- 99 -

МОИ ДРУЗЬЯ КИТАЙЦЫ

 

В конце лета 1951 года я вернулся из Канева на Воркуту. Как раз тогда собирался куда-нибудь в отпуск мой большой друг, китаец Чан Ифан, и я порекомендовал ему тоже съездить в Канев. В Советском Союзе нигде, кроме Воркуты, не было у Чан Ифана друзей и знакомых, так что он принял мой совет.

Познакомились мы с ним пятью годами ранее, когда я еще был заключенным, а он только что отбыл восьмилетний срок и сменил лагерную гимнастерку на пиджак и галстук. Помню его всегда подтянутым, чисто выбритым, одетым с безукоризненной аккуратностью. По-русски он говорил хорошо, а когда не мог подобрать нужные русские слова — вставлял в разговор английские фразы. Беря книгу или газету, он надевал очки в роговой оправе, и черные дужки очков подчеркивали раннюю седину на висках. Ему было сорок лет.

Помню, я рассказал ему, сколько огорчений доставляет мне лагерная почта, где зачастую не отдают бандероли с журналами, где задерживаются и пропадают письма. Он внимательно и как-то непонятно поглядел на меня. По его взгляду и по выражению лица мне редко удавалось угадать, что он вот сейчас думает.

Чан Ифан сказал мне тогда: «Пусть твоя мать пишет тебе на мой адрес». Это было незаконным и рискованным для нас обоих делом, но с той поры — до последнего дня,

 

- 100 -

проведенного мною в лагере, — письма и бандероли доходили до меня, минуя лагерную почту, их получал Чан Ифан...

И вот он поехал в Канев. Осенью, едва он успел возвратиться из отпуска обратно на Воркуту, как в один непрекрасный день превратился из вольного человека в поселенца: вызвали его в соответствующие органы и объявили, что Воркута ему определяется местом бессрочного поселения. Почему? за что? — объяснений не давалось никаких. Видимо, за то, что уже восемь лет отсидел и не вызываешь доверия. Распишись, что поставлен в известность, будешь раз в месяц отмечаться в комендатуре. Вот и всё. Одновременно тысячи бывших заключенных потеряли тогда право выезда за пределы назначенного им места поселения.

А зимой на Воркуту к Чан Ифану приехала из Канева очень живая, простая и обаятельная украинка, лет на десять его моложе, ее звали Катей; она стала его женой. И необычайно скрасила его горькую жизнь поселенца.

В 1953 году, когда я жил уже далеко от Воркуты, он прислал мне два письма. В первом писал (это было в апреле, через месяц после смерти Сталина): «Набираюсь сил и жду поворот к лучшему, хотя шансов на это очень мало... Письмо твое получил уже давно, несколько раз пытался тебе ответить, но никак не мог дописать до конца. На бумаге невозможно поговорить с тобой, повидались бы — поговорили. Когда же это будет и будет ли вообще? Об этом тяжело даже подумать». Второе письмо, в июне, было еще печальнее: «Как надоела мне эта Воркута! Никого не хочу видеть, никуда не хочу глядеть. Правда, река Воркута открылась раньше, чем в прошлом году, на девять дней, но все же после этого стоит плохая погода, солнце редко

 

- 101 -

показывается, тундра только начала зеленеть. Как черт мрачно!»

Годом позже Катя родила ему дочку — Наташу. Дочка пробыла на Воркуте недолго, мать увезла ее в Канев. Катя тяжело заболела белокровием, климат Заполярья оказался для нее непереносимым.

Чан Ифан работал заведующим лабораторией на одной из шахт и ежемесячно посылал деньги в Канев, чтобы жена и дочка не испытывали никакой нужды.

Второй знакомый мне китаец звался Петром Викторовичем Немцевым — это был его коминтерновский псевдоним. Низенький, сильно облысевший, выговаривавший вместо <<р» — «л» (произносил «лабота» и «холосо»), равнодушный к своей внешности и часто не очень опрятный, в лагере он терпел постоянные издевательства и унижения со стороны всяких подонков, которые почему-то думают, что, унижая других, они тем самым возвышают себя. Но этот жалкого вида китаец, которого охранники окликали: «Эй ты, ходя-ходя!», а уголовники пинали ногами, был, в отличие от них всех, человеком достойным и благородным.

