- 5 -

Глава первая

 

ПРОЛОГ

 

Нуждается ли в прологе эта книга, где события представлены как переплетение, мозаика судеб авторов и многих людей, оказавшихся современниками ГУЛАГа? Мы думаем, что нуждается, и пролог, ее первая глава, если он нужен авторам, окажется полезным и читателю. Пролог подготовит его к восприятию всех основных мотивов, самой идеи дальнейшего действия, как увертюра перед поднятием занавеса подготавливает слушателя.

Обстановка, в которой написана эта книга, оказалась сложной для авторов. Надо писать о пережитом, а значит, заново его пережить и попытаться сделать выводы, обращенные из навсегда ушедшего прошлого в завтрашний день. Особенно велика ответственность, если берешь слово в обстановке открывающейся гласности, когда восстают картины лагерного и вообще прошлого, которое так, как сегодня, уже никогда представать не будет — взорванным, растревоженным, фрагментарным, эмоционально неоднородным, противоречивым, не приглаженным и даже каким-то первозданным.

Свою малую лепту в этот информационный переворот можно внести по-разному. Наверное, самым простым и правильным было бы такое решение: только факты, только показания очевидцев, сухой протокольный текст без лишних слов, чтобы факты говорили сами за себя. Ведь таковы, например, «Потерянные годы жизни» Ильи Таратина, записки, в которых действительно нет ничего лишнего.

Второй путь, требующий незаурядного таланта и литературного опыта,— те же факты, но в переработке литературно-художественной. Это путь Варлама Шаламова, Анатолия Жигулина, Евгении Гинзбург, Льва Разгона.

Третий — исчезнуть за фасадом мемуаристпки, отдавшись благородному делу розыска и опубликования напи-

 

- 6 -

санного другими, ограничиваясь сдержанными и экономными комментариями. Таков путь Семена Виленского и, к сожалению, немногих других добросовестных публикаторов.

Александр Солженицын сумел объединить эти направления в книге «Архипелаг ГУЛАГ», создав новый историко-публицистический жанр лагерной темы.

Все уже написанное, опубликованное и публикуемое стало неповторимым фоном, процессом, в который мы должны войти, оставаясь самими собой. И может быть, поэтому мы оказались в том сложном положении, сам поиск выхода из которого отразился в работе над этой книгой.

Мы понимали, что, как писал Варлам Шаламов, «так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Мы не старались вообразить себе какое-то свое пространство, а стремились лишь последовать, скорее интуитивно, чем рационально, в некотором направлении, соответствующем нашему опыту, умонастроению и возможностям, ограниченным нашим возрастом, способностями и сроком написания книги.

Нам было тяжело писать эту книгу, потому что выпавшее на нашу долю представляется столь ничтожно малым страданием по сравнению с тем, что выпало на долю многим тысячам людей, оказавшихся в лагерях. Может быть, нам тяжело и потому, что мы выжили, не разделили судьбу тех, кому было несоизмеримо труднее и кто, перенеся эти ни с чем не сравнимые ужасы и мучения, ушел из жизни, унес пережитое на этой земле в эту землю. Нам страшно, что мы живы, а их нет. Нам невыносимо тяжко, что мы столько лет после всего случившегося жили и молчали, молчали о тех, кто уже никогда не заговорит. И о себе молчали тоже.

Нам было очень трудно писать эту книгу, но еще труднее, просто невозможно было бы ее не написать. И в соавторстве тоже трудность, ибо оно обязывает не меньше, чем авторство. Принадлежа к поколениям, разделенным десятилетием (точнее—двенадцатью годами), мы оказались в одной упряжке по воле лагерной судьбы, колымского (магаданского) сосуществования, подстрекающей гласности, но все-таки в основном по воле господина случая.

Многим, наверное, известно, что все началось с пуб-

 

- 7 -

ликации «Узелков на память» сначала в альманахе «На Севере Дальнем», а потом отдельной книжечкой. Состоялся относительно удачный дебют. Тексты соавторов в «Узелках на память» следовали один за другим, но их объединяло общее, можно сказать, оптимистическое звучание. Вот это «звучание», эта сторона отношения к лагерному прошлому и послужила отправной точкой дальнейшего нашего сотрудничества. Так получилось, что согласованная позиция оказалась спорной. Действительно, правомерно ли усматривать в пережитом что-то, кроме очевидного ужаса и страданий?

