На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Обыкновенная история в необыкновенной стране ::: Сомов Е. - Обыкновенная история в необыкновенной стране (в журнале "Нева)") ::: Сомов Евгений ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Сомов Евгений

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Сахаровского центра
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Сомов Е. Обыкновенная история в необыкновенной стране : Док. роман // Нева. – 2001. – № 4. – С. 7–69.

 
- 7 -

Евгений СОМОВ (Dr. Leo Bode) родился в Ленинграде в немецкой семье, которая, пережив ленинградскую блокаду, была сослана в Сибирь. Это событие и определило всю дальнейшую судьбу автора: следствие в органах КГБ, лагеря особого режима для политических и снова ссылка в Сибирь. Лишь в период хрущевской оттепели ему удалось вернуться в родной город, закончить образование и стать ученым, доктором медицинских наук. Возобновившееся давление со стороны органов в период брежневской стагнации вынуждает его покинуть родину и воссоединиться со своими родственниками в Германии. Здесь он, наряду с научной деятельностью, издает свою первую книгу «Государственный капитализм» и сотрудничает в немецких и русских газетах («Русская мысль»).

 

ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ

В НЕОБЫКНОВЕННОЙ СТРАНЕ

 

ДОКУМЕНТАЛЬНЫЙ РОМАН

 

Сыну моему Себастьяну посвящаю

 

Часть первая

В БОРЬБЕ ОБРЕТЕШЬ ТЫ ПРАВО СВОЕ

“ТРОЙКА ПИК”

 

Блокированный Ленинград остался далеко позади, там, за льдами Ладожского озера. Нас везли на восток. В это утро я проснулся от беспрерывных гудков паровоза. Поезд почему-то стоял. В вагоне было совсем темно. Чугунная печь уже погасла, и от этого стало холодно и сыро. Все вповалку спали, закрывая весь пол, так что только около печки, где стояло ведро с сырым углем, оставалось немного места.

“Вологда, Вологда!”— послышалось снаружи. Неужели мы уже в этой самой Вологде, где был в прошлом веке в ссылке Александр Герцен и где, как написано в поварской книге Елены Молоховец, лучшее в России сливочное масло?

Наконец массивная дверь вагона растворилась, повалили клубы снежной изморози, люди на полу зашевелились. Вдоль вагонов бежали дружинницы, встречающие эшелоны: “Вологда! Стоянка два часа, обеды на станции по эвакуационным удостоверениям”. Началась наша дорожная жизнь. Нужно брать котелки и торопиться на перрон, где уже стоят под навесом котлы с горячим супом, столы с нарезанным кусками черным и белым хлебом. О нас заботятся. “На каждой станции кипяток бесплатно”, — прочел я еще довоенное объявление на стене вокзала, и мне стало почему-то смешно.

 

 

- 8 -

Первый раз смешно за полгода. Это значит, что я прихожу в себя. Но мама все еще очень слаба, идти по перрону до туалета может только с поддержкой. Выглянуло белесое зимнее солнце, и тут я впервые заметил, что мама стала совсем седой. “Старушка”, — кольнуло меня.

Вот он — первый мирный город, по которому война не прокатилась. Тут и люди другие, румяные, и лошади сытые, брюхатые, и белый дым из труб изб валит совсем какой-то другой, мирный. На платформе уже стоят бабы в платках и шубах, держат куски масла в капустных листьях, буханки белого хлеба в косынках — меняют на городские вещи. А вот и те самые шарики белого вологодского масла, только есть их нам, истощенным, пока еще нельзя: они вызывают понос. Но понимают это не все, и от этого вокруг вагонов сплошные темные пятна на снегу.

Ах, уж эти пульмановские товарные вагоны, рассчитанные на сто пятьдесят тонн груза, всю Россию развозят на них: и скот, и зерно, и машины, и оружие, и солдат на фронт, ну, а в тыл — ссыльных и заключенных. Думал ли немецкий инженер Пульман, что он такое удобство для русских чиновников создаст. И как же это просто конвою раздвинуть массивную красную дверь, подставить мостки и скомандовать “заходи”. И люди сами полезут: и пятьдесят, и сто, и сто пятьдесят... Вбрось им туда мешок сухарей с сушеной рыбой, бочку воды, задвинь двери, ставь пломбу на замок — и гони их пв России, через всю Сибирь, не открывая, можно неделю, а можно и две — русский народ крепок. Ну, а потом распахнуть уже эти двери прямо при лагере и скомандовать: “Выходи строиться!” Кто не сможет выйти — другие вытащат, а кто уже и концы отдал, так, значит, не повезло. Главное, чтобы учет точный был, чтобы все формуляры у конвоя сошлись.

Едем и мы по России на восток. День едем, два стоим на полустанке: нет для нашего эшелона паровоза. Научиться спать на голом промерзшем полу вагона, подстелив свое пальто, скажу я вам, непросто. Ботинки сначала снять, носки и портянки под себя положить, чтобы за ночь просохли, потом ботинки замотать чем-нибудь, превратить в подушку, лечь на одну полу пальто, а другой накрыться. Но лежать просто на боку нельзя — вся нагрузка пойдет на тазобедренный сустав, который прижат к полу, через час он уже заболит. Нужно лежать или на спине, или боком, почти на животе, согнув в колене одну ногу, так можно и три часа проспать. Проезжаем Вятку, Ярославль, Арзамас, Гусь-Хрустальный (и такой есть), Ижевск и, наконец, Екатеринбург (Свердловск). Здесь остановка, отдых: нас снимают с эшелона, везут в центр города и размещают в комнатах большого здания городского Дома культуры им. Андреева. Спим уже на военных койках, и, наконец, ведут в баню — мы месяц не мылись, по многим ползают вши. Началась сортировка по группам, по направлениям, нас — через Курган, Петропавловск в Кокчетав. Получаем билеты и садимся уже в нормальный пассажирский поезд.

Вот он, Кокшетау, — “горы весенней зелени”, — или Кокчетав, так, извратив это казахское слово, назвали его осевшие здесь сибирские казаки. Уже с вокзальной платформы раскинулась передо мной совершенно мне незнакомая панорама степи. Покатые холмы, покрытые ковром зелени, а вдалеке прижался к большому синему озеру городок с невысокими домами, и никаких деревьев или даже кустов вокруг. Но воздух, воздух казахстанской стели, сухой, с кисловатым ароматом полыни, пьянит, и ветерок, который почти всегда здесь, посвистывает в ушах.

Так называемый филиал Ленинградского нефтяного института — это большая группа геологов и ученых, присланных сюда, чтобы в кратчайший срок разведать на Западно-Сибирской низменности новые залежи нефти, так как угроза потери Каспийского нефтяного бассейна стала реальностью. В трех больших одноэтажных домах

 

- 9 -

были развернуты лаборатории, и в различные регионы были направлены поисковые группы. По многим теоретическим прогнозам нефть в этих районах должна была быть. Ввиду важности поставленной перед институтом задачи геологи-мужчины освобождались от службы в армии, то есть от фронта, К этим двух сотням ленинградцев присоединились и мы. Но кто мы? “Командированные” или все же “административно сосланные немцы”? У мамы в сумке лежат два документа, подтверждающие и то, и другое. Но самое главное, что штампа о ссылке в паспорте нет, мы сбежали из блокированного Ленинграда вовремя. Директором “филиала” была женщина, геолог Спихина, знавшая моего отца. Мама рискнула пойти на открытый разговор с ней, хотя это было и рискованно.

— Вы сюда прибыли на работу как командированная, об остальном я ничего не слышала, — заявила она и добавила: — Уничтожьте же свою повестку о высылке!

Мама боится:

— При прописке в милиции увидят, что в паспорте стоит “немка”.

— Пусть увидят, из Казахстана вас дальше уже некуда ссылать.

Вот с каким добрым сердцем бывают и советские директора. А ведь Спихину очень многие считали “стервой”. Ходила она в кожаном пальто, курила и громко ругалась хрипловатым голосом. Ей было нелегко расселять, снабжать и защищать в этой новой стране двести семей сотрудников.

Итак, мама — сотрудница филиала. Прежде всего, нужно найти жилье, и как можно скорее. Кто-то из сотрудников указал нам на домик, сложенный из самана с двумя маленькими окошечками и с плоской глинобитной крышей. Это типичный казахский дом, в нем только одна комната с плитой и небольшой крытый дворик. Хозяин этого дома, казах, живет постоянно в степных юртах со своей семьей и только иногда появляется в городе.

Прискакал он к нам на маленькой казахской лошадке, подошел к маме, снял с головы свой малахай из лисьего меха, обнажив гладковыбритую голову, и расплылся в приветливой улыбке. “Касым”, — показал он пальцем на себя. Видимо, это было его имя. Мама назвала свое имя и отчество, пожала ему руку и стала спрашивать об условиях аренды дома. Но он молчал, улыбка так и не сходила с его лица — было видно, что он не понимает, о чем его спрашивают, и вообще не понимает по-русски ни слова. Что же делать? Привели из соседнего дома переводчицу — сибирскую бабу. Наконец цена аренды определилась. Но вот беда: у мамы совершенно не осталось бумажных денег, а он хочет получить их вперед, так как совсем не уверен, что найдет нас в этом домике в следующий свой приезд. И тут маме пришла в голову одна идея: она вспомнила о своем маленьком серебряном чайнике старинной французской работы с костяной ручкой, который лежал в чемодане. Ведь у казахов, как и у всех степных народов, чаепитие — ритуал, во время которого казах отдыхает, дает волю своим мыслям и ведет неспешную беседу со своими гостями. Мы уже заметили здесь на базарах металлические чайники кустарной народной работы. Но вот сможет ли он оценить эту дорогую антикварную вещь? Мама прикинула цену и видит, что это примерно плата за полгода. Поймет ли он?

Как только наш чайник оказался в руках хозяина-казаха, он замер. Затем с большой осторожностью и уважением стал подробно осматривать его со всех сторон, открывать крышку, заглядывать внутрь и, наконец, прикасаться к нему языком. О, видно было, что он знал толк в этих вещах. Это знание серебряных изделий шло с востока, от караванов из Китая, когда-то проходивших через эти степи. Мама показывает ему шесть пальцев — шесть месяцев.

— Яхши, яхши, рахмат... — начал повторять он, тряся мамину руку, как будто бы она подарила ему этот чайник. Он отлично оценил эту вещь. Через неделю он снова

 

- 10 -

приехал и подарил нам два мешка отличной пшеницы. И снова: “Рахмат, рахмат!” Первое наше общение с коренным населением состоялось удачно.

 

* * *

 

Городишко был основан еще в конце XIX века, когда русский царь присоединял страны Средней Азии к своей империи. Тогда-то и были сюда посланы эскадроны сибирского казачества — наводить порядок среди “дикого местного народа”. Прежде всего прямо в центре казахского села поставили здание волостного управления, затем управу волостного атамана, казармы для солдат, церковь, пожарную каланчу и тюрьму при полицейском управлении, так они и стоят там до сих пор, правда, превратившись в городской исполнительный комитет, областной комитет партии, Управление КГБ и внутренних дел. Во время “столыпинской реформы” сюда были направлены сотни тысяч безземельных крестьян, которые захватили лучшие земли вблизи рек и озер, срубили оставшийся сосновый лес и поставили свои “пятистенники” — большие избы с высокими стенами и крытыми дворами, как крепости. Казахи, которых оттеснили в глубь страны, стали русской администрацией называться “киргизами”: так было проще, чтобы не мешать слово “казах” с “русским казаком”. Русские стали называть себя “чалдонами”, а казахи получили еще пренебрежительную кличку “колбитов” — откуда пошли эти названия, один Господь знает.

Первые необходимые слова и фразы казахского языка я выучил очень быстро. И хотя казахов проживало в городе немного, но во время поездок на работы в степь для закупок продуктов общение с этим народом все углублялось, и постепенно я стал проникаться уважением к их нравам и обычаям. Жить в этой степи непросто: климат Северного Казахстана суров — ветреное, капризное, часто холодное лето и очень морозная зима с весенними буранами, длящимися неделями. Кочевать по такой степи со всем скарбом и маленькими детьми, с большими стадами овец и лошадей, добывая им корм и воду, возможно только благодаря веками выработанным традициям и жизненным навыкам. Каждая деталь их быта, от утепленных сапог и малахаев до огромных бронзовых котлов, “казанов”, на ножке, которые ставятся прямо в степи и разогреваются горящим кизяком, находилась в логическом взаимодействии с природой и требованиями жизни.

Казахи — один из немногих народов Средней Азии, мало затронутый магометанством. Жизнь изолированными кочевыми группами в необъятной степи сформировала национальный характер этого замечательного народа. Степные казахи дружелюбны, гостеприимны и доверчивы. Грабежи и насилие были несвойственны этому народу. Одинокий всадник может без опаски отправиться в путешествие по этой степи, его никто не подкарауливает с ружьем и кинжалом на дороге. И если он заглянет в казахскую юрту, то будет принят как гость и никто не спросит его, кто он, откуда и куда путь держит, пока он сам не соблаговолит это поведать. У казахов нет тороватости восточных базаров, в торговле они просты и не запрашивают вначале тройную цену.

На землю, а точнее сказать, на просторы степи смотрит казах как на дар Божий, она никому лично принадлежать не может, она для всех одна и собственностью человека быть не может. Собственность — это его любимый конь, юрта с коврами из кошмы, тканые покрывала, казаны из бронзы, передаваемые из поколения в поколение, конечно же, его стада овец и лошадей, точный счет которым часто он и сам не знает. Каждый может пасти свои стада в степи, и для каждого она кормилица. Видимо, поэтому народ этот так безропотно и безразлично воспринял потоки русских переселенцев на свои земли. Из этих-то “мирных переселенцев” создавались царем сибирские казаки, которые и должны были наводить здесь свои порядки.

 

- 11 -

Нравы же сибирского хазачестаа были нравами захватчиков: презрение к аборигенам, к “колбитам”, подозрение к каждому, кто пришел сюда после них, привычка все споры решать силой и брать от природы как можно больше, не задумываясь, что с ней дальше станет. Постучись-ка ночью путник в их толстые ставни “пятистенников” — не достучится, а если днем чужак заявится, так прежде всего донесет в управу — не беглый ли. Ведь за беглых премии платили. Из этого человеческого материала в основном и сформировалось русское население Казахстана. Для них и русский политический ссыльный тоже враг: “против власти шел!”

Степной быт казахов прост и скромен. Основная еда — баранина. Праздничное

блюдо — бешбармак, это сваренная без соли в огромном казане туша барана с белыми листьями лапши и разными приправами. Лучший друг его — конь, без него казах в необъятной степи беспомощен. Женщина в семье свободна и равноправна, а пожилая мать-хозяйка — всему в семье голова и “большой начальник”. Достигая определенного возраста, когда приносить детей она уже не может, остригается она наголо и надевает на голову этакий капюшончик с круглым отверстием для лица, чтобы злые духи не проникли к ее телу, теперь она старшая в семье, и ее слово — закон.

Видимо, еще с древних времен завезли восточные купцы чай в казахстанскую степь, а с ним и сахар. И привык казах к этому напитку, да так, что теперь без него и дня прожить не может; “чай не пьешь — откуда силу берешь?” И ценит он в чае не столько аромат, сколько вкус и крепость, поэтому “кирпичный” чай, тот, что самый дешевый у русских, для него самый любимый. И пьет он его в пиалах по несколько раз в день, и до еды, и после еды, и никакой вопрос без неспешной беседы за чаем не решается. Любит он также и пресные лепешки, “нан”, к чаю, и пекут их прямо в горячей золе. И куда бы он ни ехал, берет с собой эти лепешки, завернув в чистый платок и укрепив около седла: “без своего хлеба никуда ехать нельзя”.

Самое радостное время для казаха — весна, когда вновь начинает зеленеть ковер степи и истощенные овцы, пережившие на подножном корме зиму, наконец переходят на зеленые побеги душистой травы. Снимается казах с зимней стоянки и гонит стада к заливным лугам с молодой травой, на “джайлау”. Сюда и другие семьи с разных сторон степи съезжаются, и начинаются весенние праздники, “сабантуи”. К этому времени и кобылицы уже имеют молоко, из него квасят любимый напиток — кумыс. Это единственный напиток, содержащий алкоголь, который пьет казах. К вину и водке он равнодушен, смеется и удивляется, когда видит в городе, как идет, шатаясь, пьяный русский. Ставят празднично украшенные летние юрты, разводят под казанами костры, варят бешбармак, пьют кумыс литрами, танцуют, здесь и молодые знакомятся, а к осени свадьбы пойдут.

Советской власти удалось расщепить этот народ, создать внутри него партийную элиту, приласкать ее, обучить в Москве в партшколах и институтах, создать так называемые “национальные кадры”, послушные Москве. Из них и формировался слой партийных секретарей, прокуроров, судей, но при одном условии, что их заместителями оставались русские, часто присылаемые прямо из Москвы. Оторванная от своих народных корней, эта элита быстро превратилась в касту чванливых и беспринципных начальников, которые иногда становились еще более отвратительными, чем русские партийные чины.

Долго прожить нашей семье в саманном глинобитном домике без мебели, прямо на полу, не пришлось: вскоре мама нашла большую комнату в теплом деревянном доме, где жила русская пожилая женщина со своим внуком. Правда, наша комната была проходной и с одним окном, зато в ней было всегда тепло, так как одной внутренней стеной ее была русская печь, которую через день топили. Вершиной маминой хозяй-

 

- 12 -

ственной инициативы стала покупка коровы Маньки. Манька была уже пожилой дамой, ей шел девятый год, поэтому давала она не больше шести литров молока в день. Но и это была огромная для нас поддержка. Мама быстро обучилась ее доить, мы же, дети, утром выгоняли ее в стадо, а вечером забирали обратно. Эта сельская жизнь была для всех нас напряженной: воду нужно было носить издалека на коромыслах, весной сажать, а осенью копать картофель, заготавливать корм для коровы, печь хлеб, ходить на базар и все убирать в доме. После городской жизни в столице с няньками это была для нас суровая школа.

В филиале института маму назначили старшим лаборантом петрологии. Она должна была определять структуру горных пород, полученных из керна при бурении. Ее зарплата никак не могла прокормить нашу семью, да и цены все время росли: эхо войны докатилось и до Казахстана. Найти работу в Кокчетаве преподавателем музыки было, конечно, невозможно, это была провинциальная глушь. Сначала мы продавали на базаре наши хорошие городские вещи: костюмы, отрезы ткани, серебро, обувь, но это через год кончилось. Тогда и мы, дети, стали работать в летние каникулы в качестве коллекторов в геологических экспедициях, ездить на сельскохозяйственные работы в районы. Все это кое-как позволяло быть сытыми.

Приближалась осень 1942 года, и я был определен в русскую среднюю школу, которая размещалась в большом старом деревянном двухэтажном доме и считалась лучшей в городе. Видимо, потому лучшей, что многие из учителей были бывшие ученые, математики, преподаватели университетов, а ныне политические ссыльные. Им не доверялось вести такие предметы, как литература и история, дабы “свои вредные идеи они не смогли передать молодежи”. Они пользовались большим авторитетом среди учеников, их любили, и часто уроки превращались в дружеские беседы о сущности жизни, о счастье, о природе человека, хотя открытых политических тем они старались избегать и на такого рода вопросы отвечали уклончиво. На их фоне местные, часто партийные, преподаватели выглядели серо. Гуманитарные предметы, которые они вели, часто напоминали политбеседы. Эта пропаганда советской системы “через предмет” многим претила. Дело иногда доходило до абсурда: например, рассказ о жизни поэта В. Маяковского наша преподавательница закончила просто: “Скончался Владимир Владимирович в 1930 году в Москве”. Один ученик поднимает руку: “Но ведь Маяковский застрелился!” Ответ: “Нет, ребята, этого никто не знает, и поэтому мы об этом не говорим. Очень может быть, что его убил наш классовый враг!”

Почти сразу по приезде мы заметили, что в городе и окрестных деревнях много немцев. Их еще в самом начале войны сослали сюда из “Республики Немцев Поволжья”. Хорошо приспособленные к сельскому труду, они довольно быстро сумели здесь обосноваться: построили новые дома, развели скот и, благодаря необыкновенному трудолюбию, вскоре стали жить лучше, чем коренные местные жители. В самом же городе оставляли “культурных немцев”, высланных из столичных городов — Москвы и Ленинграда. Большинство из них очень нуждалось и жило бедно, снимая лишь комнатки в чужих домах и перебиваясь случайными заработками. Контраст между этими двумя группами был очень заметен. Часто сталкивались они на колхозном базаре в городе, когда по воскресеньям из деревень волжские немцы привозили продавать избытки продуктов, молоко, масло, овощи, а городские немцы приходили их покупать по баснословным ценам. Тут-то и начинались беседы кто, откуда и почему. Ужасный волжский диалект немецкого языка резал уши, и мама зачастую не могла понять, что они хотят сказать. На нас же, городских немцев; они смотрели с пренебрежением и недоверием, как будто бы в России немцы могли существовать только на Волге. Купить что-либо у них по сносной цене на базаре было невозможно, лишь только к вечеру, видя, что дело с продажей не движется, цены снижались. Держались они зам-

 

- 13 -

кнуто, были очень недоверчивы к окружающим, очень скупы и экономны, но самое главное, что отличало их от нас, так это был страх и раболепие перед советской властью. Видимо, работа НКВД в Республике Поволжья сделала свое дело. Но и здесь, в ссылке, в их среде все время органы находили “антисоветские элементы” или “саботажников советской власти”, постоянно из их селений тек ручеек осужденных в лагеря заключения. Этот страх был также причиной того, что в их среде легко вербовались осведомители КГБ, с которых потом требовали материалы для новых политических дел. Большинство волжан состояло из женщин, стариков и детей, так как все здоровые мужчины были забраны в так называемую “трудовую армию”, которая на самом деле была просто лагерем тяжелейшего труда, где смертность за год доходила до пятидесяти процентов.

Мы же, столичные немцы, были воспитаны в совершенно других условиях. Наши предки при царе были военными, предпринимателями, инженерами, чиновниками администрации, так как и сам царский двор был в основном по своему составу немецким. Отличались мы и по происхождению: если “волжане” происходили в основном из штутгартских сектантов-менонитов, наши предки пришли в столицы из Прибалтики, и часто по приглашению самого двора, да и многие были прусскими дворянами, хотя частичка “фон” постепенно утрачивалась, так как столичные немцы стремились не отличаться от русских и никогда не кичились своим происхождением.

Хотя обе эти группы немецкого населения имели общую судьбу, находились под постоянным давлением органов КГБ/НКВД, при встрече говорить им было не о чем, и отчужденность и недоверие постоянно чувствовались, хотя антагонизма и не было.

Медленно, но мы врастали в эту новую жизнь. Постепенно менялся и наш внешний облик; вместо городских пальто и ботинок с галошами появились ватники защитного цвета, шубы, русские сапоги. Атмосфера же духовной жизни в нашей семье не менялась. Через неделю после прибытия сестра отыскала городскую библиотеку и погрузилась в свой любимый мир чтения: пошли романы Стендаля, Бальзака, Виктора Гюго. Я также начал заглядывать в эти книги, хотя их толщина меня отпугивала — читал я медленно и описания природы пропускал. Мама в этой глуши тщетно пыталась найти для себя инструмент — фортепиано, но музыкальными инструментами здесь были лишь баян и аккордеон.

У мамы сложилось впечатление, что в военной неразберихе КГБ потерял нас из виду и что мы теперь как бы просто эвакуированные в Казахстан из блокированного Ленинграда, а никакие не ссыльные немцы. Это оставляло смутную надежду, что по окончании войны мы сможем вернуться вместе с филиалом института в наш родной город.

Шла война. И хотя Кокчетав и находился в пяти тысячах километрах от линии фронта, отзвуки этой народной беды доносились и до нас. Вместе с извещениями о гибели на фронте — “похоронками” — в город постоянно прибывали инвалиды войны. Часто с еще свежими бинтами на ампутированных конечностях, с орденами и медалями на гимнастерках. Они сходились вместе на базарной площади да и распивали вместе по маленькой — что им еще оставалось. На пенсию, которую они получали, прожить было невозможно, а работать они не могли.

Навстречу потоку раненых из городской ротной школы каждые пять месяцев отправлялся на фронт новый батальон. Наспех обученные, молодые совсем парни, шли они строем под духовой оркестр из города к эшелону на железнодорожной станции, а рядом по обочине бежали их матери со своим прощальными гостинцами — мешками сухарей и сала. Они знали, что вернется из них только половина.

Хотя я и не мог себе ясно представить, что такое Германия третьего рейха, но по

 

- 14 -

газетным статьям и кинохронике мне становилось ясно, что там такая же тоталитарная власть, как и у нас, и что там так же, как и у нас, никакой демократии не существует и за любое критическое высказывание против режима могут арестовать. Знал я также и то, что в Берлине живут наши родственники: дядя Шура Майер с тетей Сонатой, семья Мирзалисов, Рихард и Амалия Ратке. Почтовая связь с ними из страха перед НКВД была прервана еще в 1937 году, мама часто нам рассказывала о них. Хотя до конца 1942 года немецкая армия успешно продвигалась по территории России к Волге, я понимал, что принести нашей стране свободу она не может, по всей видимости, один режим в случае победы будет заменен другим, поэтому симпатии к фашизму я не испытывал. Но что точно я ненавидел, так это сталинскую диктатуру. Возникали мысли, что поражение советов в войне с последующим разгромом Германии союзниками может создать в России условия для установления правового государства. Победа же советов еще больше укрепит сталинизм, и государственный террор в стране станет еще сильнее. Поэтому патриотических чувств я также не испытывал. Но самой страшной перспективой для меня было оказаться на фронте и воевать за укрепление сталинского режима.

Так как ленинградская блокада заставила меня пропустить один учебный год в школе, то по возрасту я мог уже сразу по окончании десятого класса быть призванным в офицерскую школу и через шесть месяцев оказаться на фронте. Отсрочка от армии могла быть получена только в том случае, если я окончу школу на год раньше и с “золотым аттестатом”, что позволит мне без экзаменов поступить в любой технический “оборонный” институт, учеба в котором временно освобождает от призыва в армию. Это означало, что я должен за один год закончить два класса, восьмой и девятый, да еще получить все отличные оценки. Вначале мне показалось это совершенно невозможным, я мало доверял своим способностям. Но не оставалось ничего другого, как попробовать. И я начал пробовать, получил разрешение посещать оба класса одновременно: один в первую смену, другой во вторую. Но этого было недостаточно, дирекция поставила условие, что я должен уже в первое полугодие выдержать все экзамены экстерном за восьмой класс и второе полугодие учиться только в девятом классе. Началась кошмарная жизнь: мне иногда приходилось писать два литературных сочинения в день в разных классах и вечером до поздней ночи готовиться к следующему дню. Все выходные дни я вынужден был зубрить учебники дома. Особенно трудна была математика, в которой я был не силен, а требовалась только высшая оценка. Больше же всего я любил химию, читал уже учебники высшей школы и посещал лабораторию химии в институте, где работала мама, там я ставил свои химические опыты. Мои знания химии были замечены в школе, преподаватель отпускал меня домой учить другие предметы.

Эти полгода оказались для меня тяжелейшим испытанием, справиться с которым мне очень помогала моя сестра, отлично разбиравшаяся в математике. Однако в январе я сдал все экзамены за восьмой класс, и учеба во втором полугодии только в одном классе показалась мне просто отдыхом. Это испытание позволило мне на всю жизнь понять, что в основе всякого образования лежит самообразование.

