Современники ГУЛАГа

Современники ГУЛАГа

Глава первая ПРОЛОГ

5

Глава первая

 

ПРОЛОГ

Нуждается ли в прологе эта книга, где события представлены как переплетение, мозаика судеб авторов и многих людей, оказавшихся современниками ГУЛАГа? Мы думаем, что нуждается, и пролог, ее первая глава, если он нужен авторам, окажется полезным и читателю. Пролог подготовит его к восприятию всех основных мотивов, самой идеи дальнейшего действия, как увертюра перед поднятием занавеса подготавливает слушателя.

Обстановка, в которой написана эта книга, оказалась сложной для авторов. Надо писать о пережитом, а значит, заново его пережить и попытаться сделать выводы, обращенные из навсегда ушедшего прошлого в завтрашний день. Особенно велика ответственность, если берешь слово в обстановке открывающейся гласности, когда восстают картины лагерного и вообще прошлого, которое так, как сегодня, уже никогда представать не будет — взорванным, растревоженным, фрагментарным, эмоционально неоднородным, противоречивым, не приглаженным и даже каким-то первозданным.

Свою малую лепту в этот информационный переворот можно внести по-разному. Наверное, самым простым и правильным было бы такое решение: только факты, только показания очевидцев, сухой протокольный текст без лишних слов, чтобы факты говорили сами за себя. Ведь таковы, например, «Потерянные годы жизни» Ильи Таратина, записки, в которых действительно нет ничего лишнего.

Второй путь, требующий незаурядного таланта и литературного опыта,— те же факты, но в переработке литературно-художественной. Это путь Варлама Шаламова, Анатолия Жигулина, Евгении Гинзбург, Льва Разгона.

Третий — исчезнуть за фасадом мемуаристпки, отдавшись благородному делу розыска и опубликования напи-

6

санного другими, ограничиваясь сдержанными и экономными комментариями. Таков путь Семена Виленского и, к сожалению, немногих других добросовестных публикаторов.

Александр Солженицын сумел объединить эти направления в книге «Архипелаг ГУЛАГ», создав новый историко-публицистический жанр лагерной темы.

Все уже написанное, опубликованное и публикуемое стало неповторимым фоном, процессом, в который мы должны войти, оставаясь самими собой. И может быть, поэтому мы оказались в том сложном положении, сам поиск выхода из которого отразился в работе над этой книгой.

Мы понимали, что, как писал Варлам Шаламов, «так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Мы не старались вообразить себе какое-то свое пространство, а стремились лишь последовать, скорее интуитивно, чем рационально, в некотором направлении, соответствующем нашему опыту, умонастроению и возможностям, ограниченным нашим возрастом, способностями и сроком написания книги.

Нам было тяжело писать эту книгу, потому что выпавшее на нашу долю представляется столь ничтожно малым страданием по сравнению с тем, что выпало на долю многим тысячам людей, оказавшихся в лагерях. Может быть, нам тяжело и потому, что мы выжили, не разделили судьбу тех, кому было несоизмеримо труднее и кто, перенеся эти ни с чем не сравнимые ужасы и мучения, ушел из жизни, унес пережитое на этой земле в эту землю. Нам страшно, что мы живы, а их нет. Нам невыносимо тяжко, что мы столько лет после всего случившегося жили и молчали, молчали о тех, кто уже никогда не заговорит. И о себе молчали тоже.

Нам было очень трудно писать эту книгу, но еще труднее, просто невозможно было бы ее не написать. И в соавторстве тоже трудность, ибо оно обязывает не меньше, чем авторство. Принадлежа к поколениям, разделенным десятилетием (точнее—двенадцатью годами), мы оказались в одной упряжке по воле лагерной судьбы, колымского (магаданского) сосуществования, подстрекающей гласности, но все-таки в основном по воле господина случая.

Многим, наверное, известно, что все началось с пуб-

7

ликации «Узелков на память» сначала в альманахе «На Севере Дальнем», а потом отдельной книжечкой. Состоялся относительно удачный дебют. Тексты соавторов в «Узелках на память» следовали один за другим, но их объединяло общее, можно сказать, оптимистическое звучание. Вот это «звучание», эта сторона отношения к лагерному прошлому и послужила отправной точкой дальнейшего нашего сотрудничества. Так получилось, что согласованная позиция оказалась спорной. Действительно, правомерно ли усматривать в пережитом что-то, кроме очевидного ужаса и страданий?

Вот мнение Шаламова из публикации в «Новом мире» («Варлам Шаламов: проза, стихи»): «Автор «КР» («Колымских рассказов».— Ред.) считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики». Значит, нет никакой «светлой струи» и надо писать исключительно черной краской.

Но гуманно ли это? Нет ли обязанности у лагерников, вспоминающих пережитое, не забывать и нечто жизнеутверждающее, активно положительное в поведении людей в самых ужасных обстоятельствах и обстановке? Можно ли остаться оптимистом, сохранить веру в светлое начало в человеке? Мы много говорили, искали решения возникающих противоречий и вскоре пришли к общему мнению, что наша дискуссия и есть основа будущей книги, которую мы хотели назвать «Спором о чистом небе». Может быть, образ этот был подсказан нам поэтом Леонидом Мартыновым:

Не ювелирные изделия,

Не кости для пустой игры,

Не кружевные рукоделия

И не узорные ковры,

Не шелка облако душистое,

Не цирк,

И даже не кино,

А покажу вам небо чистое.

Не видывали давно?

Быть может, книгу перелистывая,

Вы скажете:

Какое мглистое,

Какое смутное оно!

Бывает так...

Но все равно

8

Я покажу вам

Небо чистое.

Мы оказались слишком самонадеянными. Такого спора, проходящего через всю книгу, у нас не получилось. И магнитофон не помог, и философские рассуждения тем более. Оптимизма нам не хватило, не хватило аргументов и внутренней уверенности. Оказалось, что и сейчас, как и в 1956 году, когда нас реабилитировали, мы не испытали того полного подъема душевных сил, которое должно вызывать вновь обретенное чувство свободы. Мы надеялись, что в современные революционные годы все-таки возможно то особое состояние, о котором говорил Веле-мир Хлебников в 1917-м:

Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на «ты».

Не получилось. Не возникло. Мы наконец поняли, что наш удел — выражение того мироощущения, которое иначе чем лагерной усталостью не назовешь. И что у нас не хватит сил, времени и оптимизма эту усталость преодолеть, и виним мы в этом себя, а не "современные революционные годы".

Работа над книгой оказалась серьезным экзаменом по предмету знания лагерной жизни. Сколько бы ни было уже опубликовано об этой жизни, все равно есть детали и картины, отдельные понятия, требующие уточнений. Ниже мы приводим фрагмент беседы соавторов. Он иллюстрирует, как мы работали над книгой, и одновременно показывает, почему было невозможно превратить паши диалоги в спор о чистом небе. Здесь за основу взято письмо Шаламова Пастернаку.

Варлам Шаламов с большим пиететом относился к Борису Пастернаку, но его не могла удовлетворить известная сцена в конце «Доктора Живаго», где изображен лагерь. Это письмо-урок опубликовано в журнале «Юность». Адресованное человеку, знавшему, слава богу, лагеря понаслышке, для нас оно сегодня — экзаменационный билет. И мы приглашаем читателя присутствовать при подготовке к экзамену, который и будет прологом.

Беседуют соавторы: Асир Сандлер (А. С.) и Мирон Этлис (М. Э.) Обращаться мы будем друг к другу по студенчески, на «ты».

А. С. Скажи, Мирон, какой информацией о первых

9

лагерях ты владеешь? И вообще была ли история лагерей предметом обсуждения в местах заключения, где ты находился в 1953—1956 годах?

М. Э. Такая тема возникала, но почему-то, прислушиваясь к разговорам, интересуясь даже, мне не хотелось верить... фольклору. Мне, казалось бы, повезло: общался с Арнольдом Раппопортом в Экибастузе, тем самым, от которого Солженицын взял так много для описания Соловецких лагерей особого назначения (СЛОН) в книге «Архипелаг ГУЛАГ». Раппопорт сидел с 1922 года, он единственный у пас с таким стажем. Стаж этот не был непрерывным. Брадопорт — такое у него прозвище — был энциклопедически подкован в истории ГУЛАГа. Я многому тогда не верил и, увы, не мог ничего записать. В гражданскую войну были концлагеря, продолжавшие такие же для военнопленных, возникшие еще во время первой мировой войны. Об этом есть у автора воспоминаний Константина Реева: муж его сестры, офицер, попав в плен к красным, находился в таком лагере. Эпизод этот интересный, и если ты разрешишь...

