- 13 -

ЛУБЯНКА

 

Кому не знакомо мрачное здание Лубянки на одной из центральных улиц Москвы? В те годы была в ходу такая песенка: "На углу Лубянки Малой есть большой подвал. Тот не гражданин советский, кто в нем не бывал".

Фактически Лубянка использовалась как место предварительного заключения, в частности для политических. Правда, тогда еще не было точного определения, кого следует считать политическим заключенным. В камере, куда я попала, не было ни одного настоящего политического заключенного. Камера была рассчитана на трех человек, но в ней сидело двенадцать женщин — в большинстве простые обывательницы, даже не знавшие толком, за что попали на Лубянку.

Были среди заключенных камеры две иностранки, которые не знали, как следует себя вести в Советском Союзе, и наболтали лишнего; была москвичка, вступившая в любовную связь с японским дипломатом и ввиду этого заподозренная в шпионаже; были русские женщины из Маньчжурии, которые вняли сталинскому призыву и возвратились "домой", в Россию, где их сразу взяли под стражу; были женщины, подозреваемые в том, что они не сдали властям принадлежавшее им золото. Последних подвергали очень тяжелым допросам, иногда продолжавшимся пять-шесть суток подряд, без еды и сна. Специально для них в углу камеры стояла железная койка; когда их отпускали с допросов в камеру, остальные заключенные соблюдали полную тишину, чтобы доведен-

 

- 14 -

ные до полуобморочного состояния женщины могли хоть немного отдохнуть.

В момент моего прибытия в камеру как раз ввели такую арестованную, которая пять дней пробыла на допросах, после чего следователи бросили ее в подвал, где ее искусали крысы. Это была немолодая женщина; она вернулась в камеру полуживая, с высокой температурой, плакала и кричала в бреду, что у детей нет хлеба.

Маленькая и хрупкая, я выглядела как ребенок, и остальные заключенные меня жалели: я напоминала им детей, оставленных дома. Надзиратели тоже относились ко мне хорошо; когда я просила дать мне закурить, они давали мне папиросы, а я отдавала их курящим товаркам по камере. Допрашивали меня не слишком сурово. В допросах участвовали два следователя, которые казались мне глуповатыми. Они все время уговаривали меня, чтобы я откровенно рассказала, чья это посылка и откуда прибыла. Я твердила одно и то же: "Мой двоюродный брат Гриша Рубман отправил ее на мое имя, а я не знаю, что находится в ней: ведь вы не дали мне ее получить". Они стали искать по всей стране Гришу Рубмана, не находили и злились.

Допросы иногда продолжались всю ночь, и я очень уставала, но старалась строить из себя дурочку и на все вопросы отвечала "не знаю", как учил меня Йосеф (Борис). Однажды под утро, когда мы оба — мой следователь и я — очень устали после долгих часов допроса, он с раздражением сказал: "Ты очень упрямая и думаешь, по-видимому, что арест — это игра. Знай же, что это на всю жизнь: в первый раз ты получишь ссылку, во второй раз — одиночное заключение, потом исправительный лагерь, потом еще раз ссылку — и, когда состаришься, ни один гражданин не пустит тебя в свой дом. Дети на улице будут бросать в тебя камни и кричать: "Вон идет старая сумасшедшая контрреволюционерка!" Так и умрешь под забором".

 

- 15 -

Мне было тогда девятнадцать лет, я приехала из маленького местечка в большой город, и все возбуждало во мне любопытство: и Москва, мечта всей советской молодежи, и учеба, и "Гдуд", и мои товарищи, и даже арест. Впереди была вся жизнь, и мрачное предостережение следователя казалось нелепым. Я расхохоталась в ответ на его слова, а следователь покачал головой и сказал: "Не могу понять — не то ты притворяешься, не то в самом деле дурочка". Он знал, о чем говорит: если бы не смерть Сталина, возможно, я бы по сей день сидела в одной из тюрем "великой свободной России".

На этом следствие по моему делу закончилось, и потянулись однообразные дни ожидания приговора. В камере было очень тесно, заключенные спали на полу, вставать и даже поворачиваться на другой бок надо было всем вместе по команде. Мне как самой маленькой разрешали спать на койке, предназначенной для женщин, находившихся на допросах; когда они возвращались, мне приходилось искать себе место на полу. Прогулок, какие приняты в других тюрьмах, на Лубянке не было.

