- 231 -

Глава седьмая

 

ЛАГЕРНАЯ МОЛОДОСТЬ

 

Есть факты, которые возвышаются над хронологией, не выпадая из времени. Мы знаем, что идет Великая Отечественная война. Но есть и не фронтовая, а лагерная молодость военных лет, и только подумаешь об этом, как сразу глубже и больнее чувствуешь ужас того времени. Федор Михайлович Достоевский говорил о неизгладимости детского восприятия, если оно открыло тайну любви и совести. Лагерь может убить, изуродовать, состарить. Но не изобретена и не будет изобретена такая тюрьма, которая смогла бы полностью вытравить из души человека то, что дало ему счастье почувствовать себя человеком.

Инерцию действий по выкорчевыванию крамолы, инакомыслия и по фальсификации групповых дел иллюстрирует грозненская история Виктора Николаевича Ткаченко и его друзей-«индейцев». Эта история, переходящая через кавказские лагеря на север Урала, а затем на Колыму, представляется нам одной из важных вех нашего повествования. Почему? Дело в том, что Ткаченко и по своему характеру, и по биографии в чем-то существенно противостоит нам: он целен, целеустремлен в желании выжить, удивительно последователен в этом желании и, если угодно, в какой-то степени вознагражден судьбой за эту цельность, за стихийное, неистребимое жизнелюбие, которое связано и с его темпераментом, и с удачей, и с тем, что в лагерную эпопею он вовлечен семнадцатилетним.

 

- 232 -

Рассказ Ткаченко обладает экспрессией и непосредственностью устной импровизированной речи человека, сохранившего и в преклонном возрасте свежесть чувств почти юношескую. Он прислал в Магадан звуковое письмо, и мы пытаемся донести это письмо до читателя в его первичном, непричесанном виде. И хотя при перенесении на бумагу речь Ткаченко теряет не меньше, чем посредственная репродукция в сравнении с картиной талантливого художника, мы надеемся, что читатель восстановит эту потерю силой своего воображения. Особое одесское звучание речи Реева, неповторимые казацкие, грозненские интонации и, можно сказать, изящная приблатненность речи Ткаченко — наши потери. Иногда мы жалеем, что не можем издать эту книгу с конвертом пленки или грамзаписью живой речи, преодолев, таким образом, очевидное несовпадение устной речи и ее письменною изложения.

«Дорогой краснокожий брат мой Асир!

Возможно, эта запись будет плохой, потому что пишу на своем старом, задрипанном магнитофончике. Но, надеюсь, ты разберешь тут меня... Мне очень трудно, понимаешь ли, не видя собеседника, что-нибудь рассказывать о себе. Это впервые, поэтому я чувствую себя как-то, как говорят, не в своей тарелке. Но все-таки я постараюсь для тебя изложить все приблизительно так, как ты в своем письме просишь. То есть начать по пунктам. Это ты их с соавтором проставил, а вот мне теперь надо в них уложиться. Попробую.

Прежде всего о лагерных моих делах, о лагерной моей жизни, как ты пишешь: предлог и ситуация ареста, подробно, с фактографией, насколько я помню, где, когда и за что?

Ну что я могу сказать о жизни до ареста? Я же арестован в семнадцать лет. Ну, начну... Я не знаю: если рассказывать о своем детстве и о жизни, если можно ее, ту зеленую пору, назвать жизнью, то это, ты знаешь, все-таки было бы интересно; можно было бы написать целый грозненский роман. Ну а пока лишь коротко о детстве. То, что будет необходимо в дальнейшем для того, о чем ты просишь как о главном.

В моем детстве главное, что у меня подобрался круг друзей. Ну, как тебе сказать? Воспитанных, значит, на героях Марка Твена — Томе Сойере, Гекльберри Финне, на книгах Майн Рида, Купера и прочих. Романтики, фантазеры... Так что близкие по этому духу, мы в детстве

 

- 233 -

играли в индейцев. Было свое племя, выбирали вождя, ходили в лес, там раскрашивались красками, там украшались перьями, там нападали на пацанов, которые приходили в лес за яблоками, за грушами, ловили их, привязывали к дереву, исполняли там дикий танец. Ну, ты знаешь, это легко себе представить, об этом не буду много рассказывать.

Мы жили, особенно пятеро — основное ядро нашего племени, такой игрой и дружбой, считай, что до начала войны. Самому старшему из нас к этому времени было восемнадцать, остальные все моложе, несовершеннолетние.

По совету моей матери мы бросили школу и пошли учиться в техникум. Она говорила, что там, в техникуме, получите общее образование и одновременно какую-то профессию, специальность. Мы так и поступили. Учась в техникуме, вечерами собирались, и готовили вместе уроки, перебирали конспекты. Ну и ходили в это общежитие, когда время свободное было, к приезжим, которые учились в нашем городе в этом же техникуме. Там была обстановка более подходящая для занятий. Ну и были там, сам знаешь, после уроков какие-то свои разговоры о своих интересах.

Ну а начавшаяся война, конечно, давала повод для разговоров. И ты, сам понимаешь, жил ведь в ту самую эпоху, что и мы, и воспитание школьное получил, видимо, не хуже нас, да? Мы были, господи, зелеными и красными, мы смотрели на мир открыто и верили всему, честно верили. Мы были горды нашей армией, нашим государством. И тут война! И когда наши бежали по двести километров в сутки, для нас это было полной неожиданностью. Мы не знали, что можно по этому поводу думать, что можно говорить. Пытались рассуждать, философствовать, может быть, по-своему понимали некоторые вещи. Часто бывало так, что в комнату набиралось кроме нас еще по пять-шесть человек. Каждый кричал о том, на что он способен, и так далее. Ну, бывали такие разговоры, что вот, мол... Тут же висит репродуктор, передают «Последние известия» о фронте и прочее. И в это время передают, что мать четверых детей, какая-то женщина, отдала месячную зарплату в Фонд обороны Родины. И тут же передают, что там какой-то балерине, значит, сто тысяч премии и так далее. Это вызывало возмущение. Я тоже по этому поводу высказывался, потому что триста тысяч стоит танк. Когда страна обливается кровью, в это время дают сто тысяч — треть тан-

 

- 234 -

ка — какой-то балерине. Ну, подобного характера разговоры были... Мы тогда не понимали, что эти разговоры слышат другие, посторонние уши, а из них, этих баек, о-ёй как кое-что сказалось в дальнейшем.

И вот двое моих товарищей были призваны в армию по возрасту. Ушли на фронт. Осталось тут пас двое. Да... Один из нас учился в медицинском техникуме, эвакуировали в глубь страны его. Второй наш парень эвакуировался с семьей, уехал куда-то в Среднюю Азию, я уж сейчас не помню, где он был. Ну а я остался в городе и 14 октября 1943 года был арестован по причине мне совершенно непонятной и этапирован в Ереван. Как оказалось, я был там очень нужен: меня привезли прямо в контрразведку СМЕРШ. Я был последним, — все мои товарищи были уже там. Следствие почти закончилось.

Ну, вызвали меня первый раз на допрос. И к моему, я не знаю, как можно назвать это, удивлению, я не знаю даже, как лучше назвать свое состояние, мне предъявили обвинение в том, что мне и во cue не снилось. Короче говоря, из нашего индейского племени, из всех пас, пиратов, сделали контрреволюционную партию, ставившую, значит, перед собой коночной целью свержение Советской власти в России, в Советском Союзе. Но какой же строй хотели мы установить, — это только моим следователям было известно. Монархический там, или республику, или... Короче, это нам было неизвестно.