А. С. Цитировать буду я. 1920 год. Одесса. «Базары полны, продают все, начиная от кучки дровишек и холодца, кончая пистолетом и золотыми часами. У тети Наташи муж, полковник Бажапов, еще сидел в концлагере, а сын их Коля в то лето умер. Борис (брат матери Реева.— А. С.) скрывался где-то. Митька (второй брат.— А. С.) воевал в бригаде Котовского». Да, Бажапов оказался в тогдашнем концлагере после того, как в начале лета «в Одессе объявился Митька. Он командовал эскадроном у Котовского и рассказывал, как он на льду Днестра зимой захватил в плен своего брата Бориса и Бажанова. Бориса сдал в госпиталь (у того был тиф), а Бажанова — в особый отдел, сказав, что тот сдался сам. Борис потом из госпиталя убежал и скрывался много лет». А бывший белый офицер Бажапов, побыв какое-то время в концлагере, «начал служить в Красной Армии, работал преподавателем военного училища в Твери и умер под Москвой в 1924 или 1925 году», не дожив до 1937-го.

М. Э. Гражданская война... Вообще-то получается, что не революция, а война и усобица создали первые лагеря. Вот об этом и у Шаламова.

А. С. «Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмо-горах, на родине Ломоносова. Там содержались, гл. обр., участники Кронштадтского мятежа (четные №№, ибо не-

10

четные были расстреляны на месте после подавления бунта). В период 1924—1929 гг. был лагерь Соловецкий, т. п. УСЛОН с отделениями на островах, в Кеми, на Ухта-Печоре и на Урале (Вишера, где теперь г. Красно-вишерск)».

М. Э. Остановись, Асир. Мы знаем, что свидетели Со-ловков еще живы, например академик Дмитрий Сергеевич Лихачев. Сохранилось множество документов, есть и воспоминания. Ты встречал на Колыме людей, побывавших на Соловках во времена УСЛОНа?

А. С. Нет, не встречал. И связного ничего не читал об этом лагере. Знаю только, что наш магаданский Бер-зип, Эдуард Петрович, начал работать на Вишере, входившей в систему УСЛОНа. В октябре 1931 года он сдал государственной комиссии Вишерский комбинат, а в ноябре возглавил Дальстрой — трест по промышленному и дорожному строительству в районе Верхней Колымы.

М. Э. Итак, мы говорим о 1929-м, годе моего рождения и «великого перелома».

А. С. Похоже, что перелом этот относится и к лагерной системе. Вот у Шаламова: «Лагерь (он давно — с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет,— это лишнее звено цепи лжи)... Затем (после Вишеры.— А. С.) вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка». Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва—Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800000 чел. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севвостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутск-лаг и т. д. и т. п. Заселено было густо». Здесь и выселение раскулаченных, которое идет по этим же направлениям, и система высылки-ссылки. Что ты знаешь обо всем этом?

М. Э. Думаю, что не больше, чем любой наш с тобой современник. Историки и юристы, а из последних особенно специалисты по исправительно-трудовому праву, своего слова еще не сказали. Знание мое здесь — капля в океане неповторимых фактов. Последуем за Шаламовым. Например, эпизод с факелами. Где и когда это было? Ведь могло быть и на Вишере, и на Колыме, и до 1937 года, и после.

А. С. Цитирую: «Белая, чуть синеватая мгла зимней 60° ночи, оркестр серебряных труб, играющий туши пе-

11

ред мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле, бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм». Нет, Ми-рон, это явно не на Колыме. Гаранин обходился без оркестра. Были здесь побеги. Что ты знаешь о побегах?

М. Э. Только то, что слышал и читал. При мне побегов как будто бы не было. А вот раньше... Можно опять обратиться к письму Шаламова?

А. С. «Беглец, которого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать (для опознания и акта.— А. С.). А беглец поднялся и доплелся к утру к пашей избушке. Потом его застрелили окончательно». Такого забыть нельзя и выдумать невозможно. У тебя нет желания остановить этот экскурс в пережитое?

М. Э. Нет, нельзя останавливаться. Иначе мы испугаемся самих себя, пережитого и — как там у Шаламова? — «всех этих случайных картинок».

А. С. А это случайно? «Идет шеренга, в ряду люди сцеплены локтями, на спинах жестяные №,№ (вместо бубнового туза), конвой, собаки во множестве, через каждые 10 минут — «Ло-о-жисъ!». Лежали подолгу в снегу, не поднимая голов, ожидая команды». Или: «Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра — конвоир. Чем не Египет?» Или еще: «Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени. И возвращение в лагерь в т. н. «зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная приказами надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Насколько точны эти наблюдения? Видел ты все это?

М. Э. Факты точны. Многое видел, что застал. Не видел и не чувствовал никаких мер «воспитания» и тем более «исправления». Можно даже сказать, что работа на шахтах Джезказгана как-то стирала контраст между условиями по обе стороны колючей проволоки, поскольку после 1954 года привычный лагерный режим смягчился. Странный факт — ко всему люди привыкают, пока живы. Только усталость ощущалась, большая свинцовая усталость.

А. С. Дальше Шаламов сообщает Пастернаку: «Главное не в них (тех или иных эпизодах.— А. С.), а в рас-

12

тлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. Расшатанный, уже дементивный (слабоумный.— А. С.) ум хватается за то, чтобы «спасать жизнь», за предложенную ему гениальную систему поощрений и взысканий. Она создана эмпирически, эта система, ибо нельзя думать, чтобы мог быть гений, создавший ее в одиночку и сразу. Паек 7-й «категории» (так и написано на карточке: "категория такая-то") в зависимости от процента выработки. Поощрения — разрешение ходить за проволоку на работу без конвоя, написать письмо, получить лучшую работу, перевестись в другой лагерь, выписать пачку махорки и килограмм хлеба — и обратная система штрафов, начиная от голодного питания и кончая дополнительным сроком наказания в подземных тюрьмах. Пугающие штрафы и максимум поощрения — зачеты рабочих дней. На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления». А что из пережитого ты лично, понимая всю низость забвения, хотел бы стереть из памяти?

М. Э. Все хотел бы забыть. И не смог. Мне досталось меньше, чем тебе, по все равно. Вопрос твой надо повернуть так: что сделали мы, чтобы не забыли другие? Мы могли обманывать себя, что забыли из чувства самосохранения, из-за страха обвинений в очернительстве и прочем. Мы не герои. Сознание преступности, низости молчания теплилось в нас, но — по большому счету — мы согласились быть преступниками в шаламовском смысле вместе с теми, кому требовалось, чтобы мы молчали, а все забыли. Ты представляешь «крамолыюсть» слов, написанных Шаламовым в 1956 году и насколько он был смелее и последовательнее нас?

А. С. Это личная переписка, но не думаю, что Шала-мов верил в ее неприкосновенность. Он писал: «Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летпий период — пятилеток, больших строек, т. н. «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов — людей, жизнь которых — беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он — человек». Читал ли ты подобное в годы застоя?

13

М. Э. Читал и крайние выводы из таких суждений в волнах самиздата, докатывавшихся и до Магадана. Ведь «Архипелаг ГУЛАГ» еще недавно был у нас самиздатом. Выводы были крайние в одном главном смысле — в безысходности и отрицании возможности покаяния и очищения.

Долгое время по отношению к «ошибкам» и репрессиям почему-то возникала двойная бухгалтерия. Пытались изобразить дело так: с одной стороны — все, о чем пишет Шаламов, а с другой—«пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм».

А. С. Многие уверяют, что память о страшных «страницах прошлого» якобы лишает людей надежды и так далее. Совместимы ли даже «случайные картинки» лагерной эпопеи с историческим оптимизмом?

Максимилиан Волошин в 1918 году писал своему другу А. М. Пешковскому: «А оптимизм и оправдание действительности я считаю первым и единственным долгом по отношению к миру». Действительность Волошина — революция и Россия первых послереволюционных лет. Уже тогда было что оправдывать: усобицу — мятеж и гражданскую войну, террор белый и красный.

Пессимизм и оптимизм нельзя доводить до абсурда, до идиотизма. Нужна правда и единственный критерий — мораль.

Лагерная тема — материал и фон нашей книги, и тема эта черная, трагическая. По закону очищения (катарсиса) за трагедией, если она показана, понята, следует светлая пота, шанс возрождения. Но скорбь все равно остается. А оптимизм — дело характера человека.

Много раз мы говорили на эту тому, пока, наконец, не осознали, что трагедия XX века — тоталитаризм, война, геноцид — не завершена, пока не убедились, что беседовать с небом «на ты» как минимум преждевременно. Да и оптимизма в характере не хватило. Не помогли и попытки утвердиться за счет сохранившихся вопреки всему и вся «радостей» труда и творчества, за счет простого факта, обозначенного примерно так: «Люди всегда остаются людьми».

Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба» писал о лагере: «Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы». Фатализм мог принимать форму сознания обреченности, безысходности или храбрости, иногда безрассудной, «игры» со смертью, рис-

14

кованных действий. Были и труд, и творчество, и любовь — по все особое, фатальное, запредельное. А главное — на фоне особого «быта», где действительно «люди всегда остаются людьми».

Здесь хочется привести еще одну цитату-эпиграф — мнение Якова Евгеньевича Харона, автора замечательной книги «Злые песни Гийома дю Вентре». В письме, адресованном автору предисловия киносценаристу А. Симонову, ярко звучит нота жизнеутверждения, основанием которой служит именно активность лагерника (Харон — звукооператор, много лет проведший за колючей проволокой) и врожденный оптимизм. «Ну, разве не жаль будет, если из обширной уже (до 1972 года,— М. Э.) мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена... ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих стойках» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» — этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби,— словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные... И будто стойкие занимались изнурительным трудом — принципиально! — и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящее™, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними — и не с ними одними — приключилось, равно как не причастны они к появлению па свет божий блатарей и прочих исчадий ада...

...Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписанье», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке (Юрию Вейнерту, поэту, соавтору Харона. Опубликованные ныне их сонеты они приписали вымышленному поэту XVII века Гийому дю Вентре — М. Э.), было, что подписывать — он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать — я подписывал все что угодно. Там мы оба начинали на общих — я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят,— а потом оба были «придурками» — да еще какими! — но только одно я могу пожелать

15

моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось, но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков».

Среди людей, с которыми встретится читатель на страницах этой книги, много поэтов, состоявшихся или загубленных временем. Поэт Александр Кушнер, который писал, что «поэзия, как и сам человек, рождена прежде всего для полнокровной и свободной жизни: не жить и мучиться, а жить, «чтобы мыслить и страдать». Но страдать все-таки лучше на свободе. И Кушнер далее цитирует Пушкина. Стихи, в которых звучит ирония в адрес «любителей искусств», считающих поэтов предназначенными для страданий и несчастья в любых условиях:

Постигнет ли певца внезапное волненье,

Утрата скорбная, изгнанье, заточенье,—

«Тем лучше,— говорят любители искусств.—

Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств

И нам их передаст...»

Поэзия возникает, вопреки рецепту «любителей искусств», чаще как жизнеутверждение, а не как признание под пыткой. В лагерных условиях, увы, не только биографии поэтов становились испытательным полигоном для сверхчеловеческих переживаний и экстремальных состояний. И тем отрадней слышать в их голосах не проклятия, а жизнеутверждение.

В книге о лагерях стихи содержат и качество документа. В них отражено то, что труднее всего показать,— сложность душевных состояний. Вспоминающий прошлое, говоря словами литературоведа Лидии Гинзбург, «принужден идти по пятам за собственной жизнью». Картины и фрагменты, реальные факты в их непосредственной, в том числе поэтической регистрации,— опора для работы памяти и воображения. Но эта работа неотделима от сегодняшнего, а не тогдашнего, давнишнего понимания. Если есть подкрепляющий документ, читателю легче сделать вывод.

Мы готовы спорить с теми читателями, которых может раздражать обилие стихотворных строк в тексте. Нас огорчает социальный пессимизм, осложненный непониманием поэзии. Порождаемая им душевная беспросветность может завести очень далеко: изуродовать жизнь и лишить смысла творчество людей, наделенных талантом. В лагерях стихи помогали сохранять свою индивидуальность и авторам, и читателям (чаще — слушателям). «Чем бо-

16

гаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее,— говорил в своей Нобелевской лекции поэт Иосиф Бродский и продолжал эту мысль: ...свободнее — хотя, возможно, и не счастливее».

Прологом к книге мы хотели бы иметь и жизненный опыт читателей. Этот опыт должен соединиться с нашим и с тем, что уже написано о лагерях.

Попытаемся довести до читателей некий наиболее обобщенный метод, если угодно — принцип построения книги. Для этого нужно ответить на вопрос о том, как соотнесены и взаимосвязаны биографии двух авторов и тот материал (воспоминания Ткаченко, Реева, Шестопала, Костериной и других), который представляет в книге биографии этих людей. И далее — как соотнесен использованный набор биографий-судеб с содержанием книги, с ее идеей или, лучше сказать, с ее смыслом. Итак — конструктивный замысел книги.

Поскольку биографии-судьбы, отраженные воспоминаниями, как бы приходят из прошлого, охватывая определенное пространство событий, развернувшихся в этом прошлом, мы обратились к мысли философа, теолога и естествоиспытателя Павла Александровича Флоренского из его недавно опубликованной работы «Время и пространство».

Суть ее в том, что «образы» авторов воспоминаний, оказавшись в «пространстве» изложения, должны составить новый искомый образ — образ времени, до которого нам предстоит подняться вместе с читателем. Содержание книги и наши размышления должны отразить «силовое и энергетическое взаимодействие» судеб, помочь подойти к достоверной исторической оценке, приблизиться к пониманию связи событий прошлого, настоящего и «прогнозируемого будущего». В данном случае Флоренский помогает нам — и пусть поможет читателю — оправдать конструкцию книги как бы со стороны.

Мы старались не навязывать наши представления и оценки, не придерживались строго хронологической последовательности. Но некоторые даты и события, географические точки (Москва, Баку, Колыма и другие) и факты исторические по возможности распределены по главам в определенной последовательности, составляя как бы исторический фон.

Для нас оказалось необходимостью изложение большого биографического материала, как своего, так и авто-

17

ров воспоминаний, связанного с «анкетным» переложением судеб. Везде, где это возможно, мы старались вырваться из анкетных схем, предпочитая деталь и оценку при всей их субъективности и относительности ложной полноте «анкетного» портретирования.

Мы не стремились заполнить все пробелы в изложении биографий, не могли и не пытались превратить рассказы о себе и людях в жизнеописания, и тем более мы далеки от возможности дать развернутый исторический фон. История, по нашему замыслу, должна войти в текст через детали, выбор которых неизбежно субъективен и этим дополняет представление о нас как субъектах воспоминаний и авторах.

Наше отношение к прошлому неоднозначно. Мы не обходили трагедии, но вместе со всеми искали выход из нее. И не нашли. Камертон нашей книги — это лагерная усталость. Она пронизывает книгу, равно как и наши биографии.

Мы помним период хрущевской «оттепели». Гласное осуждение культа личности не привело тогда, в конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых, к открытому, честному и развернутому анализу периода репрессий. Зло осталось недовыявленным и ушло внутрь, стало частью причин, приведших к застою. Появились внутренние и реальные эмигранты, заряд пессимизма трансформировался в озлобленность, в пассивность, в потерю перспективы.

Не откройся новый период гласности, продлись еще этот самый застой, и нам осталось бы на свой магаданский лад надеяться на сохранность архивов и произносить, подобно Сергею Русавину из романа Ольги Форш «Одеты камнем»: «В архивах все узнано без меня. А я, не желая себе неприятностей, жил в своей деревеньке и очень часто бывал пьян...» А теперь мы обязаны протрезветь и объединить пережитое, как говорила эта писательница, «по признакам более важным, чем безразборное сосуществование в одних и тех же годах». Это мы и попытались исполнить в меру наших сил, преодолевая пашу лагерную усталость и сохраняя надежду на лучшее будущее.

Глава вторая НАКАНУНЕ

18

Глава вторая

 

НАКАНУНЕ

Мы хотели внести в книгу в соответствии с тем временем, когда авторы оказались за колючей проволокой, три смысловых акцента. Первый: «А дело шло к большим репрессиям...» Второй: «А дело шло к войне...» и пришло к ней, великой и страшной. Третий, с десятилетней дистанцией,— акцент близкой «оттепели» и краха бериевщины. Да, вот такие пятна, такая символика на историческом фоне. И это не элементарная маркировка фона для привязки к нему нашего так называемого биографического материала. Вопрос здесь глубже и сложнее: нужно помочь себе и читателям увереннее, свободнее ориентироваться в историческом пространстве.

Пределы воздействия печатного слова ограничены не только самоцензурой или реальными запретами идеологических или коммерческих штабов средств массовой информации, но и степенью готовности аудитории, ее актуальными интересами. Как возбудить и поддерживать интерес к прошлому? Здесь имеются поучительные аналогии и примеры.

1909 год. В тюрьмах, ссылках и эмиграции подводятся итоги революции 1905 года. Хватает сил и времени обсудить и вопрос о том, является ли уже открытый атом абсолютной минимальной частицей материи. В официальной России — подобие либерализации, и кому-то кажется, что гласность восстановлена.

