- 203 -

Глава шестая

 

ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ

 

Война... Она все перевернет, и все поставит на свои места. Останутся «ошибки» первых месяцев года. Москва. 1 апреля 1941 года. Из справки заместителя наркома иностранных дел А.Я. Вышинского: «В январе с. г. К. Уманский, посол СССР в США, сообщил по просьбе заместителя государственного секретаря Самнера Уэлльса, что правительство США располагает сведениями о намерении Германии напасть на СССР весной с. г.». В феврале Л. П. Берия стал заместителем председателя Совета Народных Комиссаров. По свидетельству художника Г.Г. Филипповского, находившегося вместе с Н. И. Вавиловым в 27-й камере Бутырской тюрьмы, и в марте продолжались страшные ночные допросы Вавилова, арестованного 6 августа 1940 года.

Еще действует распоряжение И.В. Сталина о ликвидации в лагерях активных троцкистов после убийства их лидера в Мексике. «Смерть международного шпиона» (название статьи в «Правде» от 24 августа 1940 года) позволила объявить его агентом международных разведок и взвалить на пего и троцкистов вину за убийство С. М. Кирова, В. В. Куйбышева и Максима Горького.

1 марта Зорге сообщил о переброске двадцати немецких дивизий из Франции к советским границам, где уже находятся восемьдесят дивизий. 5 марта 1941 года он же прислал микропленку телеграммы Риббентропа послу Германии в Японии генералу Отту с уведомлением, что Гитлер начнет войну против СССР в середине июня 1941 года. Из донесения секретного сотрудника Запорожца: «22 марта 1941 г. Сообщаю, что 13 марта маршал Антонеску принял германского представителя Геринга и обсуждал с ним вопросы участия Румынии в войне Германии против Советского Союза. Подтверждаю, что все планы вторжения вермахта на Британские острова отложены до окончания войны против СССР. Говорят о

 

- 204 -

приказе Гитлера, отменяющего все русские заказы. Вальтер». 3 апреля 1941 года. «Георгии» доносит: «Сэр Ричард Стаффорд Криппс сегодня нанес визит Сталину и по указанию премьера Черчилля сообщил Сталину, что, германская армия готовится напасть на Советский Союз».

Из донесений секретного сотрудника «Ястреба»»: «3 мая 1941 года... Сегодня вечером на ужине в «Арагви» фон Б. поднял рюмку за германо-советскую дружбу. Выпили и немцы, и наши. Фон Б. сказал мне, что он лично понял; в германо-советских отношениях произошел коренной поворот тогда, когда два года назад, 3 мая 1939 года, в скромном уголке на последней странице «Правды» появилось кратенькое сообщение: «М. М. Литвинов по собственному желанию освобожден от должности народного комиссара иностранных дел». Фон Б. сказал, что Сталин поступил очень мудро, сняв еврея Литвинова и назначив на его место арийца Молотова. Убрав Литвинова, Сталин отказался от политики коллективной безопасности и укрепления Лиги Наций. Фон Б. со смехом заявил, что Сталина толкнули в объятия фюрера те самые кретины из правительства Великобритании и Франции, которые теперь сокрушаются из-за германо-советского пакта о дружбе и ненападении и льют слезы над «польской колбасой». Теперь на посту комиссара иностранных дел другой «ариец» — А. Я. Вышинский.

Уже в мае в порядке подготовки к войне идет серия арестов и расстрелов в прибалтийских республиках. Дипломат Е. Гнедин вспоминает о событиях мая 1941 года: «К эвакуации Сухановской тюрьмы приступили еще до начала войны... Все эти мероприятия, видимо, проводились с санкции Сталина. Он с преступной халатностью откладывал решительные меры для обороны от гитлеровской агрессии, но зато по части внутриполитических репрессий загодя проявил новую инициативу и распорядительность на случай «внезапного нападения».

Позволим себе еще одну выписку из работы Дмитрия Волкогонова: «Едва Сталин стал засыпать, разложив постель на диване в своем кабинете на даче, где он и работал и отдыхал, в дверь осторожно постучали. Стук больно отозвался в сердце: Сталина никогда не будили. Должно быть, самое худшее произошло. Неужели он просчитался?

Натянув пижаму, Сталин вышел. Начальник охраны доложил:

 

- 205 -

— Генерал армии Жуков просит вас, товарищ Сталин, по неотложному делу к телефону!

Генсек подошел к аппарату.

— Слушаю...

Жуков, как он вспоминал после войны, доложил о налетах вражеской авиации на Киев, Минск, Севастополь, Вильнюс, другие города. После доклада начальник Генштаба переспросил Сталина:

— Вы меня поняли, товарищ Сталин?

Генсек тяжело дышал в трубку и ничего не говорил. Парализующая, колоссальная, фантастическая тяжесть налегла на его плечи, и до сознания плохо доходил вопрос Жукова. Возможно, в сознании мелькнул текст поздравительной телеграммы Гитлера в день шестидесятилетия Сталина:

«Господину Иосифу Сталину.

Ко дню Вашего шестидесятилетия прошу Вас принять мои самые сердечные поздравления. С этим я связываю свои наилучшие пожелания. Желаю доброго здоровья Вам лично, а также счастливого будущего народам дружественного Советского Союза...»

Сталин молчал.

— Товарищ Сталин. Вы меня поняли?

Он, наконец, понял. Земные боги ошибаются, и цена их ошибок фантастически велика.

Было четыре часа утра 22 июня тысяча девятьсот сорок первого года».

По словам Льва Разгона, на Печоре и в Воркутинских лагерях перед войной произошло резкое устрожение режима. В начале июля 1941 года, как пишет Евгений Гнедин, «в Лефортовской тюрьме, как и в Бутырках, заседало несколько комиссий, каждая из которых именовалась Военной коллегией Верховного суда. Таким образом, можно было одновременно выносить приговоры по нескольким делам». 9 июля состоялась комедия суда над Вавиловым, в этот же день «судили» Гнедина. 28 августа был принят Указ о выселении немцев Поволжья. 11 сентября в подвалах Орловского централа расстреляно 154 человека, включая профессора Дмитрия Дмитриевича Плетнева, Христиана Раковского и Марию Спиридонову. В этот день, как и во все дни после начала войны, на фронте сражались жестоко, беспощадно, героически.

3 октября под Москвой в ополчении погиб выдающийся инженер Юрий Васильевич Кондратюк (он же — Александр Игнатьевич Шаграй), один из тех, кто не только

 

- 206 -

предвосхитил, но и конструктивно решал выход человечества в космос, а Николай Иванович Вавилов еще имел шанс сохранить жизнь хотя бы для работы в «шарашке». Увы, 29 октября он был переведен (эвакуирован) в Саратовскую тюрьму, где вскоре и погиб от голода.

Война... Баку — все-таки тыловой город. Инерция репрессий здесь понятна, ибо районы приграничные. В объективе интеллигенция или то, что от нее осталось.

Страшно, если прервется не только жизнь, но и все, что составляет ее смысл. II страшно, когда репрессии, можно сказать, противостоят пробуждению народного духа, неизбежному при столкновении с обезумевшим врагом. И может быть, страшнее всего то, что Дмитрий Волкогонов называет «преступлением против мысли», если добавить «и против совести и здравого смысла». 16 января 1942 года в Дудинке, на Таймыре, «довешивают» срок астроному Козыреву. Судья задает вопрос: «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?» — «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на земле»,— ответил заключенный астроном Козырев. И получил «довесок». Страшна бессмыслица и то, что называется «демонической силой невежества». Нам не кажется, что история, которая произошла в Баку в первый год войны, выпадает из военного контекста. Тем более что в центре ее — военный человек и соавтор этой книги А. С. Сандлер, его арест и следствие по его «делу».

