На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Глава десятая ТРЕТЬЕ СЛЕДСТВИЕ ::: Этлис М.М. - Современники Гулага ::: Этлис Мирон Маркович ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Этлис Мирон Маркович

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Сандлер А. С., Этлис М. М. Современники ГУЛАГа : Книга воспоминаний и размышлений. - Магадан : Кн. изд-во, 1991. - 557 с. - В тексте - фрагменты неопубликованных воспоминаний бывших узников ГУЛАГа: Бебешко Иван Абрамович, Костерина Нина Алексеевна, Ранд-Блинова Евгения Никифоровна, Реев Константин Васильевич, Ткаченко Виктор Николаевич, Шестопал Николай Михайлович.

 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
- 366 -

Глава десятая

 

ТРЕТЬЕ СЛЕДСТВИЕ

 

Период «особых» лагерей, с 1949 года, может быть представлен в нашем изложении «через себя», через свой  биографический материал. Особенностью этого опыта оказывается несовпадение во времени: у старшего, А. С., этот опыт обрывается освобождением из лагеря и переходом в ссылку, у младшего — охватывает «закатный» период, 1953—1956 годы. Это создает проблему стыковки, объединения опыта… Мы надеемся с ней справиться, не нарушая формы диалога.

А. С. Как документировано твое прошлое, сохранялись ли какие-либо записи, дневники и прочие «узелки на память»?

М. Э. Прежде всего о дневниках; они, если и велись, то не сохранились. Остались отрывки, письма (не все, конечно).

Еще задолго до переезда в Рязань (1949 год) были сожжены минусинские и московские дневники. Но все-таки специальной чистки московского своего архива я не устраивал. Беспечность преобладала. Остались «обнажающие душу» стихотворные опыты. Об этой «улике» я, естественно, совершенно забыл, переезжая для продолжения учебы в Рязань.

 

- 367 -

А. С. Но ты был увлечен учебой, угроза репрессии от тебя была отделена барьером принятия жизни такой, как она есть, юношеском энтузиазмом, наивностью, а точнее — молодостью.

М. Э. Нельзя сказать, что обстановка 1947—1948 годов никак не коснулась меня, студента.

Вот ситуация 1947—1948 годов в предарестный период Н.М. Шестопала: «Обстановка вокруг тогда вообще была аховая — трагическая, других слов даже не подберешь. В доме, где мы жили (в Машковом переулке) — жилстройкоп политкаторжан — всю ночь через этаж дежурили топтуны, наблюдая, кто куда идет н что делает. Телефоны прослушивались. Каждую ночь исчезали люди». И все-таки свой арест Н.М. Шестопал воспринял как неожиданность, а первые его соображения о причинах  ареста  оказались  связанными   с  «обстановкой» через факт его знакомства и общения с недавно погибшим артистом Соломоном Михайловичей Михоэлсом.

«Убийство Михоэлса привело всех в ужасное состояние. И мне показалось, что поскольку среди возмущавшихся гибелью гениального артиста... мой голос был не последним, то арест основой своей выходил на гибель Михоэлса»,—пишет И.М. Шестопал. И далее приводит факты, подтверждающие, что «обстановка действовала и на Мнхоэлса, который предчувствовал свою гибель».

Характерной чертой «обстановки» была всеобщая подозрительность.  Появилась обостренная  потребность «держать язык за зубами», и тем не менее во многим московских кругах занимались неистребимой болтовней, что походило на пир во время чумы.

Но для меня реальные признаки неблагополучия имели иные формы. И не только для меня. Многие переехавшие и Рязань студенты-медики приняли свое перемещение как очищение от той грязи, которую принесла на Большую Грузинскую улицу, в аудитории ставшего теперь бывшим Третьего мединститута, августовская сессия ВАСХНИЛ 1948 года. А грязи было предостаточно. Казалось, что только вчера на собрании преподавателей и студентов был обвинен в менделизме-морганизме, смещен с кафедры биологии и оплеван замечательный биолог-вирусолог Виталий Леонидович Рыжков. Унизительно раскаявшийся доцент, специалист по пиявкам, оратор-краснобай Григорий Григорьевич Щеголев занял эту кафедру. Распался биологический студенческий научный кружок,

 

- 368 -

Кафедру гистологии получил Александр Николаевич Студитский. Он вызывал раздражение студентов вульгарной внешностью, бьющими в глаза яркими галстуками, желто-оранжевыми туфлями и псевдолиберализмом. Да, так легко было сдать ему зачет или экзамен — достаточно было упомянуть о его работах по регенерации легочной ткани, основанных на достижениях «мичуринской биологии». Занял он кафедру Владимира Тимофеевича Талалаева, замечательного исследователя и педагога. Кафедра была отлично оборудована и обставлена в старинном профессорском стиле. Над большим овальным столом, покрытым темно-зеленой суконной скатертью, висела такого же цвета большая люстра, а кругом — в этом мхатовском полумраке — стулья с высокими спинками и застекленные шкафы. Стекла казались хрустальными. И в такой обстановке поселился попугай.

Запомнилось выражение лица дочери профессора Талалаева, Елены Владимировны, работавшей в нашем институте на кафедре физики у Петра Михайловича Кронеберга. Она не могла скрыть отвращения и брезгливости. Да и Петр Михайлович, декан наших младших курсов, не умел или не хотел скрывать своей подавленности и тревоги. И мы это чувствовали.

Странно мне читать статью Студитского в журнале «Наука и жизнь» (в двенадцатом номере за 1987 год). Мы удивляемся современным сталинистам, а где-то рядом заведует лабораторией Института эволюционной морфологии и экологии животных имени А.Н. Северцева АН СССР «ученый», сохранивший ту страшную слепоту невежества, которая сделала опричниками благонамеренных и бесхребетных последователей афериста и фанатика Т.Д. Лысенко. И возражает В.Д. Дудинцеву, упрекая его в причастности к «жажде возмездия за учиненную несправедливость по отношению к ученым», к «смакованию в нашей печати версии о кознях Т. Д. Лысенко». Он до сих пор видит науку полем битвы школ и направлений. В 1948 и 1949 годах Студитский вел себя как хозяин положения. И был не одинок в этой позиции. Ибо это была не позиция, а роль, войдя в которую, из игры не выходят.

Я задыхался в Москве от всего происходящего и недоумевал. Именно тогда в библиотеке имени В. И. Ленина я подошел к Владимиру Павловичу Эфроимсону, узнав от кого-то, что здесь, в профессорском зале, работает этот генетик. Я попросил его разъяснить мои есте-

 

- 369 -

ственные сомнения, заговорил о том, что не могу совместить представление о наследуемости благоприобретенных признаков с эволюцией живого, что не верю Т. Д. Лысенко. Владимир Павлович не стал вдаваться в подробности, он лишь пробормотал:  «Уголовщина все это... Вам не понять, лучше не лезьте в эти дела...» Не мог я тогда предполагать, что он был накануне очередной посадки, что он был одним из тех, кто следовал завету Николая Ивановича Вавилова: «На костер пойдем, а от своих убеждений не откажемся».

Приход Студитского на кафедру сопровождался появлением в 1949 году в «Огоньке» его знаменитой статьи «Мухолюбы-человеконенавистники». Генетики были изображены в виде куклуксклановцев не только в тексте, но и на соответствующих издевательских рисунках. Для читателей, знакомых с «Белыми одеждами» В.Д. Дудинцева, нет нужды комментировать этот факт. Профессор В. А. Александров в статье «Трудные годы советской биологии» в журнале «Знание — сила» за 1987 год пишет, что эти рисунки воспроизвел международный генетический журнал, как и статью Студитского, воспроизвел как доказательства «смерти науки в Советском Союзе». В. А. Александров справедливо заметил: «Так лысенковская биология поставила грандиозный эксперимент по социальной психологии, подлежащей серьезному изучению. Эксперимент выявил пределы прочности моральных устоев разных людей».

А. С. Получается, что если у меня предпосадочный период был окололитературным, то у тебя — околонаучным. Ты должен был стать врачом, хотел стать «ученым медиком» и оказался в обстановке, исключающей нормальное осуществление такого желания.

М. Э. Но эта же обстановка это желание поддерживала. Мы столкнулись с невежеством и пытались с ним бороться. О невежестве мы и сейчас еще мало пишем и знаем, часто оставаясь в неведении, почему оно столь сильно и властно определяет судьбу идей и людей в отдельные исторические периоды (а может быть, всегда, как антитеза знания и новизны в науке, в политике и жизни вообще).

Безнравственность, вседозволенность, переходящая в блатную «беспредельщину» — черная яма, омут, способный затянуть и погубить даже элитарные слои общества. Если профессор Я. Л. Раппопорт, «утешая» вынужденного позорно раскаяться перед торжествующей невеждой

 

- 370 -

О.Б. Лепешинской академика Д. Н. Насонова, пытался использовать циничный афоризм другого академика - М.С. Вовси: «Сейчас ничего не стыдно!», то диагноз моральной коррупции прикормленных сталинским режимом ученых сомнению не подлежит. «Приглашение ученых на заведомо подлые роли было частым случаем системы массового развращения необходимых Сталинскому режиму представителей науки, литературы, поэзии, живописи, музыки, уничтожения традиционных представлений о благородстве, доброжелательности, мужестве, честности, всего того, что входит в краткое, но емкое слово «совесть»,— пишет Я.Л. Раппопорт.

А. С. Но ведь были такие ученые, которые сопротивлялись, боролись и, как минимум, были непричастны.

М. Э. Преобладало пассивное сопротивление, но и оно не гарантировало от репрессий. А репрессии начинались с увольнения и продолжались на следствии, действовавшем автономно от «вины» репрессированных. Образцом резюмирующей оценки следствия над «политическим» 1947—1948 годах можно принять то, что об этом наш сал академик В. В. Парии после освобождения: «... ходе следствия мне пришлось перенести самое тяжелое моральное давление и унижение, шантажирование судьбой моих детей и физические воздействия, применявшиеся для того, чтобы заставить меня подписывать не соответствующие действительности и оскорбительные для меня формулировки протоколов. Карцерный режим, применявшийся ко мне, нанес непоправимый ущерб моему здоровью — я болен облитерирующим эндартириитом, резко снизившим мою физическую работоспособность...»

А. С. Информация о том, что ожидает человека, которому выпал жребий попасть в мясорубку репрессий, была в послевоенный период широко доступна «осведомленным».

М. Э. И это действовало развращающе. Говорю об особенностях периода, когда сталинизм был в зените, потому что в такой обстановке формировались молодые люди моего круга. Для развращенной псевдоэлиты характерна потеря чувства сострадания. Купаясь в сомнительных удобствах своего привилегированного положения, эти люди постепенно теряли моральное чутье. И материальная   культура, сама овеществленная основа этих привилегий, оборачивалась антикультурой, зачастую поднимавшейся до гротескных, символических, кошмарных явлений и фактов.