Вышла книга А. С. Пругавина «В казематах. Очерки и материалы по истории русских тюрем. Шлиссельбург, Суздальская тюрьма, Петропавловская крепость».

Эпиграф — из Надсона:

Испытывал ли ты, что значит задыхаться?

И видеть над собой не глубину небес,

А звонкий свод тюрьмы,—и плакать, и метаться,

И рваться на простор — в поля, в тенистый лес?

Что значит с бешенством и жгучими слезами,

Остервенясь душой, как разъяренный зверь,

Пытаться оторвать изнывшими руками

Железною броней окованную дверь?

В предисловии — сожаления о судьбе вдохновителей движений религиозного и этического характера, оказавшихся в монастырских казематах в Соловках и Суздале. И далее: «Мы полагаем, что именно теперь, когда реак-

19

ционные партии пускают в ход все средства, чтобы возвратить и удержать порядки, царившие у нас при старом режиме,— будет полезно воскресить в памяти читателей те условия, среди которых протекала культурная, религиозная и политическая жизнь общества и народа в старой России при полном господстве бюрократического строя». Это написано либералами в 1908 году, а отсчет нового, антибюрократического строя ведется от царского манифеста 17 октября.

Либералам понадобился «высокий берег» осуждения зверств царских тюремных бюрократов, которые, в частности, довели великого революционера Михаил» Александровича Бакунина до того, что он в середине прошлого, «проклятого» XIX века в Шлиссельбургской крепости потерял все зубы, заболев цингой, и испытал ее, цинги, психологический аккомпанемент, заставивший его дать такое определение своего тогдашнего состояния: «Я раб, я мертвец, я труп». И вместе с Бакуниным либералы радуются, что ему удалось несмотря на эти осложнения «сохранить до конца в целости святое чувство бунта...» И все это оглашено в период столыпинской реакции и, можно полагать, никак не повлияло на тех носителей зла, которые сумели так здорово разыграться и столько сделать в только что открывшемся XX веке.

А. С. Такие экскурсы в историю необходимы. Панорама событий, мнений, биографических дат... Может быть, и возникнет этакий калейдоскоп, где сочетания кажутся случайными, маловероятными.

М. Э. Калейдоскопичность неизбежна. Вот начало века, 1901 год. В Ростове-на-Дону родился один из первооткрывателей колымского золота Юрий Билибин. Молодой революционер-большевик В. И. Невский (псевдоним — Спица), находясь в Москве, в Таганской тюрьме (помнишь слова: «Таганка! Все ночи полные огня! Таганка, зачем сгубила ты меня! Таганка, я твой бессменный арестант, погибли юность и талант в твоих стенах...»?), женился на Филипповой-Сафоновой, тоже революционерке. Либерализм! В 1901—1902 годах на базе разрозненных, разбитых народовольческих кружков формируется партия социалистов-революционеров, эсеров. В 1902 году мать будущего известного дипломата Евгения Александровича Гнедина, работая библиотекарем, переезжает в Одессу, переводит марксистскую литературу и переписывается с Кларой Цеткин, Луизой Каутской и семьей Юлиана Мархлевского. В 1903 году —

20

второй съезд эсеров, в программе — «учредительное собрание». В 1904-м третий их съезд... В 1904-м Г. В. Чичерин уезжает за границу, встречается с В. И. Лениным на V съезде РСДРП. Там же, за границей, и Владимир Иванович Невский, и он тоже встречается с Владимиром Ильичом. В этом же году родился Семен Николаевич Ростовский — будущий Эрнст Генри, которому предстоит сказать много горьких правдивых слов о военной деятельности И. В. Сталина.

Перешагнем через 1905—1906 годы: слишком объемны они, ибо это годы первой революции. Да, в феврале 1905 года Н. К. Крупская пишет А. И. Елизаровой, что «Спица — лучше всех, посланных нами»,— это о В. И. Невском. В Московском бюро ЦК РСДРП действуют во время вооруженного восстания А. И. Рыков, М. Ф. Владимирский и другие еще не старые большевики, а в Петрограде боевыми дружинниками руководит тот же В. И. Невский.

1907 год. Сергей Сергеевич Каменев—выпускник Академии Генштаба, а А.К. Болдырев, минералог-геолог, которому предстоит закончить жизнь на Колыме, публикует «Основы геометрического учения о симметрии».

Дядя Женя — брат отца Константина Реева (с ним мы встретимся в воспоминаниях Константина) эмигрирует в Америку, чтобы возвратиться оттуда в Одессу анархистом. А через год, в 1908-м, родился Илья Таратин. Он поможет нам восстановить память о расстрельной Серпантинке 1938 года на Колыме.

В 1909 году заканчивает Академию генерального штаба Иоаким Иоакимович Вацетис. Ему предстоит командовать пятым латышским Земгельским полком, в 1918-м — охранять Кремль, подавлять эсеровский мятеж, стать командующим Восточным фронтом в гражданскую войну, а в 1921-м возглавить Военную академию РККА. В этом же году появляются три первые публикации крупнейшего специалиста по экономике сельского хозяйства А. В. Чаянова. Оба будут расстреляны менее чем через три десятка лет.

Год 1910-й. Арестованный жандармами Н. И. Бухарин сослан в Архангельскую губернию. Родились два человека, воспоминания которых вошли в эту книгу: в Одессе — Константин Александрович Реев, в Харькове — Николай Михайлович Шестопал. А в следующем, 1911-м, В. И. Ленин впервые назвал Троцкого Иудушкой, что не помешало им продолжать совместную работу.

21

1912-й год. Столетие Отечественной войны 1812 года. Мать Константина Реева получила медаль как правнучка генерала П. П. Лаврова, участника и героя этой войны. Медаль была золотая и пригодилась для сдачи в торгсин (торговый синдикат), созданный в двадцатых годах для «выкупа» золота и серебра у населения в обмен на дефицитные продукты и товары. В этом, уже предвоенном, году закончил военное училище Михаил Николаевич Тухачевский. В следующем — В. И. Невский стал членом Русского бюро ЦК РСДРП, родились Ярослав Смеляков, поэт, переживший множество «посадок», и в Одессе — Александр Иванович Маринеско, легендарный командир подлодки С-13.

А. С. В 1915 году Лаврентий Павлович Берия учился в Бакинском среднем механико-строительном училище. Об этом факте в Баку предвоенных лет мне известно не было. Его будущий знаменитый коллега Александр Януарьевич Вышинский в этом же году въехал в Москву отнюдь не на белом коне: получил скромную должность помощника присяжного поверенного, то есть адвоката. Будущий легендарный командир корпуса, участник гражданской войны Виталий Маркович Примаков в феврале был арестован жандармами и не предполагал, что через двадцать лет будет арестован своими и приговорен к расстрелу 11 июня 1937 года.

М. Э. Одесса 1916—1917 годов уже довольно точно запечатлелась в памяти Константина Реева. Нельзя забывать, что детские впечатления выхватывают из жизни некие детали и обстоятельства, которые по законам формирования личности ложатся в фундамент взрослого мироощущения. Так ли уж малозначительны эти детали и со стороны исторической?

Особенностью впечатлений и воспоминаний о детстве Константина Реева оказалась их яркость, эмоциональная насыщенность и богатство приметами времени, точнее — эпохи. Память Кости «открылась» для воспоминаний с четырех лет, с 1914 года, в Одессе.

В Москву он попадает первый раз в 1916 году. «В Москве мы прожили недолго, но успели с тетей Надей (теткой матери, исполнявшей роль гувернантки в семье.— М. Э.) осмотреть ее. Были в Кремле, в соборах, глядели на царь-пушку и царь-колокол, осмотрели все памятники Москвы. И, сказать по совести, Москва не понравилась. Ходили мы там с братом зимой в носках с голыми ногами, и за нами постоянно шли мальчишки и

22

дразнились. В Одессе это было запросто, а там — в диковинку. Поправились мне сайки и плюшки, обеды в московских трактирах. Насчет харчей, я бы сказал, что в столовых кормили сытно и вкусно, а мать говорила, что все дешевле, чем в Одессе. В Пассаже я первый раз видел солдата в обмотках, французских и английских офицеров. Жили сначала в гостинице на Софийской набережной, потом сняли квартирку в Ситииковском переулке».

А. С. Я удивлялся и даже завидовал Константину, когда читал именно эти, можно сказать, детские его воспоминания. Такая четкость памяти мне сейчас недоступна. А когда была доступна, не было понимания ценности детского и подросткового «видеоряда».

М. Э. Ты ведь не осознавал себя «писателем», а твое представление о журналистике было настолько современным, что все эти «тонкости» казались тебе чушью.