Москва находится где-то бесконечно далеко на запад от Кокчетава, хотя присутствие советской власти здесь ощущается, пожалуй, еще острее. Если в Москве вновь испеченный член партии порой продолжает работать как простой рабочий, то здесь он сразу же взлетает вверх — в какое-нибудь мягкое кресло руководителя, бригадира, председателя колхоза — и после этого все блага и привилегии советской системы открываются для него в виде государственной квартиры, машины, особого распределителя продовольственных пайков и высокой зарплаты. Он вступает в особый клан

 

- 15 -

“партийных товарищей”, связанных круговой порукой, и должен всемерно поддерживать их, выполняя все приказы партии без обсуждений. Попасть, конечно, в этот клан можно лишь за большие заслуги или через связи, но уж если попал... Для того, чтобы узнавать “своих”, они начинали одеваться в своем “партийном” стиле, беря за образец одежду вождей и иных вышестоящих. Каждый должен носить форму по своему чину и значению: председатель колхоза — гимнастерку с ремнем и простые сапоги, районный секретарь — уже френч и синие галифе, снаружи серый плащ и сталинская фуражка, а уж если секретарь обкома, тогда он может позволить себе и ослепительно белый френч с золочеными пуговицами, и синие брюки с лакированными ботинками. Конечно же, никто не должен носить обручальных колец или каких-либо пестрых галстуков: “слуги народа” просты и скромны во всем. Почти все они в нашем провинциальном городке знали друг друга в лицо, по-особому здоровались за руку, затем сразу же следовал какой-нибудь вопрос или о здоровье жены, или о сыне, или удобна ли новая квартира, словом, забота друг о друге прежде всего. На праздники приглашаются только свои, и свадьбы между своими, дабы не допустить в стадо волка. Ну уж если кто-либо не по чину хапнул или просто совершил растрату, так прежде чем до суда допустить, дело рассматривается на закрытом бюро, келейно: провинившийся должен покаяться, просить, и тогда простят, в худшем случае на другой стул пересадят, немножко пониже, но все равно руководящий. В этом кругу уже никакого явного антагонизма между русскими “чалдонами” и казахскими “колбитами” не обнаруживается, тут уже нет национальности, тут родная партия — родина для всех.

Особое положение в партийной элите занимал КГБ: начальник Областного управления КГБ шел сразу же за первым секретарем, и секретарь даже побаивался чекиста, так как телефон у начальника с Алма-Атой тоже прямой, да еще и особый, и в аппарате секретаря посажены его информаторы. Кокчетавская область была местом ссылки политически неблагонадежных лиц, и в этих делах КГБ сам себе указ и вершит дела без указаний секретаря. Эта прерогатива давала право сотрудникам органов одеваться по-особому: например, зимой черные полушубки с каракулевой папахой и непременными белыми валенками, летом кожаные лакированные пальто или куртки. Войсковая же форма с погонами надевалась лишь в особых случаях, например, при встрече начальства из Алма-Аты. Сотрудники управления внутренних дел и милиция считались уже рангом ниже; это “сторожа”, их дело держать и не пускать, и в высокую политику им доступа нет. Это вызывало постоянный скрытый антагонизм между привилегированным КГБ и униженной милицией.

А что народ? Народ, как обычно, безмолвствовал, терпел: он был не только запуган политическими процессами над “антисоветскими элементами”, которые все время проходили, но и раздроблен на чужеродные группы сибиряков, казахов, немцев, просто эвакуированных и политических ссыльных. Среди последних была также большая группа поляков, сосланных после раздела Польши в 1939 году, которая состояла из польской элиты: врачей, писателей, военных, членов сейма. Держались они очень изолированно, так как надеялись, что их освободят, и оказались правы: уже в 1943 году после начала формирования польской освободительной армии в Иране под руководством генерала Андерса их почти всех туда перевезли. Почти всех... Конечно же, все эти группы были инфильтрированы людьми КГБ, и поэтому все друг друга боялись. Зловеще выглядело и само здание Главного управления КГБ в центре города на базарной площади. Это был хотя и одноэтажный, но большой каменный дом с прилегающими к нему внутренней тюрьмой, гаражом и другими вспомогательными зданиями.

Ссыльным можно было передвигаться только в пределах района, для поездок в другие районы нужно было разрешение. То и дело на базарной площади устраива-

 

- 16 -

лись облавы, чтобы выловить незаконно прибывших в центр ссыльных из других районов. Если кто-либо окажется пойман трижды, то уже возможен суд по статье о "саботаже советской власти".

Итак, Кокчетав и его область представляли собой одну из “политических свалок” страны, где советская власть имела особые права. Если в Ленинграде я лишь по рассказам взрослых узнавал об этой власти, был лишь наблюдателем, то здесь я сразу же стал чувствовать на себе всю тяжесть рабского положения подвластных ей людей. Я чувствовал, что, даже если мы по окончании войны и вернемся в родной город, это рабство будет продолжаться и там, всегда и везде, всю мою жизнь. От этой мысли все сжималось у меня внутри. В то время я уже был знаком с “Общественным договором” Жан-Жака Руссо, “Духом законов” Монтескье, понимал, “что человек рожден свободным и только политическая система делает его рабом”. Я по-новому уже вчитывался в сталинскую конституцию, где партия провозглашалась единственной руководящей силой в стране, а все статьи о демократических правах граждан звучали как наглая насмешка над действительностью.

Но что можно противопоставить этому насилию? Сопротивление отдельных личностей или групп, какими были декабристы или народовольцы, безуспешно. А может быть, прав анархист Бакунин: “Если поднимется сам народ — тираны бессильны”? Да, но кто такой этот самый народ? Разве он осознает, что он в рабстве?

По Гегелю получалось, что от самих людей это как бы не зависит. Демократия придет сама собой, если она должна прийти, ибо “все действительное разумно и все разумное действительно”. Действительна ли советская власть? Ох, как еще! А может быть, “каждый народ достоин своего правительства”? Тогда всякая борьба бесполезна...

А вот К. Маркс в “18 брюмера Луи Бонапарта” призывает к действию: “только разбив старую государственную машину власти, на ее месте можно построить демократическую систему”. Даже при созревших политических и экономических условиях переход к новой формации может осуществиться только в результате политической борьбы. Значит, ждать нельзя, нужно действовать.

Большое влияние на меня оказывали рассказы взрослых о героической борьбе эсеров, заставивших дрожать от страха каждого царского чиновника, занимавшегося политическими преследованиями. Одна из маминых знакомых, Сперанская, была глазным врачом и рассказывала о том, как к ней обратился за помощью известный деятель русского анархизма князь Петр Кропоткин. “Я не знала, что это Кропоткин, но как только он вошел ко мне в кабинет, все предметы в комнате изменились — столь сильное излучение исходило от него”. Я с восхищением читал его “Записки революционера”. Эти люди были близки мне, хотя я понимал также, что социалисты-революционеры шли по очень узкому пути и не увидели опасность большевизма, наивно вступив с ними в союз уже после октябрьского переворота.

“Что делать?” — хоть и наивный, но вечный вопрос. Так неужели же я обречен жить до конца своих дней в этой системе насилия и беззакония, без всяких попыток освободить себя и других?

Когда я впервые увидел его, он показался мне болезненным юношей, столь бледно было его лицо, на котором четко вырисовывались большие миндалевидные глаза с покрасневшими веками. Это был Альберт Асейко (Беккер), человек, с которым оказалась трагически связана моя судьба. Он выглядел каким-то особенным, непохожим на других. Природные таланты и интеллигентность его сразу не бросались в глаза, хотя глаза светились умом. После ареста и расстрела его отца органами НКВД в 1938 году он с матерью был выслан из Ленинграда в Кокчетав, где они уже довольно осно-

 

- 17 -

вательно смогли обжиться, купив дом, в котором Альберт имел свою комнату, я обзаведясь коровой, ставшей большим материальным подспорьем. Здесь, в Кокчетаве, он знал все, каждую улицу и каждый двор. Его знания в физике и математике часто поражали меня, хотя он и не любил много говорить и был немного застенчив, так что иногда даже заикался. Но это не мешало ему быть смелым и решительным. Таких товарищей там, в Ленинграде, у меня еще не было. То были дети, этот — философ. Вскоре мы привязались друг к другу и часами бродили вместе по степи или сидели у него в комнате и говорили обо всем на свете. Эти разговоры никогда не были детской болтовней, они всегда проистекали из чего-то прочитанного, затрагивали острые вопросы нашей жизни. Правда, о политике мы вначале говорили мало, натурфилософия, а потом и просто философия нас интересовала больше. О чем бы мы ни начали говорить, он все уже читал: и Канта, и Гегеля, и Маркса, обо всем имел свое мнение. Спорили мы редко, так как, видимо, ценили взаимообогащение во время наших бесед. По своему складу он был реалистом или скорее прагматиком, художественная литература, этика, религия и история как-то не затрагивали его. Постепенно я узнал, что Альберт и его мама — прибалтийские немцы и настоящая фамилия его — Беккер. Общие судьбы наших родителей еще больше сближали нас. И естественно, что наши разговоры вскоре перешли к вопросам: “По какому праву нас всех здесь держат?” и, наконец, “Кто нами правит и кто нас угнетает?” И здесь больших расхождений во взглядах мы не нашли: советский режим нам обоим был до глубины души ненавистен.

Был у меня и другой товарищ — Юра Федоров, Познакомились мы в филиале института, где работал его отец старшим геологом. Юра был круглолицым высоким блондином с прищуренными маленькими глазами. Он был младше меня на год, имел упрямый и решительный характер. Несмотря на то, что его родители были просто командированные в Кокчетав научные сотрудники, симпатии к советской власти он не питал и высоко ценил политические анекдоты, особенно про Сталина и Ленина, а их было в то время очень много. Особенно сдружились мы с ним в гидрогеологической экспедиции в Кемеровской области, куда как-то летом вместе отправились в качестве коллекторов геолога Генриха Майера. Мы жили вместе в крестьянской избе и проделывали каждый день огромные маршруты пешком с рюкзаками, наполненными пробами воды из рек и колодцев района. Генрих Майер, также петербургский немец, был к тому же еще и нашим с Юрой учителем бокса, так как сам имел в этом спорте разряд. Вскоре я познакомил Юру с Альбертом, и в наших беседах стал участвовать и он. Юра был человеком действия, слушая нас, часто восклицал: “Зачем эти разговоры, когда нужно действовать!”

Для нас с Альбертом тоже было очевидно, что критиковать режим, уютно сидя в комнате, своего рода трусость. То и дело всплывал тот самый старейший вопрос русской демократии — “Что делать?”. А, действительно, что могут сделать трое свободолюбивых юношей против гигантской государственной репрессивной машины, да еще в условиях сибирской ссылки? Но, видимо, тем и прекрасна юность, что она не боится таких вопросов. Ну и пусть большинство народа не понимает, что они рабы, рабы кучки узурпаторов, захвативших в России власть в октябре 1917 года и назвавших себя друзьями народа, коммунистами.

Читая работы В. Ленина и анализируя советскую систему, я пришел к убеждению, что ленинизм никакой не марксизм и даже не коммунизм в классическом смысле этого слова. Это особая разновидность капитализма — государственный капитализм, когда захватившая власть группа, партия, совокупно владеет всей собственностью в стране, превратив в свою собственность и рабочую силу, то есть самих людей. В первом томе “Капитала” К. Маркса я находил подтверждение этой мысли.

Кто может освободить народ от этого тоталитарного гнета? Только сам народ.

 

- 18 -

Но ведь народ спит рабским сном! Его нужно разбудить, показать ему его положение, показать выход и объединить для борьбы. У Огюста Бланки я нашел, что “только орга-низация людей является основой всякой политической борьбы”.

В разговоре об организации Альберт как-то сказал: “Один — всего один, двое — это только пара, а трое — уже организация”. Значит, мы трое — уже -организация”? Если это так, то сидеть сложа руки — подло и аморально. В русской истории мы искали ответы на наши вопросы. Мне наиболее симпатична была тактика “Земли и воли”“, хождение в народ, широкая пропаганда демократического сознания в массах. Для Альберта же образцом тактики была “Народная воля”, по его мнению, “взрыв на канале”2 разбудил всю рабскую Россию, после чего и началось массовое демократическое движение, родились социалисты-революционеры — эсеры. Тут и возникали споры. Он доказывал, что хождением в народ можно заниматься сто лет, и безрезультатно, народ должен видеть, что существует сильная организация и она действует, так что сталинские палачи должны бояться этой организации. Я же доказывал обратное: русская история показала, что все изолированно действующие революционные группы, будь то декабристы, петрашевцы или народовольцы, рано или поздно терпели провал. “Ну и что, что провал, — возражал Альберт — одна группа проваливалась — другая возникала. Это диалектика политического движения”. Я возражал: “То есть, создавая организацию, ее члены уже должны рассматривать себя как будущие жертвы? Готовы ли вы все стать такими жертвами?!” Наступила пауза, глаза обоих моих товарищей устремились куда-то вдаль. “Да!” — решительно заявил Альберт, и через несколько секунд, как эхо, послышалось еще одно “да”, его произнес Юра. Получалось, что я оставался трусом, не готовым к активным действиям, не готовым к принесению себя в жертву “народной свободе”. Я почувствовал, что нужен компромисс. Но какой?

Несколько дней подряд все наши разговоры крутились вокруг вопросов организации и тактики. Я стал понимать, что нужна общая программа организации, с которой были бы согласны все. На одном из наших собраний я предложил компромиссный “меморандум”, в котором были сформулированы основные принципы:

“Политика. В октябре 1917 года в России произошла не народная демократическая революция, а контрреволюционный переворот по отношению к демократической парламентарной системе, возникшей в феврале после падения монархии. Это был военный заговор против молодых демократических институтов и захват власти экстремистским крылом РСДРП, большевиками.

В России установился тоталитарный строй захватившей власть группы, именуемой себя коммунистической партией. Эта власть создала новую тоталитарную экономическую систему — “государственный капитализм”, при котором впервые в истории не только все средства производства в стране принадлежат правящей элите, но также и сам работник, превращенный в раба и обязанный работать на этот строй, без права покинуть страну.

Правящая партийная элита удерживает власть в стране только благодаря гигантскому аппарату насилия в виде разветвленных органов КГБ и НКВД, которые с помощью показательных репрессий наиболее активной и образованной части населения удерживают в страхе другую его часть. И эта масса остается пассивной, так как она политически дезинформирована и дезорганизована.

“ “Земля и воля” — политическая организация в России конца ХК века, проповедовавшая мирный путь демократического преобразования русской деревни путем широкой просветительной пропаганды среди населения.

2 Имеется в виду взрыв бомбы на Екатерининском канале в Петербурге в 1881 году, организованный “Народной волей”, в результате которого был убит император Александр Второй.

 

- 19 -

Тактика. Первой задачей организации является создание системы пропаганды среди населения его прав, обличение сущности режима и создание из наиболее сознательной ее части групп сопротивления.

Помимо этого, организация допускает и активные действия, направленные против репрессий органов власти по принципу “Удар на удар”. Эта активная тактика должна показать репрессивному аппарату и партийной элите, что ее действия не остаются безнаказанными, а население должно увидеть, что существуют в стране силы, стремящиеся защитить его и оказать сопротивление насилию.

Безопасность. Существование групп (организаций) сопротивления может быть только в том случае обеспечено, если внутри них будет соблюдаться строгая дисциплина, бдительность и конспирация всех ее членов. Ни одно действие не может быть предпринято без согласия всех его членов, так как каждый зависит от всех и все от каждого. В случае ареста одного из членов он должен продолжать считать себя членом организации и мужественно защищать ее интересы и безопасность ее оставшихся на воле членов, какие бы испытания ни выпали на его долю. Оставшиеся же члены должны пойти на любые личные жертвы ради спасения и свободы захваченного в плен товарища. “Лучше смерть, чем жизнь в советском рабстве!” “В борьбе обретешь ты право свое!”

После долгих споров и обсуждений эта программа была принята всеми. Уже позднее в нее были внесены еще два пункта: “Об отношении к текущей войне” и “О геноциде национальных меньшинств России”.

К тому времени в Казахстан уже хлынули новые потоки репрессированных народов: ингуши и чеченцы с Северного Кавказа, греки и татары из Крыма. Их везли в товарных вагонах зимой, почти без теплой одежды, гнали пешком во время снежной пурги по снегу в отдаленные села и расселяли часто просто в холодных сараях. После каждого такого эшелона на снежном поле между железнодорожной станцией и городом находили замерзшие трупы. Особенно больно было видеть женщин и детей, которые шли по морозу закутанные в одеяла и обутые в калоши. Особенно жалела их мама. После своей экспедиции с отцом на Северный Кавказ, в Ингушетию, в 1932 году она прониклась к этому народу большим уважением. Как-то однажды к нам в окно постучали поздним вечером, почти ночью, два чеченца, и мама, несмотря на протесты хозяйки, накормила их и дала ночлег на полу рядом со своей кроватью. Они не знали по-русски ни одного слова.

Вот так в нашей программе появился пункт “О геноциде”.

Шла оборонительная война с Германией. Германия была агрессором, Советский Союз — жертвой агрессии. Фашизм для нас был таким же врагом демократии, как и сталинизм. Возникал вопрос: а нельзя ли превратить оборонительную войну русского народа в освободительную войну против советского режима? Но как это сделать? Ведь в случае победы Советской армии сталинизм еще больше окрепнет и приобретет международное влияние (как в воду смотрели!). В случае же победы Германии в войне Россия может на долгие годы стать вассалом третьего рейха, и в ней может образоваться другая, но по смыслу такая же тоталитарная партия и система. Решено было в этом пункте ограничиться “нейтральным” лозунгом: “За победу русского народа над фашизмом и советским тоталитаризмом!”.

Итак, организация была создана, хотя каждый из нас понимал, что все это сильно напоминает детскую игру. Роли в организации мы решили не распределять, а считать

 

- 20 -

себя “рыцарями круглого стола” — каждый имел право вето. Хотя все мы подсознательно чувствовали, что в организации каждый играл определенную роль: я — “идеолог”, Альберт — “техник”, а Юра — “боевик”.

Название нашей группе мы решили не давать, хотя кто-то в шутку однажды сказал — “Тройка пик”, понимая под этим три игральные карты в колоде. А когда к нам присоединился еще и маленький Гена Авдеев, я пошутил: “Коронка в пиках до валета”, этим самым включил туда и четвертого члена. Но постепенно мы все-таки стали себя называть “Тройкой пик” и даже подписывали наши воззвания и прокламации к народу этим именем. Так родилась эта “Тройка пик” — опасная, но честная игра молодых свободолюбивых сердец.

Гена Авдеев был совсем еще юн, ему не было еще и четырнадцати лет. Он был невысок, с острым, довольно длинным носом и с постоянной саркастической улыбкой на губах. Нам сразу же понравилось его природное остроумие: он умел одной фразой превратить сложную ситуацию в смешную историю. Кроме того, он был не по летам умен и серьезен. Мать его после расстрела мужа в 1937 году была выслана как “член семьи изменника родин” — ЧСИР — вместе с Геной в Кокчетав. Гену привел к Альберту в гости впервые Юра, они жили неподалеку. Он сразу всем понравился, но решено было ничего малышу не доверять. Все наши разговоры и споры при его появлении стихали, но проницательный Гена начинал чувствовать, что находится вблизи большой и важной тайны и что неспроста здесь собираются и спорят. Его это страшно привлекало, и он следовал за нами, как тень. Постепенно мы и при нем кое-что стали говорить открыто, но поручений ему никаких не давали.

Появился и другой кандидат в члены нашей группы — привлекательная девушка Нина. Она была из местных сибиряков, после окончания школы училась в техникуме. Видно было, что какой-то роман уже существовал в прошлом между ней и Альбертом, но на этот раз она почему-то избрала меня предметом своих ухаживаний: приглашала в кино, в клуб на танцы, на гулянья в парк. Но дальше невинных поцелуев у нас дело не двигалось. По праву старого друга Нина могла явиться к Альберту, когда ей это вздумается. Часто она приходила и заставала всю компанию, разгоряченную после долгих обсуждений. Постепенно ей становилось ясно, что мы все как-то непросто связаны друг с другом и есть у нас что-то скрытое от нее. Она то и дело допытывалась у меня: “А что это вы там такое затеваете?” Я в шутку как-то ответил; “Государственный банк хотим ограбить!” Она: “Вот здорово-то! Возьмите и меня к себе”. Но брать к себе Нину мы не спешили, напротив, решено было строжайше изолироваться от нее: она была легкомысленной, хотя очень смела и во всем правдива.

Итак, нас уже четверо, да еще и с программой. Что же нам теперь делать?

Утром к нам с Альбертом прибежал запыхавшийся маленький Гена:

— Все ясно, — громко заявил он, — прокурор живет по улице Ворошилова, 33!

— Гена, сколько раз тебе нужно говорить, что слово “прокурор” вообще произносить нельзя: нужно говорить только “он”.

Тем не менее, мы должны были признать, что первое небольшое задание Гена выполнил отлично.

Зачем же “Тройке пик” потребовался этот адрес?

Все началось с ареста органами КГБ всеми любимого школьного учителя Шнейдера Бруно Ивановича, ссыльного немца. Бруно Иванович до ссылки был ученым эмбриологом, старшим научным сотрудником Академии сельскохозяйственных наук им. Тимирязева в Москве. Его арестовали в 1939 году после нашумевшего процесса наркома земледелия Чаянова, обвиненного во вредительстве. Сельское хозяйство стра-

 

- 21 -

ны в то время “очищали от специалистов-вредителей”, и большинство из них получали большие сроки. Однако Бруно Ивановичу повезло: его только сослали. Повезло ему еще и потому, что главу НКВД Ежова как раз перед этим сняли, после чего наступила временная “оттепель” в репрессиях. Конечно же, в Кокчетаве Шнейдеру ничего не оставалось делать, как пойти преподавать в школу.

Занятия в классах он вел необычно. Сначала он как бы мимоходом рассказывал что-нибудь интересное из истории науки или из своей практики и ставил перед ребятами какой-нибудь спорный вопрос, так что мнения в классе сразу же разделялись и начиналась дискуссия, во время которой ребята учились критически мыслить. Например, однажды он рассказал, как над замечательным французским зоологом Кювье, создавшим теорию признаков в зоологии, решил подшутить его друг. Когда Кювье спал, друг надел маску льва с распахнутой пастью, привязал к рукам копыта лошади, стал его будить и при этом угрожающе рычать. Но Кювье совсем не испугался, он сразу заметил “несоответствие признаков” и холодно заявил: “Съесть ты меня не сможешь, так как копытное животное не хищник!” И сразу после такого введения Бруно Иванович начинал задавать вопросы и обсуждать, в чем же состоит теория Кювье.

Урок о Дарвине и его теории происхождения видов он превращал в дискуссионный клуб, анализируя аргументы как сторонников, так и противников, причем сам отводил себе роль “несведущего”, который только и может, что задавать вопросы. В конце урока все уже четко представляли, на чем основана эта теория и в чем её слабые места.

Почти на каждом уроке он оставлял немного времени, чтобы ответить на так называемые общие вопросы, которые он получал от ребят еще на предыдущем уроке. Вопросы были самые разные, иногда каверзные — те, которые их особенно волновали. В такие минуты он превращался из преподавателя в сокровенного старшего друга. Ребята доверялись ему во всем и распахивали душу, задавая вопросы о любви, верности, о женщине и мужчине, о браке и даже о половой жизни. Бруно Иванович был очень прям и откровенен, и если порой не знал, что ответить, то прямо признавался в этом и говорил, что, дескать, хоть и прожил большую жизнь, но на этот вопрос правильного ответа так и не нашел. “Вы должны сами найти его”. Иногда его ответы веселили всех. Голос из класса; “У меня есть знакомая девушка, мы ходим с ней в кино, обмениваемся книгами, я доверяю ей все свои мысли и чувства, но она никаких взаимных чувств ко мне не испытывает, а даже скорее наоборот, все время ядовито шутит надо мной...”

— А менять девушек вы уже пытались?

Общий хохот в классе. Потом стал вдруг серьезным и рассказал, из чего складываются любовь и доверие, приводя примеры из своей жизни и литературы. Вот уже и звонок, урок окончен, но никто не шевелится: “Дальше! Дальше!” — “О, нет! — успокаивает Бруно Иванович. — Отдыхайте. До следующего раза”.

Не любили его только наши комсомольские вожаки из местных и некоторые преподаватели, например, по военному делу: “Вбивает в голову детям всякую чушь!”

Бруно Иванович, видимо, чувствовал, что ходит по лезвию ножа, но изменить свою натуру не мог. То и дело наши активисты-комсомольцы пытались его склонить к политической дискуссии, но он умело уклонялся, при этом сохраняя свое лицо перед ребятами.

— Вот вы немец, Бруно Иванович, а мы сейчас против немцев ведем отечественную войну...

Бруно Иванович перебивает:

— Фридрих Энгельс и Эрнст Тельман тоже немцы, но я думаю, что таких вопросов

 

- 22 -

вы им не задавали бы. А ведем мы войну не против немцев, а против фашизма. Это тоже прошу вас не забывать. А теперь вернемся к биологии.

Осенью все старшие классы посылались в колхозы помогать в сборе картофеля. Работа эта была очень тяжелой и грязной, порой под проливным дождем, по колено в жидкой глине. А спать приходилось на сеновалах, неделями не раздеваясь и не моясь. Большинство учителей всеми силами, с помощью разных медицинских справок или “по семейным обстоятельствам”, старались избегать этих работ. Между остальными бросался жребий — кому ехать с ребятами руководить работой, Бруно Иванович никогда в этой жеребьевке не участвовал, он был всегда там, где его ученики. И даже там он старался превратить эту трудную работу в забавную игру или интересный урок по биологии и сельскому хозяйству. Это настораживало дирекцию школы: хочет всюду на учеников оказывать влияние”.

Большинство учеников, в классах которых он вел биологию, в нем души не чаяло. Перед всеми школьными вечерами за ним на дом приезжали ребята, чтобы сопровождать на вечер. Ни один прощальный выпускной вечер не проходил без его напутственной речи, причем произносил он ее только после того, как его об этом начинали все просить. И говорил он немного, но умно и правдиво, так что после него казенную речь директора уже никто не замечал. С фронта от бывших учеников ему приходили письма. В одном из них: “Теперь я знаю, за что я воюю — за правду! Не за Родину и за Сталина, а за правду! Что это еще за правда такая? Правда Бруно Ивановича?

Известие о его аресте сразу же облетело всю школу, у большинства старших ребят это вызвало шок: Бруно Иванович и тюрьма — совершенно не сочетаемые понятия! Первыми нашлись девочки, они собрали авторитетную группу из троих и направились на прием к директору. Директор же был из старых сибирских большевиков, ловко проскочивший через все партийные чистки и до последнего времени возглавлявший местную газету; затем, вместо того чтобы отправить его на пенсию, был “брошен на фронт народного образования”, директором школы. С Бруно Ивановичем был он всегда ласков, да и вообще ни в какие конфликты между учителями не лез, ничего никогда не говорил категорично и все время увиливал от решений: “надо с парторгом посоветоваться” или “время покажет, время покажет...” Словом, слыл он среди учеников “великим соглашателем”.

Встретил он девочек ласково, усадил на диван, а сам рядом на стул сел:

— Ну, что, девчата, с какими проблемами пришли — выкладывайте.

Знал, шельма, обхождение!

— А откуда у вас такие сведения, что он арестован? — наивно притворялся он. — Ах, жена сказала. Ну, арест — это еще не осуждение, это только проверка... Я ведь тоже под арестом в 37-м сидел, а вот, как видите, сейчас с вами беседую. Думаю, что наши чекисты-следователи не допустят ошибки, а вы, если уж так хотите помочь Бруно Ивановичу, учитесь хорошо и следите за дисциплиной. Нарушение дисциплины в школе может только ему повредить. Хорошенько поймите это! — И тут он наморщил лоб, показывая, что и сам очень болеет за Бруно Ивановича.

