- 42 -

6

 

Зимой воспитательница прочла нам «Каштанку» Чехова.

В моей «лежачей» жизни чтение книг было таким же важным событием, как встреча с людьми из «внешнего» мира. Все, что происходило в книгах, врастало в мой опыт как реально мною пережитое.

Читали «Каштанку» светлым днем при веселом солнце, при движении вокруг. Но рассказ о смерти гуся Ивана Ивановича наполнил меня таким ужасом, как будто я слушала об этом в темноте, одна... Все так просто! Ничего необычного: комната, свеча, встревоженные кот, пес и человек, в комнате нет никого чужого. Только гусь Иван Иванович почему-то не спит, а сидит на полу, распластав крылья и раскрыв клюв. Человек уносит свечу с ее маленьким светом, прыгающим по грязным обоям и потолку, и собаке кажется, что в комнате стоит кто-то чужой, невидимый и бесформенный, кого нельзя укусить... И собака, и кот полны тоски.

Вот эта обыденность смерти, то глядящей в темное окно, то стоящей совсем рядом, так, что можно почувствовать ее присутствие, а прогнать ничем нельзя, простая обыденность и испугала меня больше всего. Я привыкла к мысли, что смерть приходит сразу, только когда человек этого заслужил каким-нибудь грехом, как у Гоголя в «Страшной мести». А обыкновенному человеку смерть должна дать знать о своем приходе заранее, чтобы человек успел приготовиться. Знаки ее приближения: таинственные знамения, встречи с покойниками во сне или — долгая болезнь... И если человек не совершил никакого злодеяния, ему не будет особенно страшно. Только неприятно, как перед операцией или бо


 

- 43 -

лезненной перевязкой... Он же знает, что переходит в другую жизнь.

У Чехова в «Каштанке» нет предчувствия другой жизни, и смерть - не переход, а страшное ничто! Остается только холодный труп с вытянутыми лапами, с оскалом, и все на него смотрят с ужасом...

В таком ощущении мира была своя отвратительная убедительность. Убедительным его делала простота. Значит, и в эту комнату, где лежу я, может ночью прийти она или оно?.. Теперь я не решалась спать с открытым лицом, пряталась под одеяло с головой, чтобы смерть меня не заметила, не узнала, не посмотрела на мои закрытые глаза, чтобы прошла мимо... Я старалась дышать совсем незаметно, чтобы мое дыхание не привлекло ее...

В темноте, когда гасили свет, мне вспоминалось под одеялом самое страшное.

Вот папа увозит меня из Лесостепной опытной станции, где я обычно проводила лето у бабушкиного брата Николая Кузьмича. Только что привез меня и опять увозит, потому что вдруг началась война... Он — в белой рубашке без пиджака. Жарко. Папа держит вожжи, как заправский возчик, нервно понукает лошадку и все время тревожно оглядывается, поворачивает ко мне молодое очкастое лицо, вопросительно смотрит и морщится. Ему жалко меня — он знает, что мне больно, когда телега подпрыгивает на колдобинах... Думали, что где-то ушибла спину. Ничего не знали еще про туберкулез.

Мы едем по узкой аллее, которой нет конца. По сторонам ее стоят кусты с ярко-ярко красной листвой. Мы едем, но словно на месте стоим, у телеги скрипят колеса, но не движутся, лошадь перебирает ногами — но напрасно: все те же красные кусты по обе стороны дороги замерли, задохнувшись в пыли, жаре. Давно не было дождя и в воздухе висит пыль. Она похожа на туман, но в ней нет влаги, плотная едкая мгла затопила мир... Полыхают узкие листья. Больно. Спина болит. От каждого толчка обжигает боль. Тоск-


 

- 44 -

ливо. Белая папина рубаха слепит, как февральский снег...

А потом — серый город. Серая пыль. Черная штора на окне. Пыльная комната, где вещи вдруг обезумели и выскочили из своих углов, выползли из шкафа, лежат мертвыми грудами... Папа собирает меня в эвакуацию. С кем? Куда? Не знаю. У взрослых свои планы. Я удивляюсь полоскам на окне из пожелтевших газет с блеклыми буквами. В доме напротив тоже все окна в длинных желто-блеклых буквах X...

А еще — противогаз!

Папа принес домой противогаз и вдруг надел его. На меня смотрела, вытаращившись, резиновая голова с тусклыми стекляшками-глазами, висячим ребристым носом-хоботом. Это мертвое резиновое существо в папином костюме мотнуло резиновым хоботом и — протянуло ко мне папины руки!

Я завизжала так, что у самой уши заложило. Папу подменили!

А он снял противогаз и засмеялся. Он мне говорил:

— Это я! Я! Смотри же на меня!

Но я боялась его весь день: вдруг он опять превратится в того, без человеческого лица!.. А лежащий на стуле противогаз только притворился безобидной вещью. Он мог ожить, прилипнуть к чьему-нибудь лицу, когда захочет...

Папа унес противогаз в коридор.

А там висели рядом с нашей дверью страшные черные пальто с длинными пустыми рукавами. В рукавах прятались невидимые руки. Они всегда пытались меня схватить, когда я с воплем бежала мимо них в кухню к папе или няне, если они там задерживались и не было сил больше ждать.

В больнице меня мучили кошмары.

Снилось, как я вслед за эвакуированными женщинами лезу под поезд, чтобы перейти на другие пути, где стоит наш вагон с нашими вещами и теплой печкой. И вдруг поезд надо мною дергается, колеса бесшумно крутятся, что-то лязгает над головой. Сейчас меня разрежет! В лицо бьет колю-


 

- 45 -

чая угольная пыль. А за пазухой у меня хлеб. Жалко, пропадет! Лучше бы я его съела...

Я кричала от кошмаров каждую ночь, всех будила, и меня увезли в изолятор и стали лечить бромом и покоем.

Когда кошмары прошли, мне приснилось, как я бегу по большому лугу к «тетиолесиному» дому. Там окна открыты, освещены и гремит рояль. Уже темно, я бегу по темной траве, бегу все легче и легче, потом лечу, не касаясь земли, лечу над травой и могу, если захочется, погрузить в нее ноги, как в прохладную ночную воду...

От того ли, что счастлива, я лечу? Или счастлива от полета?

Меня переполняет радость, как летучий воздух — довоенный воздушный шар. Я поднимаюсь над крышей дома, где плещется музыка, а небо оказывается летним, синим, с легкими ватными облачками...

Но дребезжит стеклянная дверь изолятора, гремят колеса столика, на котором медсестра везет термометры и лекарства, что-то звякает — медицинский неприятный звук, предвещающий укол или какую-нибудь другую напасть. Чужие жесткие руки суют мне под мышку ледяной термометр...

Я открываю глаза и вижу больничное, еще полное непроглядной тьмы окно, белый потолок с голой резкой лампочкой.

По контрасту с летним сном грубо напоминает о себе зима с ее длинным темным утром и острыми набегами холода: от термометра, от воды в тазу, от распахнутой форточки и даже от жесткого, как картон, перекрахмаленного полотенца...