А. С. Отношение к детству, к детям возникает, наверное, «через себя», через осознание своего детства и себя ребенком. Может быть, так у мужчин, а у женщин это, скорее всего, слито с инстинктом материнства.

М. Э. Мы только подходим к 1917 году. Ты родился 17 января и, значит, ты одногодка Октябрьской революции. Хроника 1917 года, каждый его день, связаны тысячами нитей со всеми событиями и фактами, попавшими в эту книгу. Мы не готовы к тому, чтобы отметить и проследить эти связи. О 1917-м уже написаны и еще будут написаны многие сотни томов. Исторический передом, подготовленный ходом развития России и всего мира, не может быть здесь предметом исследования.

Было бы очень заманчиво посетить в 1917 году квартиру твоих, Асир, родителей в Баку, родителей Шестопала в Харькове, сохранить об этом пусть даже детские воспоминания. Одесса 1917 года в воспоминаниях Реева есть, и, возможно, одесские краеведы смогут их использовать для реставрации каких-то деталей городских событий этого, 1918-го, и последующих лет.

А. С. Ты прав, по, увы, нет возможности сейчас проникнуть в прошлое настолько, чтобы оно заговорило с современностью понятным языком реального быта.

М. Э. Но одну картинку я попытаюсь воспроизвести. События описывает Константин Мочульский, филолог-романист, которому в 1917-м двадцать пять, и он уже приват-доцент Петербургского университета. В 1917 году летом он встретился в Крыму, в Алуште, на даче Е. П. Магденко, получившей название «профессорского

23

уголка», с поэтами О. Э. Мандельштамом, С. Л. Рафало-вичем и А. Д. Радловой, художниками В. И. Шухаевым, А. М. Зельмановой, филологами В. А. Чудовским, А. Л. Слонимским, В. М. Жирмунским, А. А. Смирновым и другими петербуржцами-интеллигентами. Вспоминает он об Осипе Мандельштаме, и мы видим поэта, который «объедался виноградом... лежал на пляже и искал в песке сердолики». Мочульский запомнил, что Осип Эмильевич любил смотреть па далекие Судакские горы, на туманный мыс Меганом, «о нем написал он строфы, загадочные и волшебные»:

...Как быстро тучи пробегают

Неосвещенною грядой,

И хлопья черных роз летают

Под этой ветреной луной.

И, птица смерти и рыданья,

Влачится траурной каймой

Огромный флаг воспоминанья

За кипарисною кормой.

И раскрывается с шуршаньем

Печальный веер прошлых лет,

Туда, где с темным содроганьем

В песок зарылся амулет.

Через тридцать лет, оказавшись в заключении в Магадане, замечательный художник В. Шухаев не мог не вспоминать того «последнего безмятежного лета» петербуржцев, когда вся компания жила в атмосфере стихов Мандельштама. Ведь помимо всего прочего здесь царило молодое веселье, сочинялись пародийные пьесы с переиначенными стихами Мандельштама. Коллективно сочиненная стихотворная комедия «Кофейня разбитых сердец, или Савонарола в Тавриде» была представлена 3 августа 1917 года в день именин поэтессы Саломеи Андрониковой. Пародийное описание быта и нравов, пародийные имена, например Мандельштам — поэт Дон Хозе делла Тиж д'Аманд. Мог ли Шухаев не вспомнить хотя бы первые две строки пародии:

Мне дан желудок, что мне делать с ним,

Таким голодным и таким моим?

А. С. В этом эпизоде есть что-то ностальгическое. Мол, навсегда ушла безмятежность молодости и поэзии «серебряного века». Да, молодость прекрасна, но за ее игры, шутки и наивность нередко приходилось расплачиваться во все времена, а в наши — часто свободой и самой жиз-

24

нью. Тогда, в это крымское лето, воспоминания о котором ты нашел в журнале «Даугава», я был, как говорится, в колыбели и не знал, что они, воспоминания, могут быть «птицей смерти и рыданья...»

М. Э. Знаешь, Асир, когда я хотел писать более подробно о годе твоего рождения, возникло нечто похожее па бессилие внятно выразить, насколько этот, 1917-й, год и близкие к нему годы определили не только эпоху, но и наши биографии. Мне кажется, что сейчас, при вхождении в последнее десятилетие двадцатого века, на пороге нового, двадцать первого, если люди окажутся не в состоянии сделать его веком гуманитарного возрождения и мира, он может быть взорван технократами, милитаристами и шовинистами, может стать последним веком истории. Вот почему особенно важно возвратиться в этот 1917-й, переломный год... Вспомни, как драматично обращение к 1917-му и близким к нему годам в «Красном колесе» Александра Исаевича Солженицына. Расставание с этим временем — как забвение факта твоего рождения...

А. С. И памяти о твоих родителях, захваченных этой бурей. Ведь твой отец был активным участником революции и гражданской войны.

М. Э. Да, пора, наверное, рассказать и о родителях. То, что я расскажу, принято называть семейными преданиями. В основном со слов матери мне известно вот что.

Отец мой родился в Кишиневе в 1888 году. Дедушка был служащим на железнодорожной станции в Кишиневе. Детей в семье было двенадцать, но многие умерли маленькими. Старше отца среди детей был только Меор, или Мирон, в память о котором я и получил свое имя. Судьба дяди Мирона трагична: он пробился в Петроград, закончил медицинский факультет, был одним из учеников профессора В. М. Бехтерева и погиб в 1919 году в Одессе, заразившись в тифозном бараке. Остальных, кроме отца и тети-врача, много лет проработавшей в Харькове, разметало по свету — уехали из России еще до революции.

Отец не уехал. Ему было шестнадцать во время страшного еврейского погрома в Кишиневе в 1904 году. Имея всего четыре класса хедера (начальной школы) за плечами, он стал работать, чтобы помогать семье, занялся самообразованием и подпольной революционной работой, о содержании которой могу только догадываться, ибо она связана с именем Л. Б. Красина и многими другими из-

25

вестными именами: отец, ставший коммерческим представителем каких-то фирм на территории от Одессы до Вилыно, выполнял множество партийных поручений, о которых потом в семье и, думаю, вообще нигде и никогда не рассказывал. Вот только один раз что-то говорил об одесской тюрьме, куда однажды все-таки попал, но кто-то, чуть ли не сахарный фабрикант Бродский из Киева, сунул жандармам крупную взятку, и ему удалось бежать.

О периоде гражданской войны сохранились документы. Вот два из них:

СПРАВКА

для представления в партизанскую комиссию

Дана сия тов. Этлис Марку Борисовичу, бывшему члену исполкома Кишиневского Совета рабочих и солдатских депутатов в том, что он участвовал 2 января 1918 года в бою с румынскими войсками в Кишиневе и с этого времени состоял в Красной гвардии последовательно при полевом штабе фронтотдела Румчерода (в г. Кишиневе) в Особой армии по борьбе с румынской олигархией и Тираснольском отряде Советских войск в разных должностях вплоть до перехода его на работу в Павловский Уездный Комиссариат по военным делам (в июпс 1918 года). С вышеназванными красногвардейскими партизанскими частями тов. Этлис прошел весь путь от Кишинева до Воронежа, где эти части были положены в основу дальнейших формирований Красной Армии.

Бывш. член Исполкома Кишиневского совета рабочих и солдатских депутатов, бывший н-к Особой Армии по борьбе с румынской олигархией и Тираспольского отряда Советских войск Председатель центрального Совета обва Бессарабиев МП. (Левензон)

4 января 1931 года,

г. Москва

Изложенное в настоящей справке в отношении т. Этлис М. Б. подтверждаю 12/VI-31 г.

Б. председатель Кишиневского Горсовета ю-р отрядов Кр. гвард. ныне командир и воен. комиссар... Трыковый. Основание: ф. 158, д. 2455, л. 12

МП. Архивная копия справки верна: Подпись Нач. Архива Окт. революции

Московской области Подпись (Фомичева)

Зав. столом справок Подпись (Саблева)

Может быть, не столько отца, сколько то время характеризует документ, подписанный И. Э. Якиром:

26

РЕКОМЕНДАЦИЯ

1. Знаю товарища (имя, отчество и фамилия) Этлиса Марка Борисовича.

2. (Когда и где) По его работе в Тираспольском отряде в 1918 г., в VIII армии в 1918 и 1911гг. и члена Исполкома Кишиневского Горсовета.

3. Как проявившего себя (отзыв) участником боя с румынами в г. Кишиневе, с немцами под Знаменкой и Пятихаткой и по руководству жел. дор. движением и эвакуацией по поручению Штаба Тираспольского отряда.

4. Рекомендую его как участника партизанского Тираспольского отряда, действующего против румын и против немцев на Украине.

5. Красный партизан или гвардеец, № удостоверения, район.