Все предъявленные мне обвинения я отверг полностью. «Это абсурд! Это такое...» Я, когда читал (мне уже дали готовое, показания моих товарищей), не мог глазам своим поверить... Во-вторых, такую галиматью, что бы там ни было, чьи бы там показания ни были, я этого никогда подписывать не буду...

И началась инсценировка. Били меня, Асир, страшным смертным боем... Я, правда, был уже крещен, когда ожидал этапа в Армению. Там тоже со мной случилось приключение небольшое, стоит ли об этом рассказать? Впервые меня избили до полусмерти в Грозном, в тюрьме. В тюрьме, знаешь, какая жизнь... Валяешься на полу там и ждешь, когда принесут баланду, похлебку, то хлеб, то опять шулюмку и так далее, и так далее. Камера была набита битком. И если подняться по решетке на окно, то окно закозыреченное, но все равно через козырек видна площадь, а па площади часы большие электрические висели. Ну, я там самый молодой. «А ну-ка, пацан, слазь, посмотри, сколько времени».

 

- 235 -

Ну, я раз-раз, карабкаюсь, глянул в окно — половина первого, или два, или полтретьего. И вот однажды только, значит, слазил туда, сказал, сколько времени — пик!— бац! Открывается дверь: «А ну выходи сюда!» Выхожу в коридор, а там трое этих вертухаев: «Где?» — «Что где?» Бац — и пошло дело. За что про что? Причем бьют на полу, сапогами избивают. Я не пойму, в чем дело, но чувствую — дело серьезное. «Так объясните мне хоть, за что подыхать буду, чтоб я знал за что? За часы?»— «А-га! Так, так, так! Стоп, стоп, стоп! Какие часы? Откуда ты знаешь сколько времени?» Боже ты мой, боже! Я говорю: «Ну, хорошо... Открывайте дверь!» Они открывают дверь. Я предлагаю одному из них залезть наверх, посмотреть через окно, там, на площади часы. Тот поднялся и смеется: «Гы-гы! Точно! Да!» Как меня за ноги в камеру кинули чуть ли ни полумертвого, так мне товарищи, там сидящие, в камере: «Поешь ты каши!» Откладывали в отдельную тарелку, чтобы меня трошки подкормить. Харкал кровью, ходил в туалет кровью... А-а!

Так на чем мы остановились? Ага! Началось смертельное избиение: первый день, второй день, третий день... Чувствую, конца этому нету, — бьют и бьют. Сидит, значит, этот мой следователь, уполномоченный майор Кузнецов и два этих самых палача-экзекутора сбоку там. В глаза свет — я ни черта не вижу. Подходят так то с одной стороны, то с другой. И конца этому харчу нет. Глаза уже у меня заплыли, губы до того распухли, что еле-еле мог говорить. Да господи! Все, что в себе, поотбивали, дышать не мог...

Ну, меня там спас один человек от продолжения этой трагикомедии. Часа в четыре или около пяти утра вдруг открывается сзади меня дверь, я не вижу, кто заходит. Тогда эти самые палачи как заорут: «Перед тобой замнаркома стоит!»

Я посмотрел — какой-то мужик, армянин, в кожаном пальто. Ни погон на нем, ничего не вижу. Лицо у него такое благородное, серьезное. Когда глянул на меня, даже отшатнулся — до того у меня морда как котлета отбивная была, наверное. Спрашивает: «В чем дело?» А я как услышал, что замнаркома, как кинулся к нему, значит. Что там говорил ему, не помню, только суть дела все-таки рассказал. Он понял, что меня заставляют подписывать, а я не подписываю, потому что все это абсолютная чушь, «Хотите, я в вашем присутствии подпишу эту

 

- 236 -

бумагу только из-за того, что меня бьют до бесконечности, и я не знаю, когда этим побоям будет конец?» Он матом на них как попер, к полной моей неожиданности: «Сейчас же снять протокол личных показаний и об исполнении мне доложить. Как ваша фамилия?» Я сказал — так и так... «Ну, хорошо, садитесь...»

Он ушел, а эти гады кинулись ко мне, кулаками машут, но уже не бьют. И, короче говоря, я всего-навсего один листик там подписал, бумагу эту убрали, меня выгнали и больше на следствие не вызывали. Вот как я тогда подписал, то и все. Теперь после этого ждали, наверное, когда мне восемнадцать лет исполнится, уж очень долго я сидел под следствием, до 28 февраля 1944 года. Потом меня вызвали на суд. Осужден я был по статье 67 часть вторая и 68 УК Армянской ССР Военным трибуналом Закавказского военного округа на срок восемь лет. Представляешь, до сих пор не заглянул я в наш Кодекс, какие соответствующие статьи есть в Кодексе РСФСР».

Не хочется прерывать рассказ Ткаченко. Он только-только разговорился, только-только начал вырываться из скороговорки и преодолевать трудность воспроизведения пережитого. «Вот и осудили меня и моих индейцев всех, моих бедняг. Даже тех двоих привезли с фронта, вернули сюда. Один из них, казак, орденом награжден — последний вождь нашего племени. После суда этого нас опять разволокли в разные камеры, и до этапа я больше своих товарищей не видел». И дальше, в этапах и при прохождении через лагеря, дороги «индейцев», во всяком случае, по рассказу Ткаченко, больше не пересекались. Отрочество и юность ушли в область ностальгии, остались светлым пятном, притягательным, но таким отдаленным, что их связь с реальностью дальнейшей судьбы Ткаченко сохранилась лишь через его характер, через романтическую приподнятость его мировосприятия вопреки пережитому.

Факт осуждения в Закавказье, возможно, отразился в доколымском маршруте передвижения Ткаченко. Здесь просматриваются пересечения с маршрутом осужденных в Баку (например, пересыльный лагерь в Кишлы), возникает северное, заполярное направление.

«Поволокли по этапу поначалу в Илляр, — была такая маленькая колония, приблизительно так километрах в двадцати от Еревана. Ты знаешь, Асир, может быть, первое впечатление такое сильное осталось, но, когда меня привезли сюда, мне показалось — это лагерь смерти, я

 

- 237 -

не знаю... Бухенвальд, Дахау, наверно, с этим не сравнить. По зоне ходили голые трупы... Мне было страшно смотреть на них: господи, неужели я превращусь тоже в такой же ходячий труп?

Ну а работа была одна — каменный карьер. А одевали нас в то, что было списано с фронта, с госпиталя — в крови, там рукав оторван, штанина оторванная, пропотевшее все такое, страшное дело! В эти вонючие робы, значит, нас обмундировали. А в каменном карьере работа страшеннейшая. Жарища! Камни раскаленные — Армения, на границе как раз с Ираном. Да-а... Нужно добыть шесть кубов камня, расплинтовать ею со скального грунта, чтобы каждый кусок не превышал приблизительно человеческой головы, отвезти это на тачке в одну кучу, а затем сложить из этой кучи штабель к вечеру. И только тогда получишь шестьсот пятьдесят граммов хлебушка. А шулюмочка там... Ну, рассказывать не хочу, ты представляешь себе, что это такое. Бурячий лист там с водичкой, слегка присоленный, и — глухо дело. Доходиловка страшная.

