- 83 -

ПЕРЕЧИТЫВАЮ ПИСЬМА

 

В конце 1952 года, когда я с Воркуты уже выбрался, оттуда мне пришла открытка от Серафима Сергеевича Попова: «Итак, 22. X» (день, когда он освободился из лагеря). И дальше: «Бесконечно благодарен тебе за все услуги, которые ты для меня сделал». Эти слова я прочел с недоумением: о каких услугах речь? Не мог догадаться тогда, не припомню и теперь. Впрочем, об одной услуге помню (правда, она не из тех, за которые можно быть «бесконечно благодарным»).

Было так. Учебный комбинат переводили из барака в жилой зоне шахты № 8 в барак по другую сторону колючей проволоки — в производственную зону той же шахты, тоже, конечно, огороженную проволокой. Все несложное имущество «учкомбината» надо было перенести из одной зоны в другую — через вахту, где под пристальными взглядами охранников ничто недозволенное не должно было проскользнуть. И вот тогда Попов сокрушенно сказал мне, что в учкомбинате хранится большой и подробнейший географический атлас СССР, причем в инвентарной описи он почему-то не числится, и на вахте его непременно отберут. Отберут потому что в географических картах начальство усматривает возможное пособие для тех, кто решится на побег из лагеря. Недолго думая, предложил я Попову: «Давайте, пронесу атлас через вахту».

 

- 84 -

Да, будь мне тогда не легкомысленные двадцать два года, а трезвые сорок — не стал бы я рисковать: кто знает, чем грозило мне такое предприятие? Всё ведь зависело от настроения охранников на вахте... Но в том возрасте я меньше всего думал о последствиях.

Атлас оказался фолиантом огромного размера — примерно восемьдесят сантиметров на шестьдесят, поэтому я быстренько составил стратегический план. План этот опирался на предположение, что по случаю сильного мороза проверять проходящих заключенных будет только один охранник, остальные будут сидеть в натопленной будке вахты и глядеть на проходящих через окно. Старик Корнев (проборазделыцик из нашей лаборатории) всегда нес с собой на работу кусок хлеба, это разрешалось, но я попросил его на сей раз завернуть хлеб в тряпку как можно основательнее, дабы проверщику неясно было, что там завернуто. Я рассчитывал: пока охранник будет разворачивать тряпку, я следом за Корневым пройду и пронесу атлас под самым окном, вдоль стенки, остальные приятели пройдут следом за мною и постараются атлас заслонить.

Так и получилось. Корнев проходил первым, держа в руке завернутый в тряпку хлеб, и отвлек внимание охранника, а я — зажав пальцами опущенной руки край атласа — быстро прошел следом. Сразу за вахтой один из моих приятелей, Азарян, тоже подхватил атлас, и мы вдвоем зашагали, прижавшись плечом к плечу и неся атлас перед собой — так, что сзади его не было видно. Этаким солдатским строем прошагали мы все открытое пространство за вахтой, никто нас не окликнул, и Азарян первым начал хохотать. Завернув за угол ближайшего строения, мы уже оба ржали неудержимо.

 

- 85 -

Потом Попову удалось переправить атлас из производственной зоны в «вольный» поселок, но уже без моей помощи.

В лагере меня определенно спасал возраст. Спасал от уныния, от страха, от мрачных мыслей о невозвратно потерянных годах. Я все воспринимал куда легче, чем мои товарищи по несчастью в возрасте тридцати, сорока и старше. К тому же меня в годы заключения не могло угнетать, как некоторых других, чувство утраты чего-то светлого, что было в их жизни перед арестом. Светлой моя молодая жизнь и до ареста не была. Я уже умирал от голода — чудом выжил — во время ленинградской блокады.

Об этом стоит отдельно рассказать.

Моя мать была врачом-ординатором в Узловой железнодорожной больнице в Ленинграде, и в эту больницу ей удалось поместить моего отца уже в декабре 1941 года, когда настоящий голод только начался. Но месяцем позже в больнице перестало действовать паровое отопление. В большой палате, где, в числе тридцати других, лежал мой отец, умерли все до одного, так как к голоду прибавился холод.