 

- 371 -

Дом отдыха архитектурной элиты «Суханово» соседствовал с пыточной сухановской тюрьмой, а в знаменитом «доме на Набережной» и в санатории «Барвиха», предназначавшемся для высокопоставленных деятелей государства, партийного аппарата, уцелевших старых большевиков, заслуженных ученых, артистов, писателей, по воспоминаниям Я.Л. Раппопорта, проводились невежественные эксперименты О.Б. Лепешинской, само появление которых было родовым признаком той пародии на «пир во время чумы», которую представляло в то время само бытование этого слоя общества.

Надо воздерживаться от наклеивания ярлыков, но не сказать, что многое в поведении покровителей невежества, которые на нем паразитировали, было уголовщиной, — значит, ничего не сказать. Когда с определенной брезгливостью и удивлением эти уголовники от культуры, оказавшиеся «за бортом», в лагерях и на пересылках, наблюдали нравы «воров в законе», «людей», как они себя называли) и «сук», процедуры перевода из воровской веры в «ссученность» (и обратно), они не усматривали аналогии со своим поведением на воле, а эта аналогия напрашивалась сама собой, была, так сказать, на поверхности.

Не могу не возмущаться, что в эти годы уцелевшие на воле «порядочные люди» в большинстве своем отгораживались от уцелевших лагерников посадки 1937 года. Возвращение уцелевших арестантов 1937 года домой через 10—11 лет после ареста не было радостным, даже если это было возвращение в уцелевшую семью. Часто семья «врага народа» жила уже не в родном городе или селе, а где-нибудь в другом месте, куда или была выслана, или переехала, чтобы как-то полегче было. Так, семья Ильи Федоровича Таратина из Красноярского края перебралась в Чувашскую АССР. Жена, учительница, уже подняла детей. При встрече сначала друг друга не узнали. «Встреча с родными произошла не так тепло, как хотелось этого мне, как просила моя измученная Душа. Я ждал от них сочувствия, внимания и душевного тепла. Может быть, они и поверили, что я действительно в чем-то виновен, а может, просто отвыкли проявлять чувства».

Было это 24 сентября 1948 года. А потом начинаются мытарства с трудоустройством из-за «волчьего билета» — паспорта с отметкой о судимости. И остается угроза новой посадки. На родине, куда «метнулся» освобожденный

 

- 372 -

Таратин, «по-прежнему все еще было неспокойно. Людей, вернувшихся с Колымы, часто возвращали обратно с новым сроком».

Относительно безопасными для освободившихся были места отдаленные, районы, где люди с «волчьим паспортом» составляли изрядную часть населения, например, Северный Урал. Именно на Северном Урале Таратин, наконец, трудоустроился сначала рабочим на шахте, а потом и учителем, стал даже директором школы. «Первые годы покоя для меня не было и там,— вспоминает Илья Федорович.— Особенно опасно было ездить на поезде. Часто проверяли паспорта, могли в любое время задержать». А задержание означало вероятность нового витка лагерной биографии. Таково было «на воле». Но из учителей, арестованных на родине Таратина в 1937 году, и до такой «воли» никто не дожил, — не вернулись.

А. С. Ты не прав, приписывая чуть ли не всему обществу моральную деградацию. И в том числе в отношении событий десятилетней давности. Была и другая реакция. Опыт накопившегося страдания и обновленное трагедией мировосприятие выражены в 1948 году Николаем Заболоцким столь пронзительно и точно, что нам, современникам середины века, эта привязка ко времени, к реальности быта уцелевших жертв 1937 года представляется символом и общим выражением наших собственных судеб, безразличных к точным датам, судеб, объединенных не датами, а эпохой, сливающей воедино историческое и биографическое время.

Исполнен душевной тревоги,

В треухе, с солдатским мешком,

По шпалам железной дороги

Шагает он ночью пешком.

 

Уж поздно. На станцию Нара

Ушел предпоследний состав,

Луна из-за края амбара

Сияет, над кровлями встав.

 

Свернув в направлении к мосту

Он входит в весеннюю глушь,

Где сосны, склоняясь к погосту,

Стоят, словно скопища душ.

 

Тут летчик у края аллеи

Покоится в ворохе лент,

И мертвый пропеллер, белея,

Венчает его монумент.

 

- 373 -

И в темном чертоге вселенной,

Над сонною этой листвой

Встает тот нежданно мгновенный,

Пронзающий душу покой.

 

Тот дивный покой, пред которым,

Волнуясь и вечно спеша,

Смолкает с опущенным взором

Живая людская душа.

 

И в легком шуршании почек,

И в медленном шуме ветвей

Невидимый юноша-летчик

О чем-то беседует с ней.

 

А тело бредет по дороге,

Шагая сквозь тысячи бед,

И горе его, и тревоги

Бегут, как собаки, вослед.

Только пережив то, что выпало на долю Николая Заболоцкого, на нашу общую долю, можно так конкретно и проникновенно написать о смерти и бессмертии. Здесь «темный чертог вселенной», человеческое горе и тревоги озарены весной на земле и, главное, духовным светом, живой всечеловеческой душевной общностью, целительной и единственно беспредельной. И для нас не имеет значения, душа юноши летчика или безымянного зэка общается с живой душой прохожего, и кто этот прохожий, и что за станция Нара, подмосковная ли она (как это было для Заболоцкого в реальности, на его пути от станции Дорохове домой в Переделкино) или сибирская, каторжная Нара, то страшное место, где провели годы мучений ссыльные и до и после революции.

М. Э. В среде, о которой я говорил, это стихотворение Заболоцкого не могло быть воспринято в его глубинной сущности. А если бы и было так воспринято в какую-то минуту морального просветления, то вызвало бы испуг, оторопь, и человек поспешил бы отвлечься, чтобы не додумать до конца.

Но вернемся в мединститут, в мое студенчество.

Рязанский мединститут им. И.П. Павлова был создан в 1949—1950 году на базе переведенного из Москвы бывшего Третьего московского мединститута. Я был среди тех студентов-энтузиастов, которые с удовольствием восприняли такое изменение в своей жизни.

Переезд как бы отодвигал на задний план то, что до перевода института в Рязань было пережито в Москве

 

- 374 -

на волнах борьбы с космополитизмом, с разоблачениями в языкознании, с «лазутчиками империализма» — формальными генетиками, которые доходили, как я уже говорил, до Большой Грузинской улицы, до нашего Третьего московского мединститута. На первом плане для меня оказались активно возникавшие серьезные научные и научно-организационные интересы. И так называемая личная жизнь. Как далек я был от представления, что в Рязани с появлением нового института на него и на нас всех смотрит, не сморгнет, так хорошо описанное Салтыковым-Щедриным «око недреманное».

Я был беспечен и полон энтузиазма. Мои интересы в этот период становились постепенно все более конкретными и стали давать первые неожиданные результаты. Они относились к деятельности научного студенческого общества (НСО), в делах которого на новом месте я активно участвовал. Надо было, в частности, найти старосту для микробиологического кружка, для профессора Нины Георгиевны Клюевой, посмотреть ребят младшего курса, которых я знал хуже, чем своих однокурсников. И тут я вспомнил, что одного из них встречал в общем читальном зале в библиотеке имени В.И. Ленина. А там случайных студентов без каких-то научных интересов бывало немного. И я отправился в общежитие младшекурсников на улицу Маяковского. Юношу нашли. Это был Владлен Фурман, студент второго курса. Я без долгих разговоров предложил ему возглавить нужный кружок. Он ответил что-то неопределенное, а потом мы решили прогуляться по улицам Рязани, поговорить.

Разговор этот продолжался много часов. И восстанавливать его в памяти мне пришлось через два года на следствии. Собеседник обвинил меня в академизме, в увлеченности «наукой вообще» и прямо сказал, что из-за этого я не вижу, что происходит вокруг, в какой исторический момент мы живем. И дальше последовал текст, один к одному соответствовавший фактической части того, что было доложено через шесть лет на XX съезде партии, но с подробностями, ради которых мой собеседник по памяти цитировал материалы многих предыдущих съездов. В его словах было действительно все, относящееся к критике культа личности И.В. Сталина, но без упоминания о репрессиях и об «оке недреманном». Единственное, чем я смог тогда ответить на этот шквал информации, это сказать, что я хочу быть ученым, а это значит, что и факты, им изложенные, станут для меня

 

- 375 -

фактами, если будут подкреплены не его словами, а документами, ибо многое мне кажется просто немыслимым, неправдоподобным. На этом и расстались, так ни до чего и не договорившись.

Припоминаю, что информация произвела на меня большое впечатление, но почему-то по-настоящему не встревожила, не задела. С полнейшей наивностью я попытался разыскать в библиотеке материалы, упоминавшиеся моим собеседником, естественно, следов их не нашел и успокоился, захваченный потоком дел и событий.

А через какое-то время, в самый неподходящий для разговора момент Владлен меня разыскал. Я был весь в делах и, главное, решался вопрос личный: в кружке, организованном Клюевой, встретил девушку, без которой мое существование казалось мне бессмысленным и невозможным. Назову ее Галиной, так как не могу ее сейчас найти и получить разрешение опубликовать то, что необходимо по ходу этой истории.

Я не сумел отказаться от встречи, и мой юноша после небольшого вступления объявил, что имеет поручение от своих московских товарищей предложить мне войти в организацию, которая ставит перед собой цель — бороться за дело революции. О составе организации и прочем я узнаю, если ознакомлюсь и соглашусь с программой. И он показал мне несколько листков, вырванных из блокнота и исписанных карандашом. Текст показался мне «беззубым» по сравнению с информацией, полученной во время первого разговора. И про себя я оценил то, что было названо программой, лишь как вариант югославского подхода к политике. Свое мнение я не высказал, и еще раз задумался. Мы стояли на углу улиц Свободы и Пожалостина поздним вечером. Небо было чистое, звездное. И я сказал:

— Ты провокатор или вы все попались на провокацию. Вы — обречены. И если я пойду сейчас по Пожалостина, поверну налево к зданию МВД и заявлю о нашем разговоре, то в твоей судьбе вряд ли что изменится. Но звезды показывают иной путь — по улице Свободы на улицу Фурманова. Давай разойдемся и забудем друг друга.

До сих пор удивляюсь, откуда взялись эти слова, эти оценки, почему не было страха, тревоги, даже беспокойства. Верхоглядство в отношении того, что говорил мне Владлен Фурман (которого вместе с еще двумя молодыми людьми — Евгением Гуревичем и Борисом Слуц-

 

- 376 -

Ким — приговорили к расстрелу и приговор привели в исполнение 26 марта 1952 года), откуда оно?

А. С. Создается впечатление, что во время встречи с представителем СДР («Союза борьбы за дело революции») ты не был настолько наивен, чтобы не понимать, чем это тебе грозит...