М. Э. После опубликования «Узелков на память» в альманахе «На Севере Дальнем» мы с тобою решили стать соавторами новой книги. Искали форму совместной работы. Попробовали работать с магнитофоном. Мне казалось, что есть два или три каких-то узловых момента в твоем прошлом, до которых ты не хочешь или не можешь дотрагиваться. Назову эти моменты: процедура следствия в 1942 году, твоя первая, бакинская, семья и эпизод со второй, лагерной, судимостью. Теперь ясно, почему ты охранял эти болевые точки. В какой-то степени тебя сдерживал гипноз страха, но в большей — инстинкт самосохранения. Ты «вытеснял» из наших разговоров эти факты, так как еще не предполагал возможности их опубликования («все равно не напечатают») и не хотел травмировать себя. В твоей душе еще действовали властный внутренний цензор и многоопытный старый зэк, тренированный, натасканный, как хорошая служебная собака, па охрану) того, что пахнет жареным.

 

- 207 -

А. С. Не только это. Я ждал, что будет возможность доказательного обращения к этим фактам. Надеялся, что хватит сил, пройдя инстанции, пополнить память тем, что осталось в документах. Например, в следственном деле, в тексте приговора. А ведь даже моя служба в армии до последнего времени оставалась «не подтвержденной документами», то есть юридически. И отсюда—сто двадцать рублей пенсии.

Тогда, так и не получив от меня информации, которую надеялся получить, ты начал придираться к моим «литературным» эпизодам в тексте «Узелков».

М. Э. Вот это место из той книжечки: «Однажды у нас в стационаре — я уже вышел из долгого периода работы в шахтах — появился только что прибывший с этапом, сохранивший в своем облике остатки былой интеллигентности человек с запоминающимся номером: А-1000. «А-тысяча», почуяв общество культурных людей и надеясь, что в стационаре может обломиться кусочек хлеба и сахарку, заявил, что он бывший член Союза писателей. И добавил: «Достаточно известный».

Мы, естественно, предложили что-нибудь прочесть. И он начал:

В каждом сердце есть стремленье—выше!

В каждом горле недоплакал плач...

В ресторане на эстраду вышел

Нищетой обглоданный скрипач.

 

Все ясно. Я прервал его и продолжил сам:

 

Скрипка, скрипка, больше не могу я,

Не рыдай, хорошая, не плачь!

Пусть тебя, как девушку нагую,

До утра насилует скрипач.

 

А скрипач, раскачиваясь гибко,

Строил горы человечьих мук,

И рыдала, вырывалась скрипка

Из его ошеломленных рук.

 

Вот так, уважаемый «А-тысяча»! Или как вас там по-настоящему? Поэт Осип Колычев?

Бить, в общем, мы не умели, но за плагиат полагалось... Что-то в нем было от «сына лейтенанта Шмидта». Самое забавное в этой истории, что он действительно оказался членом Союза писателей и жив по сей день, поэтому я не называю его имени. Просто он рассчитывал, что стихи времен НЭПа почти никто не знает».

Эпизод давал основания для придирок в двух отно-

 

- 208 -

шениях: во-первых, мне стало очень жаль этого «А-1000», потому что было ясно, что вы, сытые «придурки», его все-таки побили, и, во-вторых, стихотворение со словами об изнасилованной скрипке уж слишком крепко сидело в твоей памяти, впрочем, как и в памяти «А-1000», потому что оказалось первым пришедшим, ему на ум, когда вы устроили ему этот, честно говоря, не очень красивый экзамен.

А. С. И ты начал выяснять мою литературную подготовку. Мол, откуда идет это знание поэзии, чему меня учили в пединституте до войны и так далее...

М. Э. В этом направлении и пошел наш разговор, записанный на пленку: «Асир Семенович. У меня есть один сложный вопрос к вам. В 1934 году вам исполнилось семнадцать лет. Было ли вам в Баку что-нибудь известно о московской поэтической литературной жизни? И встретились ли вы в этом году с именами таких поэтов, как Мандельштам и Пастернак?

А. С. Поднапрягши память, могу сказать: Пастернак — да, Мандельштам — нет.

М. Э. Именно в это время, в мае 1934 года, Мандельштам был арестован за стихи, которые он написал:

 

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны.

Только слышно кремлевского горца —

Душегуба и мужикоборца...

 

Было ли у вас в ранней юности или при вхождении в более зрелый возраст ощущение того, против чего направлена эта «эпиграмма»?

А. С. В 1934 году ни о чем подобном мы не думали. Может быть, в Баку это кем-то и ощущалось, но в той среде, где я находился,— нет. Это начали чувствовать спустя три года, в 1937 году, причем очень резко.

М. Э. Следовательно, когда формировалось ваше решение о выборе высшего учебного заведения, мотивы были связаны лишь со смутной гуманитарной направленностью интересов, не более?

А. С. Конечно.

М. Э. Значит, в этот момент в Баку в вашей среде, назовем ее узкой, не ощущалось того, что занятия гуманитарными предметами, и в частности педагогикой или литературой, в какой-то степени опасны и могут привести к каким-то нежелательным последствиям?

А. С. Не ощущалось.

М. Э. Чем вы мотивировали ваше поступление в пе-

 

- 209 -

дагогическое учебное заведение? Как это происходило технически и какие сейчас можно припомнить мотивы? Извините, Асир, что я как бы допрашиваю, но так ведь быстрее и точнее. Поговорим о том, что сейчас называют профориентацией.

А. С. В 34-м, вернее в 35-м году у меня проявилась наметившаяся с четырнадцатилетнего возраста тяга к поэзии, тяга к литературе. Впрочем, как и у большинства школьных товарищей. В нашем классе большинство были не «технари».

М. Э. Так все-таки, почему педагогика?

А. С. Не столько педагогика, сколько язык и литература.

М. Э. Разве тогда было не ясно, что окончание пединститута предполагает не работу вольного художника, а работу в школе?

А. С. Была такая тенденция, она просматривалась и в последующие времена, в послевоенные, да сохраняется и сегодня: надо получить высшее образование, получить «корочки», желательно образование литературное, потому что у меня было пристрастие к поэзии и желание стать журналистом. Тогда факультетов журналистики не было. Знакомые ребята старше меня, которые окончили педагогический литфак, точнее факультет языка и литературы, работали в комсомольской бакинской газете или в очень популярной городской газете «Вышка».

М. Э. На минутку прерву. Не считаете ли вы символичным название этой газеты? Нет ли в этом чего-то провиденциального? В том смысле, что если не «Вышка», то нахождение «под вышкой» грозило тем энтузиастам, которые, работая литсотрудниками, следовали скорее устаревающей на глазах РАППовской традиции, а, скажем, не русской, азербайджанской или армянской культуре?

А. С. Мы, Мирон Маркович, изволите очень мрачно шутить. Литсотрудникам этим больше «угрожало» обвинение в национализме, чем в увлечении, скажем, Маяковским. Но, повторяю, политическую, «уголовную» опасность занятия литературой не осознавала в Баку тех лет увлеченная поэзией молодежь.

Сейчас, во время нашего разговора, я вспоминаю некоторые случаи. Например, начальником «Азнефти» был Серебровский. Его в годы моей ранней юности сняли с работы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна, хотя ходили всевозможные слухи...

 

- 210 -

М. Э. Речь идет, как я понимаю, об Александре Павловиче Серебровском, которому в 1934 году исполнилось уже пятьдесят лет. Он был членом партии с 1903 года, в 1911 году окончил Высшее техническое училище в Брюсселе, с 1920 года стал председателем «Азнефти», членом ЦК Азербайджанской КП(б), с 1920-го года кандидатом в члены ЦК ВКП(б). И в 1934-м он на XVII съезде партии остается кандидатом в ЦК. Из числа тех, кто после съезда был репрессирован и расстреляв (10 февраля 1938 года). В 1934 году Серебровский был замнаркома тяжелой промышленности и вскоре стал парткомом золотой и платиновой промышленности. Так что он имел отношение и к Баку, и к Магадану, ибо на последнем своем посту был прямо связан с Дальстроем, с Берзиным. Но какое отношение это имеет к литературе?