Когда пришел на работу в карьер, глянул я на эту муру. Так что ж тут делать? Я в тюрьме столько просидел, четыреста грамм хлеба получал, да и после этого избиения полной грудью не мог вздохнуть, пока меня привезли туда. И ноги трясутся, ходить не могу. Так что же мне эти шесть кубов? Да ну их! Короче говоря, пришел, дали мне этот инструментарий, там, кувалда, лом, бур и так далее. Так я все это сложил, нашел маленький кусочек тени под скалой, лег и лежу Куда же там работать? Все равно: работай я — получу четыреста грамм, или вообще не буду работать — тоже четыреста грамм хлебушка. Так я решил: лучше не работать, чем работать. Ну, бригадир, там, увидел, что я телогреечку подстелил, лег, и подходит ко мне. Я уже говорил по-армянски неплохо, по-азербайджански, ты знаешь. Подошел ко мне. Я говорю, что не понимаю. Тогда позвал какого-то переводчика. Пришел какой-то старичок, благо-родненький, да... Говорит: «Бригадир спрашивает, почему вы не работаете?» — «Куда ж мне работать, когда я не смогу работать». Вот так и так и так, все ему рассказываю. «Молодой человек, у вас есть какое-нибудь образование?» Хорошо по-русски говорит, чисто, культурно так, речь хорошая. «Я учился, конечно, имею среднее образование». «Вы знаете, мне просто счастье попало: я инвалид,— говорит,— в зоне той портняжной мастер-

 

- 238 -

ской заведую, там латки надо на штаны нашивать. Я стараюсь, потому что я единственный грамотный человек здесь чуть ли не на всю колонию. Так, может, если вы сможете вместо меня, так вам будет очень хорошо, вы не будете работать,— начинает о всех благах рассказывать,— только я сейчас скажу об этом бригадиру, вас оставят, а я, значит, буду торчать в этой колонии и не буду выходить на работу».

Я быстро усек, в чем заключается эта работа моя: общий замер камня добытого сделать к концу дня, замерить кубаж, потом разделить на количество людей. Короче, делать там нечего. Ну, я зажил там, и зажил неплохо. Во всяком случае, постепенно, потихоньку начал немножко отъедаться.

И тут меня перевели в другую колонию. От нашей колонии, только другая командировка была: на Семеновский перевал чистить снег там зимой и летом. А жили мы... Кошары, можешь себе представить, куда загоняли когда-то овец, когда перегоняли стадо или для продажи гнали в город или на пастбища, как гнали скот на айлу. Это огромное такое подземелье. И в этом подземелье соорудили из дорожных щитов-заградителей пары двухъярусные, а на полу... представляешь, сколько десятков лет овцы какали там? Чавкают ноги, страшное дело было — ни огня, ничего. Черт знает что! Портянки за пазухой высушишь к утру — это хорошо. Ботинки под нарами замерзали. Пока ногу туда всунешь, в этот замерзший ботинок. И вообще, страшное дело было... И вот на первое мая, как раз праздник был, а нам ни хлебушка, ни шулюмки, ни дьявола. Вохра вся пьяная, там — песни, гульба, стрельба идет, а мы, значит, тут припухаем. Только на четвертый день или на пятый нам привезли хлеб, так некоторые его взяли и срубали враз всю эту трехдневную задолженность. У многих даже заворот кишок был и так далее. И там, на этом перевале, я пробыл, помню, около года. Пока отсюда не поволокли в дальний этап. Привезли сначала в Ереван, в колонию, а там сформировали этап и этапировали сначала в Грузию, в Рустави, потом в Баку в Кишлинскую тюрьму на пересылку, оттуда перевезли в Красноводск через море, на ту сторону, в Туркмению, в Кызыл-Абад, Небит-Даг, потом оттуда снова вернули в Баку. К чему была эта посылка туда-сюда, я не знаю».

Трудно определиться во времени: Ткаченко спешит, он как бы в шоке от всего с ним приключившегося. Если

 

- 239 -

взять географическую карту и альбом фотографий тех мест, через которые он галопом проскочил за первый (до весны 1945-го) и второй (до весны 1946-го) годы своего вхождения в лагерную жизнь, появились бы разные лица, зазвучали бы голоса многих встреченных им людей.

«И тут меня отправили впервые в Россию-матушку, вернее в Заполярье. Я приехал в Котлас на пересылку, а с пересылки меня в тундру заволокли. Ты знаешь, Асир, эту железную дорогу, что проложили в тундре — связали Котлас с Северным Уралом? Воркута... Я в основном был в Хамерью. Ну а что тебе рассказать о лагерной жизни тамошней? Я не знаю. Ты все это видел, все это знаешь, наверное. Ну, условия были не лучше, чем у нас там на перевале. Все эти южане, что приехали со мной, кавказские и из Средней Азии, все жались вокруг меня, расспрашивали обо всем, что им было непонятно. Они попали, собственно, как в другой мир: пока были у себя на родине — еще туда-сюда, а здесь вообще ничего не понять. А дохли в лагере — страшно. Была специальная похоронная бригада. Я немного приболел, а потом из больницы меня выписали, и я попал тоже в ату похоронную бригаду. Там нас было человек двенадцать, наверно. Складывали в штабеля мерзляков, трупы эти. На санках вывозили туда, на, как его, кладбище. Кладбищем назвать нельзя — это кусок тундры. Все доходяги. Долбишь, долбишь эту землю мерзлую, — от нее там по капельке отлетают крошки. Ну, там луночку выкопаем. А мертвых хоронили в кальсонах в одних, и бирка на ноге фанерная. Так у нас единственный понт был, что мы у этих мертвых кальсоны снимали и в лагере там их толкали за соответствующие цены, за хлеб, за шулюмку и так далее. Это был наш понт. Да-а! Придешь утром на кладбище, новых клиентов привезли, а тут старых клиентов навалом, мешками прикрытых. Камнями там как-нибудь придавим, а тут все кишки растянуты метра на три... Опять все те кишки в кучу соберем, мешками и камнями покроем. Глухо дело! Только пурга над ними панихиду пела. Я так думаю, сколько шпал на этой дороге, под каждой шпалой — головы по четыре, не меньше. Вот такая житуха страшная...»

Ориентироваться во времени помогает сохранившееся еще объединение политических и обычных уголовников. Разделение произошло в 1949 году, так что события на Хамерью относятся к 1946—1948 годам. Возраст Ткаченко — девятнадцать-двадцать лет, поэтому происходит

 

- 240 -

ускоренное освоение нового опыта. В памяти запечатлевается, а воспоминаниями отбирается в основном лишь то, что особенно ярко и относится к реальности выживания и смерти. И то, что в какие-то моменты могло реально противостоять ужасной реальности.

«Ты говоришь, Асир, чтобы я рассказал что-то такое особенное о встречах с людьми, о каких-нибудь запомнившихся людях. А они — как в тумане, много их, этик людей. Выплывают и вырисовываются многие. Можешь себе представить лагерный этот стационар: холодище, все этими одеялами поукрывались, двумя-тремя бушлатами, чем могли. Ну и доходяги, кто уже подох, кто живой остался. Мне, знаешь, иногда грех на душу приходилось брать: паечки получать на мертвецов, а потом уже только объявляли, что он мертвый...