М. Э. Ты прав, Асир. Я был наивен только с фасада. Во всяком случае, в 1950 году я не был настолько наивен, чтобы не понимать реального смысла того, что мне поведал Владлен. Например, его слова о страшных перегибах в деревне, то есть не о положении в сельском хозяйстве, а именно о перегибах, связанных со сплошной насильственной коллективизацией и послевоенным обнищанием, голодовками, символическим характером выплат за трудодень и прочего, не были для меня открытием, ибо я уже успел побывать в рязанской глубинке. И о массовых репрессиях 1937—1938 годов я достаточно знал. О том, как Сергеи Миронович Киров был убит и отчего Серго Орджоникидзе застрелился, я тоже слышал, хотя и краем уха. О ситуации 1948 года в Москве, обернувшейся убийством Михоэлса, арестом и гибелью драматурга Переца Маркиша, закрытием еврейского театра и так далее, я тоже знал. Но эта негативная информация не была систематизирована, не была актуальна для меня, не была связана с угрозой собственному существованию или успеху работы, которой я был увлечен. Я не был перестрахован прямым и авторитетным, например отцовским, советом «держать язык за зубами». Я не имел никакого обоснованного, «научного» представления о степени незащищенности человека, волею обстоятельств обладающего подобной негативной информацией.

Остается понять, почему я не был встревожен фактом своего контакта с Владленом. Почему не был особо внимателен к своему ближайшему окружению и не заметил, что око недреманное заглядывает и ко мне домой, интересуется моими делами и фиксирует каждый мой шаг. Надо отдать должное «высокой квалификации» граждан, занимавшихся мною до ареста. Они, вероятно, считали, что я был прокаженным, обреченным. Они это знали. Знали потому, что был сигнал из Москвы, с самого верха — из отдела по особо важным делам, через который прошло дело Владлена Фурмана и его однодельцев. Может быть, кто-то думал, что стоит подождать, ибо посадить по пункту 10 за пару анекдотов, за антисоветскую агитацию никогда не поздно. А вот групповое дело, ког-

 

- 377 -

да бдительным сотрудникам ордена дают,— другой компот...

От уцелевших своих косвенных однодельцев узнал в 1956 году, что во время их следствия я фигурировал как пример разумного отношения к их «организации», как пример человека, отказавшегося с ними контактировать, давшего отпор такой «вылазке» одного из их руководителей. А при окончании моего следствия, при ознакомлении с делом при подписании «по статье 206 УПК» предъявленного мне обвинительного заключения, я ознакомился со стенограммой допроса Владлена, проведенного неизвестным мне тогда Кобуловым 1 в упомянутом выше отделе, где все было правдой. Владлен был стопроцентно объективен. Из текста приговора я узнал, что его нет в живых.

В Рязани со мной и вокруг меня вплоть до ареста разыгрывались события, которые могли бы стать сюжетом если не для романа, то для полноценной повести. Постараюсь быть кратким. И был роман, действительно был в самом прямом смысле этого слова. Юношеский, типичный, с прогулками ночь напролет, с целомудренными отношениями, с мечтами, с поиском встреч. Родители Галины жили в Москве, за водным стадионом «Динамо». Она познакомила меня с ними. Была весна. Однажды, расставшись с Галиной около ее дома, я бродил по улицам, и только к утру пришел к себе. Было еще рано, и на Патриарших прудах, на скамейке около того выхода из сквера, где булгаковская Аннушка пролила масло на трамвайные рельсы, а потом покатилась голова Берлиоза, я принял решение сделать Галине предложение, мечтал о том, как все это будет, как сотрется контраст между ее молодыми родителями и моими стариками инвалидами.

Было решено, что я договариваюсь в профкоме о двух путевках для меня и для Галины в туристский лагерь на июль — август, когда закончится моя первая производственная практика. Но неожиданно, ссылаясь на экзаменационную нагрузку, моя невеста стал избегать встреч. И все-таки я умудрился увидеться с ней и сказал, что завтра уезжаю в Ряжск на практику, что путевки уже заказаны. Она молчала, опустив голову, и вдруг произнесла: «Я не поеду с тобой. Мы не должны больше

 


 


1 Кобулов Б. 3. - заместитель Л.П. Берии, расстрелянный в 1953 году.

- 378 -

встречаться. Объяснить я тебе ничего не могу... Береги себя...» Большего мне не удалось от нее добиться. «Не жди меня, все равно больше ничего не скажу...» — были ее последние слова.

Начался многомесячный странный и страшный период в моей жизни, та фантасмагория, которая заслонила в моем сознании и встречу с юношей смертником, и возможные опасения за свою судьбу). Из Ряжска удалось вырваться в Москву, но Галины дома не было, а родители вдруг стали нелюбезны и отказались даже сказать мне, где она. В Рязани, на обратном пути в Ряжск, я решил справиться в профкоме о путевках. Мне ответили, что их нет и не будет. Как я узнал, обе путевки с ведома Галины взял ее однокурсник. Она как-то рассказывала о его существовании, ухаживаниях,  относя все к прошлому, к которому нет возврата. Стало ясно, что возврат к этому прошлому состоялся. Новый учебный год они начали уже мужем и женой.

Двадцатидвухлетний «ученый»-студент потерпел первое настоящее поражение. И разве можно было предполагать, что состоялся не акт предательства, не расплата за идеализм и целомудрие, а совсем другое. Галину пожалели, преподнесли ей угрожающую правду и сумели «спасти» от меня.

А. С. Было бы большой ошибкой, увлекшись сюжетом твоих «предпосадочных» обстоятельств, не дойти до смысла случившегося. Мне кажется, что не стоит особенно выделять и ту эмоциональную «фантасмагорию», которую ты тогда пережил. Все-таки главным было то, что ты искал для себя дело в науке, а все остальное, в том числе и политическую обстановку, как-то недооценивал, держал на втором плане.

М. Э. Я еще был не «в науке», а около нее. Многое представлял себе в розовых тонах. Что же касается «фантасмагории», то тут ты ошибаешься. Время было действительно фантастическое, где сливались, переплетались, можно сказать, до степени мистификации — судьбы, встречи, обстоятельства за колючей проволокой и на воле.

В начале пятидесятых годов продолжали творчески работать самые приспособленные и выносливые, защищенные фанатизмом, фатализмом или неведением. Для оставшихся на воле было не просто защитить свое право на творчество. Трудно представить себе, сколько прекрасных порывов, находок, чудных фантазий и планов остались нереализованными из-за незащищенности. Со-

 

- 379 -

циальная травма, нанесенная обществу сталинщиной, приняла хроническую форму. И ничто не предвещало возможности выздоровления.

«Разные люди по-разному переносят социальные травмы,— писал А. Белинков и продолжал применительно к судьбе Грибоедова и роману Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»:  Важное явление заключается в том, что комедии, проекты и человеческие жизни гибнут тогда, когда превышается предел допустимого давления роковой власти». Но ощущение предела, тем более его осознание современниками, может быть, и недоступно.

А в лагерях и «шарашках»? Да, для того чтобы выжить, надо было быть молодым, здоровым и... везучим. Как и на войне, значение случая, значение стечения обстоятельств катастрофически возрастало. Это особенно заметно в судьбе уцелевших, выживших и способных восстановить в памяти то, что с ними произошло.

Авиаконструктор Л. Кербер вспоминает одного из активных сотрудников-заключенных самолетостроительной «шарашки», бывшего главного конструктора самолетов и гондол для стратостатов Владимира Антоновича Чижевского: «...правоверный педант, не сомневающийся, что происходящее имеет какие-то высшие и тайные причины: «Человеческому уму не все доступно, вот подождите, пройдет несколько лет, и скрытые от нас причины обнажатся!» Л. Кербер подводит «итог»: «Прошло, мы дожили до смерти Сталина, и все обнажилось. Король оказался голым, и все увидели, сколь мерзкими и низменными были эти якобы недоступные уму причины. Бывший главный конструктор гондол для советских стратостатов оказался, как и большинство людей, недальновидным». Способность «в упор не видеть» бессмыслицы — одно из многих проявлений психической самозащиты и социального приспособления (адаптации), когда дилемма «очевидное — невероятное» возникает из политической обстановки, лишающей личность объективной способности выбора, когда деться некуда и «от тебя ничего не зависит».

Двести восемьдесят — триста специалистов высшей квалификации, можно сказать, мозговой центр авиапромышленности, были репрессированы и составили ядро «шарашек» типа ЦКБ-29-НКВД, о котором вспоминает Л. Кербер. Эти «шарашки», созданные Ягодой — Ежовым — Берией, превращали специалистов в разновидность слегка привилегированных узников, в рабов умственного

 

- 380 -

труда. Здесь сохранили жизнь и не сломались такие люди, как Сергей Павлович Королев, Андрей Николаевич Туполев и многие другие. Но роль «шарашек», руководство которыми часто осуществляли малокомпетентные начальники, роль «спасительная» (в смысле режима) — напрочь перечеркивается нелепостью подневольного творчества и страшной системой беззакония, произвола и насилия. Л. Кербер пишет, что люди, понимавшие патриотическую сущность своей работы на оборону, и в таких условиях выполняли долг перед страной. Но сейчас мы должны с уверенностью сказать, что результаты оказались в кратное число раз меньшими, чем могли бы оказаться без необходимости этого постоянного и трагического преодоления.

Торжество власти малокомпетентных политиков, их, в сущности, холопская психология чинопочитателей и любителей неоклассической фундаментальности и нового аристократизма (вспомним попытку И. В. Сталина не только генералов, но и всех чиновников по ведомствам, вплоть до финансового, облачить в мундиры) отражались странным образом на судьбе некоторых действительных аристократов, оказавшихся в середине века за колючей проволокой. Не только генерал Игнатьев на воле с его книгой «50 лет в строю» (шутили, переиначивая: «50 лет в струю»), но и лагерные аристократы все-таки как-то дожили до смерти генералиссимуса И.В. Сталина. Нижеследующее  свидетельство  Шестопала относится, правда, не к пятидесятым, а к концу сороковых годов (лето 1949 года), но оно настолько характерно, что нельзя его не воспроизвести.

«На 104-м километре железнодорожной ветки Тайшет — Заярск среди глухой тайги на рельефе слева от железнодорожного пути — городок больницы... Здесь на деревянных топчанах располагались два князя русской церкви, пожилые люди — один из Парижа, из белых эмигрантов европейских, второй — из Харбина, из эмигрантов азиатских. Здесь жили католический епископ из Каунаса, протестантский епископ из Клайпеды, епископ русской униатской церкви из закарпатской Руси, племянник Грабаря. Здесь жил Панчен Лама из Хакассии. Рядом, в другой камере, находились титулованные венгры — барон Салаи, маркграф Палантин, польский вельможа Домбровский.

Днем разрешалось выходить из камер и сидеть на завалинках, и наше общество обогащалось пожилым мор-

 

- 381 -

ским капитаном, доктором Маркузе, прибалтами. Было лето. Раньше в этом лагере содержали японцев. В остатки их обмундирования одевали нас. Мы ходили в фильдеперсовых фуфайках и подштанниках, была на всех пара полушубков на собачьем меху. Общество занятное. И наш вид со стороны представлялся достаточно забавным. Для участия в мероприятиях по культуре нам разрешалось надевать своп личные вещи. У меня были переданные мне в Москве козловые сапоги, защитного цвета брюки и нормальная голубая рубашка. Я начал работать: рядом находился операционный корпус, аптека. Мне поручили обязанности помощника врача-массажиста.

Разрешалось посещать клуб. В клубе базировалась постоянная группа самодеятельности: певица, два актера, полуинвалид немецкий летчик (он «возил» кого-то из немецких главковерхов и прекрасно пел). В составе культбригады оказалась творческая молодежь из Львова, из Литвы. Ожидали Русланову, но она к нам не доехала.