Некоторое разнообразие в нашу жизнь вносила одна заключенная, иностранка, которую обвиняли в

 

- 16 -

шпионаже. Вся ее вина (вернее, ее несчастье) состояла в том, что она, спортсменка, каталась вместе со своей дочкой на лодке и во время бури их лодку прибило к берегам Советского Союза. Разумеется, обеих арестовали и посадили в разные камеры. Она не знала русского языка и говорила по-немецки, но еврейки, составлявшие в камере большинство, ее понимали. Она заставляла нас всех делать по утрам зарядку, чтобы быть "в форме". Многое в нашем поведении забавляло ее. Так, например, она удивлялась тому, что мы с удовольствием едим гречневую кашу: "У нас такую не едят, она же черная!" Изголодавшиеся женщины, ее товарки по камере, слушали эти слова с недоумением. О своей жизни до ареста она рассказывала странные вещи, казавшиеся нам, гражданкам Советского Союза, совершенно фантастическими.

Однажды поздним вечером в камеру ввели новенькую. Мы все бросились к ней, и я на миг обомлела: это была моя подруга по коммуне Маня Штереншис. Мы, разумеется, не подали виду, что знаем друг друга, и следователи не узнали, что между нами существует связь. Только когда мы оказались наедине в уборной, она шепнула мне, что ее арестовали на работе и что следователь ничего не знает о нашей коммуне.

В конце октября 1932 года, накануне дня революции 7 ноября, на Лубянке ожидалось прибытие новых "гостей", поэтому всех обитательниц нашей камеры перевели в Бутырки. Власти произвели перед праздником "чистку" в городе: закрыли большую барахолку под названием Сухаревка, арестовали тысячи людей за "спекуляцию", а на вокзалах наловили воров, проституток и просто бродяг, искавших в столице спасения от голода. Тюрьма Бутырки была набита битком.

В те дни к политическим заключенным относились более или менее по-человечески, понятие "враг

 

- 17 -

народа" еще не вошло в обиход. Политических обычно не сажали вместе с уголовными, но меня и Маню отправили в общую камеру — по-видимому, для острастки. Мы сначала протестовали, но это не помогло.

Мы попали в очень большую камеру, рассчитанную на семьдесят человек, но в ней находилось несколько сотен заключенных. Все помещение занимали трехъярусные нары, но на них не хватало места для всех, и некоторые спали под нарами. Было очень жарко и душно. В уборную ("на оправку", по тюремной терминологии) заключенных выводили два раза в день, а в остальное время приходилось пользоваться парашей. Публика в камере была разношерстная. Самыми "знатными" считались уголовницы, поэтому им достались верхние ярусы нар. Было много евреек, арестованных за спекуляцию и за "укрывательство золота".

Несмотря на эти тяжелые условия, в камере было даже весело. Заключенные, особенно еврейки, приняли нас приветливо. Я быстро сдружилась с молодыми девушками, мне нравилось слушать рассказы о том, в чем их обвиняют. У каждой группы были свои рассказы. Воровки хвалились своими "подвигами" и уверяли меня, что я очень подхожу для их "ремесла": благодаря своему маленькому росту и худобе я смогу влезть в любую квартиру через форточку и открыть дверь остальным — и на этом моя задача закончилась бы. У них я научилась блатному жаргону и даже усвоила азбуку перестукивания между камерами. Маня была очень серьезна, воровки называли ее "вассер" ("тихая"). Я же веселилась вместе с молодыми уголовницами, пела блатные песни и забавлялась, поэтому они называли меня "шухер" ("проказница").

Кроме забавных историй я слушала также страшные рассказы дочерей раскулаченных, которые возвратились домой с мест ссылки родителей и

 

- 18 -

попали в эту "веселую компанию". Печальными были рассказы женщин, сидевших "за золото": дома они оставили детей, которые стали беспризорниками. Такова же была участь детей так называемых "спекулянток" с Сухаревки и просто голодных детей с Украины.