Вот мнение Шаламова из публикации в «Новом мире» («Варлам Шаламов: проза, стихи»): «Автор «КР» («Колымских рассказов».— Ред.) считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики». Значит, нет никакой «светлой струи» и надо писать исключительно черной краской.

Но гуманно ли это? Нет ли обязанности у лагерников, вспоминающих пережитое, не забывать и нечто жизнеутверждающее, активно положительное в поведении людей в самых ужасных обстоятельствах и обстановке? Можно ли остаться оптимистом, сохранить веру в светлое начало в человеке? Мы много говорили, искали решения возникающих противоречий и вскоре пришли к общему мнению, что наша дискуссия и есть основа будущей книги, которую мы хотели назвать «Спором о чистом небе». Может быть, образ этот был подсказан нам поэтом Леонидом Мартыновым:

Не ювелирные изделия,

Не кости для пустой игры,

Не кружевные рукоделия

И не узорные ковры,

Не шелка облако душистое,

Не цирк,

И даже не кино,

А покажу вам небо чистое.

Не видывали давно?

Быть может, книгу перелистывая,

Вы скажете:

Какое мглистое,

Какое смутное оно!

Бывает так...

Но все равно

 

- 8 -

Я покажу вам

Небо чистое.

Мы оказались слишком самонадеянными. Такого спора, проходящего через всю книгу, у нас не получилось. И магнитофон не помог, и философские рассуждения тем более. Оптимизма нам не хватило, не хватило аргументов и внутренней уверенности. Оказалось, что и сейчас, как и в 1956 году, когда нас реабилитировали, мы не испытали того полного подъема душевных сил, которое должно вызывать вновь обретенное чувство свободы. Мы надеялись, что в современные революционные годы все-таки возможно то особое состояние, о котором говорил Веле-мир Хлебников в 1917-м:

Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на «ты».

Не получилось. Не возникло. Мы наконец поняли, что наш удел — выражение того мироощущения, которое иначе чем лагерной усталостью не назовешь. И что у нас не хватит сил, времени и оптимизма эту усталость преодолеть, и виним мы в этом себя, а не "современные революционные годы".

Работа над книгой оказалась серьезным экзаменом по предмету знания лагерной жизни. Сколько бы ни было уже опубликовано об этой жизни, все равно есть детали и картины, отдельные понятия, требующие уточнений. Ниже мы приводим фрагмент беседы соавторов. Он иллюстрирует, как мы работали над книгой, и одновременно показывает, почему было невозможно превратить паши диалоги в спор о чистом небе. Здесь за основу взято письмо Шаламова Пастернаку.

Варлам Шаламов с большим пиететом относился к Борису Пастернаку, но его не могла удовлетворить известная сцена в конце «Доктора Живаго», где изображен лагерь. Это письмо-урок опубликовано в журнале «Юность». Адресованное человеку, знавшему, слава богу, лагеря понаслышке, для нас оно сегодня — экзаменационный билет. И мы приглашаем читателя присутствовать при подготовке к экзамену, который и будет прологом.

Беседуют соавторы: Асир Сандлер (А. С.) и Мирон Этлис (М. Э.) Обращаться мы будем друг к другу по студенчески, на «ты».

А. С. Скажи, Мирон, какой информацией о первых

 

- 9 -

лагерях ты владеешь? И вообще была ли история лагерей предметом обсуждения в местах заключения, где ты находился в 1953—1956 годах?

М. Э. Такая тема возникала, но почему-то, прислушиваясь к разговорам, интересуясь даже, мне не хотелось верить... фольклору. Мне, казалось бы, повезло: общался с Арнольдом Раппопортом в Экибастузе, тем самым, от которого Солженицын взял так много для описания Соловецких лагерей особого назначения (СЛОН) в книге «Архипелаг ГУЛАГ». Раппопорт сидел с 1922 года, он единственный у пас с таким стажем. Стаж этот не был непрерывным. Брадопорт — такое у него прозвище — был энциклопедически подкован в истории ГУЛАГа. Я многому тогда не верил и, увы, не мог ничего записать. В гражданскую войну были концлагеря, продолжавшие такие же для военнопленных, возникшие еще во время первой мировой войны. Об этом есть у автора воспоминаний Константина Реева: муж его сестры, офицер, попав в плен к красным, находился в таком лагере. Эпизод этот интересный, и если ты разрешишь...