В 1949 году совпали три пасхи: католическая, русская и униатская. И в пасхальные дни мудрые князья церкви обращались друг к другу и к нам со словами предельной силы и выразительности. Люди учились взаимной любви и пониманию.

С нами находился Панчен Лама, старик 102 лет. Он получил двадцать пять лет заключения плюс десять лет ссылки и пятнадцать — лишения прав. Этот умнейший человек пользовался большим влиянием среди азиатской части заключенных. Японские генералы и ученые из Квантунского биологического центра, увидев его, падали ниц и лежали, пока он не подходил к ним и не поднимал их голову за подбородок. Только после этого они осмеливались заговорить с ним. Он учился в молодости Англии, играл в шахматы, используя дебюты и гамбиты времен Стейница и был факиром третьей группы. Он тщательно и подробно рассказывал нам об образовании факиров.

Режим в лагере был спокойный, но строгий. Урки молчали. Я помню, когда кто-то из урок начал было «бузить», начальник ему строго сказал: «Молчок или бур». И он замолчал. Врачи каждое утро плыли в белых халатах на больничную конференцию к главному врачу. Кормили здорово: для доходяг, вроде меня, давали на обед большую миску каши, витамины, кололи PP. Это помогало даже пеллагрикам.

 

- 382 -

По утрам и по вечерам здоровеннейшие «будки» — нарядилы проверяли контингент. И тут все должны были быть в форме. Поэтому йог мог позволить себе пребывание в охлажденном состоянии «в мертвых» в течение четырнадцати часов. Он ложился, вздыхал, и через несколько минут был холодный, кровь не шла из порезов, дыхания не было. Его показывали врачам, в том числе и знаменитым — австрийцам, немцам. Мертвец. Через тринадцать часов он начинал розоветь и приходил в себя. Азиаты, в том числе и высококультурные японцы, были уверены, что он может исчезнуть из лагеря.

Доктор Маркузе, англичанин, держался замкнуто, выполнял работу психоневролога, и лишь спустя какое-то время, когда мы оба были в этапном лагере, и я должен был следовать на Колыму, он просил меня запомнить, что его родня — это английские лорды Хевиланды (авиастроители), шведские Бофоры (сталь и пушки). Он остался в Риге в момент оккупации ее советскими войсками, был украден чекистами и содержался в лагерях в Сибири. Он полагал, что английская Форейн-офис раньше или позже узнает, где он, и его освободят.

Старый капитан морского плавания юнгой из Кронштадта ходил на паруснике в Африку и Южную Америку, В советское время был первым капитаном, проведшим большие караваны судов в тогдашнюю пустыню — Дудинку (Норильска еще не было). Он ходил вразвалку, как полагается капитану парусника, и с особым удовольствием беседовал с аристократами, величая их «барон!», «маркграф!», «ваше преосвященство!».

Интереснейшим человеком был высокий венгр барон Салаи. Он был красив и в японском белье, и в арестантском халате. История его была необычна: из родовой аристократии, пасынок графа Рейнингсхаузена, министра Австро-венгерской империи, женатый на дочке австрийского фельдмаршала Версбаха. Во время войны Салаи — атташе правительства Хорти при папе Римском. После освобождения Венгрии от фашизма он стал помощником кардинала Мидсенти. Когда советские войска заняли Будапешт, Мидсенти заперся в американском посольстве, откуда, возведенный в ранг святого, на самолете улетел в Рим. А Салаи с женой и многими другими оказался в тюремном эшелоне. Их привезли на станцию Китой, под Иркутском (сейчас это город Ангарск, построенный на костях военнопленных). Жена Салаи умерла, он попал в центральную больницу. Барон

 

- 383 -

искал возможности связаться со своим миром и, сделав вывод, что я являюсь определенной «фигурой», сблизился со мной. Салаи был набожен, необычайно культурен и эрудирован. Ею убеждения были тверды: он верил, что землей управляют две силы — римский папа и еврейские деньги, которые друг с другом живут в союзе и согласии.

И вот разыгралась история (я воспринимал ее с внутренней улыбкой), новая история аббата Фария и Эдмонда Дантеса, будущего графа Монте-Кристо по Александру Дюма.

Салаи продиктовал мне свое завещание и просил его запомнить. Было три свидетеля, которые тоже согласились выслушать и запомнить все: католический пастор Фикета из Берегового лагеря, протестантский пастор из Клайпеды — Мемеля и юный князь Дмитрий Голицын из Будапешта.1

Как мне хотелось, чтобы Салаи вновь увидел Венгрию!

Время шло, я оживал. Меня вызвал «кум» (оперуполномоченный. —М. Э.), предложил стать домашним осведомителем. Я ему вежливо, но твердо отказал и был направлен на этап».

Фантасмагория! Вот такое слово возникает вместо комментария к этой тайшетской истории.

А. С. Время перед твоим предстоящим арестом, конец 40-х и начало 50-х годов, полно фантасмагориями и стало временем последнего, второго после войны, подъема массовых репрессий. Но вернемся к твоей истории. Почему ты дожил на свободе до 1953 года? Не «созрел»

 

 


1 Шестопал перечисляет завещанные сокровища. Завидная память! Приведем перечень: Палаццо Дюк де Маразини на большом канале в Венеции с коллекцией китайских будд, драгоцен­ностей и живописи Тьеполо. Палаццо управляла контора кузины Салаи, принцессы Аспазии. У нее же хранилось ожерелье - фа­мильная драгоценность работы знаменитого ювелира времен На­полеона — Картье. Золотой сервиз на 24 персоны работы времен Кватроченто, хранившийся у кардинала Декана в Ватикане — у одного из его секретарей монсиньора в фиолетовых чуллаж (это ступень, предшествующая кардиналу в красных чулках). Денежные суммы, хранившиеся: у матери Салаи — графини Рейнингсхаузен в фирме Эдиссон — Маркони; у двоюродного брата Салаи Рихарда да Сильва, директора Фарбепиндустри в Майнце и у Ротшильда в Париже; у сестры Салаи, бывшей замужем 8й одним из директоров английского банка в Челси, в Лондоне» Гектора Дэвиса. Квартира Салаи в Вене, которой управляли барон Оппенгейм и венский Ротшильд.

- 384 -

или приберегали на черный день, когда понадобится сфабриковать что-либо новенькое? Архивы для нас пока закрыты, и остается строить догадки и предположения.

М. Э. Но все-таки лучше — факты. Активные герои «Белых одежд»  Дудинцева целеустремленно спасают дело, важное, государственное, плод труда своего — новый сорт картофеля и честь науки. Погоня для них очевидна и представлена в лицах: в страшном уроде Рядно, в генерале, фабрикующем «политические дела», в безмозглой, одураченной толпе сослуживцев. Их преследуют, они погибают или уходят от преследования. Они несгибаемы, потому что нравы и имеют цель. Спасительная активность!  Спасительная целеустремленность. Спасительное бегство, если оно не для спасения своей шкуры.

В молодости и я был активен, целеустремлен, но не успел обрести дела, которое могло бы стать совместным делом — не только моим, но и каких-то близких мне людей, единомышленников. Это первый факт. Мой путь оказался слишком индивидуальным, а его совпадения с путями других людей время обрывало, можно сказать, даже уродовало.

Увлечение физикой, проблемой атома охватило в девятом-десятом классе (в 1945—1946-м) всех наших ребят. Шутка ли: из одной 126-й московской школы несколько человек прошли в  1947 году на физико-технический факультет МГУ, прошли сквозь невиданный конкурс.

Еще в седьмом классе я усвоил формулу Льва Толстого: человек как дробь — в числителе то, что он есть, а в знаменателе то, что он о себе думает. И о себе я думал по минимуму, считая, что для физики и других точных наук моих математических способностей недостаточно. Я не хотел заниматься атомной энергией. «Зачем мне энергия атома, если человек своей, человеческой, энергией не овладел» — примерно так решил я тогда. Искал и нашел другое приложение своих сил и способностей, и уже в девятом классе определился. Определился в интересе к тому, что в конце двадцатых годов называлось у нас НОУТ — научной организацией умственного труда. Это в отличие от НОТ, научной организации труда вообще, которую разрабатывал ЦИТ, Центральный институт труда.

Так вышел я на проблему умственного труда, того, который должен был, по моим тогдашним представлениям, соединиться с физическим трудом уже где-то на моем веку, ибо это одна из целей социалистического развития

 

- 385 -

и перехода к коммунизму. И если жизненный путь прокладывается в обществе, где принят принцип «от каждого по способностям...», то долг каждого эти способности максимально проявить и усовершенствовать. И не только свои, но и вообще.

Уже к девятому классу я начитался всего, что можно было получить в «Ленинке» на русском языке об организации и «интенсификации» умственного труда.

Однажды, на дверях библиотеки я увидел объявление с приглашением на лекцию И.В. Ребельского «О выборе профессии». Эту лекцию и этот день я никогда не забуду.

Перед аудиторией из двадцати примерно недорослей выступал полковник медицинской службы с многоэтажными колодками орденских ленточек на мундире. Был он коренаст, сед, с глубокими выразительными морщинами на открытом, добродушном лице. Суть его лекции состояла в том, что важна не профессия, которую выбирает молодой человек, а серьезность выбора и отношение к делу. После лекции я подошел к полковнику и сказал, что читал его книги, что затрудняюсь определить, в какой институт поступать, так как не вижу учебного заведения, где готовили бы специалистов по умственному труду.

Полковник был удивлен. Он дал мне свой домашний адрес, пригласил к себе в гости на Пятницкую улицу, .а. это рядом с «Ленинкой», если идти мимо массивного трифоновского «дома на набережной» с пристроенным к нему кинотеатром «Ударник» через мост и сразу налево во двор.

Иосиф Вениаминович расспросил о моих «проблемах», и я получил задание, нечто вроде контрольной работы,— пойти в музей В. И. Ленина, внимательно изучить экспозицию, если удастся, познакомиться с бывшим секретарем Владимира Ильича Фотиевой, побеседовать с нею и написать реферат на тему: «Как работал В.И. Ленин». Аспект вполне конкретный — как он организовывал свое время и как умел ограничить себя, не разбрасываться. Трудное было задание, но я его выполнил, как умел. Так начались наши с ним встречи. И было их всего три или четыре.

В последний раз настроение Ребельского было еще хуже, чем в предпоследнюю встречу. Я увидел у него слезы на глазах, но в чем дело, он не сказал. Что-то говорил о здоровье жены, о своей занятости, о том, что

 

- 386 -

многое надо успеть, а сил и времени мало. Когда я пришел через месяц, Ребельского дома не оказалось. Пришел еще раз. Дверь открыла дочь: «Папы нет и не будет»,— и захлопнула дверь, ничего не объясняя. Я решил, что полковник занят, что ему не до меня, что он просто не хочет меня видеть.

Прошло еще несколько недель. Я разрывался между институтом, библиотекой и кафедрой антропологии университета — хотел по-настоящему изучить краниологию, науку о черепной коробке человека.

