ВТОРОЙ АРЕСТ
Итак, я опять под арестом, на сей раз в Курске. Несмотря на все пережитое после первого ареста — Лубянку, Бутырки, Сызрань, Алма-Ату и Ташкент, лихость и беспечность тех лет у меня еще не совсем выветрились. Я воображала, что уже знаю все, что должен знать "политический деятель", и решила немного подразнить ОГПУ. Терять мне было нечего: учеба, которой я очень дорожила, все равно пропала, а семьи у меня не было. В апреле того года арестованным сионистам давали только короткие сроки ссылки, и я считала это не таким уж страшным наказанием. Мне казалось, что быть героиней вовсе не трудно.
За мной пришли прямо на работу, но у агентов не было ордера на арест, и я отказалась следовать за ними и не позволила им производить обыск в ящиках моего рабочего стола. Они сидели как на углях, пока им из управления не принесли ордер на обыск и арест. Разумеется, в ящиках моего стола они ничего не нашли. Никакой "добычи" не оказалось и у меня дома, в том бедном углу на кухне, где все мое достояние составляли соломенный матрац, ящик, покрытый скатеркой, и несколько книг. Они долго провозились с моим арестом и были озлоблены, я же в противоположность им была в хорошем настроении, и привод в отделение НКВД казался мне удачным анекдотом.
Несмотря на мои двадцать четыре года, жизнь все еще представлялась мне простой и легкой, как во время первого ареста, когда мне было девятнадцать
лет. Я не осознавала, что времена теперь другие и от прежнего сравнительно человечного отношения к политическим заключенным не осталось и следа.
Следователем по делам сионистов в Курске был Эсманский — эстонец, известный своей жестокостью, садист с холодными глазами, похожими на две ледяш ки. На первом допросе Эсманский встретил меня с улыбкой, предложил папиросу, которую я, конечно, не взяла и, как "настоящая политическая", попросила вернуть мне махорку, которую отняли у входа в отделение. Он обещал махорку возвратить. Однако после первых моих ответов на вопросы его любезность быстро улетучилась. Следствие началось с левой ноги.
Уже при заполнении анкеты с личными данными я нарвалась на его грубость. На вопрос, сколько мне лет, я ответила "двадцать четыре". Он посмотрел на меня и процедил сквозь зубы: "Врешь, сука!" Я действительно выглядела моложе, но ведь я сказала чистую правду! Его вспышка меня испугала, но я постаралась скрыть свой страх и сказала, что мы не на базаре и я прошу говорить со мной как человек с человеком.
Эсманский не способен был говорить как чело век, потому что не был человеком. В течение всего допроса он кричал и обзывал меня нецензурными словами. Анкета так и осталась незаполненной.
Посреди ночи Эсманский устал от собственных криков и ушел отдыхать, но мне он отдохнуть не дал: оставил в кабинете с его помощником, который долго уговаривал меня, чтобы я не дразнила Эсманского и была умницей, иначе мне будет очень плохо.
Утром я вернулась в камеру, измученная и усталая; поведение следователя меня пугало. В камере меня встретила молодая, очень красивая и приятна; женщина, тоже "пациентка" Эсманского. Звали ее Софья Кауфман. Само понятие "сионист" она впер вые услышала от меня в тот день (что не помешало однако, властям признать ее виновной в сионизме).
Выслушав мою историю, она сказала: 'Тебе что, нечего делать? Жизнь так коротка и прекрасна, стоит ли сидеть в тюрьме из-за глупостей?"
Сама она была живым доказательством того, что можно оказаться в тюрьме и попасть в лагерь, даже если не делаешь никаких "глупостей". Софья родилась в Бухаресте и училась в университете, готовилась стать химиком-бактериологом. Там она познакомилась со студентом из Советского Союза и вышла за него замуж. В 1936 году, после того как ее муж получил диплом врача, они вместе приехали в СССР, в город Орел. Софья стала работать по специальности в химической лаборатории.