А. С. Имеет: если могли быть какие-либо смутные ощущения опасности репрессий, то они могли касаться скорее «технарей», как бы по следам «шахтинского дела», Рамзина и так далее. В это время, по моим представлениям, в отношении гуманитариев заметных притеснений не было, а точнее, я о них не знал.

М. Э. А как было поставлено преподавание в школе? Как вам преподавали тогда литературу? Творчески или по какому-то шаблону?

А. С. Я поступил в первый класс школы, где директором была Тамара Алексеевна Паатова-Шах. Это была армянская аристократка. Она блестяще владела русским языком и, думаю, хорошо знала русскую культуру. Подбирала она в школу по возможности какой-то максимально интеллигентный круг учащихся.

М. Э. А как можно в семилетнем мальчике разглядеть интеллигента?

А. С. Это шло по линии родителей. Был центральный район Баку, где с давних времен сложилась определенная прослойка — техническая и, скажем, гуманитарная интеллигенция. Поступил я в школу в 25-м году. Моими соклассниками были азербайджанцы Фируз Лемберанский, Тофик Аллахвердиев (шестьдесят лет прошло, а фамилии еще держатся в памяти), и русские, например, Ляля Конушкина, ее отец по-нынешнему был мэром Баку в то время, и армяне — мой друг Армен Хопдкарьян, и евреи. В общем, — полный интернационал.

В русской школе было обязательным изучение азербайджанского языка. Вел с нами эти занятия блестящий ориенталист, знаток восточных языков Мамед Джавадо-

 

- 211 -

вич, фамилия его, к сожалению, стерлась из памяти. Было ему чуть за пятьдесят.

М. Э. На что он делал упор в преподавании — на красоту и орнаменталистику языка или он структуралист?

А. С. Он был, наверное, структуралист, потому что давал уже в последующих классах то, что, безусловно, в программе не числилось: такие мимолетные импровизированные пятнадцатиминутные отступления по сравнительному языкознанию. Применительно к нашему разумению. И, знаете, многое отложилось на всю жизнь.

М. Э. Например?

А. С. Например... По-русски «брат», согласные Б, Р, Т; по-немецки «брудер», согласные Б, Р, Д; по-арабски «бэрадэр», согласные Б, Р, Д. Это были импровизации, в которые он вкладывал, как я теперь понимаю, много информации.

Но, наговаривая на пленку текст о моей учебе, мы обошли «острые углы», связанные с субъективными обстоятельствами, с «внутренней», непроизвольной подготовкой, которая с неотвратимостью вела меня к тому, чтобы попасть под следствие и быть осужденным в 1942-м, на двадцать пятом году моей жизни.

Начал ты тогда издалека, с 1934 года, повел меня по школьным и студенческим годам, вывел на рубеж посадки, но ничего, кроме исследования моей биографии, так и не получил.

М. Э. Нет, получил. Но доказать, что результат получен, можно было, лишь владея фактами следствия. А ты эти факты воздерживался обозначать по причинам, о которых мы уже говорили. Разговор о твоем аресте и следствии откладывался и откладывался. По прошествии, страшно подумать, почти полувека, ты был не в состоянии вырваться из капкана, в который тогда попал. Ты не имел сил до конца осознать правду случившегося тогда с тобой и с твоими товарищами.

А. С. Разве не достаточно того, что приведены точные факты?

М. Э. Дорогой Асир, мы питием книгу не только ради того, чтобы оставить читателя наедине с событиями прошлого, с тем, что ты сейчас называешь фактами. Да, событие — факт, но основной факт — механизм события, который надо по возможности обнаружить. Не весь механизм, не исчерпывающее описание всех причин и последствий беззакония и произвола, а, прежде всего субъективный, психологический механизм.

 

- 212 -

А. С. Я это понимаю. Но все-таки вернемся к фактам. И я тебе задам вопрос, чтобы ты, как психолог, помог мне (и, может быть, читателям) определить, какой дефект моей личности привел к моей посадке в 1942 году.

М. Э. Дефект личности? Разве не ясно, хотя бы по делу и следствию Лева, что в то время достаточно было быть просто личностью, чтобы попасть под пресс охранительно-карательного механизма? Твой портрет как личности в 1942 году можно восстановить. И в нем не обнаружится дефекта. Будет главное в становлении личности: активность, противоречивость, раскрывающиеся способности. Мы обязаны обозначить причину и повод твоей посадки, а уж потом связывать их с особенностями твоей личности в тот период.

А. С. Тогда начнем с причины. Она имеет, по-моему, форму удара, толчка, столкновения... Чего с чем? Стихийного, опережающего сознания молодых людей определенного бакинского круга с дозволенным, принятым в тогдашней общественной среде политическим сознанием. Как видишь, ты заразил меня «философией», и я причину сумел приподнять над фактами.

Было три одноклассника: Асир Сандлер, Владимир Шрыро и Ной Ратнер, двадцатычетырехлетние бакинцы, дружившие со своими школьными товарищами Борисом Кнолем и Теодором Вительсом, которым шел двадцатый ^ год. Когда один из молодых, Теодор Вительс, начинающий поэт (вся компания «грешила» стихами), написал, не стесняясь заимствования образа из стихотворения Осипа Колычева, о своем гражданском самочувствии такие строчки:

 

...Убегу, отсюда, все отбросив,

Жизнь мою, как девушку нагую,

День и ночь насилует Иосиф»

 

никто из компании не донес на него. Они понимали, что слышат и держат в руках нечто, подпадающее под определение «дискредитации советской власти в лице ее вождя...», но...

Причина имеет форму удара: Теодору—«ударило» в голову этакое прозрение, когда слово цепляется ради рифмы за слово, а поэты, особенно начинающие, обожают такие находки, задевающие воображение неожиданностью, а самолюбие — удачей. Причина имеет форму толчка: подсознательное согласие товарищей со смыслом строчек Вительса толкнуло сохранить текст стихотворе-

 

- 213 -

ния в своих бумагах. Причина имеет форму столкновения: достаточно соотнести строчки Теодора с политической реальностью тех лет, чтобы понять, что столкновение неизбежно.

М. Э. Повод очевиден: достаточно, чтобы кто-то прочел стихи и сообщил «куда следует».

А. С. Так оно и было. Теодор дал почитать свои стиха одному из одноклассников, а папочка этого юноши, известный в Баку врач - гастроэнтеролог, заглянул, испугался и побежал в НКВД. Стихов у Теодора было много, он был ими очень увлечен и запомнился мне как исключительно добрый, впечатлительный и способный юноша. Семья у него была небольшая: отец служил в какой-то артели, мать домохозяйка и сестра-школьница. Знаю, что он умер в лагере.

Стихов Теодора у меня не сохранилось. Даже то, главное, «криминальное», к сожалению, целиком не помню. По памяти восстановил одно. Запомнилось оно потому, что я тогда подметил ошибку в ударении: не «русло», а «русло». Эти, можно сказать, ученические стихи, написанные еще до войны, называются «Жажда».

 

Он вновь упал... Он подымался дважды…

Казалось, солнце к телу приросло.

Вперед, вперед! Там от проклятой жажды

Избавит благодатное русло.

 

Оно теперь уже перед глазами,

Рукой подать, но как горят пески!

Они вошли клеймом навечно в память,

Они горят, как губы, как виски.

 

Не для того ль тревоги и сомненья,

Чтоб мозг горел, дразнили б миражи?

Деревья острые кидали тени:

Здесь шла река, здесь клокотала жизнь.

 

Он долго пил. И он напился вдоволь.

Ему прохладой веяло везде,

И незачем идти и падать, снова

Карабкаться к сверкающей воде.

 

Он это испытал уже однажды.

Теперь другие ни к чему пути...