Ушли девочки ни с чем. Так никто и не узнал, за что посадили Бруно Ивановича. Наступило какое-то оцепенение, апатия, всем стало ясно, что перед ними стена; кричи — не услышат.

Вечером собралась “Тройка пик”. Решено было срочно узнать, какие обвинения предъявлены Шнейдеру, где его содержат и какой прокурор (их было в области два) ведет обвинение и где он живет. Разведать это мог только Гена, он жил неподалеку от Шнейдеров и играл с их сыном. Поэтому Гена и был приглашен на заседание “Тройки”, что его очень обрадовало, и он с восторгом принял первое задание. Но выполнить его было не просто; сынишка Шнейдеров тупо, со слезами на глазах молчал или

 

- 23 -

говорил, что “мама и сама не знает, ей ничего не говорят”. Наконец после первого разрешенного свидания в тюрьме она узнала и фамилию прокурора, и статью, по которой его обвиняли, ясно, что это была статья 58-10, “антисоветская агитация и пропаганда”.

Юра сразу же заявил, что если по этой статье посадили, то уже без срока не выпустят, так как если признать это ошибкой, то следователь будет сразу же уволен, а в КГБ этого не бывает. Это была очевидная правда. Но как же ему помочь? — ломали мы головы. Кто выдал ордер на арест, и кто поддерживает обвинение?

— Только прокурор по особым делам, — заметил Альберт.

— Как же мы можем повлиять на прокурора?

— Уговорить его, — смеется Альберт, — или просто пристыдить, прийти и сказать, что Бруно Иванович — очень хороший и честный человек. Ему стыдно станет, вот он его и выпустит. Совесть его замучает!

Что такое совесть советского прокурора, да еще и по особо опасным делам, всем было ясно. Наступила пауза. Наконец заговорил Юра:

— Поставить ему ультиматум: или-или!

— Или что, Юрочка? Скажи, что “или”? — подшучивал Альберт.

— Мы должны его предупредить, — развивал свою мысль Юра, — что если он засудит невинного человека, то наш суд вынесет ему также свой приговор. Он может выбирать!  

— Какой же это наш суд, Юра? И почему он должен его бояться? — вмешался я.

— Суд “Тройки пик”, — с достоинством заявил Юра.        

Вот и договорились! Теперь мы уже не просто “демократическая группа”, а еще и суд, своего рода “народные мстители”, “робин гуды”. “Это как-то все по-детски!” — мелькает у меня в голове.

— Нет, ребята, попробуем сначала вызвать возмущение и протесты со стороны жителей города, в первую очередь среди родителей и школьников, а может быть, и расшевелим волжских немцев — их тут уже сорок тысяч, — говорю я, а сам думаю: их ведь не расшевелишь.

Альберт опять парирует:

— Волжский немец — трусливый немец! Если им скажут в КГБ, чтобы назавтра с

 веревками пришли — вешать будут, то придут, причем к точному времени. Поверь мне, я их уже долго наблюдаю.

В общем-то, он прав. Я неоднократно пытался в школе завести с ними разговор на тему о “наших правах и кто нас их лишил”, но у большинства из них опускались глаза, прижимались уши так, как будто бы их сейчас ударят, и они молчали. А один парень, прищурясь, заявил: “Ты меня не агитируй!” Слова знакомые.

После долгих обсуждений мы пришли к компромиссному решению: во-первых, распространить в школах листовки с призывом посылать жалобы на имя Генерального прокурора Казахстана, требуя вмешаться в незаконный арест и ложные обвинения учителя Шнейдера. Прежде всего написать самим такое заявление с сотней неразборчивых подписей учеников и послать его в Алма-Ату.

Во-вторых, если положительные результаты не последуют, начать наблюдение за областным прокурором, ведущим дело, и поставить ему этот самый Юрин ультиматум.

Какой именно? По этому вопросу группа так и не приняла решение.

Легко сказать — выпустить листовки. Если написать их от руки или напечатать на какой-либо пишущей машинке в учреждении, то это значит играть в поддавки с КГБ. В Кокчетаве примерно три тысячи старших школьников, сличить их почерка по школь-

 

- 24 -

ным тетрадям — дело одной недели. А все пишущие машинки в городе находятся на учете в спецотделах, и образцы их шрифтов сдаются в КГБ. Как же изготовить листовки? Проблему эту нужно было решать быстро.

Как это бывает иногда в трудных ситуациях, случай вовремя пришел на помощь. Здание, где разместился филиал института, ранее принадлежало Областному сельскохозяйственному управлению, а в дооктябрьское время — земскому управлению. Все это мне удалось выяснить, как ни странно, в будке институтского туалета, находящегося во дворе. На туалетной полке лежала кипа старой бумаги, среди которой я обнаружил множество старых документов этого управления, напечатанных на машинках с совершенно различными шрифтами, один из которых был, видимо, очень старый, о чем свидетельствовали и даты на документах. Меня заинтересовало, откуда в туалет поступают эти старые бумаги, ведь где-то должен быть и их источник — заброшенный архив. Я заметил, что бумагу в туалет приносит секретарша директора. Значит, архив где-то поблизости от нее. Однажды, когда моя мама была на ночном дежурстве в институте, я стал осматривать комнату секретарей и вскоре заметил, что один из стенных шкафов есть не что иное, как маленькая дверь, ведущая еще в какое-то помещение. Дверь была незаперта, и, открыв ее, я увидел, что она ведет в темное пространство без окон. Посветив фонариком, я увидел, что в этом чулане сложен старый канцелярский хлам, покрытый солидным слоем пыли, среди него были ящики с бумагами, часть из которых небрежно рассыпана на полу. Вот он, источник документов в туалете! Наугад вытащив пачку бумаги, я убедился, что это действительно они — отчеты и документы бывшего управления. А что в других ящиках? Бумага, бумага, бумага... Но вот в одном — свалка металлических предметов. Копаюсь, нахожу среди старых замков и ламп каретку от старой пишущей машинки. Если есть каретка, то должен быть где-то и корпус машинки. Ищу дальше и наконец натыкаюсь в другом ящике на старый ватник, в котором лежит что-то большое и металлическое — корпус машинки. Размышлять не было времени, я уложил каретку туда же и потащил скорей все домой. Вносить свою находку в дом я не рискнул, спрятал во дворе в сено. Наутро рассмотрел: это был очень старый “Ундервуд” с тем самым шрифтом, что и на бумагах в туалете. Видимо, эту машинку никто в советское время не использовал. Я слабо разбирался в механике, сложил все и потащил к Альберту. Он с видом знатока стал осматривать машинку, попытался собрать, но обнаружил, что трех важнейших деталей не хватает — печатать на ней невозможно — “Ундервуд” был мертв. Но то, что нам, обывателям, казалось мертвым, для Альберта было лишь временно уснувшим. Как он вдохнул жизнь в эту развалину, никому из нас не было известно, но через неделю он с невозмутимым, но довольным лицом пригласил нас на техническую демонстрацию. Машинка печатала! Не оставалось также и никаких сомнений, что она нигде не зарегистрирована. Это как раз для нас! Однако ведь шрифт наших листовок кто-либо в институте смог бы сличить с документами в туалете, и тогда расследование сразу получило бы правильное направление. Против этого Альберт тоже нашел выход: он спилил некоторые детали у заглавных букв и изменил их положение по горизонтали, после чего шрифт стал совсем “оригинальным”.

Но тут же возникла и другая проблема: на какой бумаге печатать наши листовки? Проблема состояла не только в том, что бумага во время войны была большим дефицитом, но еще и в том, что по сорту бумаги могут легко найти и нас. Бумага нигде не продавалась, в школе писали в тетрадках, выдаваемых по счету, а в учреждения она поступала централизованно, по ордерам. Нужен был, по крайней мере, килограмм бумаги.

Нина продолжала мозолить нам глаза. Как-то она зашла к Альберту в самое неподходящее время, когда машинка была перед нами на столе. Только благодаря находчи-

 

- 25 -

вости Альберта, который, пока Нина замешкалась в прихожей, завернул машинку прямо в скатерть и с грохотом швырнул под кровать, гостья вроде бы ничего не заметила. Сам же Альберт успел еще улечься в кровать и закрыть глаза.

— Что это вы тут такое делаете? — тем не менее подозрительно осведомилась Нина.

— Альберт заболел, — нашелся я. — Мать накормила скисшим молоком.

В подтверждение моих слов Альберт издал легкий стон.

— Ну-ка, ну-ка, дай-ка я посмотрю тебя, — сказала Нина и подсела к нему на кровать, так что ее пятки стали касаться машинки.

Альберт тут же вскочил, держась за живот, и со словами “Я сейчас” помчался как бы в туалет. Дистанция между машинкой и Ниниными ногами значительно увеличилась, она пересела на стул. Чтобы совсем разрядить обстановку, мне пришлось тут же пригласить Нину в кино. Как оказалось, эта моя “жертва” была не напрасной.

По дороге в кино Нина рассказала мне, что ее мама теперь работает в бухгалтерии городского суда и что мы должны сейчас туда зайти, так как в сапогах идти в кино она не может, поэтому срочно обменяет свои сапоги на мамины туфли. Нина оставалась модницей при любых обстоятельствах. Я решил вначале не входить в здание суда, а остаться ждать ее снаружи, но потом передумал и решил догнать ее, чтобы посмотреть, что же такое городской суд. Работа в суде уже была окончена. Бухгалтерия оказалась в конце длинного коридора, проходя через который я заметил, что дверь в комнату машинисток открыта и там, на полу под столами, лежат огромные листы газетной бумаги форматом в местную газету. Видно было, что их разрезают и используют для каких-то второстепенных работ, поэтому они и хранились так небрежно. Решение пришло сразу: я сложил вчетверо примерно килограммовую кипу бумаги и засунул под рубашку. Вышел в коридор, Нина еще была у мамы. Я быстро выскочил на улицу.

В кино мне приходилось прикасаться к Нине только одним боком, но бумага грела меня с другого.

Теперь бумаги у нас полно. Совершенно ясно, что она из местной типографии. Такой бумаги в городе много, ее “судебное происхождение” предположить трудно. Остается составить текст листовки. Как “идеологу” это поручили мне.

“Дорогие друзья! Областными органами КГБ арестован учитель Бруно Иванович Шнейдер. Он обвиняется в деятельности, направленной против советского строя, — в антисоветской агитации среди школьников. Каждому из вас, кто знал Шнейдера, ясно, что это наглая ложь и клевета, преследующая лишь цель устранить популярного и любимого учителя молодежи, потому что он немец и ссыльный. Шнейдер — кристально честный человек, никакого отношения к политике никогда не имел, он был замечательным педагогом и чутким человеком, сеявшим среди молодежи правду и добро. Уже более двух месяцев, как он содержится в холодной камере внутреннего изолятора КГБ, здоровье его в опасности. Если вы хотите спасти его, то каждый из вас, а также и ваши родители должны написать жалобу-протест Генеральному прокурору Казахстана в городе Алма-Ате и послать его по почте.

Время не ждет. Мы должны спасти его!”

Решено оставить листовку пока без подписи. Теперь необходимо было напечатать ее в пятистах экземплярах — работа не из легких, особенно еще и потому, что печатали мы все только одним пальцем. Альберт сразу же предложил изготовить гектограф по рецепту “Народной воли”. Но это было невыполнимой мечтой, так как, покопавшись, он не смог найти нужных материалов. Наконец Юра достал пачку копировальной бумаги, с помощью которой можно было сразу печатать пять экземпля-

 

- 26 -

ров, и работа закипела. Три дня и в три смены мы печатали этот текст, да еще нужно было смотреть, чтобы в нем не было школьных грамматических ошибок.

Итак, листовки готовы, ровно обрезаны по краям, сложены в пачки и запечатаны в четыре конверта. Наши первые листовки! Как же их теперь распространить? Гена предложил разбрасывать их с крыши школы так, как он это видел однажды в кино, и этим страшно рассмешил всех. Потом пошли другие предложения, и наконец остановились на одном — распространять листовки, раскладывая их в парты одновременно в трех школах, в один и тот же день и час. И разложить их так, чтобы они не сразу все попались на глаза, а обнаруживались бы постепенно, в отделениях парт для портфелей и в туалетных комнатах на окнах и полках.

Игра началась. Самое трудное было незаметно войти в школу, сразу же после того, как рано утром сторож откроет ее, обойти все старшие классы и затем также незаметно покинуть ее, да так, чтобы никто нас не увидел. Гена тут же предложил нарядиться всем девочками — идея интересная, но трудноисполнимая, артистами были не все из нас. Использовать Гену мы не рискнули, что вызвало у него истерику.

Сначала провели репетицию. Каждому была дана своя школа. Чуть свет утром каждый должен был вбежать в нее без листовок, обежать все нужные классы и туалеты и незаметно выйти. Все получалось гладко, сторожа после открытия дверей сразу же возвращались в учительскую комнату, и школа оставалась некоторое время совсем пустой.

Понедельник считался несчастливым днем — назначили вторник. В семь часов утра было еще совсем темно, и мела небольшая снежная метель. Я стоял в отдалении от дверей своей школы за какой-то будкой и ждал, пока лязгнет замок. Есть! Иду быстрым шагом к школе, бесшумно открываю дверь, но деревянная лестница на второй этаж начинает предательски скрипеть, а учительская, где сидит сторож, совсем рядом. В коридоре шаги мои совсем не слышны — я в валенках, а вот двери не хотят открываться бесшумно. После каждого скрипа замираю на секунду — вот сейчас сторож выйдет — ведь появление первых учеников возможно не раньше, как через полчаса. Один класс, другой, туалет, еще класс... Наконец, назад тем же ходом, через ту же дверь, которую удалось бесшумно закрыть. На улице ни души: возможно, все и впрямь чисто прошло. Скорее к Альберту, там должны собраться все.

У Альберта также все гладко прошло, а вот Юру в спину в полутьме уже при выходе видел кто-то из учеников. Узнал ли? Итак, все получилось, теперь оставалось ждать только реакции.

На следующий день, когда я вошел в свой класс, то сразу же заметил трех девочек, сидящих вместе и читающих одну из листовок.

— Иди сюда, почитай-ка, что тут написано! — кричит мне одна из них. Я как ни в чем не бывало сажусь за свою парту.

— Сейчас приду, — и затем как бы случайно нахожу листовку в своей парте и кричу девчонкам: — Так и у меня такая же!

Начинаю ее как бы читать. С листовкой в руках выхожу в коридор, а там уже чуть ли не митинг, чуть ли не у каждого она в руках.

Звонок, начались уроки так, как будто бы ничего не происходит, только вижу, что большинство сидит, уставившись в листовки. Проходит еще полчаса, и вдруг дверь в класс открывается, и на пороге с красным от гнева лицом появляется заведующая учебной частью школы — дама сугубо партийная. В руках у нее листовка.

— Староста класса! Сейчас же соберите у всех эти листки и принесите мне в кабинет. Кто не сдаст — пусть пеняет на себя! — И дальше, в другой класс. Началось!

Вижу, что не все сдали. Нашлись смельчаки, что даже на перемене их на доску

 

- 27 -

объявлений наклеили. Слышу, что в соседнем классе проходят какой-то митинг, и спешу туда. Смотрю, глазам своим не верю: сам комсорг класса с листовкой в руках призывает идти в дирекцию и требовать, чтобы Генеральному прокурору Казахстана была послана жалоба от имени всей школы!

В полдень на большой перемене в дирекцию вызвали всех преподавателей. В классах появились почему-то уборщицы, начавшие срочную уборку. В дирекции столпилось столько преподавателей, что дверь невозможно было закрыть. Я смотрю через дверь и вижу, что у стола стоит не директор, а какой-то чужой мужчина. Быстро прореагировали, ведь прошло только три часа!

На следующий день в школе все было так, как будто бы ничего вчера и не произошло. Но я заметил, что листовки у ребят остались, то в тетрадях, то в учебниках. На перемене вижу в коридоре рыжего Борю, стоящего с каким-то листом в руках и призывающего всех проходящих подписаться. А я считал Борю тупым. Незаметно, чтобы кто-либо торопился с подписью, Боря же почти кричит:

— Ну, что вы трусите! Когда с вами был Бруно Иванович, вы все за ним ходили, а как попал в беду, так вы и в сторону....

“Наш человек”, — подумал я, но подходить мне к нему было нельзя.

В комнате Альберта я тоже составил жалобу Генеральному прокурору, напечатал ее, и мы все разными почерками поставили под ней несколько десятков подписей и отослали по почте. После всего этого всем как-то легче стало: что-то для Бруно Ивановича мы сделали.

Через Гену мы знали, что Шнейдеру разрешены передачи, но что, кроме черных сухарей, ничего другого принести ему жена не может; они очень бедны. Приносить ему передачи лично от нас мы опасались, поручено было опять же Гене — приносить тайно свертки с продуктами утром к дверям жены. Главный вклад в передачу делал Альберт, это было сливочное масло, которое продавала его мать на базаре, а он тащил его у нее из погреба. Наши тайные дары жена Бруно Ивановича брала, но вот разрешали ли их передавать ему в передачах, мы не знали.

Прошел еще месяц. Никаких перемен в судьбе Бруно Ивановича, конечно, не происходило, более того, как сообщил Гена, следствие закончено и должен быть уже назначен день суда.

— Ну что?! — вопрошает Альберт, стоя посреди комнаты в галифе, гимнастерке с широким ремнем и в хромовых сапогах. — Убедились, что умолять их о пощаде бесполезно?

Все молчали. Вообще-то, он был прав: это было наивно.

Но что можно еще было сделать?

— Поставить перед прокурором ультиматум: или он снимает обвинения, или он будет ликвидирован!

Не знаю, как Юру, но меня эти слова Альберта кольнули: борьба переходила в другую фазу, готовы ли мы к ней? А главное, что значит “ликвидировать”? Ликвидировать одного — придет другой, еще более лютый, их же много. Неужели терроризм эсеров ничему не научил?

— Нет, нет, — продолжал Альберт, словно догадываясь, почему все молчат. — Убивать мы их не будем, но земля пусть горит под их ногами, и каждый из них должен знать, что будет отвечать за свои черные дела!

«Земля гореть” — что это означает, мы так и не решили, но все согласились, что письмо-ультиматум должно быть прокурору предъявлено.

Через день на той же самой бумаге было напечатано письмо прокурору. Поскольку мы так и не смогли решить, к какой “каре” мы его приговариваем, то написали, что он будет “ликвидирован как преступник и палач своего народа”. Много споров вызвал

 

- 28 -

вопрос, как подписать письмо. Я был против того, чтобы подписывать “Тройкой пик”, это смахивало на мальчишество и ослабляло эффект, но я остался в меньшинстве. Так что с этим письмом “Тройка пик”, видимо, впервые вошла в историю областного КГБ. Как знатоки своего дела, и бумагу, и конверт мы брали только в перчатках.

Гене удалось установить адрес прокурора. Оказалось, что живет он совсем неподалеку от Юры — значит, Юре и опустить его в почтовый ящик на воротах. Такое соседство позволило наблюдать за частной жизнью этого партийного вельможи. В отличие от других руководителей области, он, принадлежавший к ведомству юстиции, был в некотором роде “лицом независимым”, носил форменный мундир, хотя как член партийного бюро обкома подчинялся все же первому секретарю. Большинство руководителей области его побаивались, так как “дела” на них открывал он, и назначали его не они, а Генеральный прокурор. Поэтому он мог себе позволить некоторый независимый шик в одежде: белые стеганные кожей бурки, кожаное пальто на меху с белым каракулевым воротником. Дом его был необыкновенно больших размеров, раньше, при царе, в нем жил казачий атаман, так что даже и мебель еще в нем осталась прежняя, дубовая. Зимой каждое утро к дому подкатывали сани с кучером, запряженные откормленной лошадью из обкомовской конюшни. Иной раз кучер подолгу топтался в шубе на ветру, пока хозяин не соблаговолит выйти и бухнуться в сани. После чего кучер еще долго укутывает хозяина так, чтобы его не продуло, хотя и ехать-то всего двадцать минут. По синевато-красным щекам и носу, а также хриплому голосу было видно, что прокурор понемножку пьет. А кто из начальства не пьет в Сибири?

Вдруг однажды мы заметили, что утром к дому его подают сани уже не пустые, а в них еще один человек сидит, в военном полушубке. В дом этот человек не входит, а ждет, пока выйдет прокурор и сядет рядом с ним. Телохранитель появился! Это значит, что наш ультиматум принят всерьез.

Но в судьбе Бруно Ивановича так ничего и не менялось. Как мы узнали, дата суда перенесена на неделю позже и суд должен произойти не в Кокчетаве, а в городке Щучье, на сотню километров южнее по железной дороге. Неужели они нас боятся?!

Прошло еще две недели, и Гена принес нам весть о состоявшемся суде и о том, что приговорили Бруно Ивановича по статье УК 58-10, часть вторая, “за антисоветскую агитацию”, к семи годам заключения в исправительно-трудовых лагерях.

Они сделали ход — теперь ход за нами!

Конечно, покушаться на жизнь прокурора мы не собирались: прокуроров много, а вот показать людям и другим сатрапам, что их дела не остаются безнаказанными, было необходимо. Итак, раз уж — “земля гори под их ногами”, то, может быть, действительно, поджечь его дом, и “пусть это пламя станет символом нашей борьбы!” — такова была наша романтика. Но потом, поразмыслив, мы пришли к выводу, что дом поджигать нельзя: в нем могут оказаться ни в чем не повинные женщины и дети. Однако пламя, как предупреждение всем им, должно вспыхнуть. Но где?

Присмотревшись к дому, мы остановились на большом сарае, где, видимо, хранились дрова на зиму. Это было большое бревенчатое строение, стоящее несколько в стороне от дома, причем одна стена его выходила на улицу. Сразу возник вопрос: как можно такую махину воспламенить на морозном ветру? Спичкой его не подожжешь. Целую неделю строили мы разные технические проекты. Конечно, сначала вспомнился бикфордов шнур, но где его здесь возьмешь. И опять же идея пришла в голову нашему “технику” — Альберту.

“Если взять простой шнурок от ботинок, вывалять его в растворе селитры и затем высушить, то при возгорании он начинает быстро и активно тлеть, и никакой мороз и ветер уже не могут погасить это тлеющее пламя. Если к другому концу его привя-

 

- 29 -

зать большую связку сложенных головками друг к другу спичек, то, как только огонек | достигнет их, сера возгорается яркой и длительной вспышкой. Если этот шнурок привязать к бутылке с горючей жидкостью, а саму бутылку подвесить на тонкой нитке, то в момент возгорания спичек нитка перегорает, бутылка падает вместе с горящими спичками, разбивается и происходит воспламенение всей жидкости”.

Просто и почти гениально. Этот устройство было десяток раз проверено в действии и ни разу не отказало.

Ночь выдалась особенно темной из-за сплошного облачного настила. Я, Юра и Гена заняли свои места наблюдателей в значительном отдалении от перекрестка двух главных улиц, где находился дом прокурора. Недалеко от дома прохаживался Альберт со своим “гениальным” устройством. План был прост и разработан до мельчайших деталей: мы все, наблюдатели, были расставлены на расходящихся от перекрестка улицах так, чтобы Альберт мог с перекрестка хорошо видеть нас. В руках у нас были электрические фонарики: фонарик должен быть включен и направлен в сторону Альберта, если в поле зрения каждого из нас нет ни пешеходов, ни автомашин. Расстояние от нас до Альберта было таково, что если даже и появится автомашина, то перекресток она может достичь не ранее чем через тридцать секунд — время достаточное, чтобы Альберт смог скрыться. Альберт может действовать только в том случае, если он видит огни фонариков у всех наблюдателей. Как только Альберт даст сигнал нам своим фонариком и исчезнет с перекрестка, мы все немедленно тоже должны уходить со своих постов. Репетиция прошла удачно.

Со своего поста я еле различаю силуэт Альберта на перекрестке. Других наблюдателей я не вижу, они на улицах, расходящихся лучами от перекрестка. Ветер и темнота не дают гарантии, что какая-нибудь санная повозка не выскочит незамеченной на меня из темноты улицы. То и дело кто-то или что-то появляется на моей улице, и я сразу же гашу свой фонарик. Задача у Альберта сложная: он должен за тридцать секунд вскочить на забор около сарая, привязать устройство к кровле, зажечь фитиль и успеть скрыться в переулке. Стою, жду. Десять минут... еще пять минут... Я знаю, что это время для него почти критическое, так как поджигает фитиль он не спичкой, а от другого фитиля, который уже зажжен и находится у него под шубой. Но вот Альберт быстро направляется к стене сарая, это значит, что у всех у нас одновременно горят фонари. Отсчитываю секунды. И вот он снова появился и мигает нам своим фонарем; все в порядке, нам можно уходить. Вдруг в последний момент я замечаю, что из калитки дома прокурора неожиданно появляется темная фигура, которая чуть ли не сталкивается с уходящим Альбертом. У меня замирает дыхание. Еще секунда, и я вижу, что они благополучно расходятся в разных направлениях — значит, это случайность, но случайность, которую мы не предусмотрели. Выходящий мог запомнить лицо Альберта... Я начинаю быстро удаляться в темноту маленьких улиц, бежать нельзя. Все время оглядываюсь в направлении перекрестка — там все пока темно. Еще проходит три-четыре минуты — темно. И вдруг я вижу небольшое зарево. Горит!

Мы заранее договорились, что соберемся вместе только через день, утром в воскресенье. Так что в субботу утром я решил один сходить и посмотреть, что же там произошло. На перекрестке уже стояло много людей и смотрело в сторону дома прокурора. Там же, перед домом, — огромная черная площадка с разбросанными пожарниками обгорелыми бревнами, а в центре пожарища стоит скелет легковой автомашины “ГАЗ”. Забор почти весь сломан. Никто из людей не пострадал.

На следующий день все мы собрались. Каждый из нас видел, что возмездие свершилось. Наконец хоть что-то удалось.

 

- 30 -

Нина следовала за нами по пятам. Каждый раз, особенно летом, она являлась одетой во что-то новое и экстравагантное: то какой-то пестрый шарф повяжет на голову и разбросает свои прекрасные золотистые волосы по плечам, то явится в строгом черном платье. Она привязалась к нашей команде, и мы ее считали своей. Постепенно Нина стала для нас уже не только помехой, но и источником новостей из областного суда. Сами мы ее ни о чем не спрашивали, но она чувствовала, что судебные новости интересуют нас. А новости были печальные. Например, в селе Константиновка, где население больше чем наполовину состояло из ссыльных немцев, была раскрыта “группа саботажников советской власти”, и двое из нее уже находятся под следствием. “Саботаж” состоял в том, что некоторые из ссыльных не смогли выработать в колхозе обязательную годовую норму трудодней, а она равнялась 2б0 трудодням в год. Или другой случай. Был арестован за “антисоветскую агитацию” инвалид войны, младший офицер, вернувшийся с фронта, который в пьяном виде заявил своим землякам, что “СССР был не готов к войне”. Мы все, конечно, уже чувствовали, что бороться против такой силы, как КГБ, нам втроем не под силу, но и сидеть сложа руки мы не могли.