А. С. Цитировать буду я. 1920 год. Одесса. «Базары полны, продают все, начиная от кучки дровишек и холодца, кончая пистолетом и золотыми часами. У тети Наташи муж, полковник Бажапов, еще сидел в концлагере, а сын их Коля в то лето умер. Борис (брат матери Реева.— А. С.) скрывался где-то. Митька (второй брат.— А. С.) воевал в бригаде Котовского». Да, Бажапов оказался в тогдашнем концлагере после того, как в начале лета «в Одессе объявился Митька. Он командовал эскадроном у Котовского и рассказывал, как он на льду Днестра зимой захватил в плен своего брата Бориса и Бажанова. Бориса сдал в госпиталь (у того был тиф), а Бажанова — в особый отдел, сказав, что тот сдался сам. Борис потом из госпиталя убежал и скрывался много лет». А бывший белый офицер Бажапов, побыв какое-то время в концлагере, «начал служить в Красной Армии, работал преподавателем военного училища в Твери и умер под Москвой в 1924 или 1925 году», не дожив до 1937-го.

М. Э. Гражданская война... Вообще-то получается, что не революция, а война и усобица создали первые лагеря. Вот об этом и у Шаламова.

А. С. «Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмо-горах, на родине Ломоносова. Там содержались, гл. обр., участники Кронштадтского мятежа (четные №№, ибо не-

 

- 10 -

четные были расстреляны на месте после подавления бунта). В период 1924—1929 гг. был лагерь Соловецкий, т. п. УСЛОН с отделениями на островах, в Кеми, на Ухта-Печоре и на Урале (Вишера, где теперь г. Красно-вишерск)».

М. Э. Остановись, Асир. Мы знаем, что свидетели Со-ловков еще живы, например академик Дмитрий Сергеевич Лихачев. Сохранилось множество документов, есть и воспоминания. Ты встречал на Колыме людей, побывавших на Соловках во времена УСЛОНа?

А. С. Нет, не встречал. И связного ничего не читал об этом лагере. Знаю только, что наш магаданский Бер-зип, Эдуард Петрович, начал работать на Вишере, входившей в систему УСЛОНа. В октябре 1931 года он сдал государственной комиссии Вишерский комбинат, а в ноябре возглавил Дальстрой — трест по промышленному и дорожному строительству в районе Верхней Колымы.

М. Э. Итак, мы говорим о 1929-м, годе моего рождения и «великого перелома».

А. С. Похоже, что перелом этот относится и к лагерной системе. Вот у Шаламова: «Лагерь (он давно — с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет,— это лишнее звено цепи лжи)... Затем (после Вишеры.— А. С.) вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка». Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва—Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800000 чел. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севвостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутск-лаг и т. д. и т. п. Заселено было густо». Здесь и выселение раскулаченных, которое идет по этим же направлениям, и система высылки-ссылки. Что ты знаешь обо всем этом?

М. Э. Думаю, что не больше, чем любой наш с тобой современник. Историки и юристы, а из последних особенно специалисты по исправительно-трудовому праву, своего слова еще не сказали. Знание мое здесь — капля в океане неповторимых фактов. Последуем за Шаламовым. Например, эпизод с факелами. Где и когда это было? Ведь могло быть и на Вишере, и на Колыме, и до 1937 года, и после.

А. С. Цитирую: «Белая, чуть синеватая мгла зимней 60° ночи, оркестр серебряных труб, играющий туши пе-

 

- 11 -

ред мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле, бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм». Нет, Ми-рон, это явно не на Колыме. Гаранин обходился без оркестра. Были здесь побеги. Что ты знаешь о побегах?

М. Э. Только то, что слышал и читал. При мне побегов как будто бы не было. А вот раньше... Можно опять обратиться к письму Шаламова?

А. С. «Беглец, которого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать (для опознания и акта.— А. С.). А беглец поднялся и доплелся к утру к пашей избушке. Потом его застрелили окончательно». Такого забыть нельзя и выдумать невозможно. У тебя нет желания остановить этот экскурс в пережитое?