Вдруг стало жаль до боли этой жажды,

Что заставляла падать, но идти

 

М. Э. Когда названы причина и повод ареста вашей компании, невольно теряется интерес к тому, каким ритуалом сопровождалась ваша посадка и неизбежный

 

- 214 -

приговор. Что могут добавить новые детали к тому, что теперь известно всем и каждому? Но шел 1942 год. И ты был военным. И приговор тебе и Ною Ратнеру был суров — расстрел, хотя потом замененный сроком ИТЛ.

А. С. Такого приговора не было бы, если б не было групповой статьи, то есть «организации». Думаю, что об этом стоит рассказать.

Компания в названном составе, пополнявшемся ре-' битами, многих из которых потом разметала начавшаяся война, собиралась, конечно, не каждый день, в скверике возле Дома печати. Баку — южный город, даже поздней осенью тепло. Помню, что именно осенью в этом скверике Владимир Шрыро прочитал нам остроумные, полухулиганские стихи о животных. Там, между прочим, было четверостишие и о морже, который сидит под полярным сиянием на льдине и «среди ледяных струй точит свой моржовый... клык». И как-то закрепилось вроде пароля: «Морж!» Отзыв: «Клык». Не для конспирации, разумеется, а по тогда еще неизведанным законам неформальных объединений подростков и юношей-недорослей.

Владимир Шрыро считался сыном известного в Баку юриста, но настоящих своих родителей не знал, был усыновлен. Худощавый, очень подвижный, он с десятилетнего возраста мечтал стать актером. Своих близких он очень любил, с особой заботой относился к приемной матери. В их доме до войны устраивали спектакли. Сохранилась в памяти репетиция самодеятельного спектакля «Альбина Мегурская», пьесы из жизни польских революционеров. Не помню автора, но помню, что там было много мелодраматических сцеп. Во время этой репетиции Владимир поразил меня своей игрой. После школы он поступил учиться в театральную студию или что-то подобное при Бакинском театре русской драмы. В начале войны его мобилизовали, и на следствие в Баку он был доставлен с фронта. Его лагерная судьба мне неизвестна и, жив ли он, не знаю, попытки разыскать его или его близких в Баку ничего не дали.

Борис Кноль был молодым стихотворцем из семьи обрусевших чехов. Он жил с матерью, и в начале войны его должны были призвать в армию. Пытался он подражать Маяковскому, но, насколько я помню, «лесенку» не использовал. Во время следствия документом, подтверждающим наши (всех «моржей») пораженческие

 

 

- 215 -

настроения, послужила мини-поэма Бориса «Любимой». Борис Кноль из лагеря домой не вернулся.

М. Э. Баку подарил вам поэзию, как подарил Блюхер Константину Рееву именной пистолет. Как там у Маяковского, в его обращении к потомкам?

 

В курганах книг, похоронивших стих,

Железки строк случайно обнаруживая,

Вы с уважением ощупывайте их,

Как старое, но грозное оружие.

 

Но ощупывал строки, как оружие, не отдаленный потомок, и современник из НКВД. И не уважал его, а доказывал, что гоноши выдумали порох, как его выдумали когда-то китайцы, населявшие Кохинхину. И считал, что этим порохом начинено все, что сделано мозгом и руками молодых мерзавцев, которые настолько перегрелись под бакинским солнцем и солнцем сталинской Конституции, что возроптали на великого вождя и полководца.

А. С. Способность именно так вчитываться и видеть насквозь наш следователь проявил и к творениям Ноя Ратнера. Ной в раннем детстве получил туберкулез тазобедренного сустава. Прихрамывал, волочил ногу. Но этот физический недостаток компенсировался тем, что он упорно занимался, много читал, обладал блестящими способностями подлинного гуманитария, еще в пятом классе поражал педагогов своими обширными знаниями. И мы все его любили и уважали, несмотря на его очевидное превосходство и некоторую избалованность единственного больного ребенка. Семья жила скромно, и после окончания школы Ной начал работать счетоводом, а к моменту ареста уже был квалифицированным бухгалтером. Из лагеря он не вернулся.

Об эпизоде, связанном с творчеством Ноя Ратнера, особый разговор. Надо начать с меня, показать развитие событий до и с момента ареста, а уж потом остановиться на продолжении разговора о «железках строк». Без биографических деталей здесь не обойтись.

Отец мой умер в 33-м году, когда мне было шестнадцать. У дяди, заменившего мне отца, был хороший знакомый, который работал в Институте заочного педобразования и повышения квалификации педагогов, и, как-то, будучи у нас в гостях, предложил мне поступить на факультет русского языка и литературы, что и было сделано.

Я получил зачетную книжку, «матрикул», и с удо-

 

- 216 -

вольствием ходил на очень интересные лекции. При моем врожденном неприятии точных наук это было то, что нужно. Шел тридцать шестой год. У газетных витрин собирались люди, читали сводки с фронтов в Испании. И хотя в нашей прессе тогда еще ни слова не было в том, что страна принимает какое-то участие в военных действиях, все знали, конечно, под страшным секретом, что там действуют и наши добровольцы.

Получаю повестку в военкомат. Призыв. На действительную. В то время требования к физическому состоянию призывника были очень строгими. Да, забыл сказать, что с семилетнего возраста я был единственным в нашем классе очкариком. Прохожу медкомиссию и получаю белый билет—по зрению. Я был очень огорчен: хотелось в армию.

Сидеть на шее у родных было невозможно. Чувство самостоятельности и стремление к независимости у меня развито с юношеского возраста. В то время я часто встречался еще с одним другом и бывшим одноклассником Андреем Блиновым, который в то время поступил в самый престижный в Баку нефтяной институт. В довоенное время было очень широко развернуто шефство над Красной Армией, и Андрей входил в шефскую комиссию. Однажды он обратился ко мне с просьбой: «Сегодня профессор химии Кузнецов читает лекцию в третьем территориальном прожекторном полку. Ассистентов его куда-то отправили, буду ему помогать, но мне нужен второй помощник. Если свободен, поехали».

Я тогда еще ни разу не был ни в одном воинском подразделении и с удовольствием согласился. Профессор Кузнецов оказался похожим на Тимирязева из фильма «Депутат Балтики». Приняли нас исключительно тепло и даже устроили маленький концерт. Был там один рядовой, профессиональный музыкант,, блестяще игравший на многих инструментах. Он и предложил мне принять участие в их небольшом джазе в качестве пианиста. Я согласился. Мне выписали постоянный пропуск на территорию части, и раз в педелю я приезжал на репетиции.

Так началось мое, по выражению следователя, «проникновение в армию».

Как-то начальник штаба полка Горновесов имел со мной долгую беседу. Он сказал, что им необходим педагог по русскому языку для занятий с рядовым и командным составом. Надо готовить людей, поступающих в военные учебные заведения и академии. Мне предлага-

 

- 217 -

лась должность вольнонаемного педагога. Поразмыслив, я согласился. Оклад по сравнению с окладом преподавателя школ был высоким. Кроме того, на территории части был прекрасный магазин, меня «прикрепили» и к нему.

Нагрузка была не чрезмерной. Времени хватало, и «моржи» продолжали встречаться в скверике, иногда приходили ко мне, я к ним. Моя педагогическая работа была замечена политотделом, и я получил первую в своей жизни почетную грамоту. Учился тоже успешно, и мой «матрикул» заполнялся записями о сданных зачетах.

Наступил 1937 год. Как-то меня вызвали в политотдел недавно образованного третьего корпуса противовоздушной обороны, оберегавшего нефтяные промыслы Баку, и предложили перейти на ту же работу в 193-й, а потом и в 195-й зенитно-артиллерийский полк. К этому времени приказом наркома обороны была введена должность, которая так и называлась «полковой учитель» для занятий с командным составом, в том числе и индивидуально.

Прикрепили меня к политруку (по-нынешнему — старшему лейтенанту) Колобовникову, работавшему в политотделе корпуса. В конце 1937-го или в начале 1938 года мне позвонила его жена и сказала: «Мой Колобовников получил новое назначение, на две недели занятия прерываются: он принимает дела». Через две-три недели он позвонил и сказал, что сегодня вечером приедет на занятия. Ко мне вошел не старший лейтенант, а старший батальонный комиссар, что соответствует теперь подполковнику. Я онемел: «Как? Через три звания?» «Закрой двери... Всех пересажали, целая организация у нас в корпусе... Работать некому... Давай заниматься, мне необходимо одолеть эту грамоту».