Произошло нечто совсем неожиданное: я влюбился в ученицу девятого класса Иру Матвееву. Ее никак нельзя было назвать красивой: в ее простом, довольно круглом и розовощеком лице не было ничего особенного. Была она высокой девушкой с длинными вьющимися золотистыми волосами, и весь ее вид выражал какое-то внутреннее достоинство и цельность натуры. В школу мы ходили по одной и той же улице, и я понимал, что мне нужно подойти и заговорить с ней, но как только я приближался, язык прилипал у меня к гортани, и я нес какую-то глупость, разговор не вязался, она отвечала очень лаконично. Вечером я выходил на улицу прогуляться и, конечно, во время этих прогулок то и дело оказывался у ее дома, а если окна были еще и не зашторены, то видел, как она, стоя перед зеркалом, расчесывает свои прекрасные волосы или сидит за столом и читает какой-то толстый роман. Возвратясь домой, я не мог начать заниматься, мечты одолевали меня.

Все переменилось в моей жизни, вся моя политическая борьба как бы отошла на второй план. Я посвящал Ире стихи, составлял письма с признаниями и, конечно, тут же их рвал, изобретал планы, как завоевать ее расположение. Однажды, провожая ее из школы домой, я все-таки решился пригласить ее в кино, но тут же услышал, что “у нее дома слишком много дел”.

В то же самое время другая девушка, Нина, только и ждала, что мы куда-нибудь вместе с ней пойдем, заглядывала в мои глаза и то и дело приближала свои сочные губы, но я не испытывал к ней большого влечения. Иру же я боготворил, ходил за ней по пятам и все время нарывался на вежливый отказ. Так шли недели и месяцы.

Тем временем “Тройка пик” и без меня продолжала действовать. В Альберта вселился какой-то бес: он звал к решительным действиям, хотя было ясно, что они безрассудны. Юра почти во всем поддерживал его, и “тройка” как бы превратилась в “двойку”. Над моей любовью они потешались и обвиняли меня в мещанстве: “Сейчас для любви нет времени — нужно действовать”. Но как? Что мы могли предпринять?

Шли слухи о новых арестах в немецких поселениях. Готовился процесс “об антисоветских выступлениях в совхозе имени Кирова”, и по этому делу уже были арестованы шесть человек и привезены в Кокчетав. Альберт через своих знакомых на почте узнал, что связь областного КГБ с Алма-Атой происходит по специальному телефонному кабелю, который идет вместе с другими проводами на столбах. Столбы с проводами сначала идут по городу, а потом прямо через степь к железнодорожной стан-

 

- 31 -

ции. Этого было достаточно, чтобы теперь уже “двойка” приняла решение прервать эту связь. Для этого было изобретено приспособление, состоящее из металлического троса, на конце которого прикреплена гиря. Если ее закинуть за телефонные провода около столба и потянуть, то провода разрываются. Провода отличались по цвету, и, как показалось Альберту, один из них вел в КГБ. Началась борьба со связью: ночью в степи провод КГБ разрывался, днем его ремонтировали, снова ночью он разрывался в другом месте, и так снова и снова. На мой взгляд, это была борьба с ветряными мельницами, и я удивлялся, как это органы не могут организовать засаду в стерпи. Короче, все это становилось не только бесполезным, но и опасным. Начались споры, я требовал, чтобы игра была немедленно прекращена.

— А что ты предлагаешь еще? Гулять с девушками? — язвил Альберт. Я тут же бросил первое, что пришло мне в голову:

— Нужно попытаться подключиться к местной радиосети и обратиться к населению. Альберту идея очень понравилась, и он сразу же потянулся к техническим справочникам. Но по его расчетам осуществить это было очень трудно; найти все детали для усилителя едва ли возможно. Однако попытки создать усилитель все же начались, “И кабель КГБ был оставлен в покое.

Нахлынувшие события прервали осуществление этого проекта. Однажды я провожал Нину из кино домой, и она вдруг мне неожиданно шепчет:

— Альберт вооружился — у него новый боевой пистолет с патронами.

У меня так все сразу и перевернулось внутри: “зачем?!” Я сразу помчался к нему.

— Да, — не без некоторой гордости подтвердил он. — Мы должны быть готовы и к обороне.

— К какой обороне? Отстреливаться, как Чапаев, из окна дома?

Здесь он бережно выложил на стол новенький пистолет “ТТ”.

—С патронами?

— Да, с патронами!

— Глупость и еще раз глупость! Почему не обсудил со всеми?!

— Ну, хорошо, считай, что ты этого не видел. Я владею им не как член “Тройки пик”, а как частное лицо.

— Альберт, среди нас ухе не может быть частных лиц: мы все связаны и все друг за друга в ответе!

Но больше всего меня возмутило, что он не удержался и похвастался пистолетом перед Ниной. Нина хотя и симпатичная девушка, но она к нашему делу не имеет отношения, и не нужно ее нагружать таким грузом. “Еще одна свидетельница”, — мелькнуло у меня в голове

Пистолет Альберт похитил в кино, когда рядом с ним в темноте оказался совсем пьяный милиционер.

Итак, теперь мы вооружены. Непонятно только зачем.

Не успели мы смириться с этой новостью, как пришла другая.

Прихожу однажды к Альберту домой, сажусь в кресло и вдруг взглядом натыкаюсь на большой металлический предмет, лежащий у него под кроватью. Этим предметом оказался уличный почтовый ящик.

— Сам снял?    

— Снял!

— Зачем?

Там могла быть спецпочта КГБ по процессу. Это с центральной почты.

Почему один действуешь? Почему не обсудил?

— Для обсуждений не было времени, все получилось случайно.

— Альберт, там никакой почты КГБ быть не может, у них своя почта.

 

- 32 -

— Не беспокойся, я утоплю его сегодня ночью в озере.

Конечно же, он его утопит, но мать, делая уборку комнаты, несомненно, его уже заметила. Еще одна свидетельница!

Однажды Нина принесла нам новость. Снят со своего поста начальник областного КГБ, и на его место из Алма-Аты прислан другой. Это неспроста. Уже и так по некоторым признакам было ясно, что розыски “тройки” активно идут. На почте установлен милицейский пост. На базаре, в кино и на вокзале участились облавы, в которых принимают участие не только милиционеры, но и люди в штатском. В одной из школ был неожиданно учинен тотальный обыск, рылись не только в партах, но и в карманах у девочек. И, наконец, еще одна глупость Альберта.

Ему стало казаться, что вечером в темноте за ним иногда кто-то ходит, и куда бы он ни сворачивал, эти шаги следовали за ним. По моим догадкам, причина этому могла быть одна: милиционер в кино был не так-то уж и пьян и мог примерно вспомнить, кто сидел с ним рядом. Однажды Альберт вышел с последнего сеанса из кино и вдруг услышал, что кто-то сзади окликает его в темноте:

— Подождите-ка минуточку, я хочу вас спросить...

Альберт ускорил шаг, но почувствовал, что его догоняют. Тогда он побежал. За ним тоже побежали, причем уже двое. Пистолет был при нем. Он, не раздумывая, выстрелил в темноту три раза и побежал дальше. Преследование прекратилось.

После этого группа собралась на совещание, и оно оказалось чуть ли не последним. Никаких выговоров Альберту мы не делали: не до этого. Объявили “чрезвычайное положение”. Уже заранее было условлено, что в этом случае каждый должен делать. Пистолет закапывается в землю, пишущая машинка с остатками бумаги затапливается в озере, все подозрительные книги сжигаются в печке, проверяются все полки, портфели, карманы, ящики с инструментами и химикалиями. Затем подробно анализируются все наши промахи, и устанавливается, с какой стороны могут на них выйти органы. Основные потенциальные свидетели: мама Альберта, Нина и пьяный милиционер, ну и, конечно же, любой из нас.

— Можем ли мы поклясться сами себе в том, что в случае ареста одного из нас он не назовет ни одного имени своих товарищей и не даст ни одной новой нити следствию?

—О, да... да... да.

И еще одно “да” мы слышим от стоящего в дверях маленького Гены, он тоже здесь.

— “Тройка пик” временно прекращает свою борьбу. Она выполнила то, что было в ее силах, — с некоторым пафосом произношу я. — Наши встречи прекращаются, и только в крайнем случае и с большой осторожностью мы можем что-то сообщать друг другу. Будьте бдительны, друзья!

 

ПРОВАЛ

 

Уже отгремела Сталинградская битва, Ленинград уже свободен от блокады, противника теснят с Украины, прошло совещание союзников в Ялте, и вот-вот должен открыться Второй фронт — в воздухе запахло окончанием войны, победой. Пришел план возвращения института в Ленинград. “Неужели и нас могут взять с собой?”

Однажды мама приходит с работы совершенно убитая. Вечером она нам с сестрой шепотом рассказывает ужасную новость. Директор института Спихина вызвала маму к себе и под большим секретом сообщила ей, что в институт приходил сотрудник КГБ, что-то спрашивал о маме в отделе кадров и долго рассматривал ее личное дело.

— Это они как-то догадались, что я по паспорту немка, и решили проверить.

 

- 33 -

А у меня же в годове совсем другое: “Они как-то напали на след “Тройки пик”, и след этот ведет в институт”.

Спихина советует маме срочно уехать из Кокчетава, она может перевести ее е другой филиал — в городе Коканде в Узбекистане. О командировочном удостоверении, которое она маме выдаст, а также о месте, куда она переедет, никто не буде! знать. Спихина — героиня, на такое в то время редко кто из членов партии мог бы решиться.

Пришла весна. Я держу последние выпускные экзамены за среднюю школу и получаю “золотой аттестат” — теперь я могу без экзаменов поступить в технический институт и сразу же переехать к месту учебы. Как это все одно с другим счастливо соединилось!

Я спешу, подаю документы сразу в три института: в Ташкенте, Казани и Саратове. Все эти институты были эвакуированы из Ленинграда и, значит, скоро смогут туда возвратиться. Уже через неделю пришел официальный ответ из Ташкента, что я принят в Ленинградский электротехнический институт и меня ждут. Значит, моя почта еще не находится под слежкой! Моя сестра, уже два года тому назад окончившая школу, также принята в Ленинградский университет, находящийся пока в Саратове. Я узнал, что отец Юры со всей семьей возвращается через месяц в Ленинград. Итак, останутся только двое: Альберт и Гена, у них нет возможности выехать. Встречаться друг с другом мы уже опасались: могла быть персональная слежка.

Время шло, и напряжение росло. Решено было сначала как можно скорее покинуть этот город и переехать в Ташкент, а уж потом разъехаться каждый в свой институт. Штамп в паспорт о переезде в другой город мама решила не ставить, а исчезнуть незаметно.

Вещи складывали мы по ночам и, конечно, брали только самое необходимое, так что у каждого образовался свой чемодан. Директор Спихина не подвела — тихо вручила маме командировочное удостоверение и пожелала удачи. Хозяйке о выезде мы сообщили только за день — мол, срочно приказали выехать в Ленинград. И на следующий день рано утром мы уже садились в поезд, который направлялся в Оренбург где должна быть пересадка на ташкентский поезд. Теперь мы все находились в настоящем побеге!

Ташкент встретил нас солнечной погодой. Он весь в зелени, на улицах цветы. Восточные базары полны дешевых фруктов. Люди как-то по-праздничному пестро одеты. На головах у стариков чалма, а многие женщины носят паранджу, и их лица закрыты чадрой, сплетенной из тонкого конского волоса, так что только при ярко” солнце можно вблизи рассмотреть черты их лиц. В городе много институтов, театров и редакций журналов, эвакуированных из Москвы, Ленинграда и Киева.

Маме удалось разыскать здесь наших дальних родственников, семью Бенуа, высланную из Ленинграда еще в 1937 году. Родство это было очень дальним, по линии нашей бабушки Иды-Амалии Майер — одна из сестер ее матери вышла замуж за французского эмигранта в Берлине. Эти Бенуа все были связаны с Мариинским театром, находились в каком-то родстве с художницей Серебряковой и скульптором Лансере Одного из членов этой фамилии, молодого человека Жоржа Бенуа, я встречал еще в Ленинграде в квартире бабушки. Большинство Бенуа сослали в Ташкент, и они ютились в двух комнатках маленькой квартиры.

Старшей из Бенуа было уже далеко за семьдесят. Когда она приехала в этот город ей сразу же удалось начать преподавать, а потом и ставить классические балеты в национальном театре. До нее здесь о классическом балете не имели и представления. Ее дочь, которой в то время было уже сорок, еще долго танцевала ведущие партии

 

- 34 -

в этих балетах. Сын дочери, Сергей, тоже стал солистом балета в новом русском Театре оперы и балета им. Свердлова, а дочка училась в хореографическом училище. Так что семья была в полном смысле балетная.

Когда я вошел в тесную комнатку, передо мной в большом старинном кресле оказалась очень пожилая женщина с морщинистым, землисто-серым лицом и большими выразительными глазами, внимательно устремленными прямо на меня. Ее седые волосы были взбиты большой копной на голове и закреплены роговыми шпильками, совсем как на старинных фотографиях моих родственников. Одета она была в какой-то шелковый халат с кружевным воротником и манжетами. На груди огромная перламутровая брошка и на пальцах старинные кольца. В руках она держала трость с набалдашником резной слоновой кости, да еще и сидела она на фоне старинного зеркального туалета. Ну прямо как на съемках кинофильма “Пиковая дама”. Продолжая держать трость, не вставая, она протянула мне руку так, как будто делала большую милость, и я не знал, что должен был делать с этой рукой, видимо, поцеловать, но этого я не умел. Мадам Бенуа ничему не научила советская власть, она как бы ее не замечала и продолжала жить еще “той” жизнью. Говоря о представителях советской власти, она называла их “большевиками” или выражалась так: “Я слышала, что у них там...” Пришедшего почтальона или дворника она называла не иначе, как “любезный”: “Ну, что ты там принес мне, любезный?” И сразу же доставала чаевые из своего сафьянового мешочка. Когда ее с группой таких же ссыльных везли в Ташкент в столыпинском вагоне, в туалет их сопровождал конвойный солдат. Если мадам Бенуа нужно было туда сходить, то она стучала по решетке кольцом и как бы приказывала: “Ватерник, пойдемте!” — думая, что при ватерклозете здесь приставлены специальные для нее служащие.

Видимо, она была талантливая балерина и режиссер. По заказу партии первым балетом должен был быть советский балет, поэтому ей пришлось ставить “Красный мак”. Постановку балета показали на “Декаде узбекского искусства” в Москве в 1939 году, и спектакль был отмечен премией и орденом Ленина, который получила не ссыльная мадам Бенуа, а совсем к этому не имеющая отношения директриса национального узбекского балета. Когда она надевала этот орден в театре, мадам Бенуа при всех подходила к ней и громко спрашивала: “Не прожжет ли он вам костюм?”.

Целую неделю мы все отдыхали в этой гостеприимной семье, хотя спать приходилось на матрацах, расстеленных прямо на полу. За это время я зарегистрировался в институте, и мы с сестрой сняли комнатку в центре города. Мама к тому времени, оставив нам некоторую сумму денег, уехала в Коканд; сестра также собиралась двинуться дальше, в Саратов, в Ленинградский университет — ее мечтой была английская филология.

Вскоре нагрянувшие события заставили меня срочно бежать из Ташкента. Однажды сестра увидела на главном проспекте Ташкента нашего школьного преподавателя военного дела, одетого во все штатское. Он стоял около большого магазина и пристально всматривался в толпу. “Послали меня искать”, — ударило мне в голову, он хорошо знал меня в лицо. “Видимо, как-то определили, что мы уехали в Ташкент”. На следующий день, надев узбекский халат и тюбетейку, я направился также на этот проспект. С другой стороны улицы бросилась мне в глаза знакомая фигура военрука — он был опять там и осматривал прохожих. Сомнений не оставалось — нужно бежать. У меня в кармане лежало еще одно приглашение, от Ленинградского химико-технологического института им. Ленсовета, который временно находился в Казани. Терять времени было нельзя, и уже через неделю я сидел в поезде, увозившем меня в Саратов, откуда по Волге на пароходе я прибыл в Казань.

 

- 35 -

Еще с пристани я увидел внушительные стены Казанского кремля с остроконечными башнями. Укроют ли меня эти стены?

Ленинградский институт располагался в одном здании с институтом казанским. Это было большое монументальное здание по проспекту Карла Маркса, которое сразу же мне понравилось, а когда мне показали и шикарно оборудованные лаборатории для студентов, сердце мое забилось от радости: больше всего любил я химию. Институт уже готовился к возвращению в Ленинград, и это меня вдохновляло. Поместили меня в комнате, находившейся прямо в главном здании. В ней жили еще три студента. Лекции и занятия не показались мне трудными: многое по химии я хорошо уже знал. Меня избрали старостой группы. Из письма мамы я узнал, что и она хорошо устроилась в филиале института в Коканде и надеется вернуться в Ленинград. Чтобы укрепить свое положение, она зарегистрировалась в браке со своим старым знакомым Алексеем Ивановичем Володиным, который находился в чине майора на фронте. Теперь ее “немецкая карта” была покрыта солидной картой “жены офицера-фронтовика”!

Постепенно напряжение во мне стало спадать, и воспоминания о “Тройке пик” и городе Кокчетаве начали растворяться в химии. Мне показалось, что я ушел от погони и нахожусь в безопасности. “Единственно, что еще тревожило, так это прописка в Казани, которую настоятельно требовал от меня комендант студенческого общежития. Я от этого упорно уклонялся, так как надеялся, что вскоре вообще уеду с институтом из Казани в Ленинград. Но комендант ходил за мной по пятам и требовал, чтобы я отдал свой паспорт для прописки в милицию.

Началась уже зима, шел ноябрь, выпал снег. Я любил по воскресеньям бродить по красивым улицам Казани, ходить в кино, толкаться в толпе на базаре. Однажды у ворот базара я обратил внимание на седого старца с длинной бородой, который гадал прохожим по руке. Глазницы его были пусты, он был слеп и гадал ощупью. Я задержался посмотреть, как он это делает, подошел поближе и вдруг слышу, он обращается ко мне: “Знаю, что кто-то молодой подошел ко мне слева. Подожди, дорогой, я сейчас возьму и твою руку. С молодых я платы не беру”. Я вздрогнул: как он может чувствовать, что я подошел, да еще что молодой? Сначала я хотел уйти, но потом вижу, он протягивает ко мне свои руки, пришлось и мне протянуть свою. Я никогда не верил гаданиям и не любил гадать, а тут вот черт попутал. Старик стал осторожно пальцами ощупывать рельеф моей ладони и сразу же начал говорить:

— Только ты не пугайся, что я тебе сейчас скажу, все это, в конце концов, пройдет и мхом порастет. Предстоит тебе дальняя дорогая в казенный дом, будут тебя сильно обижать, и мама твоя будет очень горевать о тебе, так как ваши дороги далеко разойдутся. Твоя жизнь переменится, и большие испытания ждут тебя. Будешь ты делать не то, что ты хочешь, а то, что тебя заставят. Под Венерой ты родился, но встретишься с нею вновь не скоро, а только когда станешь уже совсем взрослым человеком...

Голова моя стала кружиться от всех этих слов, и какая-то горечь охватила меня. Заплатил я ему, хотя поначалу он и отказывался брать деньги, и пошел домой.. Иду, хочу отогнать все печальные мысли: “казенная дорога” — это, должно быть, дорога в Ленинград, “испытания” — жизнь студенческая не из легких, но чувствую, что это бесполезно — что-то мрачное надвигается на меня. Прошло еще время, и душа моя успокоилась, мало ли что там нагадал старик! Единственная мысль, которая мучила меня, была мысль об оставшихся там, в Кокчетаве, Альберте и Гене. Может быть, все это уже заглохло, и их жизнь протекает нормально, и только я тут один страдаю от плохих предчувствий? А что если послать открытку Гене, он несовершеннолетний, его не должны тронуть. Пусть-ка он мне ответит “до востребования”. И дьявол попутал меня: я написал-таки эту открытку с одной лишь фразой: “Привет, как живешь, ответь”. Это была одна из самых непростительных ошибок моей жизни!

 

- 36 -

Хду-пожду, ответа нет. Ну, да и ладно, может быть, уехал Гена в техникум учиться в соседний город, как хотел. И стал я забывать про эту открытку. Тем временем комендант докучал: “Отъезд в Ленинград только после Нового года — вы обязаны пойти и сделать прописку!”. Деваться было некуда, с тяжелым сердцем пошел я в отделение милиции и оформил прописку. А вскоре об этом и забыл. И как-то все успокоилось на душе: “Все это уже в прошлом, и все старое утряслось”.

Говорят, что люди в день своего ареста уже с утра предчувствуют беду. В понедельник 2 декабря 1944 года у меня не было никаких предчувствий. День начинался с лекции по общей химии в большом зале. И вдруг в перерыве подходит ко мне комендант общежития и просит меня зайти в мою комнату по делу. Я уже привык к таким вызовам, мне как старосте то и дело приходилось принимать и размещать новых студентов или решать какие-либо хозяйственные дела. И на этот раз, оставив свой портфель в зале, я поспешил в свою комнату. Открываю дверь и с удивлением вижу, что все три мои товарища по комнате уже там, а ко мне из глубины комнаты направляются двое в штатском, причем один даже не снял свое полупальто и держит руки в карманах. Подошедший попросил меня назвать свою фамилию, после этого он показал свое удостоверение, на котором я сразу же увидел зловещие слова: “...государственной безопасности”. Внутри у меня что-то сжалось комком, и в ушах начался пронзительный звон. Вот оно!

Он попросил паспорт и, внимательно рассмотрев его, вручил мне синий небольшой листочек с напечатанным на машинке текстом, который я уже не мог от волнения прочесть, только заметил вверху документа опять: “...государственной безопасности...” И затем он мне тихо сказал:

— Вы арестованы. Покажите, где находятся ваши вещи, и сядьте на этот стул.

Психологически я давно готовил себя к аресту, в мыслях рисовал себе разные сцены: на улице выскакивают из машины двое в кожаных куртках и направляются быстро ко мне, я бегу через подворотни, они с пистолетами за мной. Или они стучатся в дом, затем разламывают топорами дверь, а я тем временем выскакиваю в окно и бегу в темноте по морозу... Но проза жизни далека от романтики, и мой арест был тому подтверждением — он происходил обыденно и тихо. Только на лицах остальных ребят, присутствующих в комнате, можно было прочесть ужас и удивление. Смотря на них, я почувствовал, что мы уже находимся в двух разных мирах и какая-то невидимая завеса протянулась между нами. Меня больше уже ни о чем не спрашивали, я был как бы уже отделен ото всех, и моя личная “вольная” жизнь уже закончилась. Обыск происходил быстро: всех вещей моих было — только один саквояж. Особо тщательно просматривались записи и книги, в записях нашли мой маленький детский дневник, в котором в день празднования годовщины Октябрьской революции была и такая запись: “Боже мой, уже двадцать пять лет, как эти бесы захватили власть в России и продолжают угнетать народ!”. Подозрительным показалось также и православное “Евангелие” с моими пометками, а также старый штамп Нефтяного института, припрятанный мной на всякий случай. Сколько лекций ни читали мы друг другу на наших собраниях о бдительности и конспирации, наивная мальчишеская небрежность была налицо: уже только за то, что они сейчас нашли у меня, суд спокойно мог бы вынести солидный приговор за “антисоветскую агитацию”.

Странно, что меня почему-то не посадили в тюремную машину, а просто повели по городу, заставив нести свой небольшой вещевой мешок с некоторыми захваченными на всякий случай вещами, кожаную же сумку с “вещественными доказательствами” несли они сами. Идти пришлось недолго. В центре города Казани есть живописная площадь, которую народ символично называет “Черным озером”, на ней-то и рас-

 

- 37 -

полагалось Управление КГБ с внутренней тюрьмой. Прием арестованного прошел как-то быстро, и все мои предчувствия об унизительном осмотре перед помещением в камеру, о которых я столько слышал, оказались напрасными, меня просто повели по коридору, открыли большую, зеленую, обитую железом дверь и сказали; “Размещайтесь”. Было видно, что я “не их клиент”, я транзитный.

Ну что ж, вот моя первая тюремная камера. Как говорили каторжники, “она плакала по мне”, и вот мы наконец вместе. Конечно же, я видел картины “передвижников” о жизни заключенных в царских тюрьмах, слышал рассказы моего дяди о тюрьмах НКВД, но моя камера показалась мне не очень уж и страшной. Во-первых, в ней было тепло, во-вторых, по бокам стояли две железные кровати, покрытые солдатскими одеялами, и даже с подушками. Никаких столов не было, а только две табуретки, и если не считать “параши” в углу у дверей, то это была вся моя мебель. Окно? Ну уж, как полагается, продолговатое под самым потолком, снаружи прикрытое “намордником”, так что можно видеть лишь небольшой кусочек неба. Четыре с половиной шага в длину, измерил я, и три шага в ширину.

Тишина в коридоре. “Совсем как в больнице”, — подумалось мне. Молодость хороша своей беспечностью: буря прокатилась над моей головой, и я почувствовал некоторое успокоение, даже начал тихо насвистывать какую-то мелодию, а потом и вообще потянуло ко сну. Почти не раздеваясь, я лег на кровать, укрылся шершавым одеялом и закрыл глаза. Но уже по прошествии нескольких минут в дверь раздался тихий стук, открылась с некоторым скрипом “кормушка”, и в ней показалось лицо седого старика, одетого в форму внутренних войск, это был надзиратель. “Лежать днем нельзя! Читайте правила на стене”, — вежливо и тихо произнес он и закрыл кормушку. Я, конечно, вскочил, слова “лежать нельзя” покоробили меня. Но что же тогда делать? Сидеть весь день на табурете?! Оказалось, что именно так. На стене висели эти самые “Правила”, в одном из параграфов которых указывалось, что арестованный не может ложиться на кровать до “отбоя”. Так вот в чем состоит одна из пыток одиночного заключения! Представьте себе, что вы сидите несколько часов на своем чемодане в ожидании поезда. А теперь представьте себе, что это длится по четырнадцать часов в день, и так неделями, а может быть, и месяцами! Нет, теперь мне тюрьма уже не казалась больницей. Книг нет, лежать и спать нельзя, только ходить и сидеть, какой простор для обдумывания своей судьбы! Слава Богу, что хоть тепло! Я начинаю блуждать глазами по стенам, они окрашены зеленой масляной краской, свет на них падает из углубления в стене, закрытого решеткой, в нем электрическая лампочка. Наконец я убеждаюсь, что все стены были когда-то исцарапаны и эти царапины не что иное, как слова и фразы или цифры, представляющие собой календари с перечеркнутыми, проведенными здесь днями. Вижу, что томились здесь и по два месяца, и по три — перспектива омерзительная. Читаю четко и крупно на стене: “Мама, мама, мама...” И действительно, где же моя мама? Знает ли она, чувствует ли? Ох, как заскребло на душе: “Я же ведь мамин сын, куда же они меня везут?”

И наконец слышу почти шепотом в коридоре; “Отбой”, это значит, можно наконец лечь. Боже, как это прекрасно! Я засыпаю как убитый.

Утром снова тихий стук; “Подъем!”. Через несколько минут камера открывается, и надзиратель жестом мне показывает, что я должен идти по коридору в общественный туалет, захватив с собой “парашу”. Наконец-то хоть какое-то целенаправленное действие! Почти бегу по коридору и чувствую, что я молодой, сильный и крепкий — оптимизм молодости. Туалет оказался очень приличным, большим и чистым, вот только задерживаться в нем можно не более пяти  минут, так как водят в туалет поодиночке: арестованные не должны видеть друг друга.

 

- 38 -

Еще через полчаса завтрак: кормушка открывается, и на ее столике оказывается железная кружка с желтоватой водой — чай, с кусочком сахара и куском черного хлеба, граммов четыреста — это паек на весь уже день. Закончилась и эта процедура, теперь до конца дня, до “отбоя”, единственными событиями будут обед — миска горохового супа и соленая рыба с пюре — и снова чай, а потом и оправка, то есть бег в туалет.

