- 137 -

ПРОТИВ ЗАТЕМНЕНИЯ

 

Последний раз я видел Михаила Леонидовича Слонимского в больнице. Он лежал на постели, лицом к окну, худой и бледный до прозрачности. Рот его кривился, ему было трудно дышать, но темно-карие глаза, как прежде, поблескивали живым огоньком.

Я присел на белую табуретку возле постели, пожал его слабые пальцы. Сказал, что с большим интересом прочел его последнюю опубликованную вещь — мемуарный очерк о Чуковском, недавно напечатанный в журнале «Звезда». Он грустно спросил:

— Не заметно, что писал это больной человек?

Я заверил его: конечно, незаметно.

Знал ли Михаил Леонидович, что болен смертельно, что у него рак легких? Может быть, и нет. Во всяком случае, от него это скрывали.

Я бодрым тоном заговорил о том, что вот он поправится, выйдет из больницы, и тогда необходимо будет как-то встряхнуться, развлечься. Например, съездить за границу. Наверно, такую поездку можно будет организовать...

— А знаете, я уже никуда не хочу ехать, — сказал он тихо. — Разве что в Париж. Да, пожалуй, в Париж я бы с удовольствием... Когда-то я в этом городе прожил месяца два...

— В Париж, как я слышал, часто приезжает и подолгу там живет ваш кузен, — сказал я. — Хотел я его повидать в Варшаве — был там в июле, — но не застал...

 

- 138 -

Я знал, что двое Слонимских, два писателя, советский и польский, встречались в Ленинграде еще сорок лет тому назад. Антоний Слонимский, вернувшись в Польшу после той поездки, написал стихотворение, в котором есть такие строки (привожу подстрочный перевод с польского):

Долго смотрел я в темные глаза моего брата,

В глаза знакомые, хоть на чужом лице,

Когда он говорил,

когда осторожно каждое слово взвешивал.

В Ленинграде, на печальной улице Марата.

Михаил, сын тети Фанни и дяди Людвика.

Имена,

пробуждающие трогательный вкус детства.

Сурово и серьезно прекращает дискуссию.

Это ведь двоюродный брат.

Очень близкий родственник.

Магнитогорск и Урал. С нами либо против.

Сталин и партия. Тяжелый труд, неизмеримый.

И так далее.

Мне трудно представить себе, чтобы Михаил Леонидович произносил именно эти фразы-формулы, но суть его тогдашних высказываний передана в стихотворении, конечно, верно. Да, он «осторожно каждое слово взвешивал». Польский кузен его, кажется, не сознавал, до какой степени вынужденной была эта осторожность. В своей книге «Мое путешествие в Россию», изданной на польском языке в Варшаве в 1933 году, Антоний Слонимский рассказывал, что, еще за три года до его поездки в Советский Союз, он имел случай свидеться с Михаилом Слонимским, когда тот проезжал через Варшаву, направляясь в Париж. «Я ожидал его на вокзале, — вспоминает Антоний Слонимский, — и с трудом удалось мне уговорить его.

 

- 139 -

чтобы сошел с поезда и хотя бы взглянул на город. Он был слишком испуган. Воображал себе, наверно, что в Польше господствует белый террор и что, сойдя с поезда, он может столкнуться с неприятностями и что выходить небезопасно. В Париже, как мне рассказывала моя двоюродная сестра, которая живет там после революции как эмигрантка, Михаил не виделся ни с ней, ни даже с ее матерью. Не хотел увидеться с собственной сестрой, наверно потому, что она пишет в газету Милюкова. И я не был уверен, что Михаил захочет встретиться со мной на советской территории».

Но, когда Антоний приехал в Москву, Михаил оказался там же и не стал уклоняться от встречи. Свиделись — и Михаил «говорил о себе, что он счастливый человек и что писатель, который служит живой идее и полезен ей, обретает полноту жизни». Антоний Слонимский вспоминает: «Смотрю в его большие карие глаза, смотрю на его нервное лицо и мысленно говорю себе, что это вовсе не глаза счастливого человека». Да, глаза оказались правдивее слов...

Еще одна встреча тогда — уже в Ленинграде, в маленькой квартире на улице Марата, — была также краткой, Михаил говорил лишь то, что считал должным говорить, как преданный своему государству советский писатель.

Они снова встретились примерно через тридцать лет, и разговор у них, не сомневаюсь, получился иной. Михаил Леонидович уже не говорил: «С нами либо против... Сталин и партия...» и прочее в том же роде. Брату он уже мог сказать то же, что однажды, горячо и нервно, сказал мне: «Сталин украл революцию!»

Не знаю, приходила ли эта мысль ему в голову еще в тридцатые годы. Во всяком случае, тогда он не мог сказать это вслух. Подобная неосторожность в высказываниях

 

- 140 -

была равносильна безумию. Единственное, что мог себе позволить беспартийный писатель, — остаться непричастным к разжиганию классовой ненависти и государственного террора.

Ну, а те, кто был причастен? Ведь, казалось бы, уроки истории (хотя бы урок Великой французской революции) должны были бы со всей ясностью напоминать: массовый государственный террор порождает страх, страх порождает ложь и клевету, ложь и клевета ведут к неисчислимым невинным жертвам. И в создающейся атмосфере гипертрофированной подозрительности жертвами террора падают в конце концов те, кто его начинал... Но уроки истории оказываются бесполезными. Диктаторы толкают страну к террору, когда у них остается два выхода: либо отказаться от власти, либо начать террор. При такой альтернативе диктаторы не колеблются. На то они и диктаторы. Добрых диктаторов не бывает.