Командиром корпуса был комбриг (генерал-майор) Осипов. Он пригласил меня к себе домой. Мы долго беседовали о литературе, о Стефане Цвейге, которого он очень любил. После этого я часто бывал у него. Однажды полушутя он сказал: «Мне, старику, очень приятно с вами общаться, паши вкусы во многом сходятся». Вскоре комбриг Осипов тоже исчез.

Шло время. Миновал 38-и, наступил 39-й. В начале 40-го я женился на студентке нефтяного института. Детали семейной жизни я опускаю. В общем, все было нормально, я готовился к окончанию заочного пединститута. 1 сентября — начало второй мировой войны. В конце

 

- 218 -

1939-го меня вызвали в военкомат. В результате я оказался на государственной границе, относительно недалеко от Баку, в городе Ленкорани.

В 1941 году, когда уже шла Великая Отечественная война, прибыл я в Баку, встретился с товарищами. 12 декабря утром ко мне домой пошли трое, предъявили ордер на арест. Обыска не делали, только сказали: «Откройте левый нижний ящик письменного стола». Там у меня хранились рукописи, письма, фотонегативы. Их высыпали в большой инкассаторский мешок. Изъяли оружие — пятизарядную ТОЗовскую винтовку и автоматический пистолет «Сток».

Когда меня доставили во внутреннюю тюрьму НКВД, началась обычная отработанная процедура приема очередного арестованного, после которой мне объявили, что я отныне номер девяносто девятый. Под конвоем двух надзирателей повели по бесконечным коридорам и лестничным маршам, довели до пятого, верхнего, этажа и втолкнули в камеру. Надзиратель, дежуривший по этажу, очки у меня отнял и положил в тумбочку, сказав что, когда будут вызывать на допросы, очки мне будут выдавать.

В маленькой камере стояло пять коек с матрасами солдатского образца, покрытыми суконными одеялами. На них сидели четверо. Пятая койка была аккуратно застлана. «Здравствуйте»,—произнес я. «Нашего полку прибыло»,— откликнулся кто-то. Все молча смотрели на меня. После паузы самый старший, лет так шестидесяти в кителе военно-морских сил со споротыми пуговицами и со следами содранных нарукавных шевронов, обратился ко мне: «Сегодня взяли?» — «Да».— «Как на фронтах! Мы уже здесь давно — и никаких сведений». Я коротко обрисовал обстановку. Присмотревшись к соседям, обнаружил, что они истощены, худы как щепки. В это время из коридора донеслось звяканье металлическое посуды. У самой двери поставили что-то тяжелое. Все невероятно оживились и ринулись к кормушке. Получил и я свою порцию баланды и кусок непропеченного черного хлеба, так граммов двести пятьдесят. Попробовал баланду. Она была явно несъедобной: в ней плавали селедочные кости.

Сокамерники проинструктировали меня об особенностях режима: днем не спать, после отбоя немедленно ложиться, но руки держать только поверх одеяла — иначе можешь загреметь в карцер, а там триста граммов

 

- 219 -

хлеба, один раз в день миска баланды, а на другой день — только кружка кипятку. Если получишь десять суток, быстро дойдешь. С надзорсоставом в пререкания не вступать. Со следователями — как повезет. Будут самые невероятные обвинения, старайтесь называть как можно меньше фамилии и думайте, думайте, думайте…

Второй сокамерник, столяр-краснодеревщик, рассказал, что его обвиняют в антисоветской агитации, восхвалении иностранной техники и пораженческих взглядах. Третий, молодой русоволосый человек, оказался жителем Тегерана, русским, который там и родился. Появилась возможность приехать на работу в Советский Союз, теперь обвиняют в шпионаже. Четвертый, которого звали Меджид, по национальности курд, на мой вопрос ответил: «Контрабанда, оружием...» Капитан Беликов тоже ответил кратко: «Антисоветская агитация и пропаганда».

Потянулись дни. На допрос не вызывали. Беликов по этому поводу заметил: «Меня тоже вызвали только на пятые сутки. Дают созреть, чтобы сразу оглушить». И я начал «созревать». Перебирал все варианты, по которым мог бы быть обвинен. Все, что приходило на ум, было какой-то бессмыслицей, и я оставил, в конце концов, это бесплодное занятие. Там будет видно. На четверттые сутки на допрос вызвали капитана Беликова. Он суетливо одевался, руки у него дрожали. Вернулся уже под утро. Я всю ночь не спал. Спросил его: «Ну, как?» — «Дело окончено, скоро суд».— «В чем суть обвинения?» — «Суть в том, что я будто бы где-то сказал, что кубанское казачество настроено против советской власти и ждет, не дождется прихода Гитлера. Это главное, остальное — мелочи... А моя фотография в военно-морском музее в Ленинграде, я участник Февральской и Октябрьской революций, служил на легендарном...» И старик заплакал, тихо, без всхлипов. Я подсел к нему на койку, постарался как-то успокоить: «Главное — выиграть войну, тогда и с нами разберутся». Но он, молча безнадежно махнул рукой.

Бесшумно открылась кормушка, и дежурный надзиратель шепотом произнес: «Девяносто девятый!» Быстренько надел ботинки без шнурков, подошел к двери. Надзиратель протянул мне очки. Окружающее приняло резкие очертания. Двое конвоиров повели меня, ритмично постукивая ключами по пряжкам своих ремней. Холодные коридоры с камерами, наконец, закончились, и мы оказались в другой части здания. Здесь было красиво,

 

- 220 -

светло, и я как бы оказался в другом мире. Но именно здесь трудился в поте лица следственный аппарат. Конвоир приоткрыл дверь одного из кабинетов, кивнул головой и обратился ко мне: «Входи!»

Уютный кабинет, большой письменный стол, на стене портрет Дзержинского, па противоположной портрет Сталина. За столом человек в штатском, круглолицый, светлоглазый. Цвет волос определить было невозможно из-за полного отсутствия шевелюры. Он показал рукой на стул, стоявший в отдалении от стола, и произнес: «Садитесь». Я через силу улыбнулся и задал вопрос: «Надолго?» Человек за столом представился: «Следователь Рыбаков, старший лейтенант. А вас чувство юмора не покидает, это хорошо, я тоже люблю юмор. Начнем, пожалуй?» — «Пожалуй, начнем...»

Началось заполнение протокола: возраст, национальность, образование и таи далее. Когда эта процедура была закончена, следователь выдержал длинную паузу и, не сводя с меня взгляда, заявил: «Вы обвиняетесь в том, что работаете на абвер, вас и арестовали по подозрению в шпионаже». И замолчал. Мы долго молча сидели и смотрели друг другу в глаза. Рыбаков счел, что пауза слишком затянулась, и с пафосом изрек: «Но я разбил эту версию!» «Значит, не шпионаж,— мелькнуло в сознании,— это уже хорошо». Заставил себя улыбнуться, но не произнес ни звука. А следователь продолжил: «Да, кстати, какие у вас были дела с англичанами?» С этого вопроса и началось следствие.

Что-то ему было нужно от меня, но я никак не мог сообразить. И вдруг вопрос: «Подумайте хорошенько, под чьим влиянием вы находились? Кто склонял вас к антисоветской деятельности, с кем у вас были связи? И как вас вербовали?» И дальше: «Вспомните, кто из врагов народа вел с вами беседы и о чем? Я имею в виду не обычные беседы, а относящиеся к тому, что называют антисоветской деятельностью во всех ее проявлениях. Вам ясно?» — «Вполне».— «Так вот, идите и все продумайте, как следует, особенно то, что касается личностей уже обезвреженных. Они ведь дали показания...»,— произнес он многозначительно, постучал карандашом но столу: «Советую хорошо вспомнить и учесть, что чистосердечное признание может в какой-то мере смягчить» вашу участь. Тем более что нам еще предстоят беседы уже о вашем влиянии на более молодых. И последнее. От дальнейших показаний зависит во многом и судьба

 

- 221 -

ваших близких. Время военное, суровое, так что выбирайте».