Благодаря подготовке к празднику 7 ноября целую неделю не было допросов, и этот отдых был всем приятен. Но затем передышка кончилась, и в один день нас с Маней вызвали на первый допрос в Бутырках. Как всегда бывает при первом допросе, следователь встретил нас с широкой улыбкой на лице и спросил, как нам живется в камере. Я ему ответила, что камера мне очень нравится, и что я даже научилась говорить по-блатному. Свое умение я тут же продемонстрировала фразой: "Шухер на бану, метелку сдрючили" — и перевела: "Обыск на вокзале, чемодан украли".

Маня тоже не жаловалась на условия в камере. Несмотря на это, нас обеих на следующий день перевели в особый корпус для политических заключенных, ЖУК, в отдельную камеру. Возможно, следователь беспокоился о том, чтобы наша нравственность не пострадала от общения с уголовными.

Наша новая камера была мала, но в ней имелась даже мебель: две кровати и стол, прикованные к стенам, и два стула, прикрепленные цепями к своим местам. Царила гробовая тишина, не слышно было, как открываются двери в нашей и в других камерах. Около двери постоянно дежурила надзирательница; через каждые пятнадцать минут она заглядывала в маленькое окошечко, называемое волчком. На наши попытки заговорить с ней она отвечала мрачным молчанием.

Питание мы получали вполне удовлетворительное, даже роскошное в условиях той голодной зимы: утром и вечером хлеб и чай, в обед — перловку или какую-нибудь другую кашу. Не каждый гражданин

 

- 19 -

на воле мог так питаться. Хлеба давали много, мы даже насушили сухарей. Но, несмотря на улучшение условий по сравнению с общей камерой, нас угнетала зловещая тишина и раздражало наблюдение за каждым нашим движением. Свет в камере не гасили даже ночью, было приказано спать на спине и держать руки поверх одеяла. Каждые пятнадцать минут надзирательница открывала волчок, проверяя, спим ли мы "по всем правилам". Раз в неделю нас посещал врач, библиотекарша приносила книги — только художественную литературу и учебники, но никаких газет, ничего злободневного. Никто не обменивался с нами словом в течение целого дня.

Мы почувствовали, что становимся нервными, и решили, как "настоящие революционерки", для закалки мыться каждый день до пояса холодной водой. В умывалке было холодно, там не топили, дело было в декабре, и вместо закалки мы заболели: Маня — воспалением легких, а я — воспалением суставов. По указанию врача медсестра приносила нам каждый день лекарства — мне салицилку, а Мане аспирин. Хотя эти болезни считались тогда опасными, молодость взяла верх, и мы выжили.

Какое-то время нас еще допрашивали, а затем было объявлено: Особое совещание (орган, который заочно рассматривал дела всех политических) приговорило нас к трем годам ссылки, которую мы должны отбывать в Ташкенте.

Услышав приговор, мы были просто счастливы: Ташкент считался хорошим местом, не знавшим голода (помнится, была даже такая книга — "Ташкент, город хлебный").

С этого "счастливого" дня началось мое "перевоспитание" в советском духе — иными словами, в духе покорности режиму и отказа от всякой самостоятельной мысли. Такое "перевоспитание было уделом миллионов людей, и главными "воспитателями" были Ягода, Ежов и Берия. Я тогда не осознавала, что

 

- 20 -

тремя годами ссылки власти не ограничатся, что это лишь начало долгого процесса "перековки" нас в "простых советских людей" — процесса, который имеет начало, но не имеет конца: ведь они никогда не уверены, что человек уже совершенно "исправился". Они исковеркали мне жизнь, но в конечном счете я должна их благодарить: в ходе процесса "перевоспитания" жизнь свела меня с еврейской молодежью из мира моего детства, с людьми, которые любили свой народ и готовы были умереть за него. Это была святая молодежь; только советские фашисты по приказу Сталина и немецкие фашисты по приказу Гитлера были способны поднять руку на таких людей. У них я научилась, как бороться за жизнь и ради чего жить. Случилось так, что я осталась в живых и нахожусь дома, в своей стране, но далеко не всем досталась такая счастливая доля. Поэтому я решила написать этот рассказ и посвятить его памяти моих товарищей, которые "воспитывались" в лагерях Колымы, Воркуты, Балхашстроя и других, погибали от голода и холода на золотых приисках, в урановых и угольных шахтах или были беспощадно расстреляны без всякой вины. Вечная им память!