Но распорядок этого дня был нарушен еще одним событием. Кормушка в двери неожиданно открылась, и чья-то рука протянула мне сверточек: “Возьмите”. Оказалось, что это мой шерстяной шарф, оставленный в комнате общежития при аресте.

Мои милые, добрые товарищи, они не побоялись найти здесь меня и принесли мне мой шарф!

Утром следующего дня дверь в камеру отворилась, и в нее ввели человека. Им оказался худой и дряхлый старик-татарин, в длинном, черном, стеганом ватном халате. Своей седой длинной бородой он напоминал восточного волшебника из детских сказок. Как оказалось, это был мулла, бывший преподаватель медресе в Казани. Господи, пусть такой, но наконец-то у меня есть товарищ по камере! Однако моя радость была преждевременной: он оказался почти глухим, а громко разговаривать в камере строго запрещалось. Неужели и таким может быть противник советской власти? Он был совершенно безразличен к окружающему, в том числе и ко мне. В руках он держал четки и, видимо, был весь погружен в молитвы. Хорошо ему — с ним Бог, а со мной кто?

Я не прекращал своих попыток заговорить с ним, и наконец он ответил на русском языке. Оказалось, что его арестовали в небольшом провинциальном городке, где большинство населения татары. Там вокруг него собиралась группа верующих мусульман, и он читал им и объяснял тексты Корана. “Антисоветская агитация налицо”, — заключил я. Однако общение наше длилось недолго, уже не следующий день окошечко в дверях открылось, и последовала команда: “Собраться с вещами”. С какими вещами, они ведь на складе тюрьмы, со мной лишь мой носовой платок.

Ведут снова по коридору, затем во двор к машине. Не проходит и полчаса, как она останавливается и меня выводят. Вижу, что нахожусь во дворе еще какой-то тюрьмы: справа огромная крепостная стена, а еще подальше видна башня со шпилем. Так ведь я в Казанском кремле!

Действительно, это была казанская пересыльная тюрьма, старейшая в городе, построенная еще в царское время. Она находилась не в Кремле, а у наружной его стены. В ней, как я потом узнал, некоторое время содержался Владимир Ленин в конце XIX века за участие в студенческих волнениях. Была она двухэтажной с большим прогулочным двором, огражденным стенами.

Люди КГБ сдали меня охране тюрьмы, так что теперь я в распоряжении тюремщиков. Снова обыскивать меня не стали, лишь подробно убедились по документам, что это именно я. Старый седой надзиратель с добродушным лицом повел меня на второй этаж по коридору. Мне уже сразу стало ясно, что это не та привилегированная тюрьма КГБ, в которой я только что был, это “общее место заключения”, сейчас меня сольют с уголовниками. Подходим к огромной двери камеры, надзиратель с каким-то сожалением смотрит на меня:

— Ты бы, сынок, мешок-то с вещами оставил здесь, да и пальто тоже, там, в камере, они тебе только мешать будут.

Его речь намекает на какую-то опасность.

Вещи оставляю, но пальто с каракулевым воротником беру с собой.

Распахнулась дверь, и оттуда на меня пахнуло тяжелым и жарким запахом человеческого пота. Жара! Я смог сделать только шаг вперед, как сразу же мои ноги натол-

 

- 39 -

кнулись на кого-то, лежащего у дверей. При слабом свете электрической лампочки в стене, сквозь дымку я увидел, что вся большая камера с ординарными сплошными нарами наполнена голыми человеческими телами. Они лежали всюду: на нарах, под нарами и в проходе. Боже, это же совсем как на одной из иллюстраций к “Божественной комедии” Данте, которую я так любил рассматривать. Шум в камере стих, и много глаз устремились на меня. “С воли?” — “Нет!”. И вся эта масса снова зашевелилась и загалдела. Кто-то мне снизу кричит: “Ну, чего встал, ищи место да садись”. Вижу, что от двери я не могу сделать ни одного шага — всюду лежат. Кто-то мне показывает, что под нарами около него еще есть место. Я лезу туда. Этим “кто-то” оказывается кореец, бухгалтер, совершивший растрату и теперь с пятилетним сроком отправляемый в лагерь.

— Табак есть? А бумага? — Ничего такого у меня, конечно, не было, Я лег на свое пальто и из-под нар стал осматривать камеру. Из зарешеченной рамы окна была вынута часть стекол, и оттуда белыми клубами валил в камеру морозный воздух. Но жара была страшная, я разделся до трусов и рубашки и все это скрутил и положил под голову. Лег и стал размышлять, а кореец мне всё про свою жизнь на воле рассказывает.

Тюрьма эта была пересыльной, то есть в нее свозили со всей Татарской республики осужденных и затем направляли в лагеря. Уже на следующий день половину людей отобрали по спискам и куда-то отправили. Здесь я впервые услышал это слово “ЭТАП”, что значит дальняя дорога в тюремных вагонах. Дышать стало легче. Тут и на прогулку пустили — целый час ходить кругами по морозу в тюремном дворе. Большинство людей одеты в какое-то серое тряпье, у некоторых даже ботинки на деревянной подошве, стучат по замерзшему грунту. Смотрю через стену — видны дымки на солнечном морозном воздухе, слышны гудки автомашин; там город, там “воля”, а здесь другой мир, и я в нем, и, видимо, очень надолго. Можно ли с этим смириться, к этому привыкнуть?

В обед дают крупяной суп с картофелем в больших глиняных мисках. Смотрю, у всех в руках появляются ложки: алюминиевые, деревянные, пластмассовые, а у меня никакой ложки нет, я пью этот суп через край и затем уже коркой хлеба вылавливаю гущу. Где же можно достать в тюрьме ложку?

Недолго мне пришлось жить в “ленинской” тюрьме, однажды поутру вызвали на этап. Построили всех во дворе, и началась передача конвою. Передача эта происходит по формулярам, то есть по специальным документам для каждого заключенного, напечатанным на плотной бумаге, часто с фотографией и отпечатками пальцев. В этом формуляре все данные о заключенном: когда, за что и на какой срок. Принимает нас отряд железнодорожного конвоя, под командой старшего сержанта. Много я был наслышан о таком конвое, а тут впервые увидел. Одеты они с лоском: меховые шапки, белые валенки, широкие кожаные офицерские ремни. Видимо, на эти вольности начальство смотрит сквозь пальцы, уж слишком большая ответственность на них лежит. Допустят побег — их судят. Зато и права у них во время следования неограниченные.

Сержант в офицерском полушубке выходит вперед из оцепления, в руках те самые формуляры:

— Иванов!

Отклик из строя:

— Иван Иванович!

— Год рождения?

— 1929-й!

— Статья?

— 59, часть первая.

— Срок?

 

- 40 -

— Десять лет и пять “по рогам”!

— А ну, правильно отвечать!

— Пять лет поражения в правах.

— Проходи в машину!

И так почти час, пока всех не опросили. Наконец запихали в машины и тронулись. Началось мое тюремное странствие по Сибири

Каждый заключенный в России хорошо знает, что такое столыпинский вагон. И откуда только повелось это название? Говорят, что впервые эти вагоны появились в начале нашего века при царском министре внутренних дел Столыпине, когда было объявлено чрезвычайное положение, работали полевые суды и появилось большое число арестованных, гнать которых пешими этапами, как прежде, было уже невозможно. Вот тогда-то и были переделаны пассажирские вагоны в тюремные. На окна снаружи надевались решетки, и вдоль всего прохода шла решетчатая стена. Такой вагон изображен на знаменитой картине Ярошенко “Всюду жизнь”, где старик и мальчик через решетку окна кормят прилетевших голубей. В советское время такую вольность уже невозможно было совершать: окна в купе были закрыты не только решеткой, но и сплошным железным листом, да и грузили в каждое купе не шесть человек, как раньше, а двенадцать, а иногда и все пятнадцать. И почему это сухой паек в дорогу в этом вагоне выдают всегда именно соленой рыбой и сухарями? А потом, когда у всех разыграется страшная жажда, то воды, больше чем две кружки в день, не дают. Есть, конечно, и преимущества для заключенных в этом вагоне; через окно в коридоре можно видеть Россию, куда везут. А так ведь и не узнаешь, конвой ничего не сообщает.

По первым станциям мне сразу стало ясно, что везут на восток и, видимо, куда-то через Екатеринбург (Свердловск). Теснота — нас тут пятнадцать: и на вторых, и на третьих полках. Внизу можно только сидеть, встать нельзя, так как полка раскрыта через проход; вверху же можно только лежать и спускаться на пол можно только через небольшое отверстие у решетки двери. Единственно, что выдают, так это воду, и то по кружке два раза в день. Пить ее тоже опасно, так как в туалет выводят только два раза в день, а там хоть умри.

Со мной на полке лежит старый казах, совсем дикий, но, видно, добрый и мудрый человек, и везут его на повторное следствие: это значит — или добавят, или убавят срок. Он был чабаном, и вина его заключалась в том, что во время бурана у него в стаде погибла сотня овец. Хотя по-русски он говорит плохо, рассказ о его жизни я понял. Узнав же о моей неведомой судьбе, достал он горсть камешков из-за пазухи, каждый камешек величиной со спичечную головку, это камни для гадания, по-казахски “кумалак”. Дал потрясти мне их и стал раскладывать на своем халате. Долго рассматривал он, как они расположились в пяти кучках, и наконец говорит:

— Везут тебя к нам, в Казахстан. Там встречают тебя злые люди. Мама плачет твоя. Ты сильный, ты будешь долго жить.

И все, больше ничего этот оракул сказать мне не мог. Это для меня не было новостью. Я знал, что везут, конечно, в Кокчетав.

Уже вечером на следующий, день вагон наш почему-то отцепили на какой-то маленькой станции и стали всех выводить из вагона. Я вышел и увидел, что вся плат форма окружена солдатами в шубах, с автоматами в руках. Было еще темно, нас пост роили и повели строем через замерзшее озеро. Вели долго, наконец появились многоэтажные дома, оказалось, что это Свердловск. Уже стало рассветать, когда нас подвели к большому старинному кирпичному зданию с железными воротами. Как я по-

 

- 41 -

том узнал, был это знаменитый “Екатеруминский нейтрал”, пересыльная тюрьма для каторжников, построенная во времена императрицы Екатерины Второй. Открылись ворота, и мы оказались в большом дворе, окруженном тюремными зданиями. Снова пошла перекличка по формулярам, но теперь нас сортировали. Меня определили в 33-ю камеру. Ведут, а я уже готовлю себя к тому, что попаду в такую же до предела набитую камеру, как в Казани. Но камера оказалась не плохой: эта было просторное помещение с железными кроватями, хотя, видно, не всем их хватило: некоторые расположились прямо на полу. Человек этак тридцать, но большинство хорошо одеты, видно, что недавно с воли.

Ба, да ведь это следственная камера, и я ведь тоже “следственный”. Стали знакомиться, оказалось, что сидит здесь интеллигенция: врачи, инженеры, большинство из них обвиняется в антисоветской агитации. Вечером инженер Иванов читает для желающих лекцию: “Принцип двигателя внутреннего сгорания”, карандашом что-то рисует на газете, прикрепленной к стене. Вокруг сидят внимательные слушатели. Ну просто университет!

Но почему же это я в Свердловске, а не в Кокчетаве? Уже буквально на следующий день мои сомнения были разрешены — меня вызвали на этап. Уходить от интеллигентных людей было очень тяжело — мы уже перезнакомились.

Итак, снова столыпинский вагон, уже хорошо мне знакомый. И направляется он, конечно же, на восток. Снова соленая рыба и сухари, снова пятнадцать человек в купе, так что пошевелиться невозможно. Теперь состав заключенных уже совсем другой — большинство уголовники, “блатные”, или “цветные”, как они себя называют. Эту публику я еще не знаю, но уже ненавижу. Уже слышен и справа, и слева беспрерывный мат. Справа от нашего купе сидят женщины.

— Начальник! — шепчет одна конвою в коридоре. — Смотри, что я тебе сейчас покажу...

Слева, в дальнем купе, я слышу, то и дело раздаются странные звуки, как будто кто-то открывает консервную банку и никак открыть не может. Звуки затихают, как только конвойный проходит по коридору. Среди ночи наконец и конвой их услышал. Оказалось, что блатным уже удалось оторвать железный лист от окна камеры, и теперь они работали над перепиливанием креплений внешней решетки. Конвой сбежался в коридор. Всех блатных из купе вытащили в коридор, раздели догола и стали бить сапогами и массивными ключами от камер. Удары и удары, крики и стоны. Казалось, что их не бьют, а убивают, Наконец все стихло, только редкие стоны слышны от лежащих в коридоре.

Доехали до города Курган. Там вагон отцепили, поставили на запасной путь, и через час приехал “воронок” забирать беглецов. Некоторые из них еще смогли сами выйти, других же вытаскивали за ноги. Теперь мне стало ясно, что такое конвойный отряд и почему его так боятся.

Только наутро нас снова прицепили к поезду. Женщин из соседней камеры заставили швабрами отмывать пол в проходе от крови. Утром никому не дали воды: “Поди, слышали — а молчали!”.

Поезд прибыл в город Петропавловск, и всех по формулярам стали выводить из вагонов, оставили только меня одного: “За тобой не приехали!”.

Значит, за мной кто-то должен специально приехать. Пролежал я полдня один, а к вечеру, к моему удивлению, в вагон опять стали загружать заключенных. И вот поезд тронулся. Обратно, в Свердловск! Бог ты мой, да что же это?

Еще одна ночь, и снова нас всех ведут по тому же замерзшему озеру к Екатерининскому централу. Господи, хотя бы опять в ту же “интеллигентную” 33-ю камеру! Но

 

- 42 -

нет, на этот раз почему-то в “Малую Индию”, это камера для блатных, только для тех, которые не могут сидеть вместе с “людьми” из “Большой Индии” — будет резня: идеологические разногласия!

В “Малой Индии” бетонный пол, ни нар, ни кроватей. Вдоль стен лежат на своих вещах люди. Я сразу же заметил, что в центре у стены разложены ватные одеяла и цветные подушки, и на них сидят молодые ребята в жилетках и незаметно играют в карты — “цветные”1. По центру камеры ходят взад и вперед такие же двое в жилетках и тапочках тюремного образца, их шьют сами из кожаных пальто или шерстяных одеял. Замечаю, что тут их целая “семья”: “пахан”2, “его дружки”3, “малолетки”4 и “шестерки”5. Пайки хлеба, куски сахара, “бацилла”6 — все лежит открыто: бояться некого, все свои. Пахану подносят кушать на салфетке из носового платка. Другой сидит, диктует письмо для своей бабы в соседней камере, его передадут через надзирателя, который уже подкуплен, регулярно получает от них “капусту”7. Лежит и гитара в углу — видимо, без музыки шикарной жизни не получается. Придворный музыкант и певец — из “шестерок”.

— Косой, спой-ка “Мамочку”!

Поет он фальшиво, высоким голосом:

— ... Ах, мама-мамочка, сыночек ваш не жив! — пищит он в припеве. Пахан смотрит куда-то вдаль, на глазах слезы. Он явно сентиментален. “Сентиментален, как и нильский крокодил”, — думаю я.

Я ложусь в угол на свое пальто, каракулевый воротник которого сразу же привлекает внимание.

— Малый, зачем тебе это пальто, все равно конвой отберет, — шепчет мне на ухо подсевший малолетка. — Иди, с тобой пахан будет говорить.

Я продолжаю лежать на своем драгоценном пальто, хотя понимаю, что угроза нависла. На следующий день домогательства повторяются. Сам пахан пожаловал. Подсел ко мне, толстый, весь в наколках, с омерзительным рябым лицом. Шепотом спрашивает, за что меня, за политику или как дезертира. Но я-то знаю, что интересует его только мое пальто. “Умру — не отдам!”

— Ну зачем тебе оно, ведь в лагерях все равно нельзя такое носить, а я тебе военный бушлат дам, да еще и капусту. Мне оно необходимо — я на волю иду.

Но все доводы бесполезны, я продолжаю спать на своем пальто, а открытый разбой в камере невозможен. Проходит еще день. И вот однажды утром я вдруг чувствую, что меня кто-то крепко держит и прижимает к полу, а пальто из-под меня уже вытащили. Хочу кричать — рот заткнут какой-то рубашкой, и шея чем-то перетянута. Так проходит несколько минут, я не в состоянии пошевелиться, слышу только, что двери лязгают и какая-то суета в камере. Оказывается, за это время пахана вызвали и увели, с моим пальто, конечно.

— Ты посмотри, какой он тебе совсем новый бушлат-то оставил, он тебе “личит”, да еще и “бацилла”, и табак... Итак, пальто мое ушло на волю. Через день из “Малой Индии” меня опять вызвали на этап. Снова в столыпинский

 


1 слово из блатной «фени» (воровского жаргона, далее — «бф») 30—40 годов. «Цветные» — это –«воры в законе», но только во время пребывания в лагерях, на воле такое обозначение не употреблялось.

2 (бф) — авторитет уголовного мира.

3 (бф) — малоупотребимое слово в жаргоне криминального мира юга России, обозначает приближенных «пахана».

4 (бф) — малолетние воры, но еще не «в законе», обычно выполняющие разные поручения «пахана».

5 (бф) — заключенные, не из блатного мира, обслуживающие блатной мир в заключении за различные подачи и льготы.

6 — продукты питания, такие, как масло, колбаса, сало.

7 — бумажные деньги.

- 43 -

вагон. На этот раз вагон почти пустой, я один в купе, лежу, обдумываю свою судьбу. Пахан был прав — в лагере мои гражданские вещи мне не пригодятся. Тут и пришла мне в голову конструктивная идея предложить этим бандитам-конвоирам обменять кое-что из моих вещей на продукты питания, которые могут мне пригодиться в следственной тюрьме, ведь голодаю я страшно — 450 граммов хлеба в день.

— Гражданин начальник, — шепчу я через решетку в коридор молодому солдату, — у вас там вещевой мешок с моими вещами лежит, так я хотел бы вам хромовые сапоги предложить за хорошие продукты.

Ничего он мне не ответил, прошел дальше. А через час подходит другой, сержант:

— Что у тебя там за сапоги, сынок? — уже ласково спрашивает он.

— Из отличной кожи, почти новые, — торгуюсь я.

— А сколько и чего ты хочешь? — продолжает он.

— Так это уж что дадите: сахар, сало...

Еще прошло несколько часов, и вдруг камера моя открывается, сержант жестом показывает, чтобы выходил. Ведет в дежурное отделение, где лежат вещи:

— Найди сам свои вещи и вынь, покажи.

И вот я роюсь в своих вещах, а он и не смотрит даже, в отдалении, в коридоре стоит. Вдруг я вижу, что к моему мешку привязана еще какая-то сумка. Открываю, в ней мои “вещественные доказательства” и протокол обыска. План созрел молниеносно. Я вынимаю из сумки свой дневник и печать, а оставляю там Евангелие. Все засовываю в карман. Затем достаю сапоги из мешка и передаю сержанту.

Весь день до вечера я разрывал свой дневник на мелкие кусочки и складывал в карман. Вечером в туалете выбросил все это и тем самым облегчил работу своему следователю — читать мой дневник ему уже не придется. Продукты, которые принес мне сержант, меня уже мало интересовали.

Мы приближались опять к Петропавловску. Ночью в вагон почему-то стали сажать чуть ли не на каждой станции арестованных. Подсадили и в мое купе. Со мною оказался молодой железнодорожник, который, отбыв шесть месяцев принудительный работ за какую то мелкую служебную оплошность, ехал на освобождение в Петропавловск. Такой-то человек мне и был нужен: я решил с ним послать письмо на волю в Коканд к маме. Карманы моего военного бушлата оказались заполнены махоркой — видимо, пахан был “человеком слова»! Я с радостью отдал это ненужное мне сокровище железнодорожнику, он остался очень доволен. Оказалось, что у него есть записная книжка, из которой мы сразу же вырвали, двойной листик бумаги, и я огрызком карандаша стал писать свое первое письмо из неволи маме. Это, конечно, была только маленькая записка из двух фраз, что-то вроде: “Арестован в Казани, везут в Кокчетав на следствие по статье, какая была и у Сергея Ивановича”. Мама знает, что у Сергея Ивановича была политическая статья. Я, конечно, совсем не верил, что такое заклеенное хлебом и без почтовой марки, письмо может дойти до мамы. Но оно дошло.

В Петропавловске меня наконец вывели из поезда, посадили в “воронок”, в машину для перевозки заключенных, и куда-то повезли. Я оказался в железнодорожном КПЗ в камере предварительного заключения, вместе с мелкими ворами, пьяницами и хулиганами. Не прошло и часа, как меня снова вызвали и повезли уже в большую тюрьму города. Она опять оказалась творением “матушки императрицы” — огромная, кирпичная и холодная. Вели по коридорам очень долго в самый дальний угол здания, наконец камера открылась, и я вошел в большое мрачное помещение. Электрического света в нем не было, как и не было ничего, на что можно было бы сесть или лечь, бетонный пол, и, о ужас, покрытый ледяной коркой. Первые десять минут я был занят ощупыванием стен камеры, но в ней действительно ничего, кроме пола, не было.

 

- 44 -

Еще через несколько минут я почувствовал, что в камере стоит мороз и что окно под потолком почти без стекол, из него валит морозный пар. “Видимо, это только на время — меня сейчас переведут в нормальную камеру”. Но шли часы, а дверь все не открывалась. Тогда я стал стучать в дверь, и через некоторое время кормушка отворилась:

— Чего стучишь?

— Я замерзаю, тут мороз, окно без стекол!

— Не замерзнешь, завтра заберут.

Кормушка закрылась. Начиналась борьба за выживание. Я понимал, что нужно ходить, если я свалюсь и усну, я погибну. Время от времени я садился на пол, снимал ботинки и начинал рукавицами оттирать пальцы ног, пока чувствительность не возвращалась к ним. Затем опять вставал и опять ходил. Так шли часы. Наконец меня начало пошатывать, я стал натыкаться на стены. Если я упаду, утром меня найдут мертвым. Опять стучу в дверь.

— Чего стучишь?

— Гражданин начальник, я погибаю, я боюсь упасть, здесь мороз...

— Будешь стучать — посадим в карцер, вот там точно замерзнешь.

О Господи, да неужели же меня еще до суда приговорили к смерти! Я опять начинаю ходить кругами, но в ушах чувствую какой-то странный звон или что-то вроде музыки. Натыкаюсь на стены то руками, то плечом, то головой... И наконец я куда-то проваливаюсь.

Очнулся я на деревянном полу в коридоре тюрьмы. Видимо, в какой-то момент охранник заглянул в глазок и вытащил меня с ледяного пола в коридор.

— Вот, выпей-ка чаю, скоро за тобой приедут.

Все-таки человеколюбив ты, русский человек: и помереть не даст, и жить не разрешает.

Наутро действительно за мной приехали двое.

— Чего это с тобой, что это тебя шатает?

— Они заморозили меня на бетонном полу...

— Вот скоты! Раз не свой, так и убить готовы! Ну, мы на них еще протокол с тобой составим.

На этот раз меня посадили в легковую машину и повезли прямо на главный вокзал. Оба моих конвоира одеты в меховые полупальто, и совсем незаметно, чтобы они были вооружены. Они с пристальным вниманием рассматривали меня, и было видно, что они многое уже знают обо мне.

— Пойдем-ка в ресторан — кислых щей покушаем. Если в туалет захочешь — скажи. И вот я сижу с ними за столом в ресторане вокзала и ем горячие щи, как будто бы я совсем не арестованный. Затем идем вместе к поезду, садимся в обычный пассажирский вагон вместе с другими, но в купе мы оказываемся только втроем. Значит, я все-таки арестованный. На вагоне я прочел, что поезд следует через Кокчетав в Караганду. Узнаю, что мои конвоиры люди из кокчетавского КГБ, один казах, лет тридцати, другой — русский, совсем молодой. Меня сводили в туалет и затем показали на верхнюю полку:

— Захочешь еще в туалет — скажи. Если побежишь — застрелим. Понятно?

— Понятно.

— Ну, тогда спокойной ночи.

За окном зима. Началась ночь. Поезд чуть ли не каждые полчаса останавливается на станциях, слышно, как на платформе разговаривают люди. Вольная жизнь совсем рядом. Я смотрю вниз, мои конвоиры сидят уже без пальто, о чем-то шутливо болта-

 

- 45 -

ют — у каждого пистолет на портупее. Один лег спать на полке, другой сидит, дежурит, меня стережет. На столике — кожаная сумка с моими “вещественными доказательствами”, формуляром и паспортом. После всего пережитого прошлой ночью я моментально проваливаюсь в сон.

Поезд толкнуло, он остановился, слышу, как кто-то снаружи сообщает, что это станция Петухово. Значит, еще четыреста километров до Кокчетава. В вагоне тишина. Смотрю вниз и вижу, что мои конвоиры оба спят крепким сном, сумка продолжает лежать на столике, а дверь в коридор открыта, и поезд продолжает стоять. Чтобы все это взвесить, потребовалась одна секунда: свобода близка, да еще и паспорт рядом. Я быстро, лежа на полке, надеваю свои ботинки и натягиваю бушлат. Они продолжают спать. Я слезаю с полки и чувствую, как сердце отчаянно стучит в моей груди. Боже, куда же я побегу, ведь вся страна — тюрьма!  Однако рука уже тянется к сумке.

Еще секунда — и вдруг я вижу, как глаза молодого резко открываются, и он порывисто вскакивает, как будто бы его кто-то толкнул. Я замер.

— Гражданин начальник, я хотел бы в туалет сходить, — как можно спокойнее пролепетал я. Глаза наши встретились, видимо, он прочел в них только усталость и печаль и отпустил руку с кобуры. Я вижу, что он в шоке.

— Ну, пошли, пошли....

Это была единственная попытка в моей жизни совершить побег, слава Богу, что она была неудачной: бежать в советской стране было некуда.

Рано утром в Кокчетаве была сильная метель, автомашины не ходили. Эти двое меня сдали почему-то в участок милиции, а сами исчезли. Примерно через час за мной явились два милиционера, закутанные в огромные тулупы с капюшонами и в валенках. Одним из них оказалась румяная баба, лет сорока, причем к руке у нее был привязан револьвер системы “наган”. Они взяли меня под руки и вывели наружу, где продолжалась сильная метель, так что за пять шагов ничего нельзя было разглядеть. Сразу же я догадался, что нужно будет идти через большое поле по снегу в город, примерно час — я наверняка отморожу ноги! Об этом я сразу же сказал, но мне только и ответили:

— Арестованный, предупреждаем, что при попытке к побегу конвой применяет оружие без предупреждения. Следуй вперед!

Повели, держа под руки. Защитить лицо от снега невозможно, с него то и дело спадают ледяные корки. Но .ноги! Через полчаса я перестал их чувствовать! Конечно же, ноги обморозились: через месяц загноились и стали сползать все ногти на пальцах.

Путешествие мое по России подходило к концу. Вот уже и знакомые очертания главного здания областного Управления КГБ, та самая внутренняя тюрьма, в которой сидел Бруно Иванович, теперь становилась и моей квартирой. Круг замкнулся — я снова в Кокчетаве.

“И возвращается ветер на круги своя!”

 

СЛЕДСТВИЕ ВЕДУТ ЗНАТОКИ

 

Утром, открыв глаза, я не сразу смог сообразить, где я. Ах, да! Это следственная тюрьма Управления КГБ Кокчетавской области.