Вот такой врезавшийся в память монолог первого допроса я должен был проанализировать. Следователь Рыбаков, как говорится, брал быка за рога. Надо было подумать, что он мне преподнесет в следующий раз. Мои будущие однодельцы еще не были упомянуты. Все мои мысли должны были быть устремлены па «врагов народа». А если «обезвреженных», то значит, посаженных или расстрелянных, и мне будут подсовывать то, что они на меня якобы показали. Или же в самом деле что-то было? Я перебирал в уме своих бывших учеников-военных, вспоминал, кто из них канул в неизвестность. Комбриг Осипов? Майор Иваницкий? Имен набиралось достаточно много.

Потянулись ночи долгих, утомительных и бессмысленных, с моей точки зрения, допросов. Ни по линии «разоблаченных врагов народа», ни по шпионажу, «в пользу англичан» никаких криминальных фактов не обнаруживалось. Но Рыбаков продолжал изматывать меня неопределенными намеками и пугать, угрожая законами военного времени. Выматывали недосыпание и голод. Намеки па мое «влияние на более молодых» периодически возникали, но смысл их был скрыт от меня. И вдруг следствие круто повернулось. О шпионаже больше не было разговоров, а пошли вопросы о моих друзьях и просто знакомых. Мне показалось, что я вроде от «шпионажа» ушел, а все остальное будет проще. И вот в этот момент возникла, с моей тогдашней точки зрения, чрезвычайная ситуация.

В одну из ночей, когда меня уже возвратили после очередного допроса в камеру, внезапно раскрылась дверь, и появился новенький, хотя для него койки не было. Я узнал своего друга Ратнера. Сделал ему знак, чтобы он не проявлял никаких эмоций. Все проснулись, а я сказал: «Койки нет, прилягте рядом со мной». Он улегся, и мы сразу начали выдавать друг другу на ухо информацию. Когда я ему сказал, что отбиваюсь от «шпионажа», он спросил: «Фамилия твоего следователя?» — «Рыбаков».— «Все ясно, это и мой следователь, и Шрыро, и Вительса. Я его схемы уже знаю, шаблон один: начинает долго допрашивать о шпионских связях, а когда вроде бы это отпадает, то на радостях все остальное признаешь. У меня были очные ставки с Шрыро и Борисом Кнолем. Требует признания, что мы все, встречаясь,

 

- 222 -

организовались в антисоветскую группу, фигурируют стихи Вительса, которые нашли у него, где дискредитируется Сталин. Помнишь? «Убегу отсюда, все отбросив...» и «Знакомого пророка»? Были уже очные ставки с ребятами, приходится сознаваться в том, чего не было. Из нас делают законспирированную группу, именующуюся «Морж и клык». Теперь, видно, займутся тобой, так что: думай».

Ратнер был чудовищно худ, я, наверное, тоже выглядел не лучше него. Он продолжал: «Через пару месяцев на этих хлебных крошках и на этой обезжиренной баланде мы сдохнем от истощения. Обдумай все. Если будет невозможно, самое тяжелое придется брать на себя мне и тебе. Ты сам увидишь, когда Рыбаков перейдет к делу. Я только от него, там был еще какой-то полковник, начальник отдела, он мне прямо сказал: «От нас выходят или со сроком, или же на тот свет». Представь, я ему поверил. Вительс не отрицал, что писал стихи, которые можно расценивать как «анти». Кноль тоже, и Вова. А мы с тобой эти произведения готовили будто бы для распространения».— «Но не распространяли же?»— «Готовились, но вовремя были пресечены. Все понял?» Я был ошарашен. Послышались шаги конвоя за дверью, мы отвернулись друг от друга, дверь в камеру раскрылась: «147-й, быстро выходи...» Ратнер, сделав вид, что с трудом проснулся, встал, набросил свою обеспуговиченную одежокку, и его увели.

Под самое утро, часов в пять, меня вызвал Рыбаков. И первое, о чем он спросил: «Поговорили?» — «Обменялись последними известиями».— «Вот и перейдем к этим самым известиям». Но все-таки Рыбаков не мог отказаться от своей манеры сначала пугать чем-то посторонним. Как бы между прочим спросил: «Вот вы в июне — июле сорокового на технических занятиях сказали; что когда перейдем границу с Ираном, надо хорошо знать географию сопредельной страны. Как это понимать? Что же мы — агрессоры?» — «Таких слов, тем более летом сорокового, в мирное время я говорить не мог».— «Ну-ну! Но это второстепенное, и в протокол заносить не будем, просто мне прислали материалы».

Рыбаков имел манеру наносить этакие удары ниже пояса. Все удары демонстрировали всемогущество и всеведение следственных органов, которые он, с его точки зрения, олицетворял. И имел разрушительное и развратительное право приоткрывать методы, которыми это

 

- 223 -

всеведение реализовывалось. Однажды Рыбаков объявил мне: «Мы располагаем точными данными о том, что вы сказали...» И выдал то, что я действительно говорил. В этих словах, даже с самых крайних охранительных позиции того времени, не было ничего криминального. Но я вспомнил: фраза была сказана мною года полтора назад моей жене ночью и, естественно, без свидетелей. Больше я нигде этого не произносил. В голове молниеносно возникла мысль: Рыбаков спрашивал меня обо всех моих близких, но за пять месяцев ни разу не задал вопроса о моей жене. Я далек от того, чтобы, не имея доказательств, ее обвинить. Могут быть самые невероятные совпадения и случайности. Но я начал сопоставлять и решил, что ее тщательно оберегают и выводят из нашего дела.

Кроме того Рыбаков объявил себя знатоком поэзии и литературы вообще: он показывал, что в этом отношении у него особое чутье и нет такого произведения изящной словесности, которое по его желанию не превратилось бы в документ обвинения.

Это стало ясным, когда пошли допросы о поэзии. Со стихотворением об Иосифе-насильнике и со строчкой, где упоминался вождь, военная «прозорливость» которого подвела страну к грани поражения в войне, было все ясно. Это не какое-нибудь элементарное святотатство или тираноборчество, а ненависть к стране, неотделимой от вождя. За это дело мы получим по заслугам. Но одного этого мало: надо было показать, что все мы прогнившие и глубоко чуждые советскому строю личности, создавшие подпольную группировку «Морж и клык» с целью свержения советской власти через использование страшного, коварного оружия, разлагающего армию и народ,— поэтического слова, такой специфической формы пропаганды.

Сегодня, когда прошло столько лет, и нет перед глазами дела с протоколами допросов, где все искаженно представлено, и можно лишь припомнить что-то, остается воспроизводить только общий дух и случайно сохранившиеся детали тактического следственного ритуала. Память в чем-то помогает, но где-то может и подвести.

Вот несколько таких эпизодов. Рыбаков говорит, когда у нас уже пошли «беседы» не об абвере, не об «Интеллидженс сервис», а о поэзии: «Вот смотрите, Борис Кноль в своей поэме «Любимой», или «Любовь и дружба», написал такие строчки:

 

- 224 -

...И припомнит один, это я о себе говорю,

Здесь, в далекой степи под разрушенным Орском,

О другом, небывалом, где вместе встречали зарю,—

О распахнутом ветром красавце приморском...

 

Или же:

 

После этой атаки, до метра рассчитанной в штабе,

Я едва ли, любимая, целым вернусь.

Я едва ли вернусь...

 

«Ну и что?» — спросил я.— «А то, что здесь ярко выражено неверие в победу и пораженческие настроения. Возьмем строку: «Здесь, и далекой степи под разрешенным Орском...» Это что же, автор прогнозирует, что немцы дойдут до Урала? Или же: «Я едва ли, любимая целым вернусь». Это же четко выраженные пораженческие настроения, которые льют воду на мельницу врага Что, скажете, не так? Скажете, что передергиваю? Вы эти стихи и другие хранили у себя в ящике, вместо того, чтобы дать отпор автору и прийти к нам самому, вместе этого мы были вынуждены прийти к вам». Или такое «А поэма Вительса: «Маяковский, Блок, Есенин и мы!» Это же далеко идущая антисоветчина! Как автор относится к нашим нынешним союзникам?

 

Вот оно, грандиознейшее время,

Выворачивается вселенной желтая печень:

Нависла над нами сорокавосьмизвездная темень,

И нам от нее откупиться нечем!

 

«Это что же? — вопрошал Рыбаков,— закончится победоносная война, и после нее будет конфликт с Америкой?» Тут я сорвался: «Вполне вероятно...» Вот такие следственные игры мы проводили в его кабинете...

М. Э. По-моему, Рыбаков ваш не был так прост, как это вырисовывается из воспроизведенных фрагментов. Ты как-то рассказывал, что если бы следствие закончилось на два-три месяца раньше, тебя могли бы расстрелять. А не было ли в поведении Рыбакова, в его манере чего-то такого, что называется «тянуть резину»?

А. С. Ты прав. Можно предположить, что он все-таки если не жалел нас, этого не было, то как-то пытался отвести от расстрельного варианта. Вот факты: я попал в карцер один раз — за нарушение режима в тюрьме, чем-то не угодив надзирателю. Ратнера один раз сажал Рыбаков, когда Ной пытался отрицать что-то очевидное. Нас не били, а, честно говоря, если бы захотели побыстрее свернуть дело, могли выбить из таких «героев» все, что душе следователей было угодно. Степень нашей не-

 

- 225 -

защищенности была куда больше, чем у Реева: ведь главный криминал, это самое страшное по тем временам—«клевета на вождя», был зафиксирован даже не устно, а письменно...

М. Э. Почему у Рыбакова, которого ты характеризуешь как человека якобы не лишенного ума, не хватило юмора почувствовать, насколько анекдотично название конспиративной группы «Морж и клык»?

А. С. Думаю, что Рыбакову было не до юмора: немцы рвались к Кавказу, а у него «дело» с участием военнослужащих-пораженцев, еще до войны «проникших в армию». И свидетели были, подтвердившие наличие стихов против вождя, хотя дальнейшее распространение их было пресечено.

Косвенный признак того, что Рыбаков в известной степени «тянул резину», хотя делал вид, что собирает дополнительный материал,— это длительные «собеседования», которые он проводил со мною и от которых в протокол попадала лишь малая часть — одна или две странички. Примером здесь может служить обсуждение стихотворного переложения Ноя Ратнера «Чуда святого Николая» Анатоля Франса.

Нельзя забывать, что именно мы с Ноем были приговорены к расстрелу как более зрелые, более коварные и обязанные пресечь на корню поэтическую антисоветчину своих младших коллег хотя бы в силу своего старшинства. Мне Ратнер, когда мы встретились с ним после отмены расстрела, говорил, что Рыбаков ему упорно разъяснял: от его и моих признаний зависит судьба наших семей. Действительно, никого из родных, кроме уже репрессированного моего дяди, не тронули.

Во время суда все обвиняемые на девяносто процентов признали свою вину, и я в их числе. Хотя было очевидно, что кроме стихов и каких-то высказываний неопределенного содержания, фактов в деле не было. Состоялся классический самооговор.

М. Э. Можно ли все-таки сказать, что Рыбакову в процессе всех этих собеседований удалось вам внушить «комплекс вины» и признания ваши на суде были в известной степени чистосердечными?

А. С. Не могу говорить за Владимира Шрыро, Теодора Вительса и Бориса Кноля — я с ними после суда не общался. Но я и Ратнер «перевоспитанными» во время следствия не были. «Комплекс вины» был: трудно было простить себе глупость неосмотрительного поведения и

 

- 226 -

то, что родным причинено горе. В последнем смысле мое переживание вины перед близкими было несколько ослаблено неприязнью к жене, которую я просто вычеркнул из своей жизни.

Итак, мне и Ратнеру был вынесен смертный приговор. И когда расстрел нам заменили, мы оказались в одной камере. Вспомнили все, можно сказать, провели свое «переследствие». Ему и мне разрешили передачу. И мы, грызя сухарики, коротали время в одиночной камере на двоих.

Надо же было чем-то заниматься. Бумаги и карандаша, понятно, не было. Иногда я, а иногда Ратнер сочиняли стихи. Это не были шедевры, но занятие ими позволяло как-то проводить бесконечные дни ожидания этапа. Запомнились строки, которые мне после прогулки в тюремном дворе прочитал Ной:

 

О «Морж и клык»! При этом слове

Тоска вползет в меня, как жаба,—

Так мысль об ароматом плове

Гнетет усталого араба...

 

И так далее, но в основном с юмористическим и гастрономическим уклоном. Мы начали слегка отъедаться, но лишь слегка. Ждали передачи как манны небесной. И шутили, и хулиганили, радуясь, что живы. Я тогда сочинил актуальную самопародию:

 

Сквозь узкую решетку,

Пробившись из-за туч,

Серебряною плеткой

Ударил лунный луч.

И призраком свободы

Насквозь меня прожгло...

А будущие годы —

Сквозь мутное стекло.

 

Луна свирепо машет

Серебряным лучом,

Но мы наелись каши—

Тюрьма нам нипочем.

 

Не думай о позоре,

Не плачь, мой друг, не плачь:

Развеем наше горе

В угаре передач.

 

Химерные свободы

Не сломят наш покой,

Смакуем бутерброды

С ореховой халвой.

 

- 227 -

Он будет непременно,

Великий поворот —

Баиловские стены

Поветрием сметет.

 

В тот день, восстав от дремы,

Отважны и сильны,

Свои сердца сольем мы

С сердцами всей страны.

 

Вот такие мы были сумасброды и жизнерадостные кретины двадцати четырех лет отроду... Да, «баиловские стены» — это по названию Бакинской тюрьмы. Когда мы мысленно возвращались к миновавшему следствию, к нелепости наших признаний, к нашей неосторожности и активности доносчиков, мы, насколько я припоминаю, в глубину не погружались. Однако вот такой отрывок из импровизаций Ратнера я запомнил:

 

Друзья! То было на Кавказе,

То было в городе Баку,

Где очень много безобразий

Встречалось на моем веку.

 

Где, в спазмах бериева вальса,

Людей сажали «за язык»,

Короче, там, где подвизался

Небезызвестный «Морж и клык»...

 

Когда осознаешь, как давно это все было, удивляешься как чуду, что сохранились в памяти и эти «спазмы бериева вальса», и вообще эти «осколки строк». В какие-то периоды в лагере все это про себя повторялось, кое-что попало в «узелки» — нитяные шифрограммы, переправленные на волю. Но осознания объективной ценности этого фольклора не было. В годы застоя и прозябания многое оказалось забытым или потерянным.

М. Э. У Бориса Пастернака есть строчки самоиронии о том, что знаменитым быть «некрасиво», что «не надо заводить архивов, над рукописями трястись». Очень хорошо, что и, не будучи знаменитым, ты, Асир, не особенно трясся над своим архивом. И все-таки хочу упрекнуть тебя: не очень-то ты заботился о памяти своих друзей-однодельцев.

А. С. Тупость и приглушенность морального чутья... Да, не было у меня мысли, подобной жигулинской идее «Черных камней». Я не считал, что мы все, я и мои однодельцы, нечто большее, чем рядовые сидельцы «за язык». Я не мог принять версии следователя Рыбакова,

 

- 228 -

что «Морж и клык» — серьезная пресеченная конспиративная группа. В лагерях я встречал немало молодых людей, в основном студентов, которые издавали рукописные журналы, просто писали стихи и рассказы, сатирические поэмы, и все это у них оканчивалось восемью-десятью годами срока. Так что мысли о какой-то нашей исключительности у меня не было: мол, так, обычные болтуны, севшие «за язык».

М. Э. Нам пора прощаться с «баиловскими стенами». Скоро они дождутся нового гостя—Виктора Ткаченко. Он, правда, проскочит через них транзитом. Но все-таки что еще запомнилось об этой тюрьме?

А. С. Не очень многое, но вот эти эпизоды. Во-первых, воздушная тревога перед судом, когда 206-я статья (окончание следствия) уже была подписана. Лето 1942-го.

Вдруг впервые заревели сирены. Вскочили на ноги, переглядываемся. В коридоре затопали, забегали. Такого во внутренней тюрьме еще не бывало. Стук открываемых с треском, с грохотом в соседних камерах (обычно почти бесшумно) кормушек. Шаги все ближе, ближе. Открывается наша кормушка, и через нее просовывается какое-то чудовище. В полутьме — свет погас — разглядываю петлицы надзирателя, а вместо лица у него противогаз. Кто-то сказал: «Потравят нас здесь немцы, как крыс...»

Вдруг все содрогнулось. Над нашими головами, на крыше тюрьмы, заговорила спаренная зенитная установка. Потом 'донесся отдаленный гул семидесятишестимиллиметровых батарей: била вся зенитная оборона Баку. «Да, погибнуть действительно можно, потравят, как крыс. Да как бы и свои не прикончили... Кто знает, какие инструкции лежат у начальника тюрьмы». Внезапно все стихло. Тишина. Лишь доносятся чуть слышные гудки отбоя воздушной тревоги. Вскоре принесли ужин. Ах, какая эта была вкусная баланда! А когда возвращали вылизанную посуду, надзиратель, снявший уже свой противогаз, впервые спросил: «Кто хочет добавки?» Добавки хотели все.

Процедура трибунала почти не запомнилась. После зачтения приговора о расстреле часы, находившиеся в зале трибунала, пробили полночь. Когда уводили из зала, обратил внимание на красивую табличку, где золотом по красному выведен афоризм: «Кончил дело—уходи!» «Вот так,— подумал я.— Дело окончено, и можно уйти на тот свет». В голове вертелась неотвязная мысль: «Как же это я прослушал, не запомнил?» Обычно в формуле

 

- 229 -

приговора после слов «окончательный и обжалованию не подлежит» должны быть и такие: «Приговор привести в исполнение в двадцать четыре часа» или «в сорок восемь часов». Но я этих слов не услышал или не обратил па них внимания. Минут через десять я очутился уже не в своей камере, а в другом корпусе, в одиночке.

Ночь прошла в каком-то полузабытьи. Утром получил двойную порцию горячей баланды. Впервые за полгода следствия она была густой, но главное, на поверхности красиво отливали желтизной глазки какого-то жира. Днем ничего не ел. И опять полудрема-полубодрствование. Наступил третий день, конечно же, последний в моей жизни. Пожалуй, умирать рановато, ведь мне только двадцать четыре! Время остановилось. Опять ночь... Последняя... Весь обратился в слух. Отчетливо слышу шаги нескольких человек. Останавливаются перед моей камерой. Я встаю. Дверь распахивается: «Выходи!» — «С вещами?» — «А зачем они тебе теперь нужны?» Дежурный надзиратель подал очки, — они были в тумбочке перед дверью камеры. Взглянул на пришедших: трое, один из них подполковник. Во внутренней тюрьме весь персонал ходил без оружия, но у подполковника на ремне висела кобура. «Все! Теперь конец!»

Шли темными коридорами и вдруг остановились. Подполковник подошел к обитой кожей двери и приоткрыл ее. Оттуда ударил сноп резкого света. Подполковник обернулся ко мне, выставив вперед ногу, как при замедленных кадрах в кино, опустил руку на кобуру и скомандовал: «Входи!» Есть такое выражение — «ватные ноги». В эти мгновения у меня было ощущение «ватных ног». С огромным трудом пересилил себя, открыл дверь и зажмурился от яркого света. Так и стоял с закрытыми глазами и ждал пули в затылок. Пауза казалась бесконечной.

Неожиданно раздался приятный низкий баритон: «Что же вы? Входите!» Приоткрыв глаза, увидел небольшой уютный кабинет. За столом молодой майор. «Садитесь». Я сел в кожаное кресло. «Писать о помиловании будете?» — «У меня в приговоре сказано: «Окончательный и обжалованию не подлежит». — «Верно, обжалованию не подлежит. Но ходатайствовать о помиловании вы можете, имеете право, обеспеченное Конституцией». Майор продиктовал заголовок — обращение к Михаилу Ивановичу Калинину и добавил: «Все остальное пишите так, как считаете нужным».

 

- 230 -

Недолго думая, я написал: «Считаю приговор жестоким и несправедливым. Прошу сохранить мне жизнь». Майор прочел и заметил: «Всесоюзному старосте, Михаилу Ивановичу, в таких выражениях писать не принято». И добавил: «Впрочем, вам виднее. Можете идти». Я задал единственный вопрос: «Как долго можно ждать ответа?» — «Время военное, не ранее чем через месяц».

Целый месяц жизни! Я снова оказался в своей одиночке. Открылась кормушка, и возникло лицо надзирателя, водворившего меня в камеру смертников в первую ночь после приговора. Он шепотом спросил: «Вышака дали?» — «Да, о помиловании написал».— «Ты не бойся, сейчас редко, кого шлепают, все больше заменяют». Надзиратель протянул мне миску, полную каши, полбуханки хлеба и пачку бийской махорки.

Прошел месяц, на исходе другой. И вдруг: «заменить высшую меру наказания десятью годами ИТЛ».

М. Э. Твои тюремные и следственные обстоятельства ясны. Очень жаль, что не удалось ближе познакомиться с твоими товарищами-однодельцами, уж больно они симпатичные «моржи». А ты все-таки больше клык, чем морж,— этакий молодой вояка, попавший как кур в ощип.

1942 год. Ты оказываешься на Кишлинской пересылке, месте во многих отношениях замечательном, поскольку здесь и восточный колорит, и специфический транзит ээков Закавказья и Прикаспия. А до революции здесь сидел сам Иосиф Виссарионович.

А. С. Пробыл я там всего три дня, освоиться не успел. В памяти осталась лишь пестрая, меняющаяся, как в калейдоскопе, картина вавилонского столпотворения. Воры «в законе» и казнокрады, дезертиры и мародеры, бандиты, обвиненные в вооруженных грабежах. Были здесь рецидивисты со многими судимостями и новобранцы. Специфический запах анаши—наркоманы и здесь ее курили. В дальнем от двери углу огромной камеры расположились картежники: на кон ставились пайки хлеба, одежда всех видов. В другом углу дулись в нарды, невесть, каким образом протащенные через обыски. Особо по крупному играли доминошники — у них водились немалые деньги. Здесь же крутилось несколько малолеток, почему-то попавших вместе со взрослыми. В камере они открыто услаждали педерастов всех национальностей.

Все это кричало и говорило, по крайней мере, на полутора десятках языков. Голова шла кругом. Пробудился интерес к участникам этого непрерывного спектакля, но

 

- 231 -

познакомиться с ними мне помешало то, что на третий день моего пребывания появился некий капитан МВД и предложил: «Кому надоела тюрьма и кто хочет работать, может записаться у меня. Совершенно добровольно. Недалеко отсюда — строительство военного объекта. Предупреждаю: больных не берем, работа тяжелая. Кто желает работать—по одному ко мне». Уголовнички и ухом не повели. Зато 58-я ринулась к капитану и аккуратно выстроилась в длинную очередь. Я тоже оказался среди добровольцев. Вот и все о пересылке этой, где мы встретились с Ноем Ратнером. Остальных, не ожидавших отмены «вышки», через эту пересылку протолкнули раньше нас.