Однажды я увидел на лестничной площадке в библиотеке выставку книг и статей на тему «Как работать с книгой». Естественно, что здесь были и некоторые работы по методике научного труда. Все, кроме работ И.В. Ребельского. Я был удивлен, обратился к консультанту. Мы уже были знакомы, и я знал, что эта дама — жена писателя Виноградова, автора книг о Стендале и Паганини. Она, можно сказать, поразилась моей наивности и сумела в очень тактичной форме намекнуть, что судьба книг связана с судьбой авторов, а следовательно, с Ребельским «что-то не так».

Я опять пошел на Пятницкую. И тут только обратил внимание, что табличка «Доктор медицины И.В. Ребельский» на двери его квартиры исчезла. А дочь прямо с порога повторила: «Нет и не будет, не приходите». Я остался один, наедине с махиной обширных, неподъемных проблем и сверхзадач, которые успел скорее ощутить, чем по-настоящему освоить.

А. С. Но это все было до Рязани, до того, как ты познакомился с Фурманом. Какое отношение все это имеет к твоему аресту?

М. Э. Тебя утомляет затянувшаяся экспозиция? Ты торопишься увидеть меня в кабинете следователя, но следователи не торопились. Были, видно, заняты более серьезными делами, чем «профилактика» по отношению ко всем, оказавшимся в поле притяжения СДР.

Были ли организаторы СДР людьми, о которых мы обязаны вспоминать как о героях? Невольно еще и еще раз возвращаешься к вопросу о том, принадлежали ли они к той когорте людей, о которых можно сказать: они служили целям, что дороже жизни, своей и чужой? И можно ли в них определить тех, кого принято называть настоящими революционерами? Лидия Гинзбург пишет, что ее поколение, то есть ровесники нашего века, видело таких людей. Но оно же, это поколение, «прошло потом

 

- 387 -

через стихию страха... и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач». Может быть, для ответа на эти вопросы нужна историческая дистанция, а мы еще слишком близки во времени, чтобы иметь право судить?

Рассказывая о себе, хочу показать, как столкновение замыслов и реальности не дало мне возможности стать настоящим профессионалом и вообще реализовать жизненную программу, заложенную в юности. Только это я считаю важным, поскольку уверен, что потребность в достижении цели и реализации смысла жизни должна быть удовлетворена, а если этого не случилось, то интересно — почему.

А. С. Ты надеешься, что читатель извлечет урок из того, из чего нам с тобою уже поздно извлекать уроки?

М. Э. Нет, дело не в примерах или уроках. Вопрос надо ставить глубже: я уверен, что читателю по силам различить понятия «историческая личность» и «исторический человек». Первая целиком принадлежит истории, времени, которое она представляет для ныне живущих. Это представитель особой группы, состав которой определяется ее ролью в прошлом.

Но есть другое — сознание принадлежности к человечеству каждого жившего и живущего человека. Этот каждый и есть действительно исторический человек, со своей судьбой, принадлежащей одновременно ему самому и истории.

А. С. Примеры исторических личностей хороши тем, что концентрируют и сохраняют хотя бы для избранных «механику судьбы» человека. И ведь без культа героев не обходилась ни одна цивилизация. И молодые всегда ищут эталоны, образцы для подражания.

М. Э. И это все равно не избавляет людей от ошибок. Если уж говорить об авторитете примера, то всего сильнее пример живого, современного авторитетного исторического человека — отца, матери, учителей, друзей. Думаю, что важнее, чем опыт героев, тот опыт, который дает поведение и философия современников.

А. С. Но то, что оставляет «исторический человек» после себя на земле, так трудно взвесить, измерить. Горстка пепла... А за героями — памятники, литература.

Возникает вопрос, имеют ли право голоса люди неправедные, которых, увы, немало и среди героев...

М. Э. Да, имеют, потому что существуют понятия греха и раскаяния.

 

- 388 -

К сожалению, неправедные, имеющие отношение к ГУЛАГу, предпочитают помалкивать потому, что опоздали с раскаянием, не умеют преодолеть свое прошлое. Когда-то глубоко мною почитаемый поэт Борис Слуцкий, говоря о первых ласточках лагерной литературы, сказал: «Это пока только литература барабанной шкуры. Настанет день, — появится и литература барабанных палочек». «Мне очень понравилось это наречение,— пишет А. Симонов в предисловии к «Злым песням Гийома дю Венгре»,— оно казалось мне пророческим. Но вот прошли годы, а литература тех, кто бил или хоть кем били, не появляется, множится лишь все та же часть, написанная людьми, на чьих шкурах выбивали барабанную дробь».

Страх и отсутствие права свободно мыслить и высказываться — антитеза гласности. Здесь содержится причина, подводившая множество людей под действие самого широкого пункта статьи 58-10, которых в лагерях клеймили презрительной кличкой «болтуны». Страх и недоверие нарушают нормальное взаимодействие между людьми и прежде всего — обмен мыслями: ему придают излишнюю конфиденциальность. Возникают разновидности эзоповских языков, усложненные контексты. И такое состояние общения не может не сказаться на мышлении. Оно искажает духовный мир человека. Лион Фейхтвангер писал: «Стремление высказать то, что я думаю, заложено во мне очень глубоко. Помалкивать даже тогда, когда говорить опасно, я не могу». Такое стремление, потребность, необходимость — отнюдь не привилегия писателей. Направленность вовне, коммуникабельность — норма и условие нормального развития. И когда человек вынужден помалкивать, так как мысли его опасны, собеседник опасен, а стены имеют уши, он извращается. Извращается так же, как в одиночном заключении, как при лишении свободы. И возникает бравада, патология неоправданного риска, состояние игрока, а иногда и крайняя форма такой патологии — фантазирование, когда «выбалтывается» быль и небылица.

«Болтун—находка для шпиона». Это было пословицей в годы моего формирования. Безответственный болтун-трепач, вот кто зрел и почти созрел во мне как второе я. Созрел и начал командовать. И это имело горьковато-сладкий привкус свободы, раскрепощенности, захваченного права если не вкусить, то хотя бы куснуть запретный плод. И казалось, что быть болтуном — это

 

- 389 -

в чем-то приблизиться если не к гражданскому мужеству, то к какому-то его обывательскому эрзацу. А помалкивать значило расписаться в бессилии, затаиться. В трепе, в безответственной, «бесстрашной», рискованной болтовне срабатывал механизм преодоления ощущаемого или подсознательного страха, выхода в фатализм, в состояние неопределенности, в некую свободу.

Все приведенные соображения о незащищенности от собственной болтливости, несмотря на постоянную угрозу наказания за откровенность, представляются достаточно убедительными, оказываются в центре объяснения того, как легко было заинтересованным спецам формировать контингент  «болтунов», осуждаемых по пункту 10 статьи 58 на средний срок — на «восьмерку» иди «десятку». Разумеется, в обстановке отсутствия гласности, при которой «болтуны», если их не «профилактировать» или не сажать, могли замолкнуть, перейдя от шумового преодоления безгласности и несвободы к молчаливой, конспиративной борьбе против них.

А. С. Похоже, что мы с тобою завершаем разговор о гласности.

М. Э. Моего «дела» и моего следствия гласность даже и не коснулась. Но не в этом суть.

В литературе последних лет и в журналах наметилось стремление сосредоточить объяснение событий 30-х, 40-х и 50-х годов вокруг личности Сталина. Все как-то усугубляют его роль. Например, свершился переход понятия сталинизма в понятие сталинщины. Яркие страницы написаны в таком ключе и писателем Владимиром Амлинским. Хочу привести большую выписку из его «На заброшенных гробницах», но не для того, чтобы подкрепить утверждение «сталиноцентризма» в подходе к истории века, а для совсем другой цели, непосредственно связанной с моими воспоминаниями. Дело в том, что, не называя фамилий, Амлинский впервые упоминает о людях, оказавшихся моими заочными однодельцами весной 1953 года в Рязани, когда я был обвинен в том, что «не сообщил» и «фактически солидаризировался» с организацией СДР — «Союзом борьбы за дело революции».

Да, я действительно «не сообщил». Но сначала написанное об этом Владимиром Амлинским: «Я изменил свое отношение к нему (к Сталину.— М. Э.) еще до 56-го, когда узнал о судьбе своего деда. Это был первый толчок, первый удар, первая трещина в очеловеченно-гранитном памятнике. Потом посадили трех моих товари-

 

- 390 -

щей по литкружку в Доме пионеров. Борису было восемнадцать, Владику — девятнадцать, Сусанне — семнадцать.1

Мы, их друзья, писали ему письмо о чудовищной несправедливости. Но нам сказали их родители: «Не надо. Уже были письма, а ответа пока нет. Уже несколько раз писали ему. Ждем, что Сталин разберется».

Шел пятьдесят первый год. Разобрались в пятьдесят втором. Бориса и Владика расстреляли. Сусанне дали 25 лет (был тогда такой срок).

В материалах следствия фигурировал и мой разговор с Сусанной о Бухарине. Бухарин интересовал меня и тогда, каким-то чудом осталась его брошюра, подаренная деду. Мне повезло, возраст спас, шестнадцати лет еще не было, хотя и четырнадцатилетних брали, но судьба миловала...

Борис и Владик казались взрослыми, о многом думали, о многом говорили, об истории давней и недавней, говорили не совсем так, как это было принято, обсуждали судьбы людей, чьи портреты в книгах и учебниках были замараны. Вот в чем их вина. Очень любили литературу. Накануне тех зловещих дней подарили мне на день рождения сборник вовсе тогда не модного Афанасия Фета.

Когда пришли за Сусанной, она сказала: «А как же, у меня завтра контрольная! Ведь скоро выпускные экзамены».

Они были молодые люди, в сущности, еще дети. Но для тех, кто фабриковал их дело, они не имели возраста, не имели родителей, не имели судьбы, не имели будущего, было только «продуманное, преступное» прошлое, а в настоящем — ожидание конца и невозможность защитить себя, что-то объяснить. Никогда это не уходило из моей памяти. Даже для тех суровых времен приговор, вынесенный студенту-первокурснику Московского пединститута, студенту 2-го курса мединститута в Рязани, десятикласснице и их товарищам, «агентам трех иностранных разведок», поражал своей абсурдной жестокостью... Но он был вынесен и приведен в исполнение.

Сусанна, пройдя через одиночки Лефортово, оказалась в лагере в Потьме. Первая весточка от нее круж-

 

 


1 Борис Слуцкий (1932 года рождения), Владлен Фурман (1931 года рождения), Сусанна Печура (живет и работает в Москве).

- 391 -

ным путем пришла ко мне в 53-м году, через несколько месяцев после смерти Сталина. В 55-м ее освободили, амнистировали, но не реабилитировали.

В 56-м, в институте, затаив дыхание, мы слушали текст доклада Хрущева. Рядом со мной сидел Боря Андроникашвили, сын расстрелянного писателя Бориса Пильняка».

Вот так, не называя фамилий... Вспоминается из Алексея Константиновича Толстого:

Ходить бывает склизко

По камешкам сырым.

О том, что слишком близко,

Мы лучше промолчим...