6. Работаю (где и в качестве кого, указывать отчетливо) — Член Реввоенсовета и Командующий Украинск. Военного округа.

7. Партийная принадлежность, стаж и № партийного билета—Член ВКП(б) с апреля 1917 года.

8. За правильность данной мною рекомендации товарищу Этлису М. Б. несу ответственность по 96 ст. УК РСФСР.

Подпись

28 июля 1931 г.

Подписи руки рекомендующего тов. Якира И. Э.

удостоверяю

МП. Для особых поручений пр. РВС УВО Быковский Основание: ф. 158, д. 2455, л. 5

Архивная справка верна:

Нач. Архива Окт. революции Московской области.

Подписи нет.

Зав. столом справок. Подпись.

Гербовая печать: Министерство внутренних дел МВД РСФСР.

Гос. архив Октябрьской революции и Соц. стр-ва Московской 1 области.

1917 и 1918-й годы, они в этих архивных документах как-то отражены. Может быть, стоит вспомнить, что через Одессу проходил отряд Георгия Котовского, оказавшийся в поле зрения Константина Реева, запечатлевшего этот эпизод в своих воспоминаниях: «К пасхе 1919 года как-то в один день исчезли все офицеры, французы, зуавы, англичане, шотландцы и греки. А па другой день утром я с братом и ребятами с нашего двора, сбежав из дома, на Пушкинской улице смотрели, как проходит конница Котовского. Многие из проезжавших

27

всадников были в древних кольчугах и шлемах. Как потом говорили, это были трофеи из исторического музея».

Отец, видимо, не шел с этим отрядом, потому что уже в марте 1919 года бравый краснозвездный командир подарил отцу свой фотопортрет, сделанный в Художественной фотографии М. Геливерского в Воронеже с такой надписью: «Уважаемым супругам М. Б. и И. С. Этлис — на добрую и долгую память. П. Пахомов. 12.VIII.19 г.» Это единственная чудом уцелевшая в семье фотография со времен гражданской войны.

Ранней весной 1919 года комиссар М. Б. Этлис сочетался браком с двинчанкой Идой Семеновной Цыбули-ной, случайно оказавшейся в Воронеже. Она только поправлялась после перенесенного сыпного тифа, была пострижена наголо и решила навестить своего старшего брата в Воронеже — ординарца этого самого комиссара. Когда она приехала, брата не было в живых, он погиб в стычке с «повстанцами». Юная двинчанка оказалась в обществе М. Б., который и предложил ей стать его женой.

Свадьба состоялась лишь после того, как выпущенный для этой цели из тюрьмы раввин обвенчал супругов — таково было условие невесты, опасавшейся прогневить своих родителей. А дальше опять возникает слово «повстанцы», возникает эпизод, когда молодых укрывал в подполье поп-батюшка. Он спас их, позволив жене в его доме выходить заболевшего сыпным тифом комиссара. В середине или ближе к концу 1919 года отец мой оказался в Харькове на странной должности «комиссара дорог Юга России». И произошло нечто, оставшееся для меня загадкой по сей день.

В конце 19-го или в начале 20-го года отца вызвали в Москву, и он со своим поездом, в вагоне, охраняемом латышскими стрелками, прибыл на Курский вокзал столицы. Здесь его встретили чекисты с ордером на арест, и после если не перестрелки, то перебранки он был препровожден в Лефортовскую тюрьму. Жена была с ним в вагоне, ее не тронули. И она пошла искать Кремль, чтобы выяснить причину случившегося. Мама говорила:

«Вывалилась из вагона, успела кожанку накинуть, а сапог одеть не успела...» Из ворот Кремля выезжала колонна бронемашин. Иду Семеновну заметил из первой машины папин друг «начальник бронесил республики», однофамилец легендарного Котовского — Георгий Софроно-вич Котовский, «Колонну отправил по назначению, а

28

первая машина с Георгием и со мною на борту двинулась во Вспольный переулок, к особняку, где жил наркомюст Крыленко»,— рассказывала мама.

Во дворе особняка стояла группа людей. Среди них были Владимир Ильич Ленин и Крыленко. Котопский по-военному доложил. Ленин написал записку и передал Георгию. В записке было: «Ф. Э., разберитесь с М. б.»|..| Ф. Э. — это Дзержинский. «А меня определили на кварг. тиру к Марье Ильиничне»,— говорила мать. Ф. Э. Дзержинскнй был в отъезде. Котовский нашел следователя-чекиста, которому поручили заниматься «делом» отца. Это был близкий друг Котовского и Ивана Дмитриевича Папанина по совместной флотской службе в Архангельске Василий Соцков.

Как на беду, Васька (так его потом ласково и по-дружески звали у нас дома) был в запое. Пришлось его выхаживать. Выяснилось, что на отца пришли «серьезные документы» из Харькова. Суть их якобы состояла в том, что, пользуясь комиссарской властью, М. Б. загнал на Дон эшелон или два мануфактуры, обнаруженных им на каких-то запасных железнодорожных путях. Цель, конечно, благородная — обменять на хлеб и прокормить харьковских железнодорожников, но...

Что стояло за этим «но», дома не упоминалось. Дело закрыли. Может, было какое-то судебное разбирательство, не знаю. Пока шли дни и недели, отец заболел, и его на носилках перенесли из Лефортовской тюрьмы в Лефортовский военный госпиталь. Так они с матерью и остались в Москве. Лечили отца медицинские светила—Плетнев, Крамер и еще кто-то. Но сочетание нескольких контузий и последствий сыпняка в 1921 году превратили отца в инвалида: он стал глухим, вернее, почти глухим. Его болезнь стала поводом для выхода из партии, так как он считал инвалидность и партийность вещами несовместимыми. Так ли это было па самом деле, сказать трудно, потому что инвалидность не помешала ему работать до конца дней.

Мать говорила (и даже показывала документы), что она в Москве какое-то время, пока отец болел, работала в типографии, куда ее устроили Ф. Я. Левенсон и А. В. Луначарский, с женой которого она была в дружественных отношениях. А потом стала пожизненно домохозяйкой, считая, что так будет полезнее для семьи. Василий Соцков стал другом нашего дома, но я его помню смутно, потому что у нас бывало много крупных, красивых муж

29

чин. Михаил Николаевич Тухачевский особенно среди них выделялся. Мать рассказывала: «Михаил всегда подшучивал надо мной, говорил, что я единственная из жен его товарищей, которая в него не влюблена». А меня, когда я капризничал и отказывался что-нибудь съесть, кормили с особой, памятной, довольно большой вилки, объясняя, что, мол, если буду есть, то стану таким же сильным, как дядя Вася Соцков: он эту вилку тремя пальцами сумел согнуть. И показывали следы — этакую «волну» на ручке вилки. В 1934-м году Соцков, как говорили, будучи «большим начальником» где-то в Игарке, на Енисее, не выдержал чего-то, застрелился и оставил записку: «М. И. не помог!» М. И. — Михаил Иванович Калинин, «всесоюзный староста». Вопрос о том, в чем должна была состоять помощь М. И., у нас не обсуждался, во всяком случае, не обсуждался в моем присутствии.

А. С. Ты не пытался выяснить подробности этого харьковского мануфактурно-хлебного «дела» отца?

М. Э. Не успел. Помню только, мать говорила, что отец познакомился с писателем Алексеем Толстым и подсказал ему сюжет для повести «Хлеб». Вышла она в 1937 году. Недавно прочитал и ничего знакомого с детства, кроме общей атмосферы, не обнаружил. О Тираспольском отряде отец написал главу для «Истории гражданской войны», но издание ее тогда не состоялось: почти всех членов редакции пересажали.

Часто обращаюсь к мысли, что детские и первые отроческие переживания оставляют след на всю жизнь. Мысль не новая. Но за ее очевидностью скрываются многие, если не все, загадки культурной наследственности. Эта наследственность определяет вектор формирования личности. Такой взгляд — противоядие примитивному социологизму. Ведь многие заражены убежденностью в полном подчинении человека обстоятельствам, в фактическом отсутствии свободы воли и выбора, а, следовательно, ответственности за свое поведение.

А. С. Но все-таки без того, что ты обычно называешь вульгарным социологизмом, обойтись трудно. Впрочем, так же, как и без генетики. Ты родился 29 марта 1929 года. Мне в это время шел уже тринадцатый год.

М. Э. И это означает, что ты больше дитя «года великого перелома», чем я, в этот год появившийся на свет. Тем более интересно выяснить, что это был за год и как он повлиял на наши судьбы. Почему, например, Борис Пастернак дал умереть доктору Живаго в 1929 году? На-

30

верное, потому, что ему дальше жить не было смысла. Не было вариантов, а лишь тот, который возник у Вар-лама Шаламова после прочтения первой части рукописи романа: «Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, в водоворот, который, как показывает время, страшен не тем, что это — затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, которое он оставляет за собой на десятилетия, доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен где-то на каторге. Как добивается, убивается XIX век в лагерях XX века. Похороны где-нибудь в каменной яме — нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации...»