Советская власть почти не строила новых тюрем, она строила лагеря: это выгодно и дешево. Использовались старые царские тюрьмы, которые стали известными на

 

- 46 -

весь мир: Бутырская и Лефортовская в Москве, тюрьма предварительного заключения на 190 камер на Литейном проспекте, знаменитые “Кресты” в Ленинграде, Екатерининские централы в Екатеринбурге, Иркутске и Красноярске. Как ни набивали в них сверх всякой нормы заключенных, все-таки камеры, коридоры, туалетные комнаты и прогулочные дворы оставались с царских времен относительно просторными.

Страшны были тюрьмы в провинциях, приспособленные на скорую руку из каких-либо других зданий: монастырей, конюшен, заводских цехов или даже церквей, тут уж никаких санитарных норм и в помине не было: “буржуазный гуманизм” отвергался Советами. Такой-то вот тюрьмой и оказался “Внутренний областной следственный изолятор КГБ”, расположившийся в бывшей каменной конюшне казачьей сотни при Доме атамана. Это было кирпичное одноэтажное здание в самом центре города, примыкавшее к областному Управлению КГБ. Внутри там бетонные полы, положенные прямо на грунт; камеры для заключенных, штук этак пятьдесят, расположенные вдоль коридоров, по которым, видимо, в свое время водили лошадей. В этих коридорах были на скорую руку сложены небольшие печи, примыкающие к стенам камер, но главное тепло от них шло, конечно, в коридор, где дежурила охрана, так что в камерах в морозные дни температура падала до 8 — 10 градусов и изо рта шел пар. Камеры с высокими потолками в виде арок: атаман, видимо, заботился о своих лошадях. Окна в камерах были под потолком и столь малы, что пролезть через них было бы невозможно. Кирпичные стены наспех оштукатурены и побелены. Около них поставлены деревянные топчаны, застланные матами из камыша, на них двойной половик из ватной ткани: понимай, “простыня и одеяло”, и подушка, набитая сеном. У стены один-единственный, который можно двигать по камере, — табурет. С особым старанием и предусмотрительностью была сделана дверь камеры: из толстого стального листа с огромным внутренним замком и “кормушкой”: как видно, на свою безопасность начальство не скупилось. Вначале мне показалась эта камера даже приветливой и просторной, и лишь позднее я понял, что она медленно убивает сыростью и темнотой. Теперь это моя квартира надолго. Здесь будет развертываться спектакль, название которому — следствие.

Очнулся я уже вечером от легкого стука. В открытом окошечке в двери появился кусок хлеба и кружка с кипятком — это ужин. Странно, что меня за все это время никто не поднял, ведь я пролежал на нарах уже несколько часов. Видимо, режим в провинциальной тюрьме слабее, чем был в Казани. Прежде всего я начал рассматривать пальцы ног, которые уже сильно ныли. Стало ясно, что они отморожены, но до какой степени, установить было трудно.

Проходили дни, и складывалось впечатление, что обо мне забыли. Я заявил дежурному в коридоре, что у меня отморожены ноги, хотя он долгое время не мог понять слово “отморожены”, так как оказался казахом в чине сержанта. Наконец меня повели на врачебный осмотр. Но это был не только осмотр моих несчастных ног, это оказалось еще и “врачебное освидетельствование арестованного”, предписанное “Процессуальным Кодексом РСФСР”. Я раздет догола, и двое людей в белых халатах рассматривают меня. Вскоре им удалось установить, что я здоров и могу участвовать в следствии. На мои распухшие и посиневшие пальцы ног была положена повязка. Пока я крутился голый в кабинете, мой взор упал на лежащую на столе бумагу: это был какой-то список. Всматриваясь еще и еще раз в него, я отчетливо смог прочитать среди других фамилию “АСЕЙКО”. Значит, Альберт уже здесь!

Утром следующего дня дверь моей камеры растворилась, и я услышал: “Собраться без вещей!”. Меня вывели в коридор: “Руки за спину и следуйте вперед!”. И вот я в большом теплом кабинете начальника следственного отдела, за столом и вокруг стола сидят люди, чуть сбоку машинистка. Картины, ковры, в окнах зима, и видно, как ходят по

 

- 47 -

улице вольные люди. Меня усаживают в глубокое мягкое кожаное кресло. Из-за стола подходит ко мне высокий блондин в чине капитана КГБ;

— Ну, что же, дорогой, давай знакомиться, капитан Сычев! Где это так тебя нарядили? Где твое пальто?

Я молчу, рассматриваю узоры ковра.

— Как в камере? Знаю, знаю, что холодно, я дал указание, чтобы хорошо топили. Как твои пальцы? Болят, конечно. Эти “менты” уже посажены на десять суток на гауптвахту! Есть какие-либо к нам претензии или просьбы — постараемся их выполнить, только вот на свободу без следствия выпускать не можем, — глупо пошутил он. — А вот твои следователи: лейтенант Баймашев и его помощник лейтенант Пирожков.

И здесь я заметил, что Пирожков — это один из двух, которые везли меня сюда из Петропавловска. Однако я молчу: нет у меня ни жалоб, ни просьб. Вижу, что человек пять в комнате с любопытством рассматривают меня. Мне же они не интересны. Я вижу, что в их ласковых речах есть что-то недоброе, театральное. А Сычев продолжает:

— Вот подпиши-ка протокол о начале следствия.

Читаю и, конечно, подписываю.

— Если будешь помогать следствию, создадим для тебя хорошие условия, письма можешь писать, посылки от мамы получать. Ты должен знать, что нам все, — и тут капитан Сычев сделал многозначительную паузу, — ты понимаешь, ВСЕ подробно известно. Да и цель-то у нас общая: поскорее следствие закончить. А там уж суд решает: кто прав, а кто и виноват. Ну, а теперь иди, дорогой, а то в камере обед твой остынет.

И действительно, обед в этот раз подали необыкновенный: борщ и каша с мясом, видимо, все из своей столовой заказали. Ем, а мысли так и скачут: “Спектакль начался, а у меня и роль не выучена”.

Я, конечно, хорошо себе представлял, что следствие в органах КГБ, — по сути дела, чистая формальность: если я арестован, то выпустить меня, не доказав вины, они не могут: “КГБ ошибок не допускает”. Значит, нужно принять эту реальность и привыкнуть к ней. А в мыслях то и дело всплывает пушкинская фраза: “Я знаю, путь уж мой измерен...» Неужели покориться следствию, принять их правила игры и есть борщи в теплой камере? Возможно, если бы я был один, то можно было бы капитулировать и довериться судьбе, но нас было четверо, и я не знаю, кто, кроме Альберта, уже арестован, да и какую линию на следствии принял Альберт — тоже не знаю. Я не имею права давать ни одного показания, которое могло бы затронуть других моих товарищей — мы все поклялись в этом. А какие еще показания я мог бы давать, ведь совершенно ясно, что речь идет о действиях группы и в “Предварительном обвинении”, которое я только что подписал, стоят два параграфа статьи 58 УК: пункт 10, часть вторая — это “антисоветская агитация в военное время” и пункт 11 — “создание антисоветской группы”. Таким образом, они ведут следствие против группы, и выделить себя одного из нее совершенно невозможно, а это значит, что любое показание, которое я мог бы дать против себя, сразу же распространится и на всю группу. И если Альберт все отрицает, а он должен все отрицать, то тогда я становлюсь предателем. Нет, нет, борщи есть в камере мне не придется! Я не имею права ничего признавать, хотя я и догадываюсь, что это не сильно отразится на моем приговоре, осужден я, безусловно, буду.

Анализирую дальше. Они смогли получить ордер на наш арест у прокурора по пунктам 10 и 11, это значит, у них есть улики и показания, указывающие на существование группы. Что это за улики? Просматривая всю историю “Тройки пик”, я выделяю потенциальных свидетелей: мать Альберта, видевшая сорванный почтовый ящик под кроватью и, возможно, что-то слышавшая из наших разговоров. Но ведь она мать,

 

- 48 -

неужели она сможет давать показания против сына?! Нина, видевшая пистолет в руках Альберта. Пьяный милиционер в кино, у которого Альберт выкрал пистолет, но тогда здесь нет никакой “антисоветской агитации”. Маленький Гена, где-то кому-то что-то рассказавший. Маловероятно, на мой взгляд, он крепкий малый. Может быть, за нами уже долгое время велась слежка органов, которую мы не замечали, и им удалось собрать важные улики, хотя для этого нужно поверить в высокую оперативность органов, в чем я сильно сомневался. Откуда пришли улики, где первоисточник? Совершенно неясно. Ясно лишь одно: нужно придерживаться тактики полной блокады следствия, так как каждое признание улики или показания свидетеля может отразиться на судьбе других членов группы. Выдержу ли я эту блокаду? Сил у меня уже немного. Петр Кропоткин, Софья Перовская, Вера Засулич, где вы? Научите меня стать сильным!

Утром дверь камеры растворилась, и дежурный жестом показал, что я должен идти. Идти нужно было недалеко; в боковом коридоре начинались уже следственные кабинеты. На пороге одного из них стоит мой следователь, лейтенант Баймашев. На лице искусственная улыбка, как будто бы ему предстоит что-то очень приятное. Следственная комната оказалась маленькой, на окне решетка, перед окном стол с зеленой лампой, а в углу покрасневшая от жара железная печка. Меня посадили уже не в кресло, а на-обыкновенный стул, отставленный в угол метров на шесть от стола. Баймашев торжественно занял место за столом и углубился в бумаги. Наступила тишина, так что было слышно, как горит в печке уголь. Баймашев — маленький человечек, с рябым лицом, лет тридцати. Казахов в КГБ брали не часто, хотя без них было нельзя обойтись, ведь это все-таки Казахстан. Видно было, что человечек волнуется и поэтому роется в своих бумагах просто так, для душевного равновесия: видимо, следственные дела доверялись ему не часто. Но вот наконец с казахским акцентом он тихо произнес:

— Фамилия?

Мне показалось, что он рехнулся, ведь не на улице же он меня поймал. Но я ответил. И пошли все пункты анкеты...

И наконец: “Подойди распишись!”. Понимаю, что тыкает, но, видимо, только из-за плохого знания русского языка. Подписываюсь. И здесь, к моему удивлению, меня уводят обратно в камеру — первый допрос закончен. Это, конечно, была разминка.

На следующий день я опять оказался сидящим на том же самом стуле, и опять весело потрескивала горящая печка. Баймашев был уже другим: он не садился, расхаживал взад и вперед перед своим столом, останавливался, строго всматриваясь в меня, и снова начинал прохаживаться. Его до блеска начищенные сапоги, белоснежный воротничок гимнастерки, аккуратно зачесанные назад длинные волосы говорили, что мое следствие для него — решающий экзамен, и он очень и очень в себе не уверен. Наконец он сел и тихо, смотря на лист бумаги, прочитал:

— Расскажите о своей антисоветской деятельности.

Наступила пауза. Я соображаю, какой же мне дать ответ на это предложение.

— Какой деятельности? — весьма нелепо отвечаю я.

— А вопросы тут задаю только я! — уже довольно уверенно и без бумажки произносит дежурную фразу следователей Баймашев. И снова по бумажке:

— Расскажите о своей антисоветской деятельности.

И снова пауза. И снова он читает, не глядя на меня. Причем вижу, что и читать-то ему как-то трудно, ударения он делает на второстепенных словах:

— Если вы окажете следствию помощь и чистосердечно во всем признаетесь, то органы будут ходатайствовать перед судом о смягчении наказания.

Теперь я наконец понял, что все вопросы и его высказывания уже напечатаны на

 

- 49 -

бумажке, остается только вставить в определенные места мои ответы. Но ответов нужных для следствия, не получается.

— Ни о какой моей антисоветской деятельности мне не известно. Но Баймашев как бы не слышит моего ответа: он снова задает один и тот же воп рос. Я то выдерживаю паузу, то повторяю свою нелепую фразу. Время идет, печка весело потрескивает, за окном мороз, и слышно, как где-то кричат дети, катаясьс горки на санях, и Баймашев то присаживается, чтобы прочитать свой один и тот же вопрос, то прохаживается по комнате. Создается впечатление, что мы оба разучиваем какую-то пьесу, произнося одни и те же реплики, но с разными интонациями. Так длится несколько часов, правда, паузы между ответом и вопросом все время увеличиваются. Мне начинает казаться, что я в сумасшедшем доме, ведь он же понимает, что другого ответа не последует. Но, видимо, в бумажке другой вариант был не предусмотрен, а рабочее время, отведенное для допроса нужно было выдержать. Так прошло примерно шесть часов, “рабочий день” закончен, меня уводят в камеру. На пороге Баймашев мне бросает:

— Вот дурак, совсем плохо будешь себе делать! — Теперь уже без бумажки и от себя, и со своей русской грамматикой. Оказывается, и у него есть эмоции!

Понеслись дни. Каждый день меня вызывают на допрос и сажают на тот же самьп стул. И каждый день все тот же Баймашев задает мне все тот же вопрос, непременно заглядывая в бумажку. Но теперь уже вопрос произносится только один раз, и затем после моего стандартного ответа, в комнате наступает тишина, и каждый занимает ся своим делом. Я сижу на стуле и смотрю в окно, где играют дети, а он сидит за сто лом, что-то читает или открывает ящик стола, отрывает куски от спрятанной там ле пешки и, таясь от меня, как школьник, жует. Если ему или мне нужно в туалет, он зво нит охране в коридоре. Меня уводят.

Уже по прошествии нескольких часов снова открывается дверь камеры: “Соберись!” И так каждый день. Что это, сознательная тактика следствия, так называемая “выдержка”, или бедный Баймашев должен “работать” каждый день, и другого сценария ему пока не дали?

В камере стало еще холоднее, я лежу и дрожу всю ночь под своим половиком, по крытый бушлатом. Ногти на ногах уже сошли, под ними гнойные язвы, перевязки делал я себе сам. Четыреста граммов черного хлеба, суп из капусты и три ложки ячменной каши — вот весь мой рацион. Постоянное чувство голода и кружения в голове. На бетонном полу стоять долго невозможно, приходится сидеть на нарах. Каждый день эти глупейшие допросы, похожие на издевательство.

Но вот что-то изменилось. На одном из допросов Баймашев делает вид, что он страшно чем-то разгневан:

— Как сидишь?! Так на следствии не сидят! Встать! — выкрикивает он, как плохой актер. Подходит к моему стулу, кладет на него большую книгу, так что свободным на сиденье местом остается небольшой уголок в ладонь.

— Вот теперь садись на это вот место!

Я сажусь. Места на стуле хватает только для моего крестца, и он уже через двадцать минут начинает ныть. Значит, следствие перешло в новую фазу: от пряника к кнуту. И снова тот же самый дурацкий вопрос, но теперь уже я не смотрю в окно и считаю минуты — боль в крестце все усиливается. Первая пытка, какая же будет последняя. В камере боль в крестце продолжается всю ночь. Мне приходит в голову идея положить скрученное полотенце в трусы, когда пойду на следствие. Это мне удается сижу уже на мягком, но все равно крестец и вся спина от неудобного положения на чинают страшно болеть. Еще день и еще один день.

 

- 50 -

Наконец в следственную комнату врывается капитан Сычев, вижу, что он пьяный, лицо совсем другое, злобное. Мутным взглядом смотрит на меня, затем обращается к Баймашеву:

— Ну что, он не признается, бойкот следствию объявил?!

Через секунду я почувствовал страшный удар по груди, от которого я свалился на пол. Это Сычев, подпрыгнув, ударил меня ногой в грудь. К счастью, нога была в валенке. Я на полу. Удары и удары. Я закрываю лицо руками, но это бесполезно, так как удары идут и по голове, и по животу. Наконец я перестаю что-либо понимать и чувствовать.

Очнулся я на полу, слышу, как потрескивает все та же печка. Стараюсь приподняться и чувствую страшную боль в ребрах. Сломали? Одним глазом ничего не вижу, он успел уже весь затечь. Сажусь на стул. Сычева уже нет, ко мне подходит Баймашев:

— Вот видишь, начальника рассердил! Я тебе говорю, рассказывай, все рассказывай.

До камеры я дошел, придерживаясь за стенки.

На следующий день в следственной комнате у Баймашева появился и лейтенант Пирожков. Но сидит он не за столом, а как-то безучастно в стороне, как наблюдатель. Вспоминаю, как он вез меня в Кокчетав и заснул на дежурстве на станции Петухово. Видно, что лейтенантом он стал совсем недавно: вся форма на нем совсем еще новенькая, и держится он, как ученик, никаких вопросов не задает, а только что-то иногда записывает. “Практикант”, — подумал я.

Баймашев перед ним разыгрывает роль уже опытного следователя:

— Вот с тобой из Казани по этапу следовали в отдельной сумке конфискованные у тебя вещи, где они? Тут только одна эта “божественная книга” осталась. — “Божественной книгой” оказалось Евангелие.

Посмотрев в какую-то бумагу, он добавил:

— А где же твой дневник?

— Эти вещи были не со мной, их везли отдельно сами конвоиры, — отвечаю я, а у самого на душе радость: дневник мой им читать уже не придется.

— А что вы знаете по поводу того, куда они могли деться?..

— Ничего я не знаю. Украли, наверное.

Баймашев, бросив Пирожкову: “Отведешь потом”, куда-то с этим протоколом уходит, мы остаемся вдвоем. Пирожков как-то странно смотрит на мой заплывший глаз, а я смотрю на него и чувствую, что где-то я уже его видел. Видимо, та же мысль и у Пирожкова. И вдруг он совсем мальчишеским тоном:

— Какую школу-то кончал?

— Вторую, среднюю...

— Ну, так вот, я тебя и знаю, ты из десятого “б”.

— Точно.

— А Толю Качанова знал?

— Ну как же! Мы одно время дружили.

Толя был, как и я, круглый отличник, сын секретаря райкома партии.

— Как же это ты угодил-то? — с нотой сожаления продолжал Пирожков. Ну что я ему отвечу на этот вопрос, в голову пришла русская пословица:

—От сумы и от тюрьмы не зарекайся.

Наступила пауза.

— Ну, ты им хоть что-нибудь то говори, — советует мне Пирожков, и видно, что от всей души. И это «им» показало мне, что он в этот момент на моей стороне и из него еще не сделали железного Феликса. Но разговор не вязался: он побаивался перейти границу, и я тоже. Пришло время вести меня в камеру. Уже в дверях, пока еще не подошел сержант, он сует мне в руки пакет из газеты: “Вот возьми”. Это оказались

 

- 51 -

сибирские шанежки, деревенское печенье из белой муки. А обрывки газеты я весь вечер читал и впервые узнал, что советские войска уже движутся по территории Польши. Видимо, война скоро закончится.

Мои следователи изменили тактику.

— Знакомы ли вы с Альбертом Асейко? — бормочет по бумажке Баймашев.

— Знаком. — Другого ответа не может быть.

И посыпалось: “когда”, “где”, “при каких обстоятельствах”, “знали ли, что его отец” и т. д. Мои ответы не могли ему повредить, отрицать наше знакомство вообще было глупо и даже вредно. Однако я признал лишь отдаленное знакомство, которое, мол, позволяло брать книги из его домашней библиотеки. Но и эти ответы очень порадовали Баймашева:

— Чем начальство сердить, лучше бы так и отвечал на все вопросы. Ну, как там, в камере, холодно? Я распоряжусь, чтобы топили.

Получилось, что я заработал награду.

На следующий день Баймашев встретил меня весело, видимо, ему показалось, что лед тронулся. Начал он с нравоучений:

— Ты должен умным быть. С нами воевать — пропадешь. Зачем? Кто ты такой? Ну, кто ты такой? Тебя сотрут тут в порошок, у нас права большие. И вдруг уже отеческим тоном:

— Кушать хочешь? — с ударением на “а” произнес он. — На вот хлеба, поешь, — и из ящика стола достал кусок той самой лепешки, которую он жевал чуть ли не на каждом допросе. Я опять заработал награду.

Однажды вместо Баймашева в комнате за столом оказался капитан Сычев. Было видно, что после воскресных дней голова у него несвежая и голос особенно хриплый.

— Ну, что? Я тогда погорячился. Ты сам меня до этого довел, — примирительно начал он. — А вообще-то, ты должен знать, что права нам даны большие. — И после паузы:

— Мы можем и без суда тебя здесь навсегда оставить, у нас и кладбище свое для таких идиотов есть. Спишем, как хромую лошадь, и все.

На его веснушчатом лице просияла самодовольная улыбка, и стали видны ряды металлических коронок на боковых зубах. Эта пасть показалась мне омерзительно хищной.

И тут он, как бы в подтверждение своих слов, достает из ящика небольшую книжечку в мягком переплете.

— Если ты будешь саботировать следствие, то у нас есть меры привести тебя в полный порядок! Права такие нам даны! — торжественно произнес он и на вытянутой руке приблизил ко мне обложку этой книги, на которой я прочел заглавие: “АКТИВНЫЕ МЕТОДЫ СЛЕДСТВИЯ” и наверху петитом; “Строго для служебного пользования”.

— Ты уж на нас не обижайся, если мы будем использовать наши права. И здесь капитан Сычев достал из ящика две фотографии лица одного и того же человека и показал их мне.

— Вот тоже был такой же идиот, как ты. Видишь, что с его глазом-то произошло?.. И тут я вижу, что на второй фотографии у человека вместо одного глаза уже дырка, лицо изуродовано шрамами.

Шок у меня довольно быстро проходит: “Нет, не может быть. Фото специально изготовлено. Это все, видимо, иллюстрации из этой самой книги. Психологический прием”, — успокаиваю я себя.

 

- 52 -

И тут в дверь кто-то постучал. Сычев резко вскочил и приоткрыл дверь. Оттуда кокетливый женский голос:

— Сашенька, это я тебя беспокою, — слышу я. Это он-то “Сашенька”?! Сычев несколько растерян: оставить меня одного в комнате нельзя и вызывать охрану тоже, видимо, нехорошо для такого случая. Но все-таки пошел на риск, оставил меня одного, правда, дверь не плотно прикрыл, так чтобы можно было видеть, если я встану с места.

— Мы тебя там ждем, и все уже накрыто, — продолжает женский голос.

— Ну, еще полчаса вот с этой сволочью разбираться нужно, — бормочет Сычев. Допрос продолжается:

— Кто такая Софья Семеновна?

— Это ленинградская подруга моей мамы, которая была эвакуирована в Кокчетав.

— Правильно! Оказывается, ты и правильно отвечать умеешь! Это хорошая и добрая женщина, она тебе передачу принесла. — С этими словами он из-под стола вытаскивает ящик и выкладывает на стол копченую ветчину, сало, белые сухари, конфеты. Я смотрю на это богатство и глазам своим не верю, что это все мне. А он продолжает:

— Ну, так вот, все это в камере тебе мешать будет, пусть лучше у нас хранится. А там мы посмотрим, если на допросах будешь себя хорошо вести, то будешь понемногу получать все это.

Но ведь я-то вести на допросах себя “хорошо» не буду! Значит, я это все не получу никогда! В камере я не мог прийти в себя: шок был очень сильным. Уж лучше бы они меня просто били. “Господи, дай ты мне силы вынести все это! Укрепи и помилуй!” Я в первый раз попытался вспомнить молитву “Отче наш”, которую знал лишь приблизительно. И эта молитва успокоила меня.

Утром меня вызвали на допрос почему-то на два часа позднее и повели по коридору в другой конец здания. С чего бы это? Распахнулась дверь, обитая черной искусственной кожей, и передо мной открылась картина большого помещения, чуть ли не зала, с кожаными креслами, диваном, двумя столами с телефонами, огромным фикусом у окна и, конечно, портретом “Железного Феликса” — это был кабинет начальника областного КГБ, майора госбезопасности Тенуянца.

— Давайте знакомиться, моя фамилия Тенуянц.

Передо мной стоял лощеный, плотный, круглоголовый человек с черными усиками, совсем как у Микояна, подумал я, и с орденом на синем френче. Он вел себя как полный хозяин всей этой конторы, указывал жестами, кому где сесть, а сам продолжал прохаживаться по ковру, заложив руку под пуговицу френча, совсем как Сталин.

— Ну, что же вы саботируете следствие? Ваша тактика обречена на провал! — начал он с заметным кавказским акцентом.

Я молчу: понимаю, что это риторическое введение к главному. А вот и главное:

— Что вы можете рассказать об антисоветской организации “Тройка пик”, членом которой вы являлись!

Вот это уже по делу. Что ответить? Молчать? Но и признать такую организацию я не могу, так как, не зная, какие факты им известны, сразу же стану свидетелем против моих товарищей.

— Такое название мне неизвестно.

— А как же тогда еще называлась ваша организация?

— Мне непонятно, о какой организации идет здесь речь.

— Ах, непонятно, так сейчас вам напомнят.

Ко мне подошли два военных и посадили меня лицом к стене, на которой под стек-

 

- 53 -

лом была развернута карта Кокчетавской области, и отражение в этом стекле, хотя у смутно, но позволяло мне видеть, что происходит в комнате. Я увидел, как майор сделал жест рукой, и в комнату кого-то вели и посадили у противоположной стены нг стуле лицом ко мне.

— Теперь вы оглянитесь.

Я оглянулся и увидел, что у противоположной стены сидит не кто иной, как Альберт. Он совсем даже не изменился: те же сапоги и гимнастерка, хотя и без ремня бледное лицо с покрасневшими веками, но, что самое удивительное, он не острижен как стригли всех подследственных, — длинные темно-каштановые волосы аккуратно зачесаны назад. Видно только, что он напряжен. На секунду бросил он взгляд на меж и затем, несколько сощурившись, стал смотреть перед собой на пол. Я знал, что он здесь, в тюрьме, и встреча с ним не вызвала у меня шока. Только вот почему он не острижен?

Майор обратился ко мне:

— Известно ли вам это лицо?

— Да, известно, это Альберт Асейко.

После этого меня сразу же снова повернули лицом к стене.

— Альберт Адамович, расскажите следствию, что вам известно о совместной деятельности сидящего перед вами арестованного? Когда и где вы познакомились? Наступила пауза, и напряжение во мне стало расти. Как опытный режиссер, майор поспешил прервать эту паузу.

— Ну, вспоминайте быстрее, или мы вам дадим прочесть ваши собственноручные показания.

“Собственноручные показания, — мелькает у меня, — значит, есть уже и такие”.

И вдруг я услышал, как глухим голосом и с некоторой растяжкой Альберт стал говорить. Я хорошо знал Альберта и сразу почувствовал, что каждое слово для него, как удар ножа по самому себе. Но он говорит, говорит! Он говорит, что мы составили подпольную антисоветскую группу “Тройку пик”, поставившую себе задачей бороться с советской властью всеми имеющимися у нас способами. Назвав всех членов группы, он начал перечислять все ее акции: попытки вызвать бойкот выборов, угрозы прокурору города, поджог, срывы связи, распространение листовок. По ходу этого перечисления он вдруг замедлил речь, и голос его стал совсем тихим, как будто бы ему не хватает дыхания. И наконец совсем замолк, не закончив фразы.

С первых же его слов мне стало понятно, что он раздавлен следствием. По самому его виду можно сразу было догадаться — он хорошо питается, видимо, получает от мамы передачи. Заслужил!

Негодование и отчаяние охватили меня, и в какой-то момент я чуть было не выкрикнул громко: “Предатель!”, но благоразумие удержало меня: это слово для следствия было бы ясным подтверждением всего того, что он говорил. Майор, как видно, был достаточно опытен, он сделал еще один жест, и Асейко моментально увели.

— Ну, что вы можете к этому добавить? — торжествуя, что спектакль прошел удачно, обратился ко мне Тенуянц.