Был у нас один зэк, феноменальная личность, могу тебе рассказать о нем ради хохмы. Это был типичный представитель, как тебе сказать, бытовых лагерей, что ли... Всю жизнь с детства — по детдомам, по детприемникам. Отовсюду бежал этот парень, везде побывал. Уже в конце стал профессиональным вором и перед самой войной сидел на БАМе, в Бамлаге этом, где начали строить Байкало-Амурскую дорогу, а потом ее законсервировали, и оттуда рельсы срывали, «ежи» противотанковые заваривали и везли на фронт. Когда началась война, у него был большой срок, лет пятнадцать, что ли, не помню. Приехал этот вербовщик вербовать желающих на фронт добровольцев. Ну, ты сам понимаешь: у кого срок маленький, тот на это положил, на этот фронт,— тут отсидится, а у кого больше — тех не пускали. И когда с трибуны агитатор объявил: «Есть желающие? Выходите». Ну, Вася-парень, не теряя времени, орет: «Да я! Я!»—туда-сюда, шапку о землю. А с ним рядом начальник лагеря стоит: «Пишите его!» — «А чего его писать: да срок-то у него какой!» — «Пишите, пишите! Это же первый!» Записали. Он же думал, дурачок, что только запишут — и поволокут их на свободу, а они его в вагон, под замок, и еще таких, как он, сколько их там набрали. Вот он и ходит туда-сюда по вагону, смотрит, как они все мечутся, как кто-то ехать не хочет, а кто-то говорит: «Поедем, а то война кончится, ордена пораздадут, нам ничего не останется!»—и так далее. Их тут подковывают, где-то под Смоленском кое-как обучают. Приволокли его на линию фронта и, короче, глянул он на эту обстановочку: сзади заградотряды стоят, а впе-

 

- 241 -

реди — немец. Да... У него автоматик: давай шмаляй! Глянул Вася на эту историю. Говорят: «Вперед!»—так давай вперед, винтовку эту или автомат под осину в сторону—и пошел! «Сталин капут!»—и на ту сторону до немцев. Стреляли по нему наши, стреляли, ранили и так далее. Так он, боже мой, думал, что немцы его с цветами будут встречать, а его в лагерь, где все. И там, в этом лагере, бурячками немцы их кормят, макухой, жмыхом-семечками и так далее. Вася дошел.

И тут такие обстоятельства: приезжает какой-то вербовщик в царскую форму одетый, офицерскую или генерал, черт его там знает, кто он такой,— борода у него растет на две стороны, ну типичный представитель того времени. И, значит: «Казаки есть? Бойцы-кубанцы-терцы?!» Вася выскакивает: «Я донской казак из Анаринской станицы», пятое-десятое. «Давай!» Васю на машину, увезли из лагеря. Там у немцев их слегка подкормили, и как там образовалась казачья армия, входящая в состав армии Власова, так их на фронт не пускали, пустили по тылам. Шерстили они то бандеровцев, то чехов, то мадьяр и так далее, и так далее. Там пробыли до тех пор, пока наши не начали переть немцев. И он, Вася, попал к американцам, вот какая история. Они тоже там начали желающих за океан вербовать, а Вася и там нашелся первым: «Я всю жизнь мечтал попасть в Америку!»—и прочее, и прочее... Так его повезли куда-то на побережье, а в это время их эшелон остановила какая-то комиссия международная, как я по его рассказам понял. Раскрываются двери: «Ага! Наши!» Ну и давай в Сибирь, домой.

Так вот этот Васька Мокей такие номера там, в лагере выкидывал, что это единственное наше развлечение было. Однажды ночью, уже спать ложились, врываются вертухаи в барак — бу-бу-бу! Со всех сторон факелы и так далее: «Выскакивай без последнего!» — «Ну, в чем дело?» Да, а тут поднялась возня, кто обут, кто босой, а кто в кальсонах и раздет, можешь себе представить, ведь в бараке-то спали все насмерть. И полы сорвали, подоконники простукивают, шмотки трясут. Местные воры — к этим самым вертухаям: «Скажите, что вы ищете, мы отдадим, только пустите, ради бога».— «Знаем, что ищем». И опять искать, и опять искать... Сели мы там, на горе, ну, снег мокрый пополам с дождем, отряхивались от него, как собаки. В конце концов, около трех часов ночи зашли в барак. Ну, пока, сам знаешь, разобра-

 

- 242 -

лись, где, чьи штаны, где валенки... солома из матрасов повытрясена... Пока все это перебрали-перетрясли, привели в порядок, полы протерли, сели спокойно закуривать. Ну а между собою все говорят: «Что искали? Кто что знает?» Ну, никто ничего. И вот Вася сидит, такой весь серьезный: «А я знаю, что искали». Естественно, что искали? «Да я к хохлам-бандеровцам сегодня ходил по баракам, предлагал автомат, два диска патронов за два стакана самосада...» Ай-яй! Ну, ты можешь себе представить? Тут минута молчания, потом рев. Если бы раньше сказал про такое, его бы убили, гада. А тут — и смех и грех. И уже через два часа на работу подыматься, подъем будет.

Однажды — там надзиратель у нас один контуженный и гнусавый — ночью дежурит, делать не черта. Вот придет сюда к нам в барак, а мы рады — с него хоть табачку на цигарочку, на две. «Вася, рашкажи, как тебе там у американцев шшилося, а? Небось, лапу шошсал...» — «Да ты что, там жилось, что шоколадом с...лось!» Можешь себе представить, что он там жрал, если шоколадом... А потом Вася ему: «Ты, мол, я слыхал, куда-то там, в командировку или в отпуск едешь... Привези мне тысячу гондонов».— «А тебе зач-ч-чем тысча гондонов?» — «А я вот их надую и улечу за зону, за океан».

Ткаченко легко, без напускной интеллигентности, стирает барьер, отделяющий зэков «по 58-й» и зэков из так называемого блатного контингента. Он—«индеец», и блатная «индия» не шокирует его, и это тоже — способ выживания. Способ не безобидный, но для него естественный и не препятствующий сохранению достоинства, не разрушающий здоровых основ его активной личности, которая и в этих условиях продолжает формироваться по присущей ему, как бы заложенной наследственно программе. Да, вопрос о моральном здоровье не поддается решению с позиций отвлеченного морализирования.

Здесь мы на время расстаемся с Ткаченко, оставляем его в Хамерью, па пороге новых испытаний, и еще далеким от колымского периода его лагерного бытования. Нам нужно вернуться в военные годы, потому что нельзя забыть шок, испытанный юношей Ткаченко при первом появлении его в лагерной зоне в 1944 году и ту аналогию с лагерями смерти, возникшую у него сразу: в Илляре «по зоне ходили голые трупы...»

В гитлеровских концлагерях и лагерях смерти, как и в сталинских лагерях, легче было людям, сознающим

 

- 243 -

свою активную позицию, действительным борцам с произволом. Легче — психологически, морально в отношении к факту неволи и перспективе смерти. Гибель в фашистских застенках оказывалась в чем-то осмысленной для тех, кто ненавидел нацизм, представлял его себе как определенный образ врага. У большинства узников сталинских лагерей и тюрем отсутствовало это облегчающее самосознание, ибо они не испытывали в своем большинстве ненависти к сталинизму, не могли противопоставить себя советской власти и страдали и погибали от «своих».

Надругательство и сама насильственная смерть безотносительно антигуманны, по для значительной части жертв тяжесть случившегося оказывалась усугубленной. Самые чудовищные фашистские лагеря и смерть в них были для активных людей не столь страшны и унизительны, как сталинские лагеря, как невольное соучастие в навязанных сталинизмом беззаконии и произволе.