А. С. Разве Пастернак «убил» доктора Живаго именно в 1929 году?

М. Э. Да, Асир. И мало того, поблизости от моего дома, в моих родных переулках. Вот цитата: «Марина с доктором жила на Спиридоновке. Гордон снимал комнату рядом, на Малой Бронной. У Марины и доктора было две девочки, Капка и Клашка. Капитолине, Капельке, шел седьмой годок, недавно родившейся Клавдии было шесть месяцев. Начало лета в тысяча девятьсот двадцать девятом году было жаркое. Знакомые без шляп и пиджаков перебегали через две-три улицы друг к другу в гости...» И так далее до дня смерти в этом же году.

А. С. Но все равно ты как-то уж слишком точно датируешь... Получается, что именно 1929 год оказался переломным для интеллигенции. Получается, что год смерти доктора Живаго предопределил то обстоятельство, что из меня настоящего интеллигента сформироваться не могло, потому что с этого времени пошла такая полоса, такой период, что ли...

М. Э. Да, если смотреть шире, чем это позволяет биографический материал и чувство такта по отношению к уважаемому соавтору. Вспоминается афоризм Шолом-Алейхема: на чужой бороде хорошо учиться стричь...

А. С. У него есть для этого случая и другой: лучше удар друга, чем поцелуй врага. Я готов к твоему удару.

М. Э. Ты прав, возражая против слишком точных датировок. Действительно, умонастроение эпохи невозможно датировать с точностью до года. Но все-таки можно попытаться как бы сфокусировать время и получить эффект видения. Необходимость такого эффекта применительно

31

к биографическим датам воспоминаний не требует доказательства. Мы делаем такие попытки потому, что не можем придерживаться строгой биографической последовательности, поскольку в книгу вошли воспоминания нескольких авторов, их рассуждения о времени и о себе, а точнее — о времени и о нас.

А. С. Приближалась космическая эра: в 1929 году опубликовано исследование Юрия Кондратюка «Завоевание межпланетных пространств», где техническая теория прогнозирует то, что скоро окажется технически доступным. И такой же прорыв из физической теории в эксперимент, открывающий пути к атомной технике, реализуется в это время Ферми и Резерфордом.

В 1929-м состоялась экспедиция С. В. Обручева на Индигирку и Колыму, один из эпизодов которой отражен в его очерке «С аэроплана на оленей». На год раньше состоялась и экспедиция Умберто Нобиле па дирижабле «Италия», ставившая перед собой обширные научные задачи по изучению Арктики. В спасательных работах участвовал ледокол «Красин» и самолеты.

Нагаевская бухта еще не стала морскими воротами Колымы, можно сказать, не осознала себя таковой. Но летом сюда входят «Эринань», «Генри Ривер», а осенью «Фей-ху». 7 ноября открыта Восточно-Эвенская (нагаев-ская) культбаза, где гостят Билибин, Казаили, Корнеев, Раковский, Цареградский — активные, но совсем еще зеленые первооткрыватели, уже знающие о первом прииске но добыче золота на левой террасе речки Среднекан. Восходит холодное солнце золотой Колымы, но светит оно пока только старателям, а не заключенным.

М. Э. Попробую поддержать твою романтическую тональность, но с противоположной, куда более мрачной позиции. Если угодно, единственным веским доказательством своей косвенной принадлежности к интеллигенции для меня, родившегося в 1929 году, является то, что я все-таки успел быть посаженным. Прошу извинить меня за это несколько легкомысленное замечание, но в нем меньше юмора, чем горькой правды. Шестьдесят лет прошло, годы, объявленные последнее время «долгим путем к истине» (в смысле осознания реалий общественного развития).

Заслон на пути к политической истине был заложен, оказывается, еще до этого рокового года, на уровне периода, когда соловецкая раковая опухоль беззакония и репрессий уже дала свои метастазы. Вот политический

32

аккомпанемент, определивший одновременно и крепость заслона, и неотвратимость «лагерной болезни», поразившей наше общество.

В 1921 году, в «Наброске плана брошюры «О политической стратегии и тактике русских коммунистов», Н. В. Сталин определяет партию как «своего рода Орден меченосцев», но не решается опубликовать сии заметки. Он вынашивает идею меча, а реальность этот «меч» кует и оттачивает, поскольку стихия усобицы внушает веру в силу, которая выше разума.

В 1924 году появилась сталинская статья «Об основах ленинизма», а в 1926 году — «К вопросам ленинизма», обосновывающие антидемократию под видом реализации ленинских заветов. Диктатура пролетариата переводится на рельсы диктатуры «своего рода Ордена меченосцев».

В июле 1928 года Сталин провозглашает, что по мере продвижения страны вперед сопротивление «капиталистических элементов» возрастет. Для меча определились головы, отсечение которых становится профессиональным делом тех, кто их отрубал контрреволюции.

В апреле 1929 года появляется статья «О правом уклоне в ВКП(б)»—под меч готовят всех, кто понимает или догадывается, куда ведут меченосцы, убивающие шагающих не в ногу, не понимающие, что мост может рухнуть, если так все, дружно. И. В. Сталин говорит уже не об опасности, идущей «слева», от троцкистов, а о сложившемся «правом уклоне», о противниках его методов социалистического строительства Бухарине, Томском, Рыкове. Пока об этом говорится, а действия? Они ужо не за горами.

А. С. Но была и какая-то мажорная пота.

М. Э. Конечно, была. Бухарин, Деборин, Вавилов в 1929 году стали академиками, а Мейерхольд впервые поставил «Клопа» Маяковского. В элитарном издательстве «Академия» вышел сборник статей о Михаиле Зощенко. Становятся журналистами Александр Лазебников и другие еще «безусые энтузиасты». Но автор поэмы «Безусый энтузиаст» Джек Алтаузен уже испытывал ностальгию, некое романтическое предчувствие, что время энтузиазма двадцатых годов ушло. Уходил и своеобразный культ левацкого натиска, хотя Дзига Вертов в киноленте «Человек с киноаппаратом» последний раз па экране мог комментировать брошюру Троцкого «Водка, церковь и кинематограф» и даже включить его «образ» в текст своего документального повествования.

33

Издательство писателей Ленинграда выпустило «Столбцы» Николая Заболоцкого. Поэту двадцать шесть лет, он в числе авторов детских журналов «Еж» и «Чиж», оказавшихся первыми периодическими изданиями, которые выписывали родители специально для меня. По ним в четыре года я научился читать. В этом же году отдельной книгой вышла «Диалектика природы» Ф. Энгельса. Эту книгу штудировал Заболоцкий, она была одной из настольных книг моего отца и запомнилась мне наряду с томами сочинений В. И. Ленина в темно-малиновых переплетах, книгами Валерия Брюсова и Бориса Пильняка.

Материальные и моральные проблемы москвичей и ленинградцев в 1929 году? Как люди жили? Свидетельств множество. Приметы «года великого перелома» достаточно яркие. Интеллигенция, входящая в литературу: «Выдавали кило сыру — не мог взять из-за отсутствия денег...» (это Заболоцкий пишет жене). В среде старой профессуры — чистки, гонения, например на создателя эволюционной генетики Сергея Сергеевича Четверикова. Но одновременно еще жива тенденция фрондирования: профессор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, тот самый, который в 1937 году будет обвинен в «убийстве» Максима Горького, отказался явиться на чистку, уехал в Воронеж читать лекции врачам. Здесь надо упомянуть, что разрешением появиться на свет я обязан именно этому врачу, который лечил мою мать и подготовил к беременности, сняв страхи за ее здоровье — у нее был порок сердца, митральный стеноз, возникший как осложнение сыпного тифа, перенесенного в 1918 году.

Николай Иванович Ежов в 1929 году пребывал на нейтральной должности замнаркома земледелия. Землеведы и серьезные естественники могли себе позволить роскошь делиться друг с другом элитарными эмоциями с вполне социалистическим уклоном. А те «десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на богомолье» (о них именно в этом году писал Андрей Платонов в «Чевенгуре»), еще выдвигали из своей среды молодых литераторов. Эти люди писали повести и рассказы на тему «разоблачения кулачества», для того чтобы меньше чем через десять лет расплатиться свободой и жизнью за свой классовый энтузиазм.

17 октября 1929 года в Москве родился будущий художник Петр Алексеевич Белов. Ему предстояло создать натуралистическо-символические картины лагерного мно-

34

голюдья страшного периода сталинских репрессий.