Неужели 1951—1956 годы до сих пор «слишком близко»? Ведь «прорвался» Анатолий Жигулин с его «Черными камнями», где названы имена и фамилии членов воронежской КПМ — «Коммунистической партии молодежи». А о СДР—некому рассказать? Почему? Потому что «иных уж нет, а те—далече»? Можно понять Владимира Амлинского — он ограничивается лишь упоминанием о своих товарищах: он не работал с документами, его все это задело лишь по касательной. Но СДР — не иллюстрация сталинщины начала пятидесятых годов, а факт истории, который дождется своего историка.

Я рассказал о СДР то, что знал. Но я не запомнил всех фамилий и имен, когда просматривал приговор по их «делу», аккуратно подшитый в мой том, который так же, как и все остальные, имел гриф «Хранить вечно». Тогда я запомнил лишь еще три фамилии: Слуцкий, Гурвич и Улановская. С Маей Улановской я познакомился случайно в 1956 году и об их «деле» не спрашивал, потому что это некорректно.

Честно говоря, у меня рука долго не поднималась писать подробно о своем «деле» и следствии, когда я знаю, что было другое, рядом стоящее трагическое дело, которым я не посмел поинтересоваться для себя и для истории. Ведь я был молодым, воображал себя активным и здоровым, добился в 1957 году своей реабилитации. Может быть, из-за этой вины перед современниками-однодельцами я и сейчас не имею права сетовать, что не сумел получить доступа к их «делу».

При «подписании» 206-й статьи — об окончании следствия — я обнаружил в деле два документа о профессоре Иосифе Вениаминовиче Ребельском: копию решения Особого совещания о десятилетнем сроке и акт вскрытия

 

- 392 -

трупа, подписанный профессором Лукомским. Умер Ре-бельский от острой сердечной недостаточности в Бутырской тюрьме вскоре после решения Особого совещания. Последний документ появился в деле, видимо, для того, чтобы пояснить, почему профессор не приглашен свидетелем по моему делу. Пли просто так, для комплекта? После суда, в рязанской тюрьме особенно, я меньше думал о Фурмане и его однодельцах, чем о моем «исчезнувшем» в 1948 году первом учителе, о влиянии которого я вынужден был рассказать па следствии и рассказал правду.

Да, утверждал я на следствии, были объективные причины, которые толкали меня на дорогу сомнений, некоторых колебаний в отношении правильности внутренней политики, и они заставили меня сомневаться в справедливости «дела врачей», в правильности, обоснованности репрессий. Наверное, поэтому я позволял себе слушать, а иногда и рассказывать сомнительного содержания анекдоты и не проявлять нетерпимости к разговорам на скользкие темы в своем присутствии. Но никаких антисоветских намерений и действий у меня не было и быть не могло, потому что, несмотря на все эти причины, я оставался убежденным последователем глубоко воспринятых коммунистических идеалов.

Лучшего доказательства последнего, чем мои первые серьезные научные разработки и планы, привести не могу, возьмите, граждане следователи, то, что есть в изъятых вами документах о поставленной мною проблеме коммунистического энциклопедизма, и вы в этом наглядно убедитесь.

Да, мой первый учитель «исчез», вероятно, арестован, и само его исчезновение не могло не повлиять на меня отрицательно, не могло не заставить усомниться в чем-то. Но я не видел никакого антисоветского умысла в том, чему он пытался меня учить. Судите сами... И следовал правдивый рассказ, что и как было. Бог ты мой, знал ли я, что правда здесь не нужна, неуместна, может быть повернута против истины, ибо правдой манипулировали, обращали ее как минимум в косвенное доказательство социальной опасности репрессированного.

После освобождения я навестил родных Ребельского, узнал, что весь его архив бесследно исчез, что он посмертно реабилитирован, но ничего не сделал для восстановления доброго имени своего учителя в науке. Когда в 60-х годах в «Литературной газете» появилась ста-

 

- 393 -

тья о бедственном положении с НОУТ (научной организацией умственного труда) в наше время, было упомянуто имя Ребельского с неправильными инициалами. Я был настолько бесчувственным, что не нашел сил и времени потребовать исправления этого журналистского ляпа.

Вторая моя вина, не имеющая оправдания,— отношение к памяти Владимира Александровича Невского. Он был единственным, кроме жены и матери, кто мне писал с воли в лагерь. Он был ровесником моего отца, родился в Костроме в 1888 году. Когда мы с ним познакомились в библиотеке имени В. Н. Ленина, он уже был известен как один из ведущих историков медицины, а я только начинал увлекаться этим своеобразным предметом. Было это в 1950 году. Владимир Александрович стал моим первым учителем, а затем соавтором в целом ряде историко-мсдицинских работ.

Это был человек поразительной целеустремленности и работоспособности, единственный известный мне представитель ленинской большевистской гвардии, отошедший в 1934 году от официальной партийной и государственной деятельности и уцелевший. Его отец, сельский учитель, был марксистом, и под его влиянием на семнадцатом году жизни, в 1904 году, Владимир Александрович стал членом Костромской организации РСДРП. Был исключен из гимназии за революционную деятельность без права поступления в другие учебные заведения, а в марте 1908 года арестован и около четырех лет пробыл в тюрьме. Он никогда не рассказывал мне об этом периоде своей жизни. Выйдя из тюрьмы. Невский летом 1912 года «трудоустроился» заведующим летней детской колонией Костромского отдела Лиги борьбы с туберкулезом в селе Апраксине. О работе этой колонии он с известным доктором-фтизиатром А. А. Цветаевым написали и издали во Владивостоке книгу «Опыт образцовой детской летней колонии». Это была первая из более 1500 (!) печатных работ Владимира Александровича.

До 1919 года Невский, продолжая партийную работу, жил в разных городах страны и, можно сказать, пережил период скитаний, работая в области статистики и народного образования. В костромской период он написал несколько книг, часть которых находилась в библиотеке В. И. Ленина в его кабинете в Кремле. И это не случайно: при посещении Костромы в 1919 году на В. Луначарского произвела большое впечатление

 

- 394 -

«наробразовская» деятельность Владимира Александровича. В начале 1921 года он по инициативе А. В. Луначарского и Н. К. Крупской был вызван в Москву для работы начальником главного управления социального воспитания. В это время Владимир Александрович близко знакомится с Надеждой Константиновной и часто встречается с Владимиром Ильичом.

Владимир Александрович рассказывал мне, что несколько раз представлял для включения в сборники воспоминаний о В. И. Ленине свои материалы, но безуспешно, потому что или не устраивала его фигура как мемуариста, или возникали придирки из-за каких-то деталей, которые освещают этот период жизни Владимира Ильича слишком по-бытовому и якобы без должного пиетета. Запомнился мне и один рассказ Владимира Александровича о И. В. Сталине.

Какое-то время Невскому пришлось работать на высокой должности в Институте народов Востока имени Сун Ят Сена. Был праздничный вечер в зале этого института с оркестром, с танцами. Ждали приезда на вечер одного из лекторов — Иосифа Виссарионовича. Он появился уже после торжественной части, перед началом танцев. Вместе с Владимиром Александровичем они вошли в зал, и Сталин, с ироническим выражением лица разглядывая одежду Невского, который был в косоворотке, в простых брюках и полуботинках, обратился к Владимиру Александровичу:

— Ну, товарищ Невский, начинайте русскую плясовую.

— Нет, Иосиф Виссарионович, начинайте вы. Оркестр, лезгинку! — оркестр заиграл лезгинку. Сталину пришлось начать, и лезгинка состоялась. Но Сталин запомнил этот случай, и, когда в 1934 году решалась судьба Невского, в это время ответственного работника ЦНХ — Центрального управления народнохозяйственного учета, он поддержал отставку Невского и его исключение из партии по нелепому обвинению в поддержке каких-то левацких позиций в педагогике, проявившихся в его полемике с Инессой Арманд в дореволюционной печати. При этом он произнес слова, переданные Владимиру Александровичу кем-то из  тогдашнего  сталинского окружения: «Пускай Невский попляшет!»

Остается тайной, как смог Владимир Александрович избежать репрессий последующих лет.

С 1935 года Невский целиком посвящает себя биб-

 

- 395 -

лиографии, его почти ежедневно можно видеть в Государственной библиотеке СССР, где он работает с утра и до позднего вечера. И так, на случайных заработках, на скудных гонорарах неофициального библиографа и историка медицины, почти сорок лет! Умер Невский в 1974 году.

Владимир Александрович тяжело переживал мой арест и много сделал, чтобы как-то облегчить моему отцу и матери перенести тяжелое время хлопот и ожидания. После моего возвращения в Москву он очень хотел, чтобы я вернулся и к моим историко-медицинским работам, начатым в годы студенчества, чтобы я работал вместе с ним в библиотеке, полностью погрузившись в библиографическую, информационную стихию, уверял меня, что от пауки, от работы с книгами, с архивными документами я все равно никуда не денусь, ибо раз прикоснувшись к ним, их оставить уже невозможно. И действительно до 1961 года, до отъезда в Магадан, несмотря на страшную нагрузку лечебной работой, я выкраивал время и для работы совместно с Владимиром Александровичем. Но Колыма сделала свое дело, — к истории медицины мне вернуться по-настоящему уже не пришлось. Мы переписывались, но могли встречаться только во время моих отпусков.

Скромность, сдержанность, умение, не отвлекаясь, доводить начатое дело до результата отличали работу и весь стиль жизни Владимира Александровича. Во время нашей предпоследней встречи в 1969 году я показал ему книгу А. В. Петровского «История советской психологии. Формирование основ психологической науки». Там его имя упомянуто в одном ряду с именами известных наших психологов и даже психиатров, среди которых я Л.С. Выготский и П.Б. Ганнушкин. Я удивлялся, почему Владимир Александрович не рассказывал мне об этом направлении его деятельности и интересов, зная, что я психиатр и занимаюсь психологией. Он сказал:

«Увы, времена старых энциклопедистов давно прошли, а до нового энциклопедизма, который появится в конце этого века и в будущем,— еще не дожили. Я не считаю себя специалистом в психологии и психиатрии, потому что не работал в этих науках практически, а лишь соприкоснулся с некоторой частью общих проблем, связанных с педагогикой и библиотечным делом. Тут, конечно, важно, что удалось поработать рядом и вместе с яркими, талантливыми людьми. Нашу с Львом Семене-

 

- 396 -

вичем Выготским книгу о психологии книжного чтения не пустили в печать, хотя гранки удалось подержать в руках. Было много драматического в науке тех лет. Честно говоря, я не хотел вам все это рассказывать, чтобы не огорчать...».

Слава богу, личность В. А. Невского не была «задета» во время следствия, он не попал в мое «хранить вечно».

А. С. И все-таки какие обстоятельства, кроме встречи с Фурманом, обрекали тебя на посадку? Ты весьма точно рассказал о механизме «преодоления страха» через опасную болтовню. Что из твоей тогдашней болтовни дошло до заинтересовавшихся тобой органов?