М. Э. Нет, нельзя останавливаться. Иначе мы испугаемся самих себя, пережитого и — как там у Шаламова? — «всех этих случайных картинок».

А. С. А это случайно? «Идет шеренга, в ряду люди сцеплены локтями, на спинах жестяные №,№ (вместо бубнового туза), конвой, собаки во множестве, через каждые 10 минут — «Ло-о-жисъ!». Лежали подолгу в снегу, не поднимая голов, ожидая команды». Или: «Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра — конвоир. Чем не Египет?» Или еще: «Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени. И возвращение в лагерь в т. н. «зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная приказами надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Насколько точны эти наблюдения? Видел ты все это?

М. Э. Факты точны. Многое видел, что застал. Не видел и не чувствовал никаких мер «воспитания» и тем более «исправления». Можно даже сказать, что работа на шахтах Джезказгана как-то стирала контраст между условиями по обе стороны колючей проволоки, поскольку после 1954 года привычный лагерный режим смягчился. Странный факт — ко всему люди привыкают, пока живы. Только усталость ощущалась, большая свинцовая усталость.

А. С. Дальше Шаламов сообщает Пастернаку: «Главное не в них (тех или иных эпизодах.— А. С.), а в рас-

 

- 12 -

тлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. Расшатанный, уже дементивный (слабоумный.— А. С.) ум хватается за то, чтобы «спасать жизнь», за предложенную ему гениальную систему поощрений и взысканий. Она создана эмпирически, эта система, ибо нельзя думать, чтобы мог быть гений, создавший ее в одиночку и сразу. Паек 7-й «категории» (так и написано на карточке: "категория такая-то") в зависимости от процента выработки. Поощрения — разрешение ходить за проволоку на работу без конвоя, написать письмо, получить лучшую работу, перевестись в другой лагерь, выписать пачку махорки и килограмм хлеба — и обратная система штрафов, начиная от голодного питания и кончая дополнительным сроком наказания в подземных тюрьмах. Пугающие штрафы и максимум поощрения — зачеты рабочих дней. На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления». А что из пережитого ты лично, понимая всю низость забвения, хотел бы стереть из памяти?

М. Э. Все хотел бы забыть. И не смог. Мне досталось меньше, чем тебе, по все равно. Вопрос твой надо повернуть так: что сделали мы, чтобы не забыли другие? Мы могли обманывать себя, что забыли из чувства самосохранения, из-за страха обвинений в очернительстве и прочем. Мы не герои. Сознание преступности, низости молчания теплилось в нас, но — по большому счету — мы согласились быть преступниками в шаламовском смысле вместе с теми, кому требовалось, чтобы мы молчали, а все забыли. Ты представляешь «крамолыюсть» слов, написанных Шаламовым в 1956 году и насколько он был смелее и последовательнее нас?

А. С. Это личная переписка, но не думаю, что Шала-мов верил в ее неприкосновенность. Он писал: «Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летпий период — пятилеток, больших строек, т. н. «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов — людей, жизнь которых — беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он — человек». Читал ли ты подобное в годы застоя?

 

- 13 -

М. Э. Читал и крайние выводы из таких суждений в волнах самиздата, докатывавшихся и до Магадана. Ведь «Архипелаг ГУЛАГ» еще недавно был у нас самиздатом. Выводы были крайние в одном главном смысле — в безысходности и отрицании возможности покаяния и очищения.

Долгое время по отношению к «ошибкам» и репрессиям почему-то возникала двойная бухгалтерия. Пытались изобразить дело так: с одной стороны — все, о чем пишет Шаламов, а с другой—«пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм».

А. С. Многие уверяют, что память о страшных «страницах прошлого» якобы лишает людей надежды и так далее. Совместимы ли даже «случайные картинки» лагерной эпопеи с историческим оптимизмом?

Максимилиан Волошин в 1918 году писал своему другу А. М. Пешковскому: «А оптимизм и оправдание действительности я считаю первым и единственным долгом по отношению к миру». Действительность Волошина — революция и Россия первых послереволюционных лет. Уже тогда было что оправдывать: усобицу — мятеж и гражданскую войну, террор белый и красный.