Настал момент, когда мы можем обратиться к свидетельствам нашей геленджикской корреспондентки Евгении Никифоровны Ранд-Блиновой. Дело не только в том, что в данном случае мы сталкиваемся с реакцией оптимистически настроенной девушки на социальное насилие. Здесь мы попадаем опять в Одессу, где наследники следователей Реева продолжают свою издевательскую страшную миссию и в послевоенные годы. И, наконец, здесь же мы попадаем в Воркуту, где во времени и пространственно сближаются готовые перекреститься жизненные пути Ткаченко и Ранд-Блиновой. Вот фрагменты ее звукового письма:

«1945 год. Я возвращалась домой после войны. Ехали долго — тринадцать суток, и, наконец, прибыла я в свою родную Одессу, полная радости и надежды на то, что в мирное время жизнь будет прекрасна. 4 августа приехала, а 9-го меня вызвали в КГБ. Очень удивленная, поздно вечером пришла. В кабинете ждал меня капитан, пожилой уже человек лет пятидесяти. Почему-то он мне показался очень старым, но доброжелательным. Стал расспрашивать, кто я. Объяснила, что я, Женя Ранд, была на фронте и вернулась домой, чтобы поступить в институт, что моя мать, немка, уехала в Германию, а отец в 1937 году репрессирован и расстрелян. Перед арестом он занимал пост председателя ЦИКа Мордовской АССР, но за что его репрессировали, я не знаю.

Выслушав это, он стал доказывать, что на меня поступили данные, что я была завербована, являюсь тай-

 

- 244 -

ным немецким агентом и обязательно должна сознаться в своем преступлении. До двух часов ночи я объясняла ему и доказывала, что никакой я не шпион, никто меня не вербовал, но он не верил. А когда вроде бы и поверил, сказал: «Все равно должны признаться, и тогда вам ничего не будет».

Я подумала, что если, как говорит следователь, я раскаюсь в том, чего на самом деле не делала, кому от этого будет плохо? Ведь еще до войны шел популярный фильм «Ошибка инженера Кочина». Героиня его была шпионкой, но раскаялась, и ей ничего не было, никакого наказания. И я подумала, что если ничего не делала плохого, а следователь уверяет, что никакого наказания не будет, то... И в три часа ночи я собственноручно написала, что была завербована каким-то человеком, уже не помню фамилию, и дала ему согласие работать на немецкую разведку.

Следователь отпустил меня домой и на прощанье сказал: «Теперь тебе ничего не будет. Что бы ни было, у тебя есть чистосердечное раскаяние перед Советской властью». Шло время. Я поступила в институт. И вот однажды, когда я была на занятиях, ко мне пришел уже другой капитан и сказал: «Вы должны поехать со мной в КГБ». Там, развалясь в кресле, ожидал меня какой-то мужчина в штатском. Он оказался прокурором. Нужна была санкция на арест, но я еще об этом не знала. Прокурор задал вопрос: «Все, что вы написали, это правда?» Я подумала: начинать рассказывать, что я все это выдумала, и начинать все снова? И я ответила: «Да, это правда». Меня отпустили домой. Лишь позже я поняла, что состоялась санкция на мой арест. И через три недели меня забрали. Привезли в КПЗ, посадили в какой-то подвал, где была темень, грязь, солома и три воровки. На их вопрос: «По какой статье?»—ответила: «Наверное, 58-1а». Они сразу: «Ну, фашистка, ложись, завтра плакать будешь».

Так началась моя тюремная жизнь. Каждый раз ночью мой следователь Савкин вызывал к себе и требовал, чтобы я ему рассказывала о заданиях, которые выполняла. И, наконец, я поняла, что он меня обманул. Я решила больше ничего не выдумывать, заявила, что никогда агентом немецкой или другой разведок не была, что я поверила ему, будто «так надо». И теперь я неправды не скажу ни слова и буду стоять на своем. Следователь разъярился, начались бесконечные угрозы: «Я вас сгною!

 

- 245 -

Вы получите десять лет», а затем уговоры: «Мне вас жалко! Ну, признайтесь! Вам надо учиться». Долго я это терпела, потом заявила: «Пишите! Меня перебросили на подводной лодке по Черному морю и высадили в Одессе». Следователь хватал полено, оно у него откуда-то взялось, и бил меня по голове.

В КПЗ я просидела ровно шесть месяцев. Потом меня отправили в Краснодарскую тюрьму номер один. Когда вошла в камеру номер двадцать семь, там было человек двадцать пять. Очень странным показалось, что все лежали на полу, на цементе, голова к голове, к центру, а ноги упирались в стены, этакая звезда. В этой камере были очень разные люди — и коммунистки, которые не успели эвакуироваться, и которых тоже заставили подписать, что они якобы завербованы; были девочки шестнадцати-семнадцатилетние, которых угнали в Германию, а в конце войны они вернулись, и им тоже предъявляли стандартное обвинение в шпионаже. Все двадцать пять женщин в камере были «немецкими агентами». И только одна я утверждала, что это все неправда, что я на себя наговорила.

Однажды меня вызвали в очередной раз, и я встретилась с помощником прокурора подполковником Зверевым. Он сказал мне: «Не дури голову!»—и записал: «Я выдумала, что, будучи в оккупации, была завербована, а на самом деле у немцев не работала. Когда наши войска уже освободили часть территории, то меня взяли на фронт». В конечном счете, мое дело передано было в Москву. Просидела я почти два года, ожидая решения ОСО. Больше никто не вызывал, только перегоняли из камеры в камеру.

Со мною рядом в то время были довольно занятные люди. Например, я встретилась с восьмидесятилетней Ндон Демидович, бывшей гувернанткой. Она вроде бы незаконно хранила у себя дома какое-то театральное имущество. Ее соседка по камере во время оккупации кому-то рассказала, что к ней забежал незнакомый мужчина, может быть, партизан. Создали дело, что она его будто бы выдала. Женщины эти беседовали, лежа на полу. Демидович говорит: «Вы знаете, раньше были революционеры, они в тюрьмах на полу не спали, у них, знаете, были такие гамаки...» А женщина из глухой деревеньки спрашивает: «А что это такое — гамак?» — «Вы понимаете, это такие веревки...» — «Ага, значит, дровки?» И никак они не могли понять друг друга.

 

- 246 -

Еще со мной находилась Галина Рыськ. Когда она была в оккупации, ей немцы разрешили взять со свалки разбитый рояль. Кто-то увидел, что к ней занесли этот инструмент. Ее арестовали и дали десять лет: она на себя наговорила, что, мол, да, была завербована. Все эти двадцать пять женщин, с точки зрения следователей, были агентами немецкой разведки.

Наконец меня вызвали в другую камеру и сказали, что это камера осужденных, и что мне дали пять лет исправительно-трудовых лагерей. Я заявила, что не хочу расписываться в том, что объявлено, а мне разъяснили, что, мол, это ваше дело, мы просто доводим до сведения. И меня отправили в Ростовскую пересылку. Двое суток мы ехали, ночью шли по широкой улице, руки назад, с собаками до Ростовской пересылки. Здесь мы провели месяца два.

Как-то неожиданно ночью нас повезли, а куда — неизвестно. Это было в апреле 1947 года. Приехали мы в поселок на Печоре в одиннадцатый лагпункт. Помню, что меня особенно поразило. Когда зашли в комнату-каптерку, там сидел какой-то мужчина, видно, что зэк. Я спросила его: «Дяденька, вы давно здесь?» — «С двадцать третьего года». Боже мой, ведь в этом году я родилась! Фамилия человека, сына губернатора Пскова, была Каблуков. Сначала он получил три года тюремного политизолятора за то, что хотел поехать к невесте в Соединенные. Штаты. Потом ему добавили десять лет, потом еще десять. Когда мы с ним познакомились, он уже отбыл двадцать три года. Выжил потому, что работал в конторе, а не на общих работах. Потом я узнала, что он получил бессрочную ссылку в Красноярский край.

Лагерь, где я сначала находилась, был смешанным — сидели здесь заключенные не только по 58-й статье. Познакомились с Минкиной, которая уже отбывала свой срок и скоро должна была освободиться в ссылку. Мужа ее, Минкина-Слуцкого, работника Коминтерна, в 1937-м расстреляли, а ее, как жену врага народа, репрессировали на десять лет с последующем бессрочной ссылкой. Она очень жалела меня, я была в военной шинели, молоденькая, маленькая, такая хрупкая девочка.