М. Э. Практически все дошло. Самоконтролю препятствовали два обстоятельства: семья, которая требовала внимания, и увлеченность историко-медицинскими изысканиями. «Фантасмагория» лета и осени 1951 года не помешала моим успешным занятиям в областном архиве, где оказался уникальный материал по истории русской медицины. Занятия там были интенсивными, а нервный срыв, связанный с «изменой» Галины, глубок. Все это и вдобавок архивная пыль привело к заболеванию бронхиальной астмой. Одновременно нарастала нагрузка и по линии заработка. А работал я в должности дежурного фельдшера в Галенчино, то есть в Рязанской областной психиатрической больнице. Наука, учеба и работа не помешали мне стать одним из первых женившихся в Рязани студентов-москвичей.

Женитьба и наладившийся быт превратили предарестный 1952 год в наиболее продуктивный в научном и рабочем отношении, да и с учебой все шло нормально. Отношения с женой и с ее семьей сложились необыкновенно удачно. О Галине, о пережитом стрессе напоминало лишь появление в моей семье этакого друга дома, однокурсника Галины. Но он в этом отношении был тактичен, и мы с Сашей, моей женой, не догадывались, что он уже играет или еще сыграет свою драматическую роль в нашей судьбе. Звали его Вадим.

За месяц-два до ареста меня вызвали в деканат. Пришел на улицу Маяковского к доценту Мацуеву. Был спокоен, думал, что заодно получу продление отношения для работы в архиве. Зашел в маленький кабинетик декана, человека скромного, душевного, уважаемого. Он начал с несвойственной ему резкостью, но потом смутился: «Вы, как мне сообщили, утаили, то бишь украли

 

- 397 -

исторические документы из архива. Отношение на продление я подписать не могу, пока все не станет ясным...» — «Вы меня, вызвали, чтобы сообщить эту новость, в которую сами не верите? Вы ведь больше чем кто-либо в институте знаете, чем я занят в архиве. И знаете меня с первого курса. Если вы меня вызвали, чтобы оскорбить, то я протестую. Прошу дать мне лист бумаги, и я на ваше имя буду жаловаться на вас — за оскорбление. Чтобы вы одумались...»           

Заявление, а точнее первая в жизни объяснительная записка была написана и подана. Мацуев окаменело молчал. Я решил немедленно идти к Николаю Алексеевичу Ананьеву, заведующему кафедрой организаций здравоохранения и истории медицины — к моему научному руководителю и старшему другу, но вспомнил, что он в отъезде. У подъезда института «случайно» оказался Вадим. Я обрадовался живому человеку, которому можно поведать о только что случившемся безобразии. «Успокойся. Зайдем лучше за уголок, в «Молдавию», а йотом ко мне. Готовы фотографии, помнишь, я снимал тебя в Рязанском кремле?» Мы заскочили «за уголок», выпили по стакану виноградной водки, заели конфетой.

На квартире Вадима было уютно, хотя и тесно. Все завалено фотоприборами и фотопринадлежностями. Я прилег, наблюдая, как он роется в кипе фотографий. «Я с вами, сейчас чай поставлю»,— сказала его жена Лида из-за ситцевой шторки, отделявшей клетушку-комнату от клетушки-кухни.

«Слушай, как ты относишься к делу врачей? Лидию Тимашук наградили орденом...» — между прочим спросил Вадим. «Как к этому можно относиться? — отвечал я.— Не верю я во всю эту историю... Сомневаюсь, честно говоря...» — «Почему же?» — последовал вопрос. «Ты знаешь, папа сомневался, когда распространился слух, что профессор Плетнев не лечил, а травил Горького. Трудно представить себе, что врачи могут пойти на такие преступления. Ну и еще, посуди сам: Иосиф Виссарионович не бессмертен, династий у нас быть не может. Ясно, что его преемником будет Маленков. А кем занялись, если верить сообщениям, эти «отравители»? Чойболсаном? Ждановым? Чепуха какая-то...»

По окончании следствия, знакомясь с делом, я увидел, что его первой страницей было заявление жены студента Вадима К. о том, что она считает своим гражданским долгом сообщить: студент Этлис в присутствии

 

- 398 -

ее мужа высказывал террористические намерения против одного из членов правительства. На трибунале она это подтвердила, плакала и ее быстренько увели. И Вадим свидетельствовал.

Когда меня арестовали, жена была беременна. Ее окружили «заботой»: Вадим уговаривал ее сделать аборт, объясняя ей, что со мною — дело безнадежное, что шансов на мой возврат пет. Это было и до осуждения, и после, когда до родов оставалось месяца три. И не только Вадим старался, но и другие, а состав этих «доброжелателей» не оставляет сомнения, что заботу диктовали сверху рязанские «избирательные гуманисты» из УКГБ.

Но вернемся к следствию, которому предшествует арест. Есть ирония и горечь в некоторых случайных совпадениях. У меня с Л.П. Берией один день рождения —29 марта. А арестован я был в ночь с 4 на 5 марта 1953 года, в день объявления о болезни и смерти И. В. Сталина. И странный сон приснился мне накануне ареста, сон-предчувствие, или вещий сон.

Снилось, что Сталин вызвал к себе в Кремль меня, студента шестого курса Рязанского мединститута, чтобы я отчитался перед ним, как продвигается начатая научная работа — исследование по истории медицины по рязанским материалам и источникам. Вождь сидел за своим письменным столом на возвышении, был в мрачном настроении, курил, расстегнув свой белый с золотыми погонами мундир генералиссимуса. Жестом предложил сесть в кресло. Слушал доклад, но недослушал и толкнул «докладчика» левой рукой — в правой была трубка — с такой силой, что я упал и очутился перед одним из кремлевских соборов. Двери собора была распахнуты. Шла церковная служба. Золоченые оклады икон сверкали и искрились. Молитвенное пение прерывалось заглушавшим его грохотом.

Я проснулся и увидел свою тещу, маму-Катю, которая стирала белье, равномерно постукивая краем стиральной доски о корыто. Я рассказал, что видел во сне. «Он заболеет и умрет, раз явился в белом, а тебя — посадят. Тюрьмы не миновать, если видел себя в церкви»,— разгадала сон теща.

Надо было спешить в институт. Дома разводить бритье некогда, пошел в парикмахерскую за углом. И в это время по радио Юрий Левитан прочитал сообщение о болезни Иосифа Виссарионовича.

А в этот же день вечером или в начале ночи следу-

 

- 399 -

ющих суток у меня дома был обыск, как положено, тщательный, многочасовой, а под утро — арест. Руководил этой операцией подполковник Бубяшев.

А. С. Чем отличается твое следствие от того, что ты сегодня знаешь о механизме реевского, моего и многих уже описанных подобных «процедур»?

М. Э. Думаю, что принципиально — ничем. Если и были какие особенности, то они связаны с тем, в какой момент, точнее, в какую серию моментов оказалось вписанным — не для меня, а для следователей — время от 5 марта до 26 июня 1953 года. Если бы я знал, какие команды из Москвы получали следователи, как менялась обстановка в органах вплоть до ареста Берии и Абакумова, можно было бы уловить эволюцию следственных подходов, а может быть, и методов. Но все это кануло, миновало, а «дела» (с протоколами по датам) у меня в руках нет. Поэтому приходится излагать то, что осталось в памяти. Мне ведь было двадцать три года. Арест — неожиданная травма. Но не травма «попавшегося» преступника. Отсюда растерянность, испуг, недоумение и главное — поиск  какой-то своей ошибки в поведении, которая могла бы вызвать «случайный» арест. Были такие ошибки за душой? Было ли хоть что-то, укладывающееся в мое тогдашнее представление о преступном действии, тем более о политическом преступлении? Ну, может быть, анекдоты? Слышал немало, иногда рассказывал. Сколько ни ломал голову, ничего придумать не мог. Криминала не находил.

Во время первого вызова к начальству, а это было начальство, и немалое: начальник следственного отдела полковник Олейпик, подполковники Бубяшев, Камшилов и военный прокурор-подполковник,— меня ждал сюрприз. Первый из целой серии. Трудно сейчас сказать, было ли это специально подстроено, так сказать, запланировано заранее, но первоначально мне было предъявлено обвинение по пункту 13 или 14 статьи 58 тогдашнего уголовного кодекса. Пункт этот условно называли у заключенных, как я потом узнал в лагере, очень кратко и понятно: «знал и не сказал», то есть имел информацию об антисоветчине, но не сообщил, не заявил об этом. По ходу следствия этот пункт, предусматривающий минимальные для всей 58-й статьи сроки, был снят за ненадобностью. «Знал и не сказал» заменилось «знал, не сказал и тем самым солидаризировался», то есть косвенно соучаствовал в делах, которые «тянули на всю катуш-

 

- 400 -

ку», то есть на высшую меру или как минимум на двадцать пять лет срока. О существовании такого срока я не знал.

Ни один из трех высоких чипов, проводивших следствие, не уклонялся от установки на «изобличение». Хотя и в разной степени, они были убеждены в своей правоте и упорно добывали какую-то мне непонятную «истину». Для них «истиной» оказывался и самооговор, к которому граждане следователи умели подводить таких неопытных, «зеленых» арестантов, каковым я был тогда.

На все вопросы следователей в течение всего следствия я отвечал правдиво. Мне нечего было скрывать, ибо никакого антисоветского умысла, замысла или «намерения» у меня не было. Похоже, что так же вел себя Владлен Фурман, которого допрашивал обо мне сам Кобулов. Я убедился в конце следствия: то, что было зафиксировало в стенограмме его допроса, и то, что рассказал я, совпало до деталей. Не стал опровергать и содержание разговора с Вадимом о «деле врачей». За две-три недели беспрерывных ночных допросов (днем спать не давали) вся информация, необходимая для конструирования «дела», была тремя работавшими со мною следователями (был еще у них и помощник-практикант, и два допроса провел грубый и беспардонный прокурор подполковник Кучерявый) выжата из меня, можно сказать, с избытком.

А. С. Применяли твои следователи какие-либо теперь хорошо известные методы давления или физического воздействия?

М. Э. По сравнению с тем, что довелось пережить другим, все, что досталось мне, это чепуха. Ну, бессонница, несколько раз избивали кого-то за стеной (или «прокрутили грампластинку»), ну один раз оставили наедине с верзилой, лишь угрожавшим мне избиением. Держали два-три месяца в одиночной карцероподобной камере № 13, темной, сырой. Насильно кормили через шланг при объявлении голодовки, голодного заставляли мыть камеру и коридор. Все это «мелочи», не достойные описания.

Как это ни странно, самым тяжелым для меня периодом следствия были «мирные дискуссии» с подполковником Бубяшевым. Он занимался доведением «дела» и протоколов (а также так называемых личных показаний) до вида и формы, необходимых для того, чтобы все было убедительно, «не стыдно было перед историей».

 

- 401 -

Мне представляется, что главное, содержащееся в моем варианте следствия,— это не его сюжет и фабула, а нечто другое. Что? Думаю, что необратимость обиды, травмы, нанесенной фактом несправедливости (арест, следствие, суд, лагерь) нормально развивавшемуся молодому гражданину, принявшему решение посвятить себя научной или какой-либо другой деятельности.

А. С. Горькое обобщение... Одно слово «необратимость» чего стоит! Но ведь есть сотни, а может быть, тысячи примеров, когда люди, перенесшие удары куда более мощные, чем доставшиеся тебе, вопреки этой травме сумели себя реализовать и в науке, и в литературе, да и просто в жизни.