Писать о них трудно хотя бы потому, что писатели никогда не бывают настолько приближены к диктаторам, чтоб иметь возможность заглянуть им в душу.

Однако тема страха перед диктатурой — в разных ее аспектах — долгие годы была столь болезненной для советских писателей, что обходить ее означало для них — сознательно прикусить язык. Этой темы Михаил Леонидович Слонимский решился лишь коснуться — в своем последнем романе «Семь лет спустя». «Для того чтобы в будущем был один только свет, надо уже сейчас принять меры против затемнения», — так заявляет один из героев романа, и эти слова, думается, совершенно точно объясняют, почему автор написал эту вещь.

У него получился вполне реалистический роман с неожиданным и странным фантастическим концом: некий «человек без души» обращается в столб. Такая странность

 

- 141 -

представляется мне внезапной и судорожной попыткой автора вернуться в свою литературную молодость. Ведь в его ранних рассказах была своеобразная сумасшедшинка (потом она исчезла). Похоже на то, что он ее в себе гасил сознательно — уже в тридцатые годы, подчиняя себя требованиям социалистического искусства, как они тогда провозглашались. Писатель словно бы сам себя удерживал за локоть...

Это я пишу не со слов Слонимского, он никогда мне этого не говорил. За годы знакомства мы с ним встречались многократно, беседовали чаще всего о текущих литературных делах, и он не был со мной более откровенен, чем с большинством знакомых. Его устные воспоминания, возникая изредка в разговоре, всякий раз оканчивались там же, где и напечатанные, за неким порогом — Слонимский не хотел его переступать. Я не приставал с расспросами — всегда считал для себя недопустимым лезть в чужую душу, когда человек не открывается сам.

В одном я убежден: его, так сказать, ограниченная откровенность происходила вовсе не от недостатка доверия ко мне. Он, кажется, хотел, чтобы во мне — как и во всех окружающих — создалось совершенно определенное, им самим четко очерченное представление о нем. Должно быть, он хотел, чтобы в сознании людей (особенно тех, кто помоложе) отпечатался в точности такой же портрет, какой он хотел бы нарисовать сам.

Нет, я пишу это Слонимскому не в укор. Знаю, как трудно быть безоглядно откровенным и как часто не хочется быть откровенным. Знаю, как трудно исповедоваться — на бумаге и вслух...

Наверное, каждый человек видит себя несколько иначе, нежели видят его другие. Знает о себе неизмеримо

 

- 142 -

больше, чем кто бы то ни было, но оценивает себя с неизбежной субъективностью — в чем-то недооценивая, в чем-то переоценивая. В какой-то мере субъективен и всякий взгляд со стороны. Он зависит от угла зрения, от нашей осведомленности и нашей неосведомленности.

Писатель, разумеется, так или иначе открывается нам в своих книгах. Но критические отзывы о книгах чаще всего характеризуют в большей степени критика, нежели автора.

За пределами книг писателя что же остается? Остается лишь отсвет того, что им написано, и отзвук того, что о нем и от него услышано. Отсвет — неполный свет, отзвук — неполный звук. Но того, что не увидено и не услышано никем, что никем не записано, уже как бы и не было вовсе.

 

К старости он дождался выхода в свет четырехтомного собрания своих сочинений. Помню, рассказывал мне о подготовке этого издания:

— Перечитываю теперь, что сам когда-то написал, и воспринимаю как написанное другим человеком. А знаете, — добавил он, чуть улыбаясь — уголком рта, — вот прочел старый свой рассказ «Варшава» — и мне понравилось.

Да, «Варшава» — сильный рассказ. В нем с гротесковой резкостью изображен обезумевший и озверевший в хаосе войны корнет Есаульченко. Дикие свои поступки он объясняет легко:

— Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю.

Так оправдывается дикарь. Но жестокости нет оправдания — это уже тогда утверждал Слонимский. Он знал: пути зла ведут к одичанию, пути добра — к культуре.

 

- 143 -

Жаль, что в последние годы его жизни не становились достоянием печати его бесчисленные выступления на писательских и редакционных собраниях, заседаниях, совещаниях, и мало кто знает о самоотверженной борьбе Слонимского за высокий профессиональный и нравственный уровень новой нашей литературы...

 

Навестив Михаила Леонидовича в больнице, я все же не думал, что вижу его в последний раз. Если бы так подумал — наверно, попытался бы воспользоваться последней возможностью что-то спросить, выяснить...

Я вышел на улицу — день был светлый, ясный — и вздохнул с облегчением, стряхивая с души больничную атмосферу. Догнал подошедший троллейбус, вскочил на подножку, высмотрел свободное место, сел — и улица поплыла назад за окном троллейбуса. Я задумался, представив себе, как скудна повседневная жизнь больного, прикованного к постели. У него все в прошлом и ничего в будущем. И сегодняшняя реальность никакой радости доставить ему не может.

И еще подумалось о том, что вот я, слава Богу, здоров, однако то и дело перестаю ощущать настоящее время: жизнь моя — может, временно? — скудеет событиями. Возникает щемящее душу ощущение, что жизнь складывается только из прошлого и будущего. Вчера — это уже в прошлом, завтра — уже в будущем. Нет, даже так: полчаса назад — уже в прошлом. И уже в будущем — то, что будет со мной через полчаса. А настоящее — лишь бегущая секундная стрелка, за которую невозможно ухватиться.