Пессимизм и оптимизм нельзя доводить до абсурда, до идиотизма. Нужна правда и единственный критерий — мораль.

Лагерная тема — материал и фон нашей книги, и тема эта черная, трагическая. По закону очищения (катарсиса) за трагедией, если она показана, понята, следует светлая пота, шанс возрождения. Но скорбь все равно остается. А оптимизм — дело характера человека.

Много раз мы говорили на эту тому, пока, наконец, не осознали, что трагедия XX века — тоталитаризм, война, геноцид — не завершена, пока не убедились, что беседовать с небом «на ты» как минимум преждевременно. Да и оптимизма в характере не хватило. Не помогли и попытки утвердиться за счет сохранившихся вопреки всему и вся «радостей» труда и творчества, за счет простого факта, обозначенного примерно так: «Люди всегда остаются людьми».

Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба» писал о лагере: «Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы». Фатализм мог принимать форму сознания обреченности, безысходности или храбрости, иногда безрассудной, «игры» со смертью, рис-

 

- 14 -

кованных действий. Были и труд, и творчество, и любовь — по все особое, фатальное, запредельное. А главное — на фоне особого «быта», где действительно «люди всегда остаются людьми».

Здесь хочется привести еще одну цитату-эпиграф — мнение Якова Евгеньевича Харона, автора замечательной книги «Злые песни Гийома дю Вентре». В письме, адресованном автору предисловия киносценаристу А. Симонову, ярко звучит нота жизнеутверждения, основанием которой служит именно активность лагерника (Харон — звукооператор, много лет проведший за колючей проволокой) и врожденный оптимизм. «Ну, разве не жаль будет, если из обширной уже (до 1972 года,— М. Э.) мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена... ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих стойках» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» — этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби,— словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные... И будто стойкие занимались изнурительным трудом — принципиально! — и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящее™, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними — и не с ними одними — приключилось, равно как не причастны они к появлению па свет божий блатарей и прочих исчадий ада...

...Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписанье», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке (Юрию Вейнерту, поэту, соавтору Харона. Опубликованные ныне их сонеты они приписали вымышленному поэту XVII века Гийому дю Вентре — М. Э.), было, что подписывать — он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать — я подписывал все что угодно. Там мы оба начинали на общих — я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят,— а потом оба были «придурками» — да еще какими! — но только одно я могу пожелать

 

- 15 -

моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось, но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков».

Среди людей, с которыми встретится читатель на страницах этой книги, много поэтов, состоявшихся или загубленных временем. Поэт Александр Кушнер, который писал, что «поэзия, как и сам человек, рождена прежде всего для полнокровной и свободной жизни: не жить и мучиться, а жить, «чтобы мыслить и страдать». Но страдать все-таки лучше на свободе. И Кушнер далее цитирует Пушкина. Стихи, в которых звучит ирония в адрес «любителей искусств», считающих поэтов предназначенными для страданий и несчастья в любых условиях:

Постигнет ли певца внезапное волненье,

Утрата скорбная, изгнанье, заточенье,—

«Тем лучше,— говорят любители искусств.—

Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств

И нам их передаст...»

Поэзия возникает, вопреки рецепту «любителей искусств», чаще как жизнеутверждение, а не как признание под пыткой. В лагерных условиях, увы, не только биографии поэтов становились испытательным полигоном для сверхчеловеческих переживаний и экстремальных состояний. И тем отрадней слышать в их голосах не проклятия, а жизнеутверждение.

В книге о лагерях стихи содержат и качество документа. В них отражено то, что труднее всего показать,— сложность душевных состояний. Вспоминающий прошлое, говоря словами литературоведа Лидии Гинзбург, «принужден идти по пятам за собственной жизнью». Картины и фрагменты, реальные факты в их непосредственной, в том числе поэтической регистрации,— опора для работы памяти и воображения. Но эта работа неотделима от сегодняшнего, а не тогдашнего, давнишнего понимания. Если есть подкрепляющий документ, читателю легче сделать вывод.