Только теперь я очнулся, и сознание мое заработало. Во-первых, показания Альберта — показания одного из членов группы, оно для суда играет только вспомогательную роль. Видимо, никаких других свидетелей у них нет, и им позарез нужен другой свидетель, то есть я! Вот почему они меня “раскатывают по полу”! Признай я хоть что-нибудь, двое других моих товарищей будут сидеть с нами вместе. Да и потом, с меня никто еще не снял клятву, которую я дал всем. Итак:

— Все это ложь, — тихим голосом выдавливаю я из себя.

— Что, сволочь?! Повтори еще раз!

 

- 54 -

Я ничего больше не повторяю; для протокола, который, как я заметил, ведется, этого достаточно.

— Ты что с нами дурочку-то валяешь! Сычев! Закатай ты его покрепче и держи, пока сам к нам не запросится!

Я понял эти слова как приговор, который, может быть, страшнее, чем предстоящий судебный. Меня тут же увели. Но ведут куда-то не в мою камеру, а в противоположный конец коридора, где уже нет никаких окон. Какая-то дверь открылась, и меня ввели в полную тьму.

Это был, конечно, карцер, или то, что должно быть им в этой под тюрьму приспособленной конюшне. Слабый свет шел только из глазка в двери. Постепенно глаза привыкли, и я увидел, что стою в небольшом помещении с высокими сводчатыми потолками на бетонном полу. В одну из стен вделана узкая доска, на которую можно только присесть, и расположена она очень высоко, так что ноги с трудом достают до пола. Видимо, остатки от кормушки для лошадей. Но что меня больше всего испугало, так это холод: уже через час я стал дрожать, меня привели сюда без бушлата, в тонком старом свитере. Мне вспомнилась камера в Петропавловской тюрьме, откуда выволокли меня за ноги в коридор. Выйду ли я на своих ногах отсюда? Отсчет времени начался. Стоять на полу совсем невозможно, сидеть тоже удается очень недолго, так как”ноги болтаются и спина прижимается к ледяной стене. Шла вторая половина дня, это значит, что все они очень скоро разойдутся по домам. А что будет со мной?

Час, еще час и еще один час. Больше не могу; руки и ноги стали деревянными. Буду ходить кругами, пока не упаду! То хожу кругами, то боксирую с темнотой.

Вдруг кормушка в двери отворилась. Лицо Сычева:

— Мы уходим. Ты как хочешь, здесь ночевать или что-нибудь нам скажешь?

— Что я должен еще сказать?

— “Тройка пик” была или нет?

—Я все сказал...

— Ну, тогда спокойной ночи.

Кормушка закрылась. Час, еще час и еще один час. Все кругом затихло. “До утра я не доживу!”

Но я дожил! Ах уж эти резервные силы молодого организма! Видения окружили меня. Я стал представлять себе, что я Роальд Амундсен и иду к Южному полюсу, таща за собой по снегу нагруженные вещами и продуктами сани. Цель уже близка, это появление светового пятна в дверном окошечке, обозначающем, что наступило утро. Изуродованные пальцы ног моих я опять перестал чувствовать. Двадцать кругов по камере, “двадцать миль”, и потом небольшая передышка на доске и потом опять “двадцать миль”...

Вот он, свет в окошечке, утро нового дня. Но я-то уже другой, я совсем другой;

мне как-то уже ничего не страшно, за ночь я перешел ту грань, которая называется инстинктом самосохранения. Я даже заметил, что стал говорить сам с собой. Но вот окошко снова открылось:

— Доброе утро. Ты еще жив? Крепкий ты! — слышу я голос Сычева. Я молчу. Мне кажется, что его голос доносится откуда-то издалека, и он меня как-то уже и не волнует.

— Ну что, признаваться-то будем? Была “Тройка пик”? Да или нет?

Я молчу, он мне безразличен.” Меня здесь вообще нет. Это не я! Окошечко закрылось! Это значит — опять к “Южному полюсу”? Нет, я уже дошел до него, теперь мне идти больше некуда. Я впервые сел на холодный бетонный пол и не почувствовал холода. Одна мысль: “Сейчас я куда-то улечу”… “Так я же ведь, наверное, умираю...” Не знаю почему, но я поднялся с пола, встал посреди камеры и вдруг стал громко, очень громко петь песню “Крейсер „Варяг”“.

 

- 55 -

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступа-а-а-ет”

Врагу не сдается наш гордый “Варяг”...

Я не знаю всех слов, но все повторяю и повторяю этот куплет... За моей спиной открывается дверь камеры. Но мне-то все это уже безразлично! Вдруг я чувствую, что на меня кто-то выливает целое ведро ледяной воды, отчего я падаю на пол. Песня оборвалась... И потом, уже на лежащего — еще одно ведро воды. Теперь конец, — мелькает во мне. — Мама, мамочка, где же ты?” И я, лежа, вытянулся прижал руки по швам, как солдат.

Видимо, как говорили в советских фильмах, “я нужен был им живым”. Кто и как меня вытащил из этой ледяной могилы, я не помнил. Очнулся я в какой-то другой камере, маленькой и довольно теплой. Кто-то положил меня на нары и укрыл моин же бушлатом. Но я весь насквозь мокрый. Начинаю, лежа, стаскивать с себя все мокрые вещи и остаюсь голым. Слышу, что глазок в двери скрипнул — кто-то наблюдает. Мне принесли кипяток, сахар и кусок хлеба. Ночью меня стало страшно знобить, г потом, под утро, я обливался потом. Так прошло дня три, меня никто никуда не вызывал. Я продолжал лежать на нарах, и жар все усиливался, появился кашель, странно что и есть совсем не хотелось.

Наконец в камеру вошел все тот же казахский военный врач или фельдшер. Он ничего не говоря, прослушал меня, и после этого два раза в день вместе с едой в окошечке появлялись какие-то еще таблетки, которые я должен тут же на глазах у дежурного проглотить. Это, видимо, был сульфидин.

В один прекрасный день дверь камеры широко растворилась, и ввели небольшого человека в военной гимнастерке с узелком в руках. Это был, как он мне представился, старший лейтенант Александр Тараканов. Для меня началась новая жизнь, теперь у меня появился товарищ, с которым я мог говорить. Тараканов рассказал мне свою историю,

В боях под Старыми Луками он был ранен и оказался в плену. Затем его привезли в оккупированную Польшу в один из лагерей для военнопленных, из которого ему удалось бежать и даже перейти линию фронта. Но при допросе Смершем ему не поверил, так как он не был сильно истощен и к тому же был прилично одет — “шпион”. Доказать такое обвинение было нельзя, тогда его судили за “измену родине” по статье УК 58-1-6 и приговорили к десяти годам лагерей. Срок отбывал он в 11-й колонии около Кокчетава, но дело медленно расследовалось дальше, и наконец его опять взяли под следствие, теперь как бы уже за шпионаж. Много мне он рассказывал и о войне, и о немецком плене, и эти беседы меня очень сблизили с ним. Мне стало легче — я был не один. Вопросов мне он никаких не задавал, так что о себе я ему рассказал очень кратко и, конечно, только в рамках того, чего я держался на следствии. На допросы вызывали его каждый день, причем в одно и то же время — сразу же после обеда. Он мне пожаловался, что ему все время угрожают на следствии и что передачи, которые якобы приносит ему его подруга с воли, ему не выдают, требуют признаний. Все это вызывало к нему симпатию.

Однажды после его возвращения со следствия я заметил несколько маленьких белых хлебных крошек на краях его губ. Сомнений не было — его там подкармливали. И еще одно: если он из лагеря, да еще и из-под следствия, почему у него не острижены наголо волосы?

Меня же никуда не вызывали, ознобы и кашель продолжались. Я страшно исхудал и ослаб. Он заботился обо мне. Однажды он мне сказал, что у него сменили следователя и этот новый разрешил ему свидание с подругой — я могу написать, и он пере-

 

- 56 -

даст мое письмо на волю. Из осторожности я сказал, что писать мне некому, да и нечего. Он говорил мне, что как только мой кашель прекратится, допросы начнутся снова. Да это я и сам знал. Не зная совсем ничего о сути моего дела, он как-то странно мне советовал: “Ты держись, не давай им никаких шансов-.

Утром нас выводили по очереди в туалет. Это было грязное помещение с бетонными стенами. Раковины низко, и, когда моешься, необходимо сильно наклоняться. Однажды, наклонившись, я вдруг заметил на стене надпись карандашом — этой надписи раньше не было — “ТАРАКАН”, — и рядом нарисована сидящая птица, что-то вроде утки. “Тараканов — наседка”1, — быстро перевожу я и затираю эту надпись ботинком. Это, несомненно, Альберт. Пришел в себя! Но уже слишком поздно!

В камере я стал уже другими глазами смотреть на моего соседа. Объяснение крошкам на губах и волосам на голове нашлось, А что, если он тоже видел эту надпись? Тогда бы стер, наверное.

А нельзя ли использовать Тараканова против следствия? Мысль интересная. Я как бы невзначай стал ему то и дело рассказывать о своей жизни в Кокчетаве и о знакомых, конечно. Рассказал, за что меня тут пытают, за какую-то “Тройку пик”, сами следователи, мол, придумали и довели Альберта до отчаяния, и он в этой выдумке признался. Но на суде-то он наверняка откажется от своих вынужденных показаний! Через неделю Тараканова в моей камере не стало.

Снова потянулись дни. Согласно Процессуальному кодексу, следствие должно быть закончено за 60 дней, продление возможно лишь после разрешения прокурора. Конечно, эти параграфы — чистая формальность, особенно если речь идет о следствии в КГБ, Но нужно учитывать и то, что Альберт сидит уже, по меньшей мере, два месяца. Во всяком случае, они торопятся. Видимо, я теперь единственное препятствие для окончания следствия.

Пальцы ног моих за эти два месяца затянулись новой кожей, но ногти все еще не росли. Ознобы и кашель по вечерам стали реже, и, видимо, этого было достаточно для тюремных врачей, чтобы разрешить вести дальше следствие. И вот однажды послышалась знакомая команда: “Собраться без вещей”, и я оказался в следственной комнате, где меня уже ждали Баймашев и Пирожков. При Пирожкове Баймашев старался показать особо мягкую дипломатию следователя: он обращался на “вы”, не позволял никаких грубых слов и даже часто интересовался, не утомился ли я от допроса. В этот раз он мне поставил только один вопрос: “Какие антисоветские анекдоты вы слышали от Гены Авдеева?”. На что, естественно, последовал мой ответ, что никаких анекдотов я не слышал. Видимо, он и ждал от меня именно этого ответа, так как моментально торжествующе заявил:

— Ну вот, тогда послушаем, что сам о себе расскажет Авдеев! И через минуту в комнату ввели Гену и посадили на отдельный стул поближе к столу следователя. Вид Гены меня очень расстроил: на его старом пиджачке не было ни одной пуговицы, на колене одной из брючин дырка, под пиджаком какой-то потрепанный свитер. Худое и бледное лицо его было сосредоточенно-серьезным, чего я раньше никогда не замечал, и лоб наморщен, как будто бы он был чем-то раздосадован. Он посмотрел на меня и, вероятно, мой вид потряс его, так как только после большой паузы, он сочувственно кивнул мне.

Я стараюсь догадаться, арестован он или нет. И убеждаюсь, что нет, так как он пришел со свежей газетой и с хозяйственной сумочкой, в которой что-то лежало.

— Гражданин Авдеев, известно ли вам сидящее перед вами лицо?

—Да.

 

 


1 «Наседка» (тюремный жаргон)   специально подсаженный в камеру человек для выведывания откровенных признаний.

- 57 -

— Отвечайте: да, известно.

Молчание.

— Ну да ладно, как зовут сидящего перед вами человека?

После некоторой паузы:

— Вы же сами отлично знаете.

— Если вы будете препятствовать следствию, то мы составим протокол. Снова пауза.

— Гражданин Авдеев, повторите еще раз, какие антисоветские анекдоты вы лично рассказывали сидящему перед вами лицу и какие от него слышали.

— Никаких не рассказывал и никаких не слышал! Я слышу и ушам своим не верю. Вот это Гена! А Баймашев выпучил глаза и даже встал из-за стола.

— Гражданин Авдеев, за ложный отказ от своих собственных показаний вы будете привлечены к уголовной ответственности по статье 92 УК!

— Все эти показания из меня выбили!

— Пирожков! Уведите свидетеля!

Пирожков медленно поднимается с ироническим выражением лица. “Ну, пошли”, — обращается он к Гене. Гена, проходя мимо меня, сует мне в руки свою сумочку.

— Никаких передач! — уже вопит Баймашев. — Пирожков! Уводите же его.

Пирожков берет Гену за плечи и мягко толкает к двери. В этот момент Гена достает из кармана еще большой белый бублик и старается бросить его мне, но так с этим бубликом его и выталкивают в дверь.

У меня прекрасное настроение — в нашей организации есть еще Люди! На следующий день опять очная ставка, на этот раз с матерью Альберта. Когда ее ввели в кабинет, она была вся закутана в шерстяной платок. Ее посадили так же, как и Гену, и я заметил, что она стала почти совсем седой. На меня она даже не посмотрела, как будто бы меня здесь и не было.

— Итак, повторите еще раз, как и когда происходили сборища “Тройки пик” на вашей квартире, — вопрошает Баймашев.

Молчание. Она смотрит в окно остекленевшими глазами и продолжает молчать.

— Тогда повторите, какие слова вы слышали из комнаты собравшихся. Снова молчание.

— Гражданка Асейко, должен вас предупредить: вы очень усугубляете положение вашего сына!

Видно, что Баймашев хорошо подготовился — он оперирует грамматически правильными. русскими фразами. Но театра не получалось.

Мать не шелохнулась, и стало видно, как из ее широко раскрытых глаз, устремленных в окно, начали течь слезы.

— Подумайте, что вы сейчас делаете, вы препятствуете следствию! И тут голова ее рухнула на колени. Она закрыла лицо руками и стала громко, истошно рыдать, затем просто вопить.

Минута, две, три... Рыдания только усиливаются. Баймашев в растерянности. Наконец он идет к двери и зовет дежурного, чтобы ее увели. Ее уводят, и тогда Баймашев, успокоившись, после паузы, бросает фразу:

— Больная женщина. Мать все-таки. Но она придет в себя.

После этих двух очных ставок мне стало ясно, что, видимо, других свидетелей у них нет, и от меня они не получили показаний, это значит, что нажим усилится. Но где же Юра, какая же мы “Тройка пик” без него? Неужели ему удалось бесследно скрыться?

 

- 58 -

Несмотря на то что я оставался все еще больным, на следствие меня продолжали таскать ежедневно. Снова началось; “Как сидишь?!”, и крестец мой начал снова болеть.

Однажды вечером я услышал из соседней камеры плач и стоны женщины, они то стихали, то возникали вновь. Никаких слов, только стоны. По ним нельзя было понять, сколько лет этой женщине и кто она. Отчего стонут и плачут в КГБ, я уже знал, и поэтому сердце мое разрывалось. Плач почему-то начинался утром, но что меня больше удивляло, так это некоторая театральность этих стонов.

Как-то утром, перед тем как вызвать меня на допрос, я отчетливо слышу за дверьми голос Баймашева, он обращается к разводящему сержанту:

—...смотри, только очень осторожно, чтобы он с матерью не встретился! “С матерью!” — пронзило меня, с моей, значит, матерью, она здесь! Нет, не может быть, моя мать не плачет и тем более не рыдает. Я этого никогда в своей жизни не видел. Значит это опять “театр”, специально для меня!

На следствии в этот день Баймашев лукаво спрашивает, не соскучился ли я по своей маме? О да, я, конечно же, соскучился. А не хочу ли я повидаться с ней? О, конечно! Ну, тогда нужно хорошо сначала “поработать” на следствии!

Смех разбирает меня, но я этого не показываю. До чего же все-таки они идиоты! Вернувшись в камеру, я обнаружил там еще одного человека, лежащего у противоположной стенки на нарах. Это был крупный рыжеволосый человек с довольно большим животом. По первым же его словам легко было понять, что он из волжских немцев. Начались беседы, из которых мне стало ясно, что он никакой “наседкой” быть не может, просто, видимо, тюрьма переполнилась. Зовут его Отто Ган, он из села Константиновка, где работал конюхом, под следствием сидит уже давно по статье 58-10, “антисоветская агитация и пропаганда”. В чем могла заключаться у такого человека эта пропаганда, сказать было трудно, ничего подробно о себе он не рассказывал. Однажды его притащили с допроса в камеру под руки и посадили на нары, где, скорчившись, он долго продолжал оставаться неподвижным. Когда он наконец лег, я увидел, что все лицо его в синяках.

— Колотили?

Молчание.

— Ну что было-то?

После паузы:

— Да нет, это я сам упал в коридоре.

Как же запуганы эти несчастные люди! Ведь их НКВД/КГБ пугает уже десятки лет.

Однажды он спрашивает у меня, могут ли арестовать и его жену, если он не будет «помогать» следствию. “Они пугают тебя, не верь им, держись”.

Как-то приходит он с допроса чем-то очень довольный, в руках мешочек с белым печеньем. Меня угощает. Передачу разрешили.

Недолго же продержался Отто Ган!

Ах, только маленькая серая мышка — моя подруга в камере. Совершенно в точное время, примерно через полчаса после обеда, когда звоны котлов в коридоре стихают, она появляется из небольшой дырочки в углу. Становится на задние лапки и очень смешно шевелит усиками. Ждет своей порции. А порция уже припасена: это или кусочек мякиша хлеба, или лапша из супа. Я кладу все это на обрывок газеты и несу в угол, она сразу же исчезает. Но как только я опять ложусь, она появляется и начинает обедать и, как правило, какую-то часть уносит с собой. “Для семьи”, — предполагаю я.

Дни медленно текут. Чувство голода особенно мучает меня, когда ложусь, чтобы заснуть. Закрываю глаза и вижу кусок копченой свинины из моей передачи. Он издает предательски вкусный залах! Передачу же мне не выдают, а только время от времени

 

- 59 -

показывают — кладут на соседний столик на допросе, чтобы я все это видел, и иногда спрашивают, когда же я “умным стану”? А я все умным не становлюсь. Отвечаю односложно и никаких протоколов не подписываю. У Пирожкова, который часто, как практикант, сидит сзади Баймашева, все время грустные глаза, и, когда мы остаемся одни, он говорит мне что-нибудь от себя, например: “Все это ты бесполезно делаешь, только свою жизнь расходуешь, на суд это влияния не окажет”. Я и сам это понимаю, но изменить себя и не могу, и не хочу. Лучше погибнуть, чем предать свою суть, капитулировать перед этими выродками. А чувствую я себя все слабее, когда утром встаю с нар, меня шатает, не могу сразу идти. Нажим на меня все усиливается, теперь я уже должен сидеть на каком-то полене, которое они кладут на стул, а оно врезается в меня за шесть часов сидения. И все время одни и те же вопросы о существовании “Тройки пик”. Видимо, на них тоже нажимают, чтобы кончали следствие.

Однажды после шестичасового допроса подходит ко мне Баймашев, глаза у него страшно злые, в руках какая-то бумажка.

— Вот возьми и читай громко!

Я ее сначала рассматриваю и убеждаюсь, что это наше предупреждающее письмо прокурору. Конечно, его вслух не читаю, молча передаю обратно.

— Читай вот эти два последние слова! — тычет Баймашев в строчку в конце текста.

А там подпись: “Тройка пик”.

— Скажи эти два слова громко... Не скажешь? Сейчас я тебя поджарю, шашлык сделаю!

Я вижу, что он в истерике, так как чувствует, что следствие не движется и наступает конец его карьере.

И вдруг он берет железную кочергу, которой мешают уголь в печке, и кладет ее прямо в пламя. Что-то дрогнуло во мне. Не сошел ли он с ума и готов натворить что угодно. Когда били, как-то было все ясно, а сейчас что-то новое.

— Ты враг! Ты враг советского народа! Тебя нужно к стенке поставить и без суда расстрелять! Это ты, ты создал подпольную террористическую группу! Ты идеолог и руководитель!

Снова хватает со стола бумагу, тычет мне в лицо:

— Будешь читать эти слова?! Будешь читать?! Будешь читать?! Я и не заметил как, но только в его руке оказалась докрасна раскаленная кочерга! Еще секунда — и я увидел что-то ярко-багровое совсем близко перед своим правым глазом. Чувствую сильный жар и что есть силы откидываюсь назад.

— А-а, боишься! Глаз твой пропал, если ты не скажешь громко эти слова! А ну, сядь на место!

Он толкает меня вместе со стулом к стене, так что голова моя оказывается прижатой, дальше отклоняться мне некуда. Мелькает в уме изображение того человека с выбитым глазом, которое мне Сычев показывал. Ужас охватывает меня: ведь они все могут, сволочи!

А Баймашев в каком-то трансе:

— Будешь говорить? Будешь говорить?! Будешь говорить?!

Он размахивает раскаленным концом кочерги перед моим глазом, так что я чувствую ее жар, и кричит при этом все те же слова. Я замер, стиснул зубы и сильно сощурил глаза. Еще секунда, и вдруг что-то горячее и страшное коснулось моей кожи на нижнем веке! Нестерпимая боль. Пропал глаз! Я теряю контроль и начинаю вопить, и, видимо, очень страшным голосом, а ногой при этом пытаюсь оттолкнуть его от себя.

Вдруг замечаю, что его уже нет около меня. Я зажимаю обеими руками мои глаза и нагибаюсь к полу. “Глаза нет, глаза нет!” — мелькает в голове, и от этой мысли я опять начинаю истошно вопить. Падаю на пол. Слышу, как открылась дверь кабинета, кто-то вошел. Чувствую, как оттаскивают мои руки от лица. Я сопротивляюсь и перевер-

 

- 60 -

тываюсь на живот, так как мне начинает казаться, что они хотят ослепить и второй мой глаз. В правом же глазу чувствую боль и вижу лишь яркий синий свет. В истерике я воплю еще громче и ничего не понимаю, что кругом происходит. Наконец слышу над ухом какой-то чужой голос:

— Успокойся ты, ничего не произошло.

Меня сажают. Левым глазом вижу, что около меня стоит незнакомый сержант, видимо, из коридора. Баймашев же сидит за столом и как-то странно положил голову, одной щекой на стол.

— Пошли в камеру. Пошли, пошли...

Я ощупываю свой глаз: что-то мокрое под глазом на нижнем веке — ожог. Но глаз цел, хотя видит все мутным вокруг.

— Давайте врача! — не успокаиваюсь я.

— Врачи уже ушли. Ну-ка покажи, что у тебя там, — тянется к моему глазу охранник. — Ну, небольшой ожог, — успокаивает он. — Чем это ты себе так угодил?

Дверь в камеру закрылась. Несколько часов я не могу прийти в себя, рана мокнет и болит, она в полусантиметре от зрачка, но глаз хоть и плохо, но видит.

Утром пришел врач, ничего не спросив, смазал рану отвратительно пахнущей мазью. В этот день меня никуда не вызывали. Лишь к вечеру пришел я в себя и стал обдумывать, что я могу предпринять. Стало ясно, что у Баймашева это получилось случайно, и он сам до смерти напуган. Видимо, инструкция предусматривала только пугать, но не жечь. А раз так, то нужно атаковать их, гадов!

Я отказываюсь от завтрака, возвращаю хлеб, сахар и чай и прошу охранника принести карандаш и бумагу. Через несколько минут вместо бумаги в окошечке появляется лицо капитана Сычева. По лицу я вижу, что он тоже напуган.

— Зачем тебе бумага?

— Требую прокурора по надзору или я объявляю голодовку!

— Голодовка — это саботаж, за нее тебя к вышке приговорят!

Окошко закрывается.

Я отказываюсь от обеда. Лежу на нарах и обдумываю свои шансы: Баймашев может заявить, что это я схватил кочергу и бросился на него — свидетелей нет.

Меня никуда не вызывают, и я не принимаю пищу уже второй день. Становлюсь совсем слабым, голова при всяком движении кружится. Наконец на третий день дверь камеры растворяется: “Собраться без вещей”.

— На допрос я не пойду!

— Не на допрос, к прокурору!

За столом передо мной сидит стройная молодая девушка, лет двадцати пяти. Она в форме сотрудника юстиции и при погонах. Рядом со мной на стуле сидит “добрый” Пирожков.

— По какому поводу вы потребовали свидания с прокурором? Я заместитель областного прокурора по надзору, — говорит она ученическим голосом и смотрит при этом на свои руки, сложенные на столе.

Я рассказываю, что меня бьют, “жгут”, угрожают. Требую медицинского освидетельствования и расследования. Она, не глядя на меня, что-то записывает.

— Кто может это подтвердить? — спрашивает она, и я по голосу слышу, что она сильно шокирована самим моим видом. Видимо, я выгляжу ужасно.

— Вот мои свидетели, — дотрагиваюсь я до раны под глазом. — Мне хотели выжечь глаз, а до этого показывали фото человека с выжженным глазом.

— А какие свидетели могут все это подтвердить?

 

- 61 -

Мне ясно, что сговор со следователями уже произошел.

— Какие свидетели, гражданин прокурор, могут быть в кабинете у следователя? Я же содержусь под арестом.

— А почему вы не даете чистосердечных показаний?

— Я имею право давать любые показания, и пусть суд разберется, чистосердечные они или нет.

Наступила пауза. Было видно, что она совсем еще зеленая и попала в этот ад случайно. Видимо, была отличницей в институте, активной комсомолкой, папа член. партии, оказалась по особому набору прямо из института направлена в областную прокуратуру и теперь должна все это наблюдать и как-то реагировать. Она и глупа, и, кажется, труслива. Прокурор!

Разговор окончен, мне предписано снять голодовку, а она расследует дело.

На следующее утро голодовку я снял; в первый раз за четыре дня позавтракал. «Неужели и теперь мне не отдадут передачу?» Нет, не отдают.

Лейтенант Баймашев исчез, куда его дели, непонятно. Допрос ведет какой-то совсем другой следователь. Он мне даже и не представляется. Но теперь уже Пирожков постоянно в кабинете. Видимо, прокурор предписала вести следствие при свидетелях. Как видно, новому следователю на все наплевать: я не его клиент. Я сижу, развалясь на широком стуле, хотя от слабости при каждом движении начинает кружиться голова и я чуть не валюсь на пол. Следствие изменило тактику — “пробить” меня не удалось. Но что от меня осталось!

В руках у следователя увесистая пачка розоватой исписанной бумаги.

— Вот я вам сейчас тут кое-что почитаю. Юрия Александровича Федорова вы, конечно, хорошо знаете. (Это Юру-то!) Так вот, он дает по вашему делу (по моему делу, это значит, что он по этому делу не проходит!) показания. Если хотите, я вам их прочту, они очень подробные.

Я становлюсь терпеливым слушателем. А следователь читает безразличным голосом и лишь делает небольшие паузы, когда я восклицаю; “Ложь!” И читает дальше, как будто бы его мое дело совсем не касается. Юра не просто дал показания, но прибавил еще и много того, чего вообще не было. Все было написано так, будто бы он оказался случайным свидетелем создания группы “Тройка пик” и ни в чем не принимал участия, а только наблюдал. Сообщать в органы он не мог, так как якобы Альберт пригрозил ему пистолетом, а я приказал за ним следить! В конце он пишет: “Я всегда был преданным Родине, советским патриотом и честным комсомольцем, мой папа — старый член партии, при знакомстве с членами группы мне не было известно, что все они дети врагов народа”.

Подлец, конечно, и к тому же еще и свинья! Но дело-то не в нем: как же я наивен был и непроницателен, доверяясь таким типам! Вот это-то и есть моя вина! По юридическим формулировкам было видно, что показания составлены при участии опытного защитника. Это значит, что он на воле и пытается перевалить все на нас, даже и то, чего не было.