Я освободился из лагеря в феврале 1950 года, а в марте мне исполнялось двадцать три. Почти все мои друзья оставались по другую сторону колючей проволоки, и я нашел какой-то повод, чтобы на день своего рождения получить пропуск в зону шахты № 7. До недавнего времени эта шахта считалась каторжной, а теперь там было отделение политического спецлагеря с камуфляжным наименованием Речлаг. И теперь в этой зоне, в угольной лаборатории Северного района, работали мои ближайшие приятели, а заведующим был Петр Викторович Немцев, уже вольный, как и я.

 

- 102 -

Днем я приехал на автобусе в Северный район и первым делом разыскал жилье Петра Викторовича. Он снимал угол у немца-поселенца. Оказалось, что домой Петр Викторович обычно является к ночи (дома, то есть в углу чужой комнаты, у него была только железная узкая кровать и больше ничего), а все дни, с утра до вечера, проводит в лаборатории, где у него есть отдельный кабинетик. Там я его и застал.

Он сидел на табуретке у письменного стола, настольная лампа с маленьким бумажным абажуром освещала его желтую лысину и раскрытый научный журнал, окошко было снаружи покрыто угольной пылью и едва пропускало дневной свет. На столе стопками лежали книги по ядерной физике. Книгами были заполнены обе тумбы стола, и лишь в одном яшике, верхнем справа, он держал не книги и бумаги, а только табак; Петр Викторович не курил, но он знал, как трудно в лагере с куревом, покупал табак на свои деньги, приносил в лабораторию, высыпал в ящик стола, и тут все могли курить вволю. По мере того, как ящик пустел, Петр Викторович наполнял его заново.

(Отмечу в скобках, что подобным образом поступал не один он. Мне рассказывали ранее каторжане с той же шахты № 7, что испанец Кампесино, работавший бригадиром в шахте, ежедневно приходил на смену с буханкой хлеба под мышкой и поровну делил этот хлеб между работягами своей бригады — голодными каторжанами.)

Я знаю, что Петр Викторович был щедр ко всем, в ком видел своих друзей. И вообще он любил отдавать, дарить. Не избалованный жизнью, он доброе отношение к себе ценил необычайно, его благодарность была непременно благодарностью в квадрате...

Несколько лет спустя, уже реабилитированный, Петр Викторович не сразу решился вернуться в Китай. Уезжая,

 

- 103 -

сумрачно сказал одному из русских друзей: «У вас тридцать седьмой год уже был, а у нас, в Китае, еще будет...». И не потому сказал так, что обладал даром предвидения, нет, он сказал так просто потому, что понимал логику диктатуры. Ведь еще ни одна диктатура не миновала периода ужесточения и террора на своем историческом пути...

Вскоре друзья на Воркуте узнали из писем его из Пекина, что Петр Викторович, уже под своим настоящим именем — Ли Дэн-е, стал научным сотрудником китайской Академии Наук. Потом письма от него перестали приходить, и кто знает, был ли он еще жив или уже пал жертвой так называемой культурной революции.

Третий знакомый мне китаец Хуон Чунчу, окончив срок заключения, неосмотрительно женился было на какой-то лагерной потаскухе. Она родила ему сына, но, когда мальчику еще не было года, бросила мужа и своего маленького китайчонка. Хуон Чунчу вычеркнул эту бабу из своей жизни сразу и навсегда, ребенка стал воспитывать один, как умел. Кормил его, купал, стирал его рубашонки. Он купил у ссыльного поляка землянку на берегу реки Воркуты. Рядом, на крутом обрыве, выходил на поверхность пласт угля, и Хуон Чунчу киркой добывал уголь для своей печки прямо с этого обрыва. В землянке, разумеется, не было ни водопровода, ни канализации, но Хуон Чунчу, живя вдвоем с маленьким сыном, умел поддерживать чистоту. Утром, уходя на работу, он нес мальчика в ясли. Потом водил его в детский сад. А в школу мальчик с первого класса ходил самостоятельно.

Хуон Чунчу лет десять считался человеком, не имеющим гражданства, так как при освобождении отказался взять советский паспорт, а вернуть себе китайское граж-

 

- 104 -

данство в тогдашних условиях у него возможности не было. Существование без паспорта означало добровольную ссылку, ибо, не имея паспорта, он не имел и права выезда с Воркуты.