Мы готовы спорить с теми читателями, которых может раздражать обилие стихотворных строк в тексте. Нас огорчает социальный пессимизм, осложненный непониманием поэзии. Порождаемая им душевная беспросветность может завести очень далеко: изуродовать жизнь и лишить смысла творчество людей, наделенных талантом. В лагерях стихи помогали сохранять свою индивидуальность и авторам, и читателям (чаще — слушателям). «Чем бо-

 

- 16 -

гаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее,— говорил в своей Нобелевской лекции поэт Иосиф Бродский и продолжал эту мысль: ...свободнее — хотя, возможно, и не счастливее».

Прологом к книге мы хотели бы иметь и жизненный опыт читателей. Этот опыт должен соединиться с нашим и с тем, что уже написано о лагерях.

Попытаемся довести до читателей некий наиболее обобщенный метод, если угодно — принцип построения книги. Для этого нужно ответить на вопрос о том, как соотнесены и взаимосвязаны биографии двух авторов и тот материал (воспоминания Ткаченко, Реева, Шестопала, Костериной и других), который представляет в книге биографии этих людей. И далее — как соотнесен использованный набор биографий-судеб с содержанием книги, с ее идеей или, лучше сказать, с ее смыслом. Итак — конструктивный замысел книги.

Поскольку биографии-судьбы, отраженные воспоминаниями, как бы приходят из прошлого, охватывая определенное пространство событий, развернувшихся в этом прошлом, мы обратились к мысли философа, теолога и естествоиспытателя Павла Александровича Флоренского из его недавно опубликованной работы «Время и пространство».

Суть ее в том, что «образы» авторов воспоминаний, оказавшись в «пространстве» изложения, должны составить новый искомый образ — образ времени, до которого нам предстоит подняться вместе с читателем. Содержание книги и наши размышления должны отразить «силовое и энергетическое взаимодействие» судеб, помочь подойти к достоверной исторической оценке, приблизиться к пониманию связи событий прошлого, настоящего и «прогнозируемого будущего». В данном случае Флоренский помогает нам — и пусть поможет читателю — оправдать конструкцию книги как бы со стороны.

Мы старались не навязывать наши представления и оценки, не придерживались строго хронологической последовательности. Но некоторые даты и события, географические точки (Москва, Баку, Колыма и другие) и факты исторические по возможности распределены по главам в определенной последовательности, составляя как бы исторический фон.

Для нас оказалось необходимостью изложение большого биографического материала, как своего, так и авто-

 

- 17 -

ров воспоминаний, связанного с «анкетным» переложением судеб. Везде, где это возможно, мы старались вырваться из анкетных схем, предпочитая деталь и оценку при всей их субъективности и относительности ложной полноте «анкетного» портретирования.

Мы не стремились заполнить все пробелы в изложении биографий, не могли и не пытались превратить рассказы о себе и людях в жизнеописания, и тем более мы далеки от возможности дать развернутый исторический фон. История, по нашему замыслу, должна войти в текст через детали, выбор которых неизбежно субъективен и этим дополняет представление о нас как субъектах воспоминаний и авторах.

Наше отношение к прошлому неоднозначно. Мы не обходили трагедии, но вместе со всеми искали выход из нее. И не нашли. Камертон нашей книги — это лагерная усталость. Она пронизывает книгу, равно как и наши биографии.

Мы помним период хрущевской «оттепели». Гласное осуждение культа личности не привело тогда, в конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых, к открытому, честному и развернутому анализу периода репрессий. Зло осталось недовыявленным и ушло внутрь, стало частью причин, приведших к застою. Появились внутренние и реальные эмигранты, заряд пессимизма трансформировался в озлобленность, в пассивность, в потерю перспективы.

Не откройся новый период гласности, продлись еще этот самый застой, и нам осталось бы на свой магаданский лад надеяться на сохранность архивов и произносить, подобно Сергею Русавину из романа Ольги Форш «Одеты камнем»: «В архивах все узнано без меня. А я, не желая себе неприятностей, жил в своей деревеньке и очень часто бывал пьян...» А теперь мы обязаны протрезветь и объединить пережитое, как говорила эта писательница, «по признакам более важным, чем безразборное сосуществование в одних и тех же годах». Это мы и попытались исполнить в меру наших сил, преодолевая пашу лагерную усталость и сохраняя надежду на лучшее будущее.