Вначале все в советском образе жизни казалось ей странным, она задавала разные вопросы и, не получая на них ответов, недоумевала. С течением времени она поняла, что не надо ни о чем спрашивать и что нужно молчать. Но и молчание не помогло: сначала был арестован муж Софьи, а в конце 1936 года и она сама. Так она оказалась в курской тюрьме, не имея понятия, в чем ее обвиняют.
Эсманский относился к Софье корректно, намного лучше, чем к другим подследственным. Во время допросов он угощал ее папиросами и поил чаем. Допросы скорее походили на светские беседы: он расспрашивал ее о жизни в Бухаресте и об учебе в университете. Будучи опытным следователем, Эсманский в ходе этих, казалось бы, праздных разговоров выуживал у Софьи различные подробности о ее жизни и поведении. Когда он спрашивал, свидетелем каких политических событий она была, в каких партиях состояла, Софья смеялась и отвечала, что она не такая дура, чтобы тратить время на такие глупости.
Во время одного из таких как будто пустых и ничего не значащих разговоров Софья рассказала следователю об эпизоде из своего детства. Она была очень красивой девочкой; мать иногда наряжала ее в белое платье с голубым поясом, перевязывала волосы
голубой лентой, что очень шло к ее белокурым волосам, а отец брал ее с собой в клуб. Там было много евреев, в большинстве пожилые люди, но были и девочки ее возраста. Девочкам давали коробочки для сбора денег, и Софа всегда собирала больше всех, потому что была красивее других и люди ей не отказывали.
Тут Эсманский понял, что он не зря потратил время на "светские беседы" с Софьей. Наконец нашлось настоящее обвинение: сионизм, связь с чужой страной, Палестиной, сбор денег для сионистского фонда "Керен Каемет". Правда, все то, о чем она рассказала Эсманскому, происходило не в Советском Союзе, а в Румынии, где сионистская деятельность была легальной; но кто в те времена соблюдал хотя бы видимость законности?
Много месяцев просидела Софья в тюрьме и только после вынесения приговора узнала, в чем ее обвиняли и за что осудили. Приблизительно такая же история произошла с ее мужем: и он только из приговора узнал, по какой статье осужден. Перед отправкой в лагерь супруги встретились, и Софья спросила мужа: "Славик, кто ты?" "Я эсер, — ответил он, — а ты?" "Я сионистка, — сказала она. — Славик, а что такое эсер?" 'То же самое, что сионист", — ответил ее муж. Супругов отправили на Колыму. Оба они работали там врачами и жили в неплохих условиях; у них даже родился мальчик в лагере.
Был канун Нового года, и мы на несколько дней были освобождены от допросов. Софья была очень занята приготовлением елки на Новый год и проявила при этом немало выдумки. Рабочие, которые приносили дрова для печки, принесли по ее просьбе небольшие елочные ветки: Софья одной улыбкой могла добиться от людей выполнения любой просьбы. Эти ветки она привязала к палке от метлы — и получилась замечательная елка. Она украсила ее разноцветными обертками от конфет, которые получила от религиозных заключенных нашей камеры. Это
были женщины, следствие которых кончилось тем, что они подписались под всеми обвинениями по желанию следователя, поэтому к ним относились хорошо и разрешали даже покупать конфеты в тюремном ларьке. У одной из этих заключенных был красивый коврик; Софья застелила им стол и поставила на него елку.
В полночь 31 декабря, когда дежурный надзиратель, принявший смену, открыл дверь камеры для проверки, Софья поздравила его: "С Новым годом, гражданин надзиратель!" Увидев в камере елку, он не поверил своим глазам, испугался и побежал с доносом к начальнику тюрьмы. Тот сразу примчался, посмотрел на елку, но ничего не сказал и отложил разбор дела до утра.
Утром нас вызвали и подвергли долгому допросу, который чуть было не кончился добавлением нам новой статьи — "религиозная пропаганда". Но когда тюремное начальство узнало, что мы еврейки и устроили елку не из религиозных соображений, а просто для развлечения, нас оставили в покое.
И все же за эту елку и за наши споры с религиозными заключенными нам попало. Через несколько дней после эпизода с елкой нас перевели в другую камеру, которая может быть по праву названа "камерой 1937 года". Даже эсэсовцы Гитлера могли по образцу этой камеры учиться тому, как можно мучить заключенных.
В камере находилось около ста женщин — как политические, так и уголовные, все в начальной стадии следствия. Большинство среди них составляли жены партийных аппаратчиков, занимавших высокие посты в советской верхушке, а затем попавших под чистку. Эти женщины, разумеется, не были виновны ни в Диверсиях", ни в "троцкизме", ни в измене родине, ни в терроре или шпионаже. Каждая знала о себе, что она не виновата, но была уверена, что остальные — страшные преступницы, и никому не доверяла.
Их подвергали очень тяжелым допросам, добиваясь, чтобы они дали показания против своих мужей: держали несколько дней подряд без пищи и даже без воды, избивали, а затем бросали в камеру полуживыми. И все же нашу помощь они принимали со страхом и опаской.
В камере были трехъярусные нары; каждая заключенная получала место на них в соответствии со своим "социально-политическим положением". Верхний ярус отводился для самых "опасных"; если верить тому, в чем их обвиняли, то волосы могли стать дыбом. "Староста" камеры послала меня и Софью на верхние нары, но мы чувствовали себя хорошо среди этих "страшных преступниц". Постепенно мы с ними ближе познакомились и даже подружились.
Самой "опасной" была Мирьям, дочь раввина, которая вышла замуж за коммуниста и оставила родительский дом. Во время выборов 1927 года муж Мирьям проголосовал за Троцкого и за это сидел много лет в тюрьмах, в изоляторе и в ссылке — и Мирьям следовала за ним повсюду. Сама она ни в какой партии не состояла, просто была хорошей женой. Детей у них не было.
В конце 1936 года ее мужа арестовали и, как всех "настоящих троцкистов", расстреляли. Мирьям арестовали в родительском доме. В Курск она прибыла со статьей 58/1, означавшей "измену родине" (осужденных по этой статье чаще всего приговаривали к смертной казни). Каждый вечер ее вызывали на допрос, и утром она возвращалась в камеру с новой статьей обвинения: 58/10 — антисоветская агитация, 58/11 — принадлежность к антисоветской группировке, 58/7 — вредительство, 58/8 — диверсия, 58/12 — саботаж, 58/6 — шпионаж, всего и не упомнишь. Мирьям знала, что ее ждет расстрел, и вела себя героически: в ответ на все обвинения она смеялась в лицо следователям, а нас, товарок по ка-
мере, успокаивала, поддерживала тех, которые падали духом и не выдерживали. Она знала наизусть много русских стихов и очень выразительно декламировала их, чтобы скрасить время и отвлечься от происходящего в камере. Мы с ее слов тоже выучили эти стихи наизусть.
С каждым днем положение в камере становилось хуже, особенно после того, как начался процесс Тухачевского и других командиров Красной армии. В нашу камеру поместили много жен военных; было настолько тесно, что даже на полу не оставалось места. Этих несчастных подвергали жестоким пыткам, доводили на допросах до состояния истерии и даже помешательства. Женщины постарше, особенно матери маленьких детей, не выдержав издевательств, подписывали протоколы с признаниями, даже не читая: их уверяли, что это облегчит участь их детей, которые были в руках тех же следователей.
В одну из ночей на допросе такая несчастная мать оказалась лицом к лицу с сыном. Молодой и сильный, сын выдержал все пытки и не подписал протокол с признанием в преступлениях, которые не совершил. Избитый до неузнаваемости, он еле держался на ногах, когда его силой приволокли на очную ставку с матерью. Увидев мать, он сказал только два слова: "Мама, почему?" Она поняла, что в протоколе, подписанном ею по требованию следователя, содержалось подтверждение, что ее сын виновен в страшных преступлениях. Таков был распространенный прием: членов одной семьи сталкивали друг с другом, каждому говорили, что другой донес на него.
Возвратившись в камеру, несчастная мать бросилась на пол, билась головой о стену и рвала на себе волосы. Чем мы могли ей помочь? Позвали фельдшера, и он принес ей валерьянки. Много тяжелых дней пролежала эта женщина на полу, пока ее не взяли в тюремную больницу.