 

Чан Ифан принял советское гражданство сразу, как только вышел из лагеря. Не потому, что его не тянуло на родину, а потому, что он не питал никаких иллюзий.

После памятного XX съезда он был реабилитирован и восстановлен в партии. Весной 1957 года ему разрешили съездить в отпуск в Китай. Он бы тогда уехал совсем, такая возможность появилась, но это означало навсегда расстаться с женой и дочкой: Катя наотрез отказалась переселяться в чужую для нее страну...

О своей поездке в Китай он мне рассказывал летом 1962 года, когда я снова побывал на Воркуте и с ним встретился.

Чан Ифан вспоминал: когда поезд пересек границу Манчжурии, он стоял у окна вагона и не мог сдержать слезы, ведь он не видел своей родины столько лет!

Он приехал в родной город Сиань. Поезд дальше не шел. Вот уже все пассажиры вышли из вагона, Чан Ифан остался один со своими чемоданами, выглядывает в окно — с перрона его замечают двое мужчин. «Это, наверно, он», — говорит один из них, и оба входят в вагон к Чан Ифану. Оказалось, это его родные младшие братья, которых он не видел со дня своего отъезда из Сиани в 1924 году... Старушка-мать не пришла на вокзал, сна по китайскому обычаю встретила старшего сына на пороге дома. На ночь постелила широкую квадратную кровать, уложила его к стенке, сама легла с краю. Рано утром — он еще спал — она пошла на рынок и купила все то, что он любил в детстве...

 

- 105 -

Он смог провести в Сиани несколько дней. На прощанье мать подарила ему Библию на китайском языке: их семья принадлежала к числу христиан-баптистов.

В Советский Союз он вернулся в восторге от многого, что видел в Китае (напомню: видел в 1957 году).

Я спрашивал: «Ну, а какова степень свободы в Китае?» Он с улыбкой отвечал известным лозунгом: «Пусть расцветают сто цветов!» — «А в чем, по-твоему, основная разница между тем, что у нас, и тем, что у них?» — «Прежде всего, разница в том, что там никто не туфтит и все действительно работают». Видел собственными глазами, так что мог сравнить.

Он был в Китае как раз в то время, когда пришла к победному концу всеобщая борьба с мухами. В одном пекинском ресторане его внимание привлекла надпись: «Кто в нашем ресторане увидит муху, тот может пообедать бесплатно». Я должен был признать, что нам до этого далеко: у нас непременно нашелся бы субчик, который прочел бы такую надпись и затем пришел бы в ресторан с заранее припасенной мухой в кармане.

Чан Ифан рассказывал, как на вокзале в Пекине отдал свои чемоданы носильщику и не получил никакой квитанции. Признался мне, что, когда багаж укатился на тележке и скрылся из виду, в его голове возникло опасение, навеянное печальным российским опытом, — не пропали бы вещи бесследно. Но нет, они были честно доставлены на стоянку такси. Когда же он вознамерился дать носильщику «на чай», то есть попросту не взять сдачу, как это обычно делается у нас, — носильщик с негодованием топнул ногой, потребовал сдачу взять и сказал: «Вы, как видно, давно не были в Китае. У нас теперь так не принято, имейте в виду!»

 

- 106 -

Там, в столице Китая, Чан Ифан останавливался в общежитии ЦК компартии. Его старый товарищ, оказавшийся управляющим делами Совета министров, приехал к нему на трамвае, «Разве тебе не полагается машина и личный шофер?» — спросил Чан Ифан. «Только для разъездов по служебным делам», — ответил тот.

Такой порядок восхищал Чан Ифана, и я разделял его восхищение.

Еще не начался террор культурной революции, и, хотя Чан Ифана глубоко тревожили известия о перемене политического климата в Китае, он ничего мне тогда об этом не сказал. Он надеялся, что его опасения не сбудутся.

Один его знакомый, тоже китаец и советский гражданин, ездил в Китай в 1959 году и, вернувшись, рассказывал мрачные новости Чан Ифану и Хуон Чунчу. Рассказал, что в китайской деревенской коммуне после трудового дня избивают того, кто работал нерадиво, причем бить этого человека приказывают членам его семьи, а если они отказываются, их избивают тоже. Этот рассказ произвел такое удручающее впечатление на Хуон Чунчу, что он решил принять советское гражданство и оставил надежду на скорое возвращение в Китай.

 

Минул год после моей новой поездки на Воркуту. В июле 1963 года я вместе с женой гостил у ее родственников в Киеве. Оттуда мы решили заехать в Канев, где я рассчитывал застать Чан Ифана — знал из писем, что в июле у него отпуск. Но я не предупредил о своем приезде, и мы разминулись на два дня: отпуск его кончился раньше, чем намечалось первоначально, и он уехал на Воркуту.

Мы застали дома Катю и Наташу.

 

- 107 -

Дом у них был недавно построен (благодаря воркутским заработкам Чан Ифана) и раскрашен в желтый и красный цвета — на китайский манер, должно быть.

На Катю мучительно было смотреть: истощенные руки, бескровное лицо. Она не жаловалась, хотя понимала, что жить ей осталось недолго.

Ее дочку Наташу тогда я увидел впервые. У нее оказались шоколадные, чуть раскосые глаза и густая шапка черных прямых волос. Родным языком для нее был украинский, и училась она в украинской школе. Вырастала здоровой и крепкой — «як гром», — так о ней с улыбкой говорила Катя. Теперь, когда больная мать не могла делать почти ничего, что требует физических усилий, девятилетняя дочка сама, без напоминаний, носила ведрами воду из колонки, стирала, мыла полы... Как видно, украинское трудолюбие в ней помножено было на трудолюбие китайское, давно ставшее легендарным.

 

Годом позже Кате стало ясно: силы оставляют ее окончательно и смерть уже близка. Она послала Ифану письмо, просила приехать в Канев как можно скорее.

Теперь он решил оставить Воркуту навсегда. Кстати, возраст уже позволял ему выйти на пенсию.

Вскоре после его приезда в Канев Катя умерла... Он остался вдвоем с дочкой в городке, где у него не было ни друзей, ни родных.

Еще года через два, когда отношения между Советским Союзом и Китаем резко обострились, ему пришлось прервать переписку с родными в Китае. Продолжение переписки могло тяжело отразиться на их судьбе.

«Жизнь моя осложнилась довольно печально и даже беспросветно, — писал он мне в январе 1970 года. — Не

 

- 108 -

потому, что я так мрачно и безрадостно смотрю на жизнь, а на самом деле в данное время она так складывается. Самое главное — рядом нет друзей и не с кем поговорить откровенно — to open my heart». А через месяц он прислал еще одно письмо: «Мне в этом году исполнится 63 года. Прямо страшно, как быстро проходит время. Все свои лучшие годы я похоронил в Заполярье. Всю жизнь я стремился к свободе и лучшей жизни, но действовал не так, как надо. Жизнь не любит трусов. Это истинная правда».

Безусловно!

Но меня поразило, что в этом письме он, в сущности, назвал трусом себя. На Воркуте я встречался с ним почти ежедневно в течение нескольких лет и не помню случая, когда бы он проявил себя робким и нерешительным.

Если у него были основания считать себя трусом, то лишь потому, что в этом вопросе у него были свои, более высокие критерии, чем у большинства из нас. А может быть, слово «трусость» он понимал так же, как древний мудрец Конфуций (в китайском произношении — Кун Фуцзы). Ведь по Конфуцию — «видеть должное и не исполнить — трусость». А кто из нас не знает за собой такого греха — «видел должное и не исполнил»? Кто же никогда не отступал?

 

Летом 1970 года я отдыхал в любимых мною Карпатах и решил на обратном пути в Ленинград заехать в Киев и — уже в третий раз — в Канев.

Поезд привез меня в Киев во второй половине дня. На вокзале я сдал чемодан в камеру хранения, нырнул в метро, вынырнул на Крещатике и пошел себе не спеша по теневой стороне, где не так жарко, в сторону Днепра. Не спешил я потому, что знал: «ракета» отплывает в Канев в

 

- 109 -

шесть вечера. Но вот я добрался до речного вокзала, и оказалось, что билетов на «ракету» уже нет. Ах, черт, как же я этого не предвидел? Уже торопясь, поехал на автовокзал, а это в другом конце города. И что же? Вечерний автобус на Канев уже ушел. Пришлось вернуться к пристани. Чтоб не застревать на ночь в Киеве, я взял билет на теплоход, который должен был придти в Канев ранним утром. В каютах свободных мест не оказалось, билет мне достался «общий», то есть на палубу. Это меня не смущало.

Теплоход отчалил, когда солнце уже пряталось за холмами, и весь город укутала вечерняя тень, лишь блестели в лучах заката золотые купола киевской Лавры. Город отдалялся, и всё большее пространство можно было охватить взглядом, и казалось, что можно всё глубже дышать. И я подумал о том. что, отдаляясь во времени от минувших событий, мы тоже видим всё шире и шире. И в то же время память — наше второе зрение — позволяет видеть минувшее вблизи...

Наконец город исчез за горизонтом. Потянулись низкие берега с темнеющим лиственным лесом и светлыми полосками прибрежного песка. Чуть колыхались на легкой волне огоньки бакенов. В небе обозначился месяц, стало прохладно, и я направился во внутренние освещенные коридоры теплохода. Возле стенки машинного отделения, где свежий запах речной воды сменялся горячим запахом мазута, я увидел незанятую лавку, растянулся на ней, положив под голову локоть. Вспомнилось, как в молодые годы я точно также путеплавал по Днепру и по Дону, возникло редкое ощущение вернувшейся молодости, и с этим приятным ощущением, под мерный шум машины за стенкой, я прекрасно уснул.

 

- 110 -

Жесткая лавка не дала мне проспать Канев. На рассвете, в половине четвертого, я уже стоял у борта, и утренний озноб сгонял с меня сонливость.

Вот уже причал — совсем не там, где прежде. Помню, что здесь была пойменная низина, поросшая травой и лозняком. Теперь вижу сплошной песок, а немногим далее возвышаются ровные ряды пятиэтажных коробок — таких же, как в любом другом новом городе, не хуже и не лучше. Я знал, что здесь рядом строится Каневская ГЭС, еще одна ГЭС на Днепре, и значит появится еще одно «море» и затоплены будут новые и немалые пространства земли, истинную ценность которой проектировщики электростанций, как известно, учитывать не желают. Припомнилась недавно прочитанная в «Литературной газете» статья одного профессора, он высказывал мнение, что со временем все эти равнинные водохранилища придется спускать и придется восстанавливать плодородие затопленных земель. Однако, есть, как видно, проклятая инерция экономики — так же, как инерция истории, — и если в строительство уже вложены миллионы рублей, никто его не прервет, даже если всем становятся ясны будущие гигантские убытки и гибельные для природы последствия.

С этими злыми мыслями вышел я на песчаный бугор и зашагал по асфальтовой дороге. С огорчением увидел, что былую поэтичность Канев в значительной степени потерял. Обычнейшие пятиэтажные коробки придали виду городка стандартность, с поэзией несовместимую.

А вот и старая часть Канева на пологом склоне холма. Домики в садах еще спят, улицы пусты. Нахожу знакомую улочку, наконец и дом Чан Ифана вижу за деревьями. В саду тихонько звякает умывальник — кто там с полотенцем?

 

- 111 -

— Ифан, это ты?

Навстречу выходит, широко улыбаясь... нет, не Чан Ифан, а неожиданно — Хуон Чунчу. Скуластое лицо, нос — как половинка желтой груши или, вернее, бочок ее, глаза цвета черного кофе. Оказывается, он теперь живет неподалеку, в городке Смеле, и вчера приехал в Канев, чтобы повидаться с Чан Ифаном и со мной, — о моем приезде Чан Ифан сообщил ему в письме.

В утренней тишине слышался щебет птиц, было уже очень тепло, и день обещал быть жарким. Хуон Чунчу негромко рассказывал, что сын его учится в ленинградском Горном институте и мечтает, как это ни грустно для отца, по окончании института уехать на Воркуту. Для парня Воркута — родной город, там он провел детство... Хуон Чунчу говорил коверкая слова — за много лет он так и не выучился хорошо говорить по-русски, и я видел тоску в его глазах, понимал, как разрывается его душа: многолетняя ностальгия не дает забыть о Китае, а единственный сын тянется на ненавистную отцу Воркуту...