Послали меня как-то к деду Федулу. Дед Федул — это генерал Соколов из приближенных Блюхера. В лагере работал завхозом больницы. Давал всем, кто к нему обращался, консультации по их делам. «Девочка, прими свой срок как подарок, никогда никуда не пиши. У тебя

 

- 247 -

же целый букет: твоя мама уехала в Германию, папа — враг народа, да еще тебя, оказывается, крестили в немецкой церкви. Фамилия твоей матери как звучит?» — «Фон Ранд».— «Вот видишь, не просто Ранд, а фон Ранд. И от этого никуда не уйдешь. Сиди и не высовывайся».

Работать меня взяли писарем: такие были оструганные досочки, я писала на них данные на всех заключенных, которых выводили на работу,— надо было написать номер, какая статья, срок, фамилию, имя, отчество.

Это я делала ежедневно. Сам лагерь очень большой. Мне казалось странным, что китайцы были в прачечной и на кухне, латыши и литовцы — в больнице, в бухгалтерии — евреи, в каптерках — армяне, и только русские в основном были на лесоповале и тяжелых работах. Полгода проработала, и меня перевели на лесозавод. Я распиливала маленькие дощечки и делала из них сапожные шпильки. Со мной рядом выходил сюда на работу генерал-лейтенант Иван Варфоломеевич Иогишев. Он находился в лагере с сорокового года. Ему даже не предъявили никаких обвинений: было решение «тройки» — репрессировать. Мы с ним говорили о разных вещах, па-пример о вкусной еде, о чем угодно, только бы не видеть эти страшные бушлаты, только бы как-то переключиться, отвлечься. Были еще с нами крупный работник Вартаньян, сотрудник Наркомфина Михаил Зюзин и другие. У всех заканчивался десятилетний срок в 1947 году, и все шли в ссылку.

После перевели меня на лесоповал. Там я работала маркировщицей. Была даже какая-то дружба между заключенными. На другом объекте работал вольнонаемный немец Эрман и, как только он услышал мою фамилию, сразу перевел на легкую работу. А в 1949 году сформировали большой этап в Потьму. Почему я туда попала со своими пятью годами, почему? Может быть, потому, что я в это время болела. Очень много иностранцев туда отправляли. Ехали мы трое суток, и, когда прибыли, было очень страшно, потому что на месте этого лагеря был когда-то госпиталь и осталось много могил, захоронений. Но мы этого сперва не знали. Такое жуткое ощущение — кругом могилы, стоят охранники с собаками, темно... Наконец мы вошли в лагерь. Всем на спины пришили лагерные номера. Все должны были находиться только в зоне, на работу из зоны никого не выводили. Иногда давали перебирать картошку или какие-нибудь другие небольшие работы.

 

- 248 -

Этот лагерь отличался от того, в котором я была раньше: здесь совершенно не было леса. Зону окружал очень редкий деревянный забор, через который было видно все. Вот люди свободно идут по улице, а мы сидим... Зон лагерных было шесть, в каждой из них по три — пять тысяч заключенных, и все только по 58-й статье. Было там много интереснейших людей.

Там я познакомилась с женой известного киноактера Бориса Чиркова — балериной Большого театра Ниной Горской. Горская меня очень просила о том, чтобы, когда выйду на волю или в ссылку, я нашла возможность сообщить Борису Чиркову о ее судьбе. И я выполнила эту просьбу, но Чирков мне ни на одно из трех писем не ответил. Я написала о Нине, использовав ее семейное прозвище «Никитка», и он, безусловно, понял, о ком идет речь. С тех пор, когда вижу фильмы с участием Чиркова, а его амплуа в основном положительные герои, и слышу с экрана его такие очень правильные патриотические слова, я выключаю телевизор.

В 1950 году привезли много евреев — врачей из Кремлевской больницы. Они никак не могли понять, что им вменяют в вину, за что посадили, за что давали не меньше десяти — пятнадцати лет. Основное обвинение — покушение на жизнь партийных и советских лидеров методом отравления. Это были очень высокообразованные и культурные «отравители».

Вообще, таких как я, имевших по 58-й статье всего пять лет, были буквально единицы. Основной контингент имел двадцать пять и двадцать лет, меньшая часть — от десяти до пятнадцати. Было много девушек-бандеровок. Их так и называли. Малограмотные сельские жительницы. Мы никак не могли понять, что они могли сделать такого, чтобы их жестоко наказывать. Был, например, такой случай. Соседский мальчишка пришел из леса и попросил хлеба у одной из девушек. Она вынесла ему каравай. Соседка увидела это и донесла. Результат — двенадцать лет срока. Но были и такие, которых можно назвать настоящими бандеровками, сидевшими за дело.

Одна эстонка говорила, не таясь: «Мне дали пятнадцать лет, а я натворила на все двадцать пять. И мне стыдно за то, что дали только пятнадцать, а не на всю катушку — подумают, что я мало сделала, не выполнила всего». Трудно было в этой обстановке определиться, кто враг, кто нет. Очень трудно. Но я, и не только я, все время надеялась на то, что разберутся, не может быть

 

- 249 -

того, чтобы не разобрались. Безусловно, я была в лучшем положении по сравнению с теми, кто имел очень большие сроки. Два года провела в тюрьме, а в лагере мне оставалось меньше трех.

Была в лагере экономка из французского посольства Колчина. Она потеряла мужа, советского подданного, и попросила разрешения уехать в Марсель. Когда ее спросили: «Почему?»,— она ответила: «Мне в этой стране надоело жить, я хочу в Марсель». Этого было вполне достаточно, чтобы получить «десятку». Она мне все время говорила с очень сильным акцентом: «Женя, я хочу в Марсель, я не хочу умирать в лагере». Было ей пятьдесят пять лет. Не знаю, смогла ли она выжить...

В лагере встретила я Лилию Карловну Прокофьеву — испанскую еврейку, жену композитора Прокофьева. Срок у нее был двадцать пять лет. Она пела, участвовала в лагерной самодеятельности вместе с артистами из разных театров. Мы, молодежь, танцевали в кордебалете. Концерты мы давали для вольнонаемных и для заключенных. Это было гораздо лучше и интересней, чем перебирать картошку. Я с удовольствием ходила на репетиции вместе с балериной из Ленинградского театра».

Вслушиваясь в рассказ Евгении Ранд, замечаешь некое противоречие: поверхностность, наивность, легкость восприятия случившегося молодой женщины и драматическая, страшная реальность, в которую Евгения не хочет вникнуть, чтобы не «отравиться» тем, что противоречит ее врожденному оптимизму и молодости (а не кажется ли это, так ли это?). Преимущества возраста и «детского» срока Евгения осознает. Она коммуникабельна, активна, добра, ее любят, ей покровительствуют. Вроде бы не совсем типичная женская судьба, насилие мало изменяет ее вектор. Но послушаем дальше.