М. Э. Да, ты прав — есть исключения, но все это люди, уже сложившиеся к моменту ареста, а не находившиеся у входа в пауку или иную деятельность. Или те, кто потом строили жизнь заново. Может быть, я не прав, но то, что после травмы все идет не так, как намечалось, а может пойти вкривь н вкось,— факт, от которого некуда деться.

Психология и судьба подследственного, а затем заключенного зависели и от того, с каким следователем-человеком имел дело арестованный. Ведь часто при одиночном заключении следователь был вторым актером следственной драмы. Драма лишь изредка становилась «театром одного актера». Это могло случиться лишь тогда, когда арестованный сознательно принимал как нечто неотвратимое «сценарий», зашифрованный в формулировке постановления об аресте, в самом факте ареста, и «свободно» импровизировал самообвинение, а эта угодная следователю импровизация лишь слегка корректировалась в форме конспекта-протокола, который часто «не глядя» подписывал обвиняемый. Да, бывало и такое.

Но чаще возникало единоборство, война без правил. Арестованный, отягченный иллюзией ошибочности своего ареста, но законности следственной процедуры, пытался защитить себя с помощью той чистой правды своей невиновности, которой владел. «Умный» следователь и в такой ситуации переносил плоскость обсуждения и» области фактов в область домыслов. Достаточно было внушить подследственному, что его судить будут не за дела, а за... криминальные мысли, как у несчастного, уверенного, что именно здесь ему удастся доказать свою невиновность, возникала неуверенность в себе. В силу своей порядочности он обнаруживал, что в его мыслях

 

- 402 -

были некие сомнения и колебания, например, в оценке ситуации коллективизации или индустриализации, в роли И. В. Сталина в истории гражданской войны и тому подобное. И здесь он «погибал», так как следователь спокойно подводил его к самообвинению, искусно оставляя надежду, что лишь полное раскаяние облегчит его участь.

Можно предполагать, что этот «умный» и подкованный в теории косвенных доказательств, так убедительно обоснованной корифеем юридической мысли А.Я. Вышинским, следователь мог не иметь осознанного представления о том, что оп пользуется лишь методом политической провокации. Более того, в нем могла нарастать и принимать уродливые формы некая разновидность самоуважения. Он определял себя как мощного разоблачителя и искоренителя глубоких корней политической крамолы.

На моих следователей, как я теперь понимаю, а тогда не мог догадаться, давили внешние события, приведшие к внутренним противоречиям. Они, вплоть до закрытия «дела врачей» (информация об этом появилась в «Правде» от 4 апреля), пытались подготовить материал для создания подобного «филиального» дела в Рязани. 19 марта у Л. П. Берии проводилось совещание о слиянии МВД и КГБ, была попытка полностью вывести яти органы из-под партийного контроля, но уже начали действовать противобериевские силы, например, Т. А. Строкач, ставший после ареста Л. П. Берии министром внутренних дел Украины (подробности описаны в документальной повести О. Горчакова и В. Павлова «Совесть коммуниста», опубликованной в восьмом номере журнала «Радуга» в 1988 году). Распадался альянс между Л. П. Берией и Г. М. Маленковым или готов был распасться. И тут «вылезла» заготовочка, спровоцированная Вадимом К.,— появились мои «террористические намерения» против Г. М. Маленкова в кому-то угодном изложении Лидии К. И дело теперь открывалось ее заявлением.

Отстранение и ссылка Г. М. Маленкова в Экибастуз на должность директора ТЭЦ, в строительстве которой в 1953—1954 годах мне пришлось поучаствовать как зэку с номерами на одежде, состоялись в 1957 году. В день появления в  газетах информации об отстранении Г. М. Маленкова я в очередной раз направлялся в Прокуратуру СССР на улицу Воровского. В прокуратуре ожидало пересмотра мое дело, и я уже десятки раз бы-

 

- 403 -

вал в приемной, получая один ответ: «Очередь не подошла, ждите...» Бумаги у меня с собой не было, но был красно-синий карандаш. Я сорвал со стены приемной какой-то плакат, и синим карандашом написал заявление об ускорении пересмотра, упомянув в нем, что обвинялся по пункту 8, то есть в терроре против Маленкова. Эту фамилию я догадался написать красным концом карандаша. Мой одноклассник Володя К., закончивший к этому времени юридический факультет и работавший в прокуратуре, рассказывал мне, что заявление мое вызвало оживление среди работников этого видавшего виды учреждения. Через две-три педели я получил «форму 30» — документ о реабилитации.

А. С. Мы вынуждены нарушать хронологическую последовательность изложения. Не вижу в этом ничего плохого, хотя что-то, конечно, теряется. Но вернемся в 1953 год. С твоим «следствием» все ясно, кроме того, почему ты считал самым тяжким его периодом разговоры со следователем Бубяшевым.

М. Э. Сначала о суде, о трибунале. Было три заседания. На первом, в здании МВД, были «свидетели» (по анекдотам) и Лидия К. На втором, проведенном полупоказательно на территории облбольницы, допрашивали Вадима К., а выезд туда был мотивирован тем, что Вадим болел. Последнее, третье, заседание военного трибунала, в конце которого был зачитан приговор, проводили в полуподвальном помещении здания областного управления. Краски и освещение отдаленно напоминали интерьер «Ночного дозора» Рембрандта. Только рыжие диагональные снопы света, в которых плавали и поблескивали пылинки, свидетельствовали о том, что сейчас около полудня. Оранжевыми пятнами проступала плюшевая обивка мебели, темно-зеленым — стол, покрытый сукном. Лица председателя и двух членов трибунала были в тени, а русые волосы секретаря-лейтенанта вспыхивали под солнечным лучом оранжевыми искрами. За спиной у меня стояли два конвоира с трехлинейками. Один из них — знакомый надзиратель из внутренней тюрьмы.

Приговор зачитывал председатель трибунала капитан Лисицын. Казалось странным, что я вижу, как руки капитана с текстом приговора слегка дрожат. Закончилась преамбула, и зазвучали последние строки текста приговора: «... согласно Указу 1947 года об отмене смертной казни... пунктами 8, 10 и 11... через статью 17... срок

 

- 404 -

двадцать пять и десять... суммарно двадцать пять... и лишение прав на пять лет...» «Вам понятен приговор?» — обратился ко мне Лисицын. «Нет, не понимаю. Зачем применять указ... Лучше прямо расстрелять...»

Ощутил удар прикладом сзади по бедру, сильный, но безболезненный. Знакомый надзиратель один повел меня в камеру. Он время от времени прикладом как бы подталкивал меня. Контакт с ним этим не ограничивался. За спиной я слышал гремящий шепот: «Не психуй... Ну что ты психуешь? Все равно двадцать пять не отсидишь... Успокойся, не отсидишь ты двадцать пять...»

Наружная шторка глазка моей одиночки была закреплена на «открыто», и надзиратель почти неотрывно следил за мной. Опасались попытки к самоубийству или иного эксцесса? Если так, то напрасно, потому что эксцесс уже состоялся и принял форму вполне безобидную. Все белые и светлые предметы и поверхности в камере казались мне окрашенными в желто-оранжевый, рыжий цвет. Я понял, что начинается психический сдвиг. Надо было его остановить. Взял книгу — страницы тоже рыжие. Но через пару часов это прошло. И вернулось на короткое время недели через две уже в другой форме: за стеной камеры была слышна вся процедура родильной палаты, этакого мини-родильного зала, где молча рожала моя жена. Я «слышал» все: звук инструментов, бросаемых в таз, движения и шаги акушеров, но только не было голоса жены. Но, как говорят в психиатрии, критика к состоянию своему была полной. Я понимал, что сие есть галлюцинации, а еще точнее — иллюзии, что это начало тюремного психоза, с которым надо справляться любой ценой, не объявляя о болезни надзорсос-таву.

Способ был один — общение. Надо скорее вырваться из одиночки на этап, в лагерь. Нельзя было быть одному наедине со своим состоянием. И я писал заявления, вызывал дежурных и, наконец, объявил голодовку. Не знаю, насколько эта моя активность в действительности ускорила события, но она была мне полезна.

Наконец-то меня перевели в предэтапное место пребывания, в общую старинную рязанскую тюрьму, построенную еще при матушке Екатерине. Но и здесь— не в общую камеру. Оказался я в большой круглой одиночке на верху башни. Туда вела витая железная лестница. Окно в камере — круглое, окошечко — кормушка — круглое, и параша тоже. Но когда из парка культуры и

 

- 405 -

отдыха раздались звуки вальса, я понял, что допросился до нехорошего. Голова по-настоящему пошла кругом. Стал барабанить в железную дверь, потребовал, чтобы прислали... библиотекаря. Через несколько минут в окошечке кормушки появилось растерянное круглое женское лицо: «Что вам принести? Положено две книги на десять дней».— «Что-нибудь самое толстое и нудное из художественной и... «Диалектику природы» 1945 года издания ».

Общение со следователями не было лишено некоторых философских дискуссий. И сейчас я хотел проверить, правильно ли цитировал по памяти эту работу Энгельса. Скоро в моих руках оказалась толстенная «Земля зеленая» Упита и новенькая «Диалектика природы». Головокружение стало проходить. Но главное лечение состоялось на следующий день. Топот многих ног по железной лестнице. Камера открылась, и в нее вошла группа тюремных начальников, возглавляемая коренастым сероглазым и густобровым полковником. Я встал, руки — за спину. Ответил статью и срок. И тут взгляд полковника, скользнувший мимо моего лица по стенам камеры, остановился — он увидел книгу Энгельса, лежащую на моей койке. Брови сошлись, глаза метнули на меня режущий, стальной взгляд: «Все правду ищете, мать вашу...» — произнес начальник тюрьмы, повернулся на каблуках, и группа офицеров быстро покинула камеру.

И я, кажется, выздоровел. Почему? Поведение полковника впервые натолкнуло меня на мысль, что так долго продолжаться не может, что конвоир прав, что мой срок — явление мифическое, невозможное, что наваждение не может длиться бесконечно... А двадцать пять лет — это ведь почти бесконечность, если мне — двадцать четыре. И возобладала надежда, которая поддерживала меня вопреки всем еще предстоящим перипетиям, срывам и естественным приступам отчаяния и безнадежности.

Несколько слов о самом печальном итоге моей посадки. Я спорил с Бубяшевым, зная, что прав, а он хладнокровно доказал, что моей правоте — грош цепа. Они вместе с полковником Олейником, говоря о том, какой «хороший ученый» мог бы из меня получиться, если бы я... не мыслил критически, вытравляли у меня уважение к себе, топтали мое достоинство. Я пытался доказать, что ничего антиобщественного в моих делах и помыслах не было, а они и словами и действиями доказывали мне,

 

- 406 -

что все мои дела и планы — миф, что они могут быть и уже перечеркнуты всего лишь одним росчерком пера. Я что-то отстаивал, а Бубяшев погребал, предварительно выхолащивая и умерщвляя не что иное, как идеалы, без которых человек не может найти цели и смысла жизни.

 

 
 
 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru