- 105 -

16

 

У моего отца была комната в коммуналке в Сверчковом переулке.

Вернувшись в Москву, он стал работать в школе — преподавал астрономию, физику, математику. К научной работе его не допускали, ведь он скомпрометировал себя, уехав в ссылку за своей подозрительной женой.

...Я просыпаюсь после очередной болезни и чувствую, что вернулись силы. И хочется пробежать по теплому паркету к окну, взобраться на круглое сиденье деревянного кресла, потом — на письменный стол, на зеленое сукно — обширный луг с темной чернильницей из мрамора и бронзы. Там бронзовые медвежата карабкаются на бронзовые пни, в которых стынут радужные зеркальца чернил... А дальше — окно, а в окне — серый двор с единственной пыльной и кривой липой в центре. Пыль я не замечаю, это я позже замечу и запомню, когда немного вырасту. Листья-то на липе — зеленые! И солнце их просвечивает — настоящее! И тени бегают по песку в песочнице точно такие же, как на большом бульваре на Чистых прудах, где я гуляла с няней. Как я рада, что липа кривая. Значит, я когда-нибудь смогу на нее залезть! И залезу, и сяду высоко, и посмотрю далеко. Правда, вокруг только окна, окна, окна...

Внизу — мусорные баки с полуоткрытыми крышками, из-под которых торчат старые газеты и тряпки. Между булыжниками кое-где высовываются вихорки пыльной травы.

Прикосновения вещей, бумаг, одежд так приятны! Бумаги пахнут стариной, а платья — магазином. Стулья приготовились скакать на своих гнутых ножках, ди-

 

- 106 -

ван готов плыть по паркетному морю, а занавеска над форточкой выгнулась, как парус на картинке...

После калейдоскопа разнообразных нянь у меня появилась няня Даша. Я ее полюбила — лицо, руки, объятия, словечки, теплый запах волос и платья...

В детстве у человека другие измерения времени и пространства. С завтрака до обеда, с обеда до ужина проходят целые эпохи, от двери комнаты до окна помещается Вселенная. Все вещи живут, как люди, у них свои интересы. Они умеют менять обличья. Занавеска на книжной полке может зловеще шевелиться в сумерки, угрожая выпустить из своих малиновых складок что-то страшное, что наполнит душу ужасом. А может, наоборот, — дружелюбно прятать меня в своих пыльных объятиях, когда в передней раздеваются, смеясь и громко разговаривая, гости, а у меня начинается жестокий приступ смущения — до слез...

Детские страхи... Когда боязно спустить ноги с дивана: кто-то выскочит, плоский, темный из поддиванного пространства, выскочит и схватит плоскими пыльными лапами... Короткие перебежки со стула на стул — круглые спинки стульев и круглые сиденья, на которых хочется покрутиться, но деревянные ручки обнимают — берегут от падения на пол, и каждый стул — маленькая надежная крепость...

Там, в коридоре, за плотно закрытой белой дверью идет своя жизнь: чьи-то шаги, голоса, телефонные разговоры. Стукнет парадная дверь, и сразу моя белая дверь распахнется, и появится няня Даша, румяная, пахнущая городским ветром и дождем, с тяжелой сумкой на сгибе руки, а в сумке — всегда что-нибудь вкусное. Я умоляюще смотрю на белую дверь, но она неподвижна...

Когда нет няни Даши, вещи молчат и выжидают — им хочется пожить без людей...

Папина кровать такая важная! Владелица блестящих шаров, всегда холодных на холодных блестящих спинках из столбиков и перекладин. Торжественно лежит простое белое покрывало, его нельзя мять (попробуй, влезь на кровать без разрешения, покрывало сразу выдаст!). Подушка

 

- 107 -

стоит на нем углом, она знает все папины сны и ночные мысли. У нее торчат мягкие уши, в которые можно шептать свои пожелания, чтобы она передала их папе.

А моя кроватка с сеткой — в углу за шкафом. Днем она выглядит таинственно: там, за сеткой прохладно и сумрачно, хочется туда забраться и играть, но нельзя, потому что кровать — только для сна... Засыпая, я долго смотрю на настенный коврик с тремя гномами под мухомором. От него пахнет клеем и холстом. Гномы хитро глядят из-под колпаков, надвинутых на глаза. Это мамин коврик, из ее немецкого детства. И она на него смотрела перед сном.

И вообще все тут — мамино. Ее руками вышиты чехлы на креслах, диванные подушки и грелка на чайник. Она все здесь устраивала для нашей общей жизни... Но мамы нет, вместо нее — няня Даша. У нее есть свои дети и она рвется к ним. Но всегда целует меня, укладывая спать, уговаривает съесть еще ложку манной каши, утешает, когда я ссорюсь с ребятами во дворе или набиваю шишку. А если я болею, она сидит рядом и держит меня за руку, дает лекарство или кладет на лоб холодный компресс и рассказывает, рассказывает о своих детях, о жизни в деревне, о поросенке Ваське и корове Любимушке...

Каждое лето до самой войны я проводила у брата бабушки Жени Николая Кузьмича и его жены Елены Владимировны, которую называла Туполеся: соединенное — тетя Олеся.

Жили они на Лесостепной лесохозяйственной опытной станции на границе Тульской и Орловской областей, где мой двоюродный дедушка Николай Кузьмич Вехов был заместителем директора по научной части. Это сюда моя мама умоляла отпустить ее непреклонного «тов. Леденса».

Здесь был дом, рояль в доме, цветник под окнами и сад. Елена Владимировна сначала работала на станции, потом стала заниматься только домашним хозяйством, которое требовало много сил и времени. Кормить ей приходилось много народу: кроме семьи, мужа, двух сыновей и сестры, еще и

 

- 108 -

приезжих сотрудников, аспирантов Николая Кузьмича, к тому времени — профессора. За продуктами ездили то на лошади, то на машине в ближайший город Ефремов.

Я очень полюбила тетю Олесю. А она писала обо мне в лагерь бабушке Жене:

«Наконец-то малышка у нас. <...> Приехала она к нам с няней и с отцом. <...> Сейчас у нас много цветов, цветник я в этом году уладила как следует. И розы есть, и пионы, и гвоздики и т.д. Так когда к малышке поднесут цветы, она не вдыхает запах, а носом делает выдох и при этом цокает: вкусно! Ну а Николай Кузьмин, батька наш, сильно постарел, лицо худое, много седых волос... «

В доме Веховых было весело, устраивались домашние праздники, вечера и концерты, в которые тетя Олеся вкладывала много фантазии и выдумки:

«Я частенько концерты устраиваю. Когда мы Володю «праздновали» (поступление на биофак МГУ младшего сына Веховых, кузена моей мамы), мы ему поднесли сосну, увешанную пряниками, пожелали вывести новую породу сосен (сосна пряничная), а я подала к столу блюдо: розовые острова на молочном озере — манный мусс вишневый с молоком и пожелала Володе устроить такую страну. Завтра, верно, устрою танцы со световыми эффектами: есть у меня 5-6 полосок целлофана цветного — буду экраны цветные перед лампой ставить, а один из зимних вечеров шел с танцами с лентами: 18 лент 2-х метровой длины разных цветов. <...> Недавно устраивала вечер Грига с цитатами из его биографии. Был вечер, темой которого я взяла «вечера в музыке. Конечно, много играла ноктюрнов. Так мы. веселимся. А теперь толчешься с утра до ночи, часто и играть некогда, так что моя техника здорово сдала. Ну ничего, зимой поиграю...»

Писала тетя Олеся и о том, как она меня воспитывала: «Если она падает, мы не жалеем, советуем встать, посмотреть, где это она дырку носом сделала?»

До сих пор помню кусок крашеного желтого пола, который я, по-видимому, тщательно рассматривала. Помню

 

- 109 -

его прохладу, чистоту и гладкость. Наверное, меня сильно поразила мысль, что не только мне больно, но что я могла и пол продырявить носом. Я трогала нос пальцем и убеждалась, что он только сверху мягкий, а внутри — твердый. Вполне мог пробить в полу дырку... Неужели полу тоже больно? Как это узнать? Ведь он никогда не плачет...

Тетя Олеся не боялась давать поручения мне, двухлетней. Доверяла что-то отнести, передать, поставить на место, и я радостно отправлялась исполнять поручение. Около дома был обширный цветник, там у меня была своя клумба, куда я сажала палочки и была уверена, что из них вырастут цветы. Для меня в цветнике расчистили дорожку и посыпали желтым речным песком. Я рисовала на этом песке большие черные каляки, под песком земля была черная. У меня был и свой гамак. Он висел низко над травой, я доставала ногами землю и могла сама раскачиваться.

Тетя Олеся писала бабушке Жене:

«Она говорит: «гамак мой». Свое местоимение она знает, других нет пока. Есть своя лавочка маленькая. И там, как-то сидя на своей лавочке, она углядела дым из трубы и была поражена в особенности тем явлением, что это связано с самоваром. Я целые сутки с ней. Ухитряюсь рукодельничать (не бросила этой страсти), вот только играть никак не удается, так как соперница не терпит моей музыки, находит, что она лучше играет, и тут же лапками шлепает по клавишам. Я с трудом догадалась однажды: «Тюполися, аяяи!» Оказывается, она хочет играть на рояле...»

Это под «тетиолесиным» роялем я сидела и слушала ее игру, которую вспоминала в эвакуации и больнице как самое чудесное переживание в моей жизни. Музыка грохотала и гудела вокруг, в каждой половице и во мне самой, а к распахнутой настежь двери подходили из темноты любопытные деревья и кусты и заглядывали в светлые комнаты, и прохладно дышали. И хотелось, и боязно было выйти к ним, переступив границу света и тьмы...

 

- 110 -

Когда началась война, я была у тети Олеси. Все боялись каких-то парашютистов. Я, конечно, не понимала, кто это, думала — страшные чудовища, раз взрослые их так испугались. Начались перемещения, скитания, бегство от бомбежки. Почему-то мы жили в сарае, где я радовалась обществу поросенка, овец и кур и не страдала от блох в отличие от взрослых. Я стала совсем деревенским ребенком. Нянчила полено, запеленутое в тряпку, называла его своей дочкой.

Я сама ничего не помню, но в сохранившихся у бабушки Жени письмах тетя Олеся все это красочно описала, как и вообще весь хаос эвакуации, безумие внезапных сборов.

...Разоренный дом. Рояль, оставленный в пустом доме, как живое, обреченное существо..

У моего отца лицо сразу переставало быть взрослым, когда он снимал очки. Взрослый для меня значило — сильный; тот, кто все может и все знает, тот, кого никто не посмеет обидеть.

Но — стоило папе снять очки, он тут же превращался в мальчишку, которого только что сбили с ног. И при этом он оставался таким большим по сравнению со мной, что мне на него надо было смотреть, запрокинув голову;

Как ему удалось уговорить военкома взять его в армию? Даже для ополчения он не годился с близорукостью минус 8. Но чем ближе фашисты подходили к Москве, тем больше его снедали тревога и жажда действия.

Я помню, как он ходил со мной по городу, ставшему непохожим на себя, как сдавливал мне руку, когда по улице нестройно шли отряды ополчения или шагали солдаты. Он застревал у плакатов «Что ты сделал для фронта?» и «Родина-мать зовет», хотя я не любила на них смотреть: у женщины на плакатах было резкое, страшное лицо, страшные пряди волос и обвиняющий палец, нацеленный мне в глаза...

В витринах вместо красивых манекенов с красивыми улыбками и туманными глазами теперь валялись толстопу-

 

- 111 -

зые серые мешки с песком. Куда делись манекены? Мне всегда хотелось иметь такую большущую куклу, как взрослая тетя, наряжать ее и укладывать на диване. Где теперь эти куклы? Лучше бы отдали девочкам...

Не на что было смотреть. Скучно! Совсем нет гуляющих на улицах. Все спешат.

Вид у прохожих озабоченный, мчатся куда-то, и все нёнарядные...

Из-за угла в пустой переулок выходит отряд ополченцев с песней вразнобой. Странно видеть этих людей в строю, пытающихся шагать дружно. Они совсем невоенные, как и мой папа. А он замирает на пыльных булыжниках, смотрит через очки, и где его веселая улыбка? Он нервничает, спешит, тащит меня за собой, и я боюсь капризничать, бегу, спотыкаясь.

Не представляю, как он воевал. У меня близорукость гораздо меньше, но без очков я в трех шагах вместо человеческого лица вижу расплывчатое пятно.

Мне рассказывали, что винтовка у него была старого образца, 1913 года. Наверное, при выстреле сильно отдавала в плечо. Я в школе стреляла из мелкашки, и толчок был чувствительный, я хваталась за очки. А на войне с очками, наверное, совсем беда: то запотеют, когда нет возможности их протереть, так и идешь вслепую, то соскочат, если резко наклонишься, то пылью зарастут... И вообще — о них надо постоянно помнить, беречь...

Он мог уйти из ополчения. Его часть долго жила в какой-то школе в Москве, наверное, недалеко от нашего дома, потому что, помню, мы с няней ходили к нему пешком, приносили еду. Я долго хотела потом попасть в тот школьный двор, усыпанный почему-то соломой. На ней тогда рядом с папой сидели усталые невоенные люди. Ветер разгонял солому по всему переулку, ее желтые клочки долго бежали за нами, когда мы уходили. Папа смотрел нам вслед через очки, я оглядывалась, и мы друг другу махали. Даже в эвакуации я вспоминала людей, сидящих на соломе в школьном дворе и папу у самой ограды и думала: а вдруг он еще там сидит?

 

- 112 -

Ополчение понемногу расползалось. Люди уставали от первоначального героического порыва и начинали трезво оценивать свои возможности и обстоятельства. Какие из них воины с их хроническими болячками, грузом возраста, с дедовскими винтовками против танков и автоматчиков на мотоциклах?.. Кто-то пристроился на завод, кто-то в учреждения... Мой отец тоже мог уйти. К нему приходил его товарищ и предлагал бронь как ученому, нужному для обороны. Но отец ответил:

— Если бы я был русский, я бы так и сделал... Что я за солдат с моим зрением... Но я еврей! Я не смогу слушать попреки, что евреи спрятались за спину русского Ивана. Лучше в бою погибнуть...

Он трезво смотрел на происходящее и был уверен, что погибнет... Товарищ моего отца рассказывал, что когда встретил его в военной форме, то даже растерялся, и сердце у него защемило. Совершенно не воинственный это был солдат. Худенькая шея в широком вороте гимнастерки. Сильные тяжелые очки на осунувшемся лице. Все ему было велико: и башмаки с обмотками, и гимнастерка, а пилотка — мала, еле покрывала крупную голову.

А я, всего через полтора года после ухода отца в ополчение, в больнице, лежа в гипсовой кроватке, все мечтала, как папа вернется с фронта, я сразу выздоровею, он заберет меня из больницы и мы будем счастливы. Я целовала его маленькую фотографию в «тихий час», натянув на голову простыню, чтобы никто не помешал, и умоляла его не погибнуть, вернуться ко мне. Возможно, на какое -то время я сделала из него Бога для себя и молилась ему. Иконой была маленькая фотокарточка для документа, немного нерезкая и сразу пожелтевшая по краям, с трещинкой через все лицо — от пилотки до ворота слишком широкой гимнастерки.