«Кормили нас очень скверно: давали хлеб один раз в день по четыреста пятьдесят граммов. Ну а кто хорошо работал, то максимум шестьсот. И два раза жидкую баланду. Вот и весь суточный рацион. Только иногда кроме этой баланды с небольшим количеством черной капусты давали крохотный черпачок обезжиренной крупяной запеканки. Впритык с нашей зоной, отделенной только забором, был лагерь для мужчин. Они особенно голодали. Все хотели курить и меняли свои ничтожные пайки на махорку. Чтобы утолить голод, пили очень много кипятку. Отекали, пухли и очень бедствовали. Мы, женщины, как-то умели не сразу съедать хлеб. Я была молодая,

 

- 250 -

смелая, и, когда работала в бухгалтерии, меня просили, чтобы я в мужскую зону перебрасывала хлеб. Я тихонько, по-пластунски, подползала почти впритык к запретной полосе и, только чуть приподнявшись, кидала хлеб прямо на снег, как гранату. Если бы вы знали, как страшно смотреть, когда па эти кусочки хлеба набрасывались исхудавшие, изможденные мужчины и, вырывая их друг у друга, тут же заглатывали. С вышки, конечно, все просматривалось. Я часто это делала, когда бывал хлеб от вольнонаемных, но ни разу не попалась.

Было много бараков. В одном бараке — бандеровцы, в другом — литовцы, г. третьем — одни немцы. Очень много было немцев из Кенигсберга. Большинство русского совсем не знали. Вес сидели по одной статье — за шпионаж. Я никак не могла попять, как можно заниматься разведкой, когда не знаешь языка.

Со мной сидела одна женщина. Она окончила комвуз имени Крупской в Ленинграде. Брат у нее остался в Бресте, был очень беден, и ей захотелось ему как-то помочь… Она обратилась в посольство с просьбой, чтобы брату разрешили приехать в Ленинград. Ее обвинили в связи с заграницей и дали десять лет. Она была возмущена, как это ей, преданной коммунистке, могли дать срок, и всем об этом говорила. Ее, наконец, вызвали к начальству и сказали: «Вы не понимаете, за что вас посадили, все возмущаетесь? Распишитесь, что вам Особое совещание добавило еще десять лет». Тогда она замолчала. Сидела с 37-го года. Ей доверяли хлеборезку. В хлеборезке работали только те, в честности которых лагерное начальство не сомневалось, в основном контингент с 37-го. Как-то ее воры обманули, у нее обнаружили недостачу. После этой недостачи добавили еще шесть лет. Эта женщина мне говорила: «Вот кончаются мои шестнадцать лет. Я вернусь, буду настоящей стахановкой, и мне хочется доказать, что я не вредитель, а честный советский человек». Она жила в бараке вместе с бандеровками. Забиралась на верхние нары и читала им статьи из газет, все хотела их просветить и объяснить что к чему. А девочек-бандеровок это не интересовало хотя бы потому, что они почти все были малограмотными или даже неграмотными.

Несколько девушек побывали в плену. Знала я одну, Феню Викусову. Судьба у нее очень тяжелая. В возрасте всего семнадцати лет была уже в школе разведчиков. Должны были забросить ее с самолета в район Донбасса.

 

- 251 -

Готовилась именно к этому прыжку, но что-то изменилось на фронте, и ее неожиданно выбросили в Крыму. Задание она выполнила, а код и шифр были зашиты в шубке, где обычно петля для вешалки. Случайно попала в облаву. В первый раз шифра во время обыска не нашли. Она нарушила инструкцию: надо было шифр извлечь и съесть, но она хотела его сохранить. Через некоторое время опять облава, опять обыск, и шифр нашли. Эсэсовцы ее долго пытали. Была она очень красивой девочкой, может быть, это ее и спасло. Во всяком случае, ее не расстреляли, а отправили в Германию эшелоном. Там она работала у какого-то полковника уборщицей. Потом попала на работы на крупный завод и мечтала только о том, когда придут наши войска, освободят ее и она сможет рассказать свою историю. Закон таков: если разведчик провалился и возвращается к своим, он должен тут же заявить о себе. Наши войска пришли, ее освободили. Она сразу пошла в НКВД, и все рассказала о себе. Ей не поверили, арестовали и дали десять лет. Судьба Фени ужасна: ее поместили в лагпункт, где были одни мужчины. Она была вынуждена согласиться на сожительство. Родился ребенок. Когда ребенку исполнилось два года, его от матери отняли и послали в детский дом. Все, кто находился в этом лагере, не имели права переписки — только раз в год и только одно письмо. Получать письма мы могли, но отвечать — нет.

Я собиралась на «свободу» в ссылку (мы знали, что Берия повелел: все по 58-й статье, у кого кончился срок, ехали не домой, а в бессрочную ссылку, кто в Казахстан, кто на Север). И я готовилась к ссылке. Многие знали, что срок у меня на исходе, просили переслать письма домой и как-то сообщить домашним о своей судьбе. Эта разведчица дала мне адрес Сыктывкарского детского дома, чтобы я написала главврачу, что она жива, что отсидит еще восемь лет и вернется за сыном. Я уже говорила, что сообщить о ней мужу просила меня и жена Бориса Чиркова Нина Горская, просила Изабелла Колчина. Многие просили. У всех я брала адреса и зашивала в свою куртку. У меня же самой никого не было, отца расстреляли, о том, что с матерью,— не знала. Была только тетушка, которая жила на юге. Она мне писала, помогала, присылала редкие посылки, благодаря которым я была более или менее одета и подкармливалась.

В 1950 году меня вызвали и объявили: вы освобождены. И посадили в камеру освобожденных. И поехала я

 

- 252 -

«освобожденная», по этапу. На всех пересылках меня помещали в камеру освобожденных: Печора — камера освобожденных, Котлас — камера освобожденных. Ехали в вагонзаке, но все нас называли — освобожденные. Вот так через три месяца меня привезли, наконец, и в Красноярский край — так много было зэков, которых везли в ссылку из лагерей. В Красноярской пересыльной тюрьме нас вызывали по одному, особенно расспрашивали о специальности, потом посадили на последний пароход, что шел в Норильск.

Там я познакомилась с двумя девушками. Одну звали Кира Сепрежинская. Белоруска, 1926 года рождения, сидела она тоже за «шпионаж». Другая—Ира Ехерсен— училась в девятом классе. Ее соученик как-то рассказал ей анекдот, потом этого мальчика арестовали и дали десять лет. Его спрашивали, кто слышал, как он рассказывал анекдоты. Он назвал Иру. Ей дали по-божески — всего четыре года. Мы ехали в бессрочную ссылку).

В Красноярском крае, в ссылке, было очень страшно. Нам объявили: ссылка — бессрочная. На вопрос, сколько это времени, последовал ответ: «Никогда или завтра». Мы с Ирой хотели оттуда бежать, хотя нам объявили под расписку, что за побег — двадцать лет каторжных работ. Мы думали о побеге, но куда и как? Снег, глухая тайга, мы без документов...

Там же, в ссылке, я вышла замуж тоже за ссыльного, Блинова. Мой муж был старше меня на двадцать лет. В заключении находился с 1937 года по 1947-й. Хотя срок был всего восемь лет, но заставили еще пересидеть два года, и только в 47-м освободили. Вернулся домой, но не прошло и полутора лет, как его снова посадили, а потом дали бессрочную ссылку. В общей сложности в лагерях и ссылке он провел двадцать один год. Работал мастером, а я — диспетчером. Работа нас сблизила, он оказался человеком, с которым я могла говорить, общаться. После года работы нас послали в глубь тайги. Родился сын. Через год родилась дочь. А ссылка продолжалась... Построили себе дом.

И вот в 1954 году неожиданно приезжает оперуполномоченный, и только нас, краткосрочников, освобождают: в списках оказались лишь те, у кого срок не больше пяти лет. Ну а таких было ничтожно мало. Я написала своей тетушке и решила уехать. Муж дожидался реабилитации, я же, как советовал генерал — дед Федул, никуда не писала. Когда меня арестовали, мне было двадцать два,

 

- 253 -

когда вернулась, исполнилось тридцать два. Ни специальности, ни образования — студенческая книжка, студенческий билет второго курса и двое детей. Муж продолжал ожидать реабилитации и пенсии, а я поехала в город Геленджик. Дали мне маленькую комнатку, где я и поселилась с двумя детьми. Но на работу меня не брали, — боялись.

В это время, в 1958 году, моя мама и тетушка разыскали меня. Они жили, к моему счастью, не в ФРГ, а в ГДР, буквально в полутора километрах от западной границы. Для меня это было большим облегчением, потому что и мама могла приехать ко мне, и я могла поехать к ней. Не принимали меня на работу шесть лет. Так что теперь я вынуждена дорабатывать до стажа для пенсии. За эти шесть лет мои дети поступили в школу, я очень много могла читать и не унывала. Вообще я никогда не унывала, считала, что я — неподдающаяся.

У меня до ареста был любимый человек, он служил тогда в армии, и я думала, что ни института, ни его мне не видать. Но ничего! Поступила на заочное отделение Краснодарского педучилища, кончила его с красным дипломом и потом поступила в Ростовский пединститут. Собственно говоря, то, чего я хотела и к чему стремилась, я смогла получить. В 1967 году встретилась с этим человеком и сказала ему: «Видишь, я и в институт поступила, и тебя увидела». Его поразил мой оптимизм и веселый вид. Только осталось сожаление, что самые лучшие молодые годы пришлись на время лагерей и ссылки. Может быть, всех людей, с которыми я в тех условиях встретилась, я бы никогда и не увидела, живя в маленьком городишке. Но все-таки и в лагере, представьте себе, было интересно, скорее всего, потому, что была молода. Я только изо всех сил старалась не поддаться, несмотря на все усилия нас унизить. Мы ведь все-таки считали себя выше всех тех, кто держал пас за колючей проволокой.

Странные порой бывают встречи... Однажды, когда я ехала в ГДР, в вагоне встретилась с Жаном Балаяном и его женой. Познакомились, начали беседовать, и выяснилось, что жена Балаяна была арестована вместе с Ниной Горской. Оказалось, что их арестовал сын Берии. Он арестовывал самых красивых женщин Москвы. Их набралось около сорока. Среди них была и Нина Горская. Она прибыла к нам в Особый лагерь в 1950 году, а в 1953 году ее освободили, и она вышла замуж за следователя (он

 

- 254 -

вел ее дело). Думаю, что на своего бывшего мужа Бориса Чиркова, который, скорее всего, боялся поддержать ее в тяжелую минуту, она смотреть не могла.

Когда я ездила в ГДР в спальном вагоне, всегда думала: неужели это я еду, в этом шикарном вагоне. А тогда были костры, конвой, лай собак, пустая из прогорклой капусты баланда... Но это все проходит как-то мимо, а оживают в памяти мужественные люди. Они не сломались, они верили в то, что все равно этот кошмар кончится. Знаю, что Иван Варфоломеевич Иогишев, генерал-лейтенант, осужденный на десять лет, не дожил до освобождения всего восемь месяцев. Он подметал полы и делал уборку в бухгалтерии — работать счетоводом или бухгалтером ему не давали».

Да, много здесь чисто женского — и в изложении, в самом восприятии пережитого. Но что это — «чисто женское» и как его определить? Может быть, повышенная эмоциональность? Она характерна и для Ткаченко — ведь у пего все построено на эмоциях. К тому же эта черта воспитывается и закрепляется в детстве и отрочестве, а одесский, довоенный — с 1923 по 1941 год — период жизни Евгении Ранд сыграл свою роль. Наши представления о нем возникают лишь по аналогии с жизнью одессита Реева и из представлений об Одессе как о городе неисчерпаемого оптимизма.

Вот как об этом времени говорит поэтесса Юнна Мориц: «Я все-таки принадлежу к поколению людей, которые могли рано утром на вокзале встречать поезда с реабилитированными, среди которых были замечательные писатели... художники... выдающиеся люди, о которых многие мои сверстники не слышали, но я — знала... Я уже в семнадцать лет в Киеве держала в руках программку лагерного театра, режиссером которого был легендарный Лесь Курбас. И в моем присутствии одни спорили с пеной у рта, что нет, Лесь Курбас расстрелян и программка поддельная, а другие говорили — нет, он жив, его видели на какой-то пересылке... Вот о чем разговаривали люди. Вот о чем спорили... Я была дружна с людьми, которые только что вернулись из ссылок и лагерей, и при этом не забыли ни космонавтики, ни египтологии, которой занимались. Они могли тут же сесть и написать замечательный труд о древнем языке, об истории, о современной физике...»

Это элитарный слой, это интеллигенция... Здесь осознанный драматизм преодоления разрыва культурной тра-

 

- 255 -

диции, разрыва эстафеты в сфере духовной. В повседневной жизни — демографические диспропорции — нарушения нормального соотношения полов, охватившие всю страну, со всеми вытекающими отсюда последствиями, со всей суммой индивидуальных драм и личных трагедий. Они обернулись социальной неустроенностью и ломкой судеб миллионов людей.

Евгения писала стихи. Одно из них, далекое от совершенства, написанное где-то там, около Воркуты,— о любви. Но только ли о любви? Судите сами. Названо оно «Вместо подарка в твой день».

 

Где-то пьют заздравные тосты...

Где-то ставят на стол пироги...

В этот вечер очень непросто

Знать, что ты — за стеной пурги.

 

Где-то есть сюрпризы и шутки,

Звон бокалов, огни, серпантин...

В этот вечер до скрежета жутко

Вдруг поверить, что ты один.

 

Ты один. А мне не прорваться —

Рубиконом Полярный круг

Да зловещей колючей ратью

Ощетинилась зона вокруг.

 

Ты один. Лишь пурга подругой,

И, по горло в полярной ночи,

Ты с ней бродишь и бродишь по кругу.

Вьюга плачет, а ты молчишь.

 

Я б о проволоку — сердце в клочья,

Я б по снегу ползла да ползла,

Если б только на миг воочью

Мне увидеть твои глаза.

 

Я бы голос сорвала о ветер,

Пусть потом он навеки бы смолк.

Если б мог ты хоть слово ответить,

Если б только кивнуть мне мог.

 

Где-то есть антенны на крышах,

Телефон, телеграммы и проч.

Ну а мне, как же мне, чтоб услышал

Ты сквозь тундру и сквозь эту ночь?!

 

Реальный адресат этого стихотворения остался бы инкогнито, но нам разрешили его раскрыть: это студент-медик Алеша Юров, умерший в лагере. Он тоже встречал предновогодний день наступающего 1950-го стихами, мужскими стихами, лагерными. Вот его «Новогодние строфы»:

Еще один в астральной гонке,

Один мгновенный оборот —

И, прорезая финиш тонкий,

Земля прорвется в Новый год.

 

- 256 -

И мы,

Как пыль, осевшая на шарик,

Космический нетленный сор,

Как пыль, что грозный антикварий

Метлой веков еще не стер.

И мы,

Земных дорог провидцы

И собственных путей слепцы,

Столетий грозных очевидцы,

Минут беспомощных творцы,

И мы,

В мистическом подъеме

Ведя традиций древних пить,

Поставим елку в нашем доме

И будем ночью жженку пить.

Или не будем?

Давайте помечтаем вместе,

Как забредет к нам Дед-Мороз.

Подарит добрые нам вести,

На счастье с нами выпьет тост...

А шарик наш несется в стуже,

В сверканье звезд, в хвосте комет...

Его петля не станет уже—

Ему до нас и дела нет.