Но вот на крыльцо вышел Чан Ифан — он такой же, как и был, возраст выдает только седина, волосы его стали совершенно белыми. Мы обнялись по-братски.

В точности такой же, как и во все минувшие годы, была его утренняя гимнастика в саду. Это целая пантомима: вот он словно садится верхом на коня, берет воображаемый лук, медленно и напряженно оттягивает тетиву и трижды пускает стрелу...

Появилась Наташа — она выросла в стройную длинноногую девушку выше отца ростом.

Хуон Чунчу с утра принялся стряпать китайские блюда: боцзы — паровые пельмени, и фынтёзы — прозрачную (из крахмала) вермишель с чесноком и стручковой фасолью.

 

- 112 -

Потом мы сидели за столом в саду. Солнце поднялось высоко, стало жарко, над нами легко шелестела листва и гудели шмели. Мы говорили медленно и негромко. Не в первый раз я слышал обрывочные рассказы Чан Ифана о том, что пришлось ему некогда пережить...

Он родился в Китае, в семье был старшим из четырех братьев, и отец хотел, чтобы все четверо стали врачами. Но Ифан поступил в пекинский университет изучать журналистику и литературу; девятнадцати лет, в 1926 году, вступил в компартию, был исключен из университета и уехал учиться в Советский Союз. Окончил в Москве Коммунистическую Академию Народов Востока, но в Китай удалось вернуться не сразу. Лишь в 1935 году его, молодого коммуниста, переправили через советскую границу возле Кульджи — в провинцию Синьцзян. Тогда губернатор провинции, Шзн Шицай, хоть и признавал власть Чан Кайши, но сотрудничал не с гоминьдановцами, а с коммунистами и пользовался широкой поддержкой Советского Союза.

Размышляя позднее над тем, что происходило тогда, Чан Ифан пришел к выводу, что Сталин рассчитывал на отделение Синьцзяна от Китая — Сталин предпочел бы превращение Синьцзяна, населенного, в основном, уйгурами и казахами, в буферное государство по образцу соседней Монголии.

Чан Ифан стал тогда редактором первой китайской газеты в столице Синьцзяна городе Урумчи. Весной 1937 года он был направлен Шэн Шицаем в город Кашгар, где разгоралась междуусобная вражда между дунганами (китайцами-мусульманами) и китайскими властями. Чан Ифан был назначен главой местной администрации, но вскоре был схвачен прибывшими в Кашгар агентами

 

- 113 -

НКВД и на самолете вывезен сначала в Алма-Ату, затем в Москву.

В московских тюрьмах — на Лубянке, в Бутырках и в Лефортове — его били нещадно, добиваясь признания в том, что он агент империализма. Его били на следствии вывинченной ножкой стула, ременной металлической пряжкой, мраморным пресс-папье, били и совали ему под нос текст «признания», сочиненный и каллиграфически написанный в следственном отделе. Почти два года он все выдерживал и ничего не подписывал. Но в конце концов — с отчаяния — подписал «признание» в том, что он якобы хотел убить Ван Мина, представителя китайской компартии в Коминтерне. Он подписал «признание», решив, что все равно откажется от него на суде. Так он и поступил, доказав на суде, что никак не мог он врываться к Ван Мину в Москве, так как в действительности находился далеко — в Китае. По справедливости его следовало оправдать и освободить, но нет — суд отправил дело «на доследование», самого же Чан Ифана обратно в Лефортовскую тюрьму. Затем уже «Особое совещание», не утруждая себя мотивировками, постановило отправить его на восемь лет в лагеря.

Летом 1939 года отправили его с этапом — поездом до Архангельска, далее в трюме парохода морем до устья Печоры и вверх по Печоре до Усть-Усы. От Усть-Усы до Воркуты — пешком. Надвигалась ранняя полярная зима, а он еще был в коверкотовом пальто и в легких ботинках...

На Воркуте он отбыл свой лагерный срок «от звонка до звонка». Реабилитации дождался, когда ему было уже пятьдесят лет — его с Воркуты вызвали в Москву и там, в одном высоком учреждении, разрешили прочесть собственное «дело». Среди прочих бумаг он увидел в деле

 

- 114 -

давний запрос китайской компартии о судьбе «товарища Ван Сянтина» (под этим коминтерновским псевдонимом Чан Ифан работал в Китае во имя революции). Прочел он и копию ответа на запрос. В ответе говорилось, что Ван Сянтин, возвращенный для партийной работы в Китай, пропал без вести, — под этим лживым сообщением личную подпись поставил Берия.

 

Он побывал в Китае еще раз, летом и осенью 1988 года, когда ему перевалило за восемьдесят лет.

Так называемая культурная революция не обошла стороной его родной дом в Сиани. И в этот дом врывались хунвэйбины — яростные молодые сторонники «культурной революции». Ломали пол, ища неизвестно чего — толи оружия, то ли каких-то компрометирующих документов. Двум его братьям, врачам, жителям Сиани, навешивали на грудь доски с позорящими надписями. Главная вина их состояла в том, что их старший брат Ифан жил в Советском Союзе, а родная сестра — на Тайване. Беда миновала только самого младшего брата, тоже врача. Потому что в те годы он служил в армии на индийской границе. Он один и пережил культурную революцию, мать и два брата умерли. Младший брат вернулся в Сиань, и вот наконец времена переменились и страна словно бы очнулась и опомнилась, и он смог пригласить к себе одновременно брата из Советского Союза и сестру с Тайваня. После того, как в разлуке прошла почти вся их жизнь...

Чан Ифан приехал — уже старый и полуслепой, с катарактой на глазах. Брат устроил ему операцию в китайской больнице, с одного глаза катаракту удалили. На сей раз Чан Ифан провел в Сиани пять месяцев, но не остал-

 

- 115 -

ся доживать свою жизнь в Китае, как ему предлагал младший брат. И вернулся домой, то есть в Канев.

 

Если бы он написал воспоминания, они бы, конечно, оказались гораздо интереснее того, что я смог о нем рассказать. Но он уже ничего не напишет. И мне хочется привести здесь еще один его рассказ.

В конце 1942 года, на Воркуте, его послали работать санитаром в морг лагпункта шахты № 8. Прозектором там был тоже заключенный, некто Турков (я его помню: благодушный трепач и циник), к нему Чан Ифан и попал в помощники. Под морг был приспособлен барак поодаль от лагерной зоны. Работать предстояло по ночам.

Когда Ифан, в изношенном бушлате, ватных брюках и чунях, явился на свою новую работу в первый раз, Турков сказал ему: «Не бойся, заходи», — и отворил дверь в темную мертвецкую. Оба вошли. Внутри оказалось так же морозно, как и снаружи, топить тут, разумеется, не полагалось. В темноте Турков щелкнул выключателем, засветилась тусклая лампочка под потолком, и внезапно Ифан увидел прислоненные к стенам закоченевшие трупы. «Смир-рна!» — скомандовал им Турков — так уж он привык шутить.

Вдвоем они складывали трупы на большие санки, Ифан впрягался и вез их к выкопанной загодя траншее, наполовину засыпанной снегом. Он возил трупы каждую ночь. Умирало в ту зиму на лагпункте человек по двадцать ежедневно.

Над братскими могилами заключенных землю заравнивали так, чтобы не оставалось никаких следов захоронения Как будто тут, в лагере, никто не умирал!

Однажды летом, между речкой Воркутой и старым строением мерзлотной станции, строители принялись

 

- 116 -

было рыть яму. Они выгребали песок. Вдруг чья-то лопата наткнулась на длинные женские волосы и затем на череп. Остановились, не захотели копать дальше, засыпали яму и предпочли в другом месте добывать песок.

Мне рассказывали на Воркуте в 1962 году, что вот теперь решено было что-то строить возле впадения речки Воркуты в реку Усу, принялись рыть котлован и неожиданно для себя наткнулись на множество трупов заключенных, расстрелянных летом 1942-го. Трупы лежали вповалку, ничуть не разложившиеся, будто зарыли их только вчера. Потому что зарыты они были в грунт, промороженный вечной мерзлотой...

С течением времени и сменой поколений многое в памяти людей стирается, исчезает. Но за полярным кругом тысячи трупов заключенных вечная мерзлота сохраняет в земле, как мамонтов. На века!