С фотографии смотрело печальное лицо со впалыми щеками. Этот клочок фотобумаги оставался как бы гарантией, что отец жив и вернется. Вот же он! Смотрит! Словно хочет что-то сказать... И я продолжала его ждать, когда его тело уже смешалось с глиной Ржевщины. Он оставался жив

 

- 113 -

только для меня. А когда я поняла, что ждать больше нечего, я придумала себе поиск на поле боя и оживление с помощью живой воды.

Я так живо воображала, как мы с ним будем гулять по Москве, что когда стала взрослой, воспоминание об этих фантазиях казалось похожим на действительные переживания. Все-таки воображение опирается на реальность...

Когда-то давным-давно... Неужели это на самом деле было? Мы с ним сидели на каких-то каменных ступенях, прогретых солнцем, у наших ног плескалась река, и наверху и внизу плыли облака, слепила синева, и тени и свет пробегали по его улыбающемуся лицу, беспрестанно меняя его... А над нашими головами воздушные шары на длинных нитках стукались друг о друга с мягким резиновым скрипом, танцевали, дергали нитки из наших пальцев, и их прозрачные тени скакали по ступеням, выбеленным жарой.

Почему я тосковала только об отце, мечтала только о нем, а матери словно и не было?

А я ее не помнила... Не успела осознать ее. Глаза, улыбка, прикосновение, голос, запах, дыхание ее, — все это ушло, когда мое сознание не «включилось» еще. А отца я не только знала, а могла гордиться им. Его возвышал ореол героизма: воин! Защитник Родины! О таких людях пело радио, говорили, торжественными голосами дикторы и учителя, ничуть не стесняясь собственного пафоса. И даже много лет спустя я не раз попадалась на эту удочку воинственного патриотизма

По утрам я любила смотреть, как папа бреется. Он быстро водил намыленной кисточкой по нижней части лица, и вот он уже совсем как клоун в цирке, с белым подбородком, надо только нарисовать веселый красный рот... Но папа и без всякой подрисовки начинал меня смешить. Надувал по очереди белые щеки, чтобы соскрести с них вместе с пеной щетину, его рот съезжал то на одну сторону, то на другую, я приходила в восторг и покатывалась со смеху. А к полудню чисто выбритые папины щеки уже снова были колючими. Я любила колоть о них ладони и лицо... Сама эта колю-

 

- 114 -

честь — мужская, мужественная... Прижмешься к колючей щеке — и тебе ничего не страшно!

Стоило мне услышать, как кто-то кричит «папа», и увидеть, как ребенок мчится, раскинув руки, чтобы с налету обнять своего отца, я убегала и пряталась, чтобы порыдать без свидетелей.

Что я знала о своем отце? Что может знать о своих родителях четырех-пятилетний ребенок? Я помнила, что он добрый, что он большой, сильный, веселый... Когда он скакал по комнате, посадив меня на плечи, а я цеплялась за его густую гриву, стараясь удержаться, хохотала и визжала, он смеялся не меньше меня. Ему нравилось, доскакав до абажура с бахромой, висевшего, как оранжевый плод, высоко под потолком, резко подпрыгивать, чтобы я могла покачать бахрому, отчего по мебели, по стенам, как длинные темные волны, пробегали тени...

А когда я стала старше, я узнала, что мой отец был астрономом. Бабушка купила мне несколько популярных брошюр по астрономии, чтобы я могла узнать, что это такое (она хотела, чтобы я научилась сама отыскивать ответы на свои многочисленные вопросы, не мучая ими других), и еще в своем гипсовом заточении я прочитала эти брошюры, поразившие мое воображение. Там говорилось о белых, голубых, желтых и красных звездах, о Марсе, на котором видны в телескоп полосы, похожие на каналы, вырытые таинственными существами, о взрывах на вечно кипящем Солнце, о Земле, летящей в черной пустоте вокруг Солнца, как мячик, привязанный на нитке...

Лежа пять лет в гипсе, я совсем забыла, как выглядит ночное небо не из окна. Помнила тот момент, когда мы бежали во время воздушной тревоги куда-то по темному переулку, а я была сонной, кое-как одетой, путалась в незашнурованных ботинках, спотыкалась, не хотела бежать, хотя совсем близко громыхало... И вдруг меня что-то рвануло, подбросило, я так больно грохнулась спиной о булыжники, что у меня на несколько секунд остановилось дыхание. Я лежала на спине и видела серые облака

 

- 115 -

над крышами, черные провалы между клочьями облаков... Пробегающие по облакам и черноте, белые, дымящиеся клинки прожекторов. А может быть, я увидела все это потом? В кино?

Когда я выздоровела, встала, научилась ходить и впервые синим осенним вечером влезла на крышу нашего с бабушкой домика, легла на теплую дранку и стала смотреть, как все ярче загорается месяц, и звезды четче выступают из темнеющей синевы, восторг овладел мною. Эта величественная картина была живой. Она все время менялась. Между мной и звездами шли облака. А чернота, в которой наливались светом звезды, становилась все бездонней. Она оказалась совсем не бархатной, головокружительно пустой, жуткой и влекла ужасно, как влечет к себе тайна, которую не можешь разгадать. Жаль, я не знала имен звезд, у меня не было карты звездного неба. Но я зато знала, что каждая безымянная для меня звезда имеет свою участь. Она переживает детство, молодость, зрелость и старость, и я пыталась по их цвету и мерцанию определить, какая звезда — дитя, какая — бабушка... Я думала об отце: он знал тайны звезд!

Позже сестры отца рассказали мне, что уже с трех лет он стремился к небу. Звездными вечерами карабкался на деревья, чтобы поближе увидеть звезды. В шесть лет однажды пропал на весь день, вернулся голодный, исцарапанный, но очень гордый: познакомился с летчиком на большом поле за городом, где проходили испытания летательных аппаратов, и публика могла покупать билеты и подниматься в небо. Чтобы зрители не пугались, чтобы убедить их в безопасности аттракциона, летчик поднимался в воздух не один, а с маленьким ребенком — моим отцом. Летчик называл его «сыночком» .

С этого дня мой отец стал мечтать о полетах к звездам и частенько рассуждал об этом, потешая взрослых.

У меня есть книга о метеоритах, написанная моим отцом совместно с его товарищем, который стал потом академиком. Книга полна пафоса, свойственного стилю многих книг и статей 20-х годов — это стиль Пролеткульта, Союза

 

- 116 -

воинствующих безбожников — хулиганский пафос — навязывание читателю точки зрения пишущего. Это натиск ниспровергателя, так захваченного страстью ниспровергать, что ему не остается возможности вникнуть в чужую мысль, в чужую идею. Моего отца захватило желание все объяснить просто, доступно, механистично... А в письмах, которые он писал моей маме, отец совсем другой — умный, ясно размышляющий... Куда все это девалось, когда он писал книгу? Темперамент проповедника — атеиста задавил все. В книге доказывается, что в метеоритах нет ничего таинственного, что это — обыкновенные обломки обыкновенных небесных тел. Он с такой страстью утверждал обычность астрономии — такой же ясной сферы человеческих знаний, как химия, биология... С такой страстью, что астрономия становилась... поэзией.

Обыденное, насквозь прозаичное дело нельзя любить со страстью. И получалось, что он разоблачает таинственность с такой яростью потому, что потрясен этой таинственностью, непознаваемостью мира, где за раскрываемой тайной угадываешь контуры иных, ускользающих, к которым и подступиться не знаешь как...

Папа, с которым я вернулась в Москву, ушел на фронт с ополчением. Я же оказалась сначала в поезде с эвакуированными, потом в сибирской глубинке, а затем у приютившей меня доброй старушки в деревне под Алапаевском. Там меня и обнаружила моя тетя Лия, папина сестра, умирающей от костного туберкулеза и малярии. Тетя Лия и устроила меня в больницу в Свердловске.

Она написала об этом папе письмо, которое он уже не получил, и бабушке Жене в лагерь. Она сохранила все ее открытки. Вот одна из них от 4 января 1943 года:

«Многоуважаемая Евгения Кузъминична! Марианночка находится в костнотуберкулезном санатории. На крестец, спинку наложен гипс. В таком положении ей придется лежать года два. Понятно, что Вам ее взять к себе невозможно, ибо она должна лечиться. Ког-

 

- 117 -

да процесс прекратится, ей придется носить шесть лет корсет... Я у нее бываю по воскресеньям, так как она от меня находится в 5 км. Она поправилась по отношению к тому времени, как я ее увидела в деревне...»

Потом тетя Лия вместе со своим медицинским институтом вернулась в Москву и меня перевезла в подмосковный костнотуберкулезный санаторий. Это был уже 1944 год...

Тетя Олеся тоже вернулась из эвакуации. И пришла ко мне в санаторий. Вот что она потом написала:

«Дорогая Женя!

Наконец-то я добралась и до Марианночки. Как это было страшно — потеряться на дорогах войны. <...> Наконец, мы — рядом, и я могу ее навещать, следить, как она поправляется и растет... Они находятся летом на крытой веранде, вывезли ее мне на кроватке. Ручки тоненькие и маленькие, мордочка — поджаренная на солнышке. Подбородочек остренький, Тамусин, глаза черные. <...> С гордостью мне сказала, что ей уже 7 лет, умеет читать, и когда выздоровеет, пойдет учиться в школу... Игрушки мне показала... Под головой у нее не подушка, а сложенное полотенце... Я принесла ей булку с маслом, она принялась уничтожать ее, но не смогла всю съесть, оставили в запас, принялась за печенье и конфеты, — остаток в запас, отдали няне, на свертке написали: «Марианночка».

Я ее спрашивала — плачет ли она? Оказывается, плачет, когда обижают мальчишки. Я ей посоветовала грозно кулак сжать и отдубасить как следует обидчика, научила ее складывать кулак. Вдруг она спросила меня, помню ли я, как я спасала одну девочку, которая ножку себе косой порезала, сколько тогда крови из ноги лилось!

Уцепила меня за платье (белая вставка привлекла ее внимание), отнимала у меня портфель. Я пообещала достать ей карандаши и бумагу — в этом у них всегда нехватка. Перецеловала я ей каждый пальчик, щечки... Болит ли спинка? — спросила. Оказывается, болит, только мало, а раньше, в другом городе, очень болела. Лежит она в гипсовом лотке, в таком, как новорожденных взвешивают,

 

- 118 -

и привязана вдоль к кровати. Не хотела меня отпускать, но тут начал дождь накрапывать, и я умчалась, пообещав еще к ней приходить...»

До чего же мне хотелось умчаться вместе с ней в ее чудесную, праздничную, подвижную жизнь! Почему те, кто могут ходить и даже бегать, не понимают, какие они счастливчики?

Когда я на Севере научилась ходить и впервые вошла в лес, я испытала приступ благоговения и восторга. Великанши-сосны и березы представлялись мне таинственными существами, прикованными к месту, чтобы они не улетели и не оставили землю голой. Их тучеподобные кроны и вытянутые в струну стволы, — все стремилось ввысь к небу. Мне казалось, что как я страстно мечтала ходить, так и деревья заворожены мечтой летать. Ведь на их ветках живут крылатые существа — птицы и насекомые, их громадные тела раскачивает веющий на просторе ветер, и облака вечно летят над ними. То, что происходит внизу, у корней, на земле, так далеко и мелко от того, что видят и чувствуют кроны, что деревья, наверное, едва замечают это. Так я, маленькая и ошеломленная, стояла по колено в мокрой траве, в сумраке, едва дышала от восторга и боялась сделать шаг, чтобы не раздавить кого-нибудь совсем крошечного.