Закончив свое длинное чтение, следователь встал и стал ходить по кабинету, как будто чем-то возмутившись.

— Ясно, что врет и сваливает на вас двоих.

“Так, значит, “двоих” — Гена только свидетель, ему 15 лет”, — быстро соображаю я.

— А почему бы вам не сесть и не опровергнуть всю его ложь? Сядьте и напишите все по порядку, — закончил он.

Пауза. Я обдумываю ситуацию. Это, конечно, новый хитрый ход следствия! По мере того как я буду опровергать Юру, я должен буду писать, как же это на самом деле все было. Это-то и будут мои показания. Что же делать? Сейчас нужно выиграть время: я

 

- 62 -

погибаю, слабея с каждым днем, я не доживу до суда! А разве обязательно нужно до него дожить? Что такое советский суд, я знал. Но, может быть, просто выиграть время?

— Хорошо! Дайте мне бумагу, и я письменно отвечу на эти показания. Следователь, а за ним и Пирожков даже встали от удивления или восторга.

— Ну, конечно же, дорогой, вы должны себя защитить, кто же, как не вы? Вы можете садиться и писать и здесь, в кабинете или в камере. Даже меня тут не будет, только с дежурным будете, и обед сюда приносить вам будут...

Слушая, я думаю: “Обед — украинский борщ со свининой! Вот такими-то борщами, наверно, и купили Альберта!”

— А еще я прошу выдать мне, наконец, мою передачу, в таком состоянии я не могу ничего писать.

— А что, вам была передача? Сейчас же выясню, и вам все будет выдано.

В камере меня стали одолевать тяжелые мысли. Собственно, кого еще, кроме себя, мне осталось защищать? Если я опровергну ту часть Юриных показаний, где он действительно врет, то тем самым как бы признаю всю оставшуюся часть. Если же я начну опровергать все его показания, то в ярости они доведут меня до “естественной смерти”, ведь воспаление легких у меня не закончено, я продолжаю обливаться потом по ночам, кашлять и худеть. На что решиться, может быть, лучше просто никак до суда не реагировать и отсиживать свои шесть часов в день на стуле, тем более что бить пока перестали. Но какое-то внутреннее чувство подсказывает мне, что затяжка времени спасет меня: их лимит времени уже исчерпан — они не могут больше тянуть. Итак, писать и отрицать все при этом! Я понимаю, что если я буду им показывать ежедневно написанное мною, то это будет длиться не более трех дней, они всю эту канитель остановят. Значит, я должен писать и им до окончания не показывать!

На следующий день в кабинете уже стоит маленький столик для меня, а на нем аккуратно сложенная пачка бумаги и три ручки. Выбирай любую, только пиши и пиши. Я удобно усаживаюсь. Что же я могу написать? Ах, вот что! Начну-ка с биографии моих родителей, опишу-ка я жизнь своего папы, какой он был умный и хороший. Важно, чтобы время шло. И стал я писать как бы классное сочинение: “Мои родители родились в городе Петербурге, впоследствии переименованном в Ленинград...” К обеду уже накатал четыре страницы, уже мой папа открыл залежи нефти на Камчатке, а мама героически участвовала в обороне Ленинграда, как вдруг приносят обед и ставят прямо на мой стол. Это был не борщ, а кислые щи, да еще с мясом. А тут и новый следователь подоспел; нет ли каких-нибудь специальных желаний? И мне на стол сверточек небольшой кладет: “Это из вашей передачи. Врачи разрешили только понемногу каждый день выдавать, вам нельзя такое сразу есть”. Вот это забота о человеке! Раскрываю сверточек, а там белые сухари и немного сала ломтиками. “Жить стало лучше — жить стало веселее, товарищи!” И дальше пишу о том, как мне удалось так хорошо в школе учиться, что я два класса за один год окончил....

В конце своего “рабочего дня” слышу:

— А вы разве нам уже написанное сегодня не передадите?

— Ну, что вы, это все еще в камере дорабатывать надо.— И я унес все с собой. Прошло еще два дня. Ох, и вкусные же обеды пошли! И из передачи конфеты и печенье. Пишу и пишу — о том, как познакомился с Альбертом через Юру, какая у него прекрасная библиотека, как было с ним приятно о Платоне и Аристотеле поговорить. Странно, что Юра в своих показаниях пишет об “антисоветских разговорах и анекдотах” в доме Альберта да еще о создании тайной организации. Вероятно, к нему были применены те самые “активные методы следствия”, о которых мне хвастался

 

- 63 -

следователь Сычев. По себе знаю, что выдержать их могут не все. Только этим можно объяснить такой наговор на себя и всех остальных. И здесь я начинаю подробно перечислять, что они со мной творили на следствии; и били, и водой обливали на морозе, и глаз чуть не выжгли. В конце дня опять:

— Да что же вы нам так ничего и не покажете?

— Это все нужно еще обдумывать и дорабатывать, любая ошибка может ложно клеветать людей.

Пошел четвертый день! Сколько дней я еще могу продержаться на этой писанине?

Пишу, а самому все страшнее становится, ведь если только прочтут — убьют. На пятый день я немного уже окреп, откормился. Да и темы все мои уже исчерпаны. Господи, как же я им все это теперь передам! И тут мне пришла в голову одна спасительная мысль: а что если передать это все прокурору, будто бы я боюсь, что после моих показаний и разоблачений следователи уничтожат эти документы, так как они не соответствуют их целям. Прошу прокурорской защиты.

На следующий день я пришел и заявил, что показания все готовы, но передать их смогу только через прокурора! Следователь остолбенел: “Почему?!”

— Потому что до вашего прихода расследование вели не следователи, а криминальные элементы, которые тут окопались в органах! Я требую переследствия!

— ???

Удивительно, но я, кажется, попал в самую точку! Я и раньше знал, что в органах идет страшная борьба за чины и места. Мой старший лейтенант подсел ко мне, понизил голос и дружелюбным, но заговорщическим тоном спросил меня:

— У вас есть данные?

— Конечно! — и я просто показал на мой шрам под глазом.— Они пытали меня раскаленным железом. Было обследование врачей, они подтвердят.

— Прокурор завтра встретится с вами! Готовы ли вы? — и тут старший лейтенант перешел на шепот: — Готовы ли вы подтвердить все это следственной комиссии КГБ из Алма-Аты?

— Ну, разумеется...

— Тогда сейчас никому, вы слышите, никому об этом ни слова!

“Заговор” против Сычева и Баймашева рос, как на дрожжах. На следующий день в кабинете следователя уже сидел посторонний мужчина.

— Я заместитель областного прокурора по особо важным делам. Я немедленно передал ему все свои бумаги и сказал, что верю в справедливость прокурорского надзора. По торжествующему взгляду следователя я понял, что машина заработала.

Как это ни странно, но меня перестали куда-либо вызывать. Уже пять дней я лежу на нарах в камере, куда мне принесли остатки от моей передачи. Я явно шел на поправку, мой молодой организм крепчал. Единственно, что меня пугало, так это то, что меня могут отослать на переследствие в Алма-Ату и там вся “прокрутка” начнется сначала: “органы не могут быть неправы”, это я твердо знал.

Ни Сычева, ни Баймашева я больше так и не видел. Неужели же они теперь подследственные, а я свидетель — роли поменялись? Ах, нет, таких чудес в советской следственной системе не бывает.

И вот однажды дверь моей камеры открылась, и меня повели по коридору совсем в необычном направлении. Вводят в уже знакомый мне кабинет начальника управления. Вижу сидящего за столом нового следователя. Он по-новому подстрижен и одет не в гимнастерку, а в новый синий френч, который по чину могут носить, лишь начиная с капитана. Он встает, приглашает меня сесть. Здесь я замечаю, что за большим

 

- 64 -

горшком с цветами сидит Сычев. Глаза у него отекшие, на лице кислое и брезгливое выражение глубоко обиженного человека. Сидит, как побитый.

— Ну вот, могу вас поздравить, — обращается ко мне новый следователь. — Следствие ваше закончено. Вот тут все ваше дело, — и показывает мне увесистую папку. — Если желаете, то можете с ним вкратце ознакомиться, а потом подписать вот здесь 206-ю статью, об окончании следствия. Если будут замечания, сразу же занесем их в протокол.

Наконец-то я дополз до этого самого конца, живым дополз! Чисто для формальности и из некоторого любопытства я взял эту папку и начал рассматривать. Сразу же почувствовал, что такую вольность тут не все себе позволяют. Следователь, видимо, думал, что я не буду этим заниматься. Однако перелистывание этих страничек порадовало меня: почти нигде на протоколах не было моих подписей. В папку были вшиты показания Альберта на очной ставке, Юрины розовые странички, моя писанина, а также разные документы: образцы листовок, показания матери Альберта, справка из пожарной команды о пожаре в театре и в доме у прокурора и т. д. — словом, пищи для суда достаточно. Я подписал 206-ю.

Неожиданно вошел в комнату и сам начальник, майор Тенуянц. Он был торжественно вежлив со мной.

— Ну что, поздравляю с окончанием! — и затем к следователю: — А чистую рубашечку и пиджачок вы для него найдите.

И потом опять ко мне вполголоса, как бы доверительно:

— Вы молодец, нам во многом помогли у себя разобраться.

И еще после паузы:

— Теперь уже дело за судом, он должен выяснить истину! А у меня в голове мелькает строка из Н. Некрасова: “Вот приедет барин, барин нас рассудит!”

Сычев так и продолжал сидеть за цветком. Уже в камере я понял, что он уже снят, наверное, и Баймашева тоже снимут. А Тенуянц, по всему видно, вовремя сумел вывернуться, примкнуть к победителям. А победил-то, конечно, “новый”, он теперь начальник следственного отдела.

“А ведь в органах действительно непросто работать!” — подумал я.

Суд идет — прошу всех встать!

Какие сны видят люди в ночь перед судом? Я, например, никаких снов в эту ночь не видел. Суд меня не пугал, он был как бы освобождением от ада следствия. При этом я знал, что советский политический суд — чистая формальность. Следователь Сычев как-то объяснил мне: “Приговор выносим мы — судьи лишь его подписывают”. Точнее не скажешь.

Я много читал о политических процессах XIX века, речи выдающихся адвокатов Плевако, Скабичевского, Афанасьева восхищали меня. Особое впечатление произвел процесс Веры Засулич, когда, несмотря на ее выстрел в царского сановника, русский суд присяжных вынес оправдательный приговор. Понятно, что все это было тогда, а сегодня это не имеет никакого отношения к советскому суду. О нем я знал лишь по рассказам бывших узников, которых на свободе можно было встретить очень редко, или по таким книгам, как “Протоколы процесса по делу правого троцкистско-бухаринского блока”. Эту книгу я как-то случайно обнаружил в местной библиотеке и прочел от корки до корки. Этот процесс был большим театральным представлением для иностранной прессы, миру хотели доказать, что и в Советском Союзе происходит объективное и независимое судебное расследование. Главным государственным обвинителем на нем был Вышинский: ренегат из бывших русских присяжных поверенных, одна из самых омерзительных фигур советской номенклатуры. Вслед за крова-

 

- 65 -

выми судьями Французской революции 1789 года он был создателем так называемого советского “классового” правосудия, по которому самооговор обвиняемого принимается судом как важнейшее и достаточное для обвинения свидетельское показание. Таким образом следователям КГБ достаточно было с помощью “активных методов” добиться от своей жертвы подписи под обвинительным протоколом, и для суда этого оказывалось достаточно, чтобы вынести суровый приговор.

Майор Тенуянц как-то мне заявил, что гражданский суд для меня есть еще большая милость, так как такие дела, как наше, рассматриваются обычно военным трибуналом или вообще заочно и без свидетелей “Особым совещанием” при Верховном суде СССР. Нас же собиралась судить “Выездная сессия областного суда Кокчетавской области, Казахской ССР”. Почему это еще “выездная”? Дело в том, что суд должен был быть закрытым, то есть проходить втайне от народа. Обеспечить эту тайну в здании самого суда было, вероятно, трудно, поэтому суд “выехал” из своего помещения метров на двести в сторону, в здание Главного управления КГБ. Да уж лучше бы сами следователи под председательством Тенуянца и судили, чем устраивать эту комедию!

Но все-таки само слово “суд* на меня как-то влияло. Теперь это был мой суд! Хватит читать и рассуждать о судах: “Здесь Родос — здесь прыгай!” Можно, конечно, было этот суд использовать как агитационную трибуну для разоблачения советского режима, стать как бы советским Петром Алексеевым. Но это совсем бессмысленно: закрытый суд — это маленький спектакль для своих людей, и моя речь стала бы важнейшей уликой обвинения, и только. Но тогда какую же вообще роль я играю в этом процессе? Конечно, никакой, я статист. Так, может быть, бойкотировать этот суд, как я бойкотировал следствие? Притащат меня тогда туда, конечно, силой, но я могу сесть и молчать.

Вскоре размышления мои были нарушены. Дверь в камеру отворилась, и чья-то рука передала мне какую-то белую рубашку и потертый пиджачок. Майор Тенуянц оказался человеком слова, хотя, как я догадывался, вовсе не из чувства гуманности: это был мой театральный наряд для комедии суда, в которой мне отведена роль клоуна. Ничего не оставалось делать, как принять эти правила игры.

Морозное, но солнечное зимнее утро 23 февраля. Моя “дорога на эшафот” была очень короткой, всего в один коридор, соединявший здание тюрьмы со зданием Главного управления КГБ. Я ждал, что увижу нечто подобное залу для судебных заседаний, но ошибся: это была просто просторная комната в два окна, совсем неподалеку от кабинета Тенуянца. Было заметно, что в нее принесли из других кабинетов много стульев и столов, один из которых застелили красной материей, поставили для чего-то горшки с цветами и в угол комнаты все тот же фикус. «Кабаре!» — мелькнуло у меня. Но что они забыли сделать, так это снять большой портрет Железного Феликса. Он как бы показывал, что судят тут не судьи, а все тот же КГБ.

Когда меня ввели, в зале уже сидела “публика”: следователи из других отделов, охранники и еще какие-то в штатском, в общем, человек двадцать. Скамьей подсудимых были два стула, для меня и для Альберта, расставленные почему-то далеко друг от друга, — видимо, для того, чтобы я его не мог во время суда задушить своими руками. Справа от главного стола располагался стол для обвинителя, слева для защиты, в центре столик для секретаря-машинистки. Все, кроме судей и Альберта, были уже на своих местах. Я заметил в самом углу, вдалеке, Сычева, Баймашева и Пирожкова, главный же режиссер, майор Тенуянц, почему-то отсутствовал. Через минуту ввели и Альберта. Он был все в той же военной гимнастерке и с волосами на голове, лицо его выражало что-то среднее между смущением и удовлетворенностью, меня он сначала не заметил. Неожиданно ко мне подсел еще какой-то человек, долговязый, с худым и бледным лицом: “Мултабаев, — тихо, с еле заметной ухмылкой, как будто извиняясь,

 

- 66 -

произнес он. — Ваш защитник”. Боже мой, еще и защитник! “Доверяете вы мне поддерживать вашу защиту на суде? С делом я ознакомлен”. — “Ну да, конечно!” И он отсел.

Вдруг прозвучал колокольчик (и его тоже припасли!), и секретарша писклявым голосом тихо произнесла: “Суд идет, прошу всех встать!” И в этот момент из боковой двери вышли три человека: двое мужчин и одна женщина. Первый из вошедших мне показался совсем стариком, это был главный судья Боянов, казах или татарин по национальности. Лицо его было все в морщинах и совершенно безучастно. Одетый в синюю суконную гимнастерку, какие носили партийные работники в провинциях, шел он, несколько согнувшись. После долгого усаживания в центре красного стола достал он наконец из портфеля увесистые папки наших дел и тут же поспешно стал листать их, будто бы что-то отыскивая. Справа от него заняла место женщина: было видно, что чувствует она себя не совсем удобно, да и в руках у нее никаких бумаг нет. Слева — довольно молодой мужчина, как потом оказалось, начальник почты. Воцарилась тишина. Скрипучим и тихим голосом на чистом русском языке судья стал говорить, все время поглядывая в бумагу: “Выездная сессия областного суда под председательством Боянова и народных заседателей...”

Машина заработала.

— Будут ли отводы суду?

Да уж какие отводы — крути быстрее!

Некоторое время я с интересом вслушивался в то, что говорилось на суде, но потом внимание мое стало рассеиваться, и я то и дело уходил в свои мысли. Это только в романах и в кинофильмах судьбоносные события происходят на каком-либо драматическом фоне, в жизни же все это просто и обыденно. Вот эти собравшиеся здесь, под портретом Дзержинского, люди, исполняющие роль судей, должны нас осудить на много лет лагерей. Понимают ли они, что они делают? Нет, конечно. Можно было заметить, что для них все это привычное дело. Они время от времени поглядывают на часы, видимо, поскорее хотят уйти домой, где, вероятно, их ждут уже к ужину их жены или мужья и дети, и процедура суда для них просто работа.

Чтение обвинительного заключения, составленного следователями, закончено. Начинаются допросы обвиняемых. Альберт, конечно, признает себя виновным. Как хорошо заученный и уже, наверное, надоевший урок, он подтверждает все вопросы судьи и не только говорит “да” или “нет”, но еще и старательно повторяет текст вопроса в обратном порядке: “Да, мы организовали подпольную антисоветскую группу “Тройку пик”, которая ставила своей целью...” Было видно, что он уже много раз прежде это все повторял и сейчас его уже не волнует, что, собственно, он говорит. Тяжелейшей уликой против него был найденный во время неожиданного обыска пистолет, который он так и пожалел закопать в землю, а держал при себе в доме. Видимо, с этого пистолета-то все и началось: его просто выследили. Нина оказалась вообще ни при чем, она в следствии не участвовала. Мать Альберта хотя и сидела в зале как свидетельница, но ей вопросы не задавали, а просто прочли ее показания: “Видела случайно... слышала случайно...” Бедная мать, как же это, видимо, страшно — убивать своего родного сына!

Затем зачитали выдержки из показаний Юры Федорова, так называемые розовые бумажки. Они были присланы из Ленинградского КГБ, в них Юра представлен как случайный свидетель, но не соучастник. Видимо, эти бумажки и были той самой откупной данью — он оставался на свободе. Гену на суде также ни о чем не спрашивали, хотя он сидел тут же в зале, но не как обвиняемый; ведь он имел те самые спасительные пятнадцать лет.

Наконец принялись за меня, а у меня никакой тактики и не заготовлено. — Признаете ли вы себя виновным?

 

- 67 -

—Нет.

Я не врал, я действительно считал, что перед своим народом, находящимся в руках советского террористического режима, я не виновен. Виновны те, кто создал эту систему. Я — не арестованный и обвиняемый, а “военнопленный”. И это не суд, а расправа, перелицованная в комедию суда.

— Почему вы отрицали на следствии ваше участие в группе “Тройка пик”, когда следствием собраны неопровержимые улики против вас?

— Улики состоят лишь из показания обвиняемого Асейко...

— Не только, — перебивает меня судья, — но и из собственноручных показаний свидетеля Федорова!

— Свидетеля Федорова на суде нет, и я не доверяю подлинности этих показаний! Кусаться так кусаться.

— Вами был составлен текст вот этих здесь лежащих листовок, подтверждаете ли вы это? — задавая вопросы, судья как-то странно пощелкивает во рту языком, как бы прочищая зубы. Видимо, это застарелая его привычка от употребления “насса”.

— Нет, не подтверждаю!

— Известно ли вам, что вашим отказом от чистосердечного признания своей вины вы ужесточаете решение суда по вашему делу?

— Я прошу суд принимать мои показания такими, как они есть, и не делать до окончания процесса заключений об их якобы неискренности.

Последовало еще несколько подобных вопросов, и наступила тишина.

— Какие вы хотите сделать дополнения к судебному следствию? — прозвучала дежурная фраза. И тут я нашелся:

— Прошу суд учесть, что в процессе следствия в органах я был подвергнут жестоким пыткам, противоречащим статьям советского Процессуального кодекса, поэтому я требую расследования этого должностного преступления. Кроме того, я предполагаю, что показания обвиняемого Асейко были вырваны у него подобными же пытками, и требую нового расследования всего дела.

Наступила опять пауза, но, как видно, для судьи мое заявление не было шокирующей новостью, это был старый степной волк, давно верой и правдой служивший советской   власти.

— Суд учтет ваше заявление.

Поднимается прокурор. По лицу его можно было заметить только одно — что пьет он безбожно: оно было красным, с отеками под глазами и ничего, кроме желания прочесть без запинки написанный на бумажке текст, не выражало. Видно было, что этот маленький и полный человечек — демобилизованный военный, даже свои орденские колодки он надел перед заседанием на свой ведомственный френч, видимо, полагая, что без них он утратит свою значительность. Хриплым голосом он принялся читать, заметно было, что читал он этот текст до заседания не более одного раза, так как шел он у него плохо. На слове “конспиративной” он запнулся: “конс-кера...”, “конс-тера...”, но наконец одолел. И вот финал: он просит у суда “высшей меры” для вооруженного члена антисоветской группы Асейко, десять лет лагерей строгого режима для меня как для “идеолога” и направления в специальный интернат на перевоспитание для Гены Авдеева.

И вот дается слово защите. У Альберта, как видно, свой нанятый защитник. Он долго читает по бумажке, я как-то не вслушиваюсь в это монотонное чтение и замечаю, что и судьи его тоже не слушают — они оживленно переговариваются между собой. Наконец очередь доходит и до моего государственного защитника. Он вяло встает, на бледном лице его извинительная улыбка. Я приготавливаюсь внимательно слушать.

 

- 68 -

— Граждане судьи, я, конечно, присоединяюсь к благородному гневу государственного обвинителя, но прошу учесть молодость моего подзащитного... Смысл слов дошел до меня, я не выдержал и завопил:

— У меня заявление к суду!

Этот мой выкрик сразу разбудил всех уже задремавших в зале и за судейским столом. Заскрипели стулья, все глаза с какой-то опаской устремились на меня, как будто бы я сейчас брошу в них бомбу. Судья делает знак защитнику, и я продолжаю:

— От такой защиты я отказываюсь и буду вести защиту сам. Все-таки чтение этих самых книжек о процессах кое-чему меня научило, я даже сам удивился своей прыти. Я почувствовал себя легко и свободно, как будто сбросил свой шутовской наряд и больше в комедии не участвую.

Все трое судей, как заговорщики, придвинулись друг к другу, и после перешептывания:

— Суд принял ваше заявление. Что вы можете сказать в свою защиту?

— Я могу сказать, что после сделанного мною заявления о примененных ко мне пытках считаю, что судебный процесс должен быть прекращен! Снова шепчутся.

— Вы ничего не хотите к этому добавить?

— Нет, этого достаточно.

— Тогда прения сторон продолжаются.

Оказывается, это были “прения сторон”! Хотя эта часть спектакля явно не удалась.

Я посмотрел на стенные часы — от начала процесса прошел только час.

— Обвиняемый Асейко, вам предоставляется последнее слово. Альберт поднялся. Лицо его выглядело как маска. Он начал совсем тихо и невнятно, я понимал только некоторые фразы из того, что он говорит:

— ...я прошу предоставить мне возможность своей кровью искупить свои преступные действия и послать меня на фронт Отечественной войны...

Да, его все-таки окончательно сломали! Лишь потом мне стало известно, что после ареста ему сразу же стало понятно, что за кражу пистолета он так или иначе будет строго осужден, а тут еще ему стали то выдавать мамины передачи, то запрещать. Наконец он рухнул, что-то признал. Тогда ему разрешили получать передачи от матери, оставили даже прическу и содержали в теплой комнате. Тут-то он весь вывернулся наизнанку. Это был “халиф на час”.

Подняли и меня для последнего слова, а я ничего для этого не подготовил. Стою, молчу, наступила пауза, и я вижу, что все от меня чего-то ждут.

— Я немедленно подам жалобу в Верховный суд! — умнее я ничего не мог придумать. Мне стало вдруг стыдно своих слов: ведь я как бы признал этот “Верховный суд” как орган справедливости. Сел, а в голове: “Как низко и как все глупо!” Слышу, как объявляют, что суд удаляется на совещание. Это совещание происходило в соседней маленькой комнате, где обычно сидели машинистки. Ждать пришлось не очень долго: о чем совещаться, когда сценарий уже написан заранее. Буквально через пять минут все трое судей появляются снова в зале. Теперь уже все встают, приближается •оркестровая кода”, приговор:

— Именем Казахской Советской Социалистической Республики... Альберт получил по трем статьям, включая еще и статью за кражу оружия, десять лет лагерей строгого режима с пятью годами поражения в гражданских правах. Несмотря на мои бойкоты следствию и суду, меня приговорили только к восьми годам лагерей строгого режима без поражения в правах. Однако КГБ не забывает своих личных врагов: в моем лагерном деле были сделаны особые пометки, указывающие, что я остался “неразоружившимся врагом”, что послужило основанием последние

 

- 69 -

четыре года содержать меня в специальных лагерях, где были сконцентрированы особо опасные политические заключенные.

Уже через день меня опять с вещами повели по морозу на пересылочный пункт заключенных в Кокчетаве. Это была 11-я исправительно-трудовая колония — деревянные, довольно просторные бараки, сохранившиеся еще от каторжной тюрьмы царского времени. Примерно пять сотен заключенных должны были пилить лед на замерзшем озере и транспортировать его на склады городских холодильников, а летом сажать картофель и овощи. Встреча с людьми обрадовала меня, пошли разговоры, расспросы. Тут я впервые услышал, что меня величают “контриком” — кличкой, введенной ЧК еще с двадцатых годов. Прежде всего я написал письмо маме, где радостно сообщил ей, что следствие закончено и я остался жив. Затем составил кассационную жалобу в Верховный суд Казахской ССР, о которой я заявил на суде. Конечно, как потом оказалось, она была отклонена. Я знал, что эта исправительно-трудовая колония предназначена для местных заключенных с короткими сроками и я в ней лишь случайный гость, меня ждет другая страна — “Архипелаг ГУЛАГ” — лагеря строго режима.

Уже в конце первого дня меня вызвали на медицинский осмотр. В пылу битвы со следователями я и не замечал, что я совсем еще больной. Здесь, когда напряжение спало, я вдруг почувствовал, что еле волочу ноги: у меня беспрерывный кашель, озноб и постоянные боли в ногах. Меня обследовала пожилая женщина-доктор с выразительно-добрыми глазами. Были обнаружены двустороннее воспаление легких и септические поражения пальцев ног, после чего я оказался в больничной палате, на мягком и удобном матраце. Врач принесла лекарства, села рядом, положила мне ладонь на лоб и стала расспрашивать. Впервые я почувствовал человеческое тепло и участие, вспомнил маму, а она далеко-далеко... Мне стало страшно жалко себя, я не смог сдержать слез и стал рыдать, как ребенок, а врач все гладила меня по голове и молчала...

 

 
 
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Тел.: (495) 623 4115;; e-mail: secretary@sakharov-center.ru
Политика конфиденциальности


Данный материал (информация) произведен, распространен и (или) направлен некоммерческой организацией, выполняющей функции иностранного агента, либо касается деятельности такой организации (п. 6 ст. 2 и п. 1 ст. 24 ФЗ от 12.01.1996 № 7-ФЗ).
 
Государство обязывает нас называться иностранными агентами, но мы уверены, что наша работа по сохранению и развитию наследия академика А.Д.Сахарова ведется на благо нашей страны. Поддержать работу «Сахаровского центра» вы можете здесь.