Трамваи в городе не ходили, до больницы от дома было очень далеко, и моя мать могла приходить домой только раз в неделю. Отец умер 29 января, а еще 17-го вечером мать пришла домой и увидела, что я тоже чуть жив. В этот день я, как обычно, пошел в школу — не учиться (занятий не было), а съесть суп из дуранды. Вернувшись, я не смог поднять ногу на нижнюю ступеньку лестницы и ползком добрался до третьего этажа... Увидев меня в таком состоянии, мать пошла к знакомой, жившей в одном из соседних домов, — пошла с надеждой, что эта знакомая, тоже врач, посоветует, как мне помочь. Знакомая сообщила, что

 

- 86 -

рядом, на улице Чайковского, в доме 73, только что открылся стационар для истощенных детей и надо попытаться меня туда положить. Мать вернулась домой, посадила меня, укутанного во что только можно было, на санки, спустила эти санки со мной с третьего этажа вниз, привезла в стационар. Оставила меня в вестибюле, а сама поднялась на второй этаж, к главному врачу. Главный врач, Николай Васильевич Лебедев, сказал ей, что мест у него нет. Она устроила истерику, закричала, что вот муж у нее умирает и сын может умереть... Главный врач, спасаясь от ее истерики, вышел из кабинета, пошел по коридору — и с лестничной площадки второго этажа увидел внизу меня, сидевшего на санках... «Ладно, — сказал он моей матери, — я его возьму, хотя класть некуда...». Место нашлось, я пролежал сорок дней, выжил. А полгода спустя я снова попал в тот же стационар — уже по направлению из школь: (но уже с диагнозом: дистрофия 2-й степени, а не 3-й, как в первый раз). Доктор Лебедев узнал меня и сказал: «А ты парень везучий. Знаешь, почему я положил тебя в январе? Потому что увидел тебя на санках — ты был почти без сознания, так что я подумал: все равно, он умрет дня через два и место освободится».

А мог ли я считать себя невезучим, когда меня арестовали? Нет, отнюдь, потому что психологически я оказался подготовленным к шести годам лагеря обстоятельствами предшествующих лет.

Мой отец был арестован в январе 1930 года, когда мне было всего около трех лет от роду. К лету 1933-го относится мое первое воспоминание об отце: тогда мать привезла меня и сестру на свидание с ним в Медвежью Гору (на Беломорканале), где я увидел лагерные бараки, колючую проволоку, сторожевые вышки и среди заключенных —

 

- 87 -

отца. Мне было десять лет, когда его родная сестра, моя тетя Нина, которой сообщили, что муж ее расстрелян, бросилась вниз из окна лестничной клетки на пятом этаже и разбилась, упав на булыжник двора. От матери я знал и о трехлетней ссылке на Северный Урал ее отца (моего деда) и об аресте ее брата, моего любимого дяди Мити, когда он, ветеринарный врач, работал в Киргизии. А в 1938-м отец, уже вольный, приезжал с Дальнего Востока в отпуск, — у нас дома, я помню, провел однажды весь вечер его близкий друг, историк Андрей Николаевич Шебунин, милейший человек. На другой день мы узнали от его жены, что ночью он был арестован...

После всего этого понятно, что мой собственный арест не воспринимался мною как нечто из ряда вон выходящее. С первого дня в тюрьме я сознавал, что мой арест — в порядке вещей. Но не терял оптимизма. Твердо верил, что некая настоящая жизнь для меня наступит потом.

Моя мать очень трезво написала мне в одном из писем на Воркуту: «Не надо думать, что жизнь начнется завтра. То, что окружает тебя в лагере, это и есть жизнь».

Когда вышла из печати — в конце 1958 года — моя первая книжка рассказов «Ожидание», я, конечно, послал ее старым воркутским друзьям — в разные концы страны. Мало кто из них к тому времени оставался на Воркуте, большинство разъехалось. Некоторые застряли там, куда их сослали после отбытия срока в лагерях. Так, в Караганде жил высланный туда Константин Георгиевич Старокадомский. На Воркуте мы были очень расположены друг к другу: сближала нас любовь к поэзии, оба писали стихи — не Бог весть какие, но всё же...

Знаю, что Костю Старокадомского арестовали в Москве в 1935 году — тогда ему было двадцать три. Осудили

 

- 88 -

на 10 лет — якобы за террор, хотя он никого не убил и убивать не собирался. Отсидел он не только всю десятку полностью, но и несколько месяцев пересиживал — так, ни за что: после войны очень многих задержали за колючей проволокой без объяснения причин — «до особого распоряжения». Наконец выпустили. Несколько лет он прожил на Воркуте как вольный, к нему приехала старушка-мать. Жениться он не решался, жил аскетом. А в 1951 году внезапно его отправили в ссылку, опять же «до особого распоряжения». Он попал в Караганду.

В ссылке дождался реабилитации. Более чем через двадцать лет после ареста! Но не решился сразу же возвратиться в Москву. У него не было ни диплома, ни иного документа, удостоверяющего специальность, и он понимал, что без такого документа в Москве ему придется туго. А в Караганде он все-таки уже заведовал угольной лабораторией, зарабатывал сравнительно хорошо. Вот он и застрял там, куда был сослан. Поступил на заочное отделение университета в Алма-Ате и отложил возвращение в Москву по меньшей мере еще на пять лет. Это казалось разумным решением. Словно впереди была еще целая жизнь и можно было начать ее сначала.

Наконец он защитил долгожданный диплом. Но уже другие ветры веяли над страной, отношение к реабилитированным изменилось, их уже перестали беспрепятственно прописывать на прежних местах жительства. Наступили годы застоя, сталинистам они могли казаться годами реванша.

«О попытках сталинистов вернуть утраченные позиции я не могу слышать равнодушно, — так откликнулся Костя на одно из моих писем в 1967 году. — Неужели же были правы те, которые в свое время говорили: „Да, но

 

- 89 -

Эренбург озаглавил свою вещь "Оттепель", а каждая оттепель, как известно, кончается". Нет, не хочу этому верить, хотя факты, которые ты приводишь, как всякие факты — упрямы». Оттепель кончилась, а ведь столько было связано с ней надежд...

Не знаю, почему он так долго раскачивался, но попытку прописаться — даже не в самой Москве, а в Подмосковье, — он предпринял слишком поздно. В январе 1970-го рассказывал мне в письме: «Осенью прошлого года я гостил у родственников под Москвой (в Люберцах). Посетили паспортный стол Люберецкой милиции. Я предъявил справку о реабилитации, в которой указано место бывшей моей работы — в Москве, откуда следует, что и прописка была московская. Мой дядя предъявил домовую книгу, из которой видно, что жилплощадь (в домике дачного типа) может быть выделена без нарушения санитарных правил. И несмотря на это — решительный отказ с дикой формулировкой: "Проситель обеспечен жилплощадью в городе Караганде..."».

Так он никуда из Караганды и не уехал. Мать его уже умерла, он оставался один. Жениться так и не собрался.

Стихов он уже не писал, но, конечно, по-прежнему интересовался поэзией и всем литературным процессом. Когда я послал ему в Караганду свою первую книжку, она его разочаровала, и он укорял меня в письме:

«То, о чем ты пишешь, ведь это не самое значительное и не самое выразительное из того, что ты видел и чему был свидетелем?!

Будь это так, сборник, написанный на таком уровне, безусловно, обратил бы на себя внимание.

Впрочем, допускаю, вина здесь не целиком твоя».

Собственно, только тем я и мог оправдаться, что вина не целиком моя. В книжке я еще не касался самого

 

- 90 -

поразительного из того, что видел, — не позволяли цензурные условия. Два уже написанных «лагерных» рассказа остались, понятно, за бортом книжки.

В конце 1966 года я написал Косте о том, что законченная лагерная повесть лежит у меня в ящике стола. Она лежала без шансов на опубликование уже два года, я дал ей название «Моя дубленая кожа», а двадцать лет спустя придумал другое: «Счастливый и везучий».

Костя отвечал в письме:

«В отношении новой твоей повести я должен сказать: я чувствовал, она непременно должна была быть написана на эту именно тему... След остается у разных людей, конечно, различный, более глубокий у легко ранимых, слабый у толстокожих, но все решительно „после облучения" носят в себе „лучевую болезнь" в той или иной фазе. Не избежали этого и мы с тобой.

Если бы некий Мефистофель предложил мне снова стать двадцатитрехлетним парнем при условии снова пережить день за днем все три тысячи семьсот с лишним дней (тех самых!), из которых каждый был прожит с сознанием, что он украден из жизни, я отказался бы наотрез: такой ценой молодости не покупаю!

Рано или поздно повидаемся, и я, надеюсь, прочту ее (повесть)».

Он ее не прочел. В конце декабря 1970 года я послал ему письмо с новогодними поздравлениями, ответа не пришло, я встревожился и послал — «с уведомлением о вручении» — другое письмо, оно вернулось ко мне. На бланке уведомления было написано неизвестной рукой: «Адресат умер осенью 70 года».

Жизнь его была сломана давно, и построить ее заново, так, как хотелось бы, — не удалось...

 

- 91 -

Никакой Мефистофель не предложит нам вернуть молодые годы, но я бы тоже не хотел их вернуть вместе со всеми проклятыми обстоятельствами — тюрьмой и лагерем. В юности моей — даже не со дня ареста, а уже с начала войны — и до лета 1952 года (когда я покинул Воркуту) не было ни единого дня, который я хотел бы теперь воскресить и пережить снова.

 

Каждый раз, когда кто-то из друзей уходит из жизни, я выдвигаю ящик стола, где сложен мой накопившийся за годы архив. И достаю письма того, с кем больше никогда не увижусь.

В возрасте 49 лет умер от кровоизлияния в мозг мой близкий друг и ровесник Евгений Рыдалевский. Мы познакомились в тюрьме в 1944 году. 22 сентября того же года попали на этап, в один и тот же товарный вагон с решетками на высоких окошках, и поезд, составленный из таких вагонов, две недели вез заключенных из Ленинграда на Воркуту. Когда привезли — там уже стояла зима, тундра была покрыта снегом. Отобрали с поезда партию в несколько сот человек, погрузили на платформы узкоколейки и привезли на лагпункт шахты № 8.

Об этом дне напоминает письмо Жени Рыдалевского, посланное мне с Воркуты одиннадцать лет спустя, когда я наконец вернулся в Ленинград: «Это, все-таки, знаменательно. Понимаешь, я думаю, это тоже своеобразное чувство — снова ощутить себя ленинградским жителем после стольких лет. Помнишь, как нас впервые 6. X. 44 везли по узкоколейке и мы думали о нашей жизни, вглядываясь в огоньки, разрезавшие темноту?»

Помню. Я тогда был настроен бодро, и перспектива работы в шахте меня не только не пугала, но представлялась

 

- 92 -

заманчиво интересной. И затем на медицинском осмотре я, голый и покрывшийся от холода гусиной кожей, ни на что не жаловался, о близорукости своей умолчал. Врач написал на какой-то карточке: «Для подземных работ — годен».

Годен я оказался ненадолго. Поставленный вначале навальщиком в лаве, я, тощий семнадцатилетний юноша, не мог выполнять норму — не мог перекидывать лопатой, пригнувшись под низкой кровлей, по тринадцать тонн угля за восьмичасовую смену. Меня десятник перевел в помощники лесогона, затем на откатку. Уже в ноябре, работая в штреке откатчиком, я растянул связки на ступне и еле выбрался на-гора (выбираться из шахты нам полагалось пешком по уклону, но мы все выезжали, пристраиваясь на сцепках между вагонетками с углем, — вертикального ствола не было, а клеть для спуска и подъема по уклону предоставлялась лишь вольнонаемному начальству). Я потащился в санчасть, и там врач посочувствовал мне, сказал: «Вот тебе направление на рентген. Окажутся легкие не в порядке — вытяну тебя из шахты». Как он и ожидал, на рентгене у меня обнаружился туберкулез. Это позволило врачу «списать» меня из шахты «на поверхность» уже как негодного по состоянию здоровья.

Но я не падал духом. Среди мрака полярной зимы, в портяночной вони бараков, меня охватывал жгучий интерес к людям, осужденным за преступления большей частью мнимые. Этот интерес к окружающим заполнял мою жизнь!

Именно в отношениях с окружающими каждый заключенный проявлял — с неизбежной определенностью — собственную натуру. Думаю, что Евгений Рыдалевский по-настоящему раскрылся тогда, когда был лагерным

 

- 93 -

фельдшером и на его плечах лежала забота о сотне самых разных больных в стационаре (чаще всего — с цингой и пеллагрой), где не было (не полагалось) второго фельдшера или медсестры, где почти не имелось медикаментов, где, понятно, не было ни водопровода, ни канализации, как и в любом другом бараке, и где единственным удобством для тяжелобольных были места на нижних нарах (выздоравливающие спали на верхних). И, конечно, фельдшера будили в любое время суток, и сна ему всегда не хватало, а он и тогда уже не отличался здоровьем, у него начиналась гипертония...

Но он всегда был ясен умом и крепок духом. И когда его не стало, невольно подумалось о жестокости судьбы: ну за что? за что?

А ведь ни за что, и гадать тут нечего. Смерть — это лишь последствие непрочности нашей телесной оболочки, непрочности организма, который может изнашиваться быстрей, чем ожидаем.

Дух человека выносливей телесной оболочки. И как тягостна бывает зависимость духа от еды и лекарств, от микробов и от изношенности организма. Я хотел бы умереть как в классическом романе: сидел бы за письменным столом — и вдруг выпало из пальцев перо, голова свесилась набок — и всё, до свиданья.

Вот какая радужная картинка рисуется мне, оптимисту, где-то в будущем. Пессимист, конечно, возразит: ишь, чего захотел!