А. С. Н. И. Бухарин в 1929 году писал: «Совесть не отменяется, как некоторые думают, в политике». Но наступал период крещендо бессовестности в политике, превращающейся в политиканство, или, говоря словами Н. И. Бухарина, в «маленькую политику».

М. Э. Обмельчание политического мышления... Вот его образчик 1929 года: «Вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма» (И. В. Сталин. Из речи о правом уклоне в ВКП(б), апрель 1929 года). Надвигалась полоса многих «самых опасных форм» политической бессовестности. Лихорадочная гонка в борьбе за власть прикинулась гонкой за темпами построения «нового общества», отрешенного от культурной традиции и объявившего все сомнения, варианты, научные расчеты и прогнозы интеллигентщиной.

Интеллигентщиной объявлялась забота о человеке, о судьбе целых общественных групп. Проповедовалось насилие, и не только проповедовалось. «Бухарин убегает от чрезвычайных мер, как черт от ладана»,— заметил Сталин.

В 1929 году была введена карточная система, восторжествовала практика насильственной коллективизации. И все это под такие понятные, четкие, боевые сталинские формулировки: о НЭПе — «А когда он перестанет служить делу социализма, мы его отбросим к черту. Ленин говорил, что НЭП введен всерьез и надолго. Но он никогда не говорил, что НЭП введен навсегда»; о себе (в контексте ленинского письма-завещания) — «Да, я груб, товарищи, в отношении тех, которые грубо и вероломно разрушают и раскалывают партию. Я этого не скрывал и не скрываю». Приписывание своих пороков другим, подлинное, доведенное до совершенства вероломство, реализация принципа «цель оправдывает средства» и подмена цели словами о цели, прикрывающими одно опасное, кровопролитное дело — дело создания сталинского единовластия.

А. С. Ты, мне кажется, сгустил краски. Картина получилась сюрреалистическая.

М. Э. Нет, не сгустил краски, а сфокусировал объектив. Но и некоторая сюрреалистичность неизбежна. Как иначе можно смотреть на назревающую трагедию?

А. С. А представь себе оппонента, который начнет разглядывать наш «портрет» 1929 года и легко найдет в нем „

35

и очернение, и критиканство, а обращение к высоким ценностям объявит... демагогией.

М. Э. Надеюсь, что у нас хватит такта выразить такому оппоненту свое соболезнование... Но пора обратиться к тебе, к твоей биографии.

А. С. Ты рассказал об отце. А для меня в детстве, кроме матери, которую я очень любил, был центром притяжения мой дядя, двоюродный брат отца Абрам Григорьевич. Семейство наше эмигрировало в Баку после начала первой мировой войны из города Кременца, из Западной Украины. Жизнь там, на родине родителей, видимо, не была для них легкой, никакой ностальгии они не испытывали и тех мест почти не вспоминали. Об отце, который умер в 1933 году, ничего яркого рассказать не могу. Запомнились жившие с нами в одной большой квартире три сестры матери, старые девы, ремесленницы-модистки. Отец был постоянно занят, работая на таможне, а потом «чпновничал» по профсоюзной линии.

Дядя до мировой войны объездил всю Европу, учился в Германии. Это был широкоплечий человек невысокого роста. Невысокого потому, что с пятнадцати лет занялся поднятием тяжестей — штангой. Кроме штанги — гимнастика, хорошо работал на кольцах. В довоенное время гимнастика не была столь распространена, как ныне, и первый крест на кольцах я увидел в его исполнении. До сих пор помню: воротничок сорок третьего размера, окружность бицепса — сорок три сантиметра и такая же окружность икроножной мышцы. Дядя был холостяком. Я как-то узнал из разговора матери с моей теткой, что он был в молодости влюблен, но без взаимности, и остался одиноким.

Я был единственным представителем юного поколения. В семь лет мать отпустила мне длинные волосы и одевала в какие-то немыслимые, хотя и очень красивые бархатные костюмы и в очень короткие штанишки. А я уже пошел в первый класс и страшно переживал, что все сокласснпки в длинных брюках, а я как маленький. Эти необычные наряды привлекали внимание, и в компании, принявшей меня в свои ряды лет через семь, рассказывали, что они давно приглядывались ко мне, помнят еще в этих бархатных черных костюмах с большими белыми кружевными воротниками. Мне дали тогда прозвище — Графчик.

В четыре года я уже свободно читал: дядя выучил меня по своей методе. Лежа на тахте, подзывал меня,

36

брал за руку, и я знал, что пока не назову определенную букву из заголовка газетной статьи, железное кольцо его пальцев не разомкнется. Чтобы поскорее освободиться и побежать во двор к сверстникам, я напрягал свой умишко до предела. Метод сработал быстро и эффективно. Однажды, гуляя с матерью, я вдруг прочел слово. Это слово было «Булочная». Я был потрясен этим открытием и закричал: «Мама! Мама! Булочная!» И пошло чтение вывесок, объявлений, названий кинотеатров, всей информации, которой перенасыщен большой город.

Дядино воспитание было своеобразным. Однажды зимним вечером он сказал мне: «Одевайся, пошли!» И мы пошли за город... на кладбище. Так он приучал меня не бояться того, о чем говорится в страшных сказках. Был и такой метод: закрывал в совершенно темной комнате, приучая не бояться темноты. И все прочее в том же духе.

Первой книгой, которую я прочел в пятилетнем возрасте, был роман Бернгарда Келлермана «Братья Шел-ленберг». Дядя не жалел на меня времени. Он был по образованию биологом, занимался ботаникой, но отнюдь не был ученым сухарем: очень любил поэзию и хорошо читал стихи. Следил он за моим русским языком, за правильностью ударений и особенно произношения.

Запало в память, как он читал стихи Алексея Толстого: «Опричнина да сгинет, он рек, перекрестясь, и пал жезлом пронзенный Репнин, правдивый князь...» Потом пошли рассказы об Иване Грозном, Малюте Скуратове, о Петре Великом. Единственное, в чем его педагогическая работа потерпела полное фиаско,— это приучить меня к спорту.

Дядя музыкального образования не имел, по обладал абсолютным слухом, а мне от природы медведь на ухо наступил. Дома по вечерам пели маленьким хором, квинтетом. Я отчаянно фальшивил, и дядя задался целью развить до какой-то степени мой музыкальный слух. Приобрел очень хорошее немецкое пианино и заставил учиться играть. Десять лет продолжались занятия. Оказалось, что у меня неплохие данные. Лист шел прекрасно, но Шопен... И все-таки он своего добился: научил меня понимать музыку, развил до какой-то степени музыкальный слух.

В Баку в тридцатые годы действовала, как сказали бы теперь, филармония. Называлась она почему-то ОСГД — Общество смычки города с деревней. В концертном зале свободно размещался весь оркестр ленинградской оперы,

37

Приглашали знаменитейших солистов, певцов, скрипачей, пианистов. Там я впервые услышал молодого Ги-лельса, скрипачку Галину Баринову. Дирижировал оркестром один из самых замечательных дирижеров того времени Гаук. Он открывал сезон, и много лет подряд в программе была «Шехерезада» Римского-Корсакова. Дядя водил меня почти на все концерты. Помню, что приглашали не только самых именитых наших дирижеров, но и дирижеров из Европы и Америки: дирижера венской оперы Гейнце Унгера, парижской — Репе Батона и многих других с мировыми именами. Богатый нефтью Баку позволял себе тратить твердую валюту. И каждый из гостей неизменно включал в репертуар «Шехерезаду».

Работал дядя в каком-то институте, связанном с ботаникой и растениеводством, но воспринимал я его больше со стороны гуманитарных интересов. Получалось так, что он склонял меня именно к изучению языков и литературы. В нашем большом четырехэтажном доме, кроме нас, жили только иранцы. Тогда они именовались персами, были персидскими подданными, получали из Тегерана и Тавриза дефицитные товары и прекрасно жили, спекулируя этими товарами. С самого раннего детства моими товарищами во дворе были мальчишки-персы, и я начал свободно говорить на фарси, на персидском. В русских школах обязательным был азербайджанский язык. Преподавал его нам чудесный педагог — знаток фарси Мамед Джавадович. Не помню, как получилось, но в школе на перемене мы случайно разговорились, и учитель зазвал меня к себе домой. Мое воображение поразили огромные фолианты, некоторые в переплетах из телячьей кожи, и все — на фарси, в том числе и рукописные. Не беря никаких денег, Мамед Джавадович тратил на меня через день около часа. Дома я об этом не говорил, но однажды, не удержавшись, рассказал все дяде. Почему-то думал, что он будет против. Но получилось иначе: он пришел вместе со мной к моему учителю, они познакомились, и в дальнейшем подружились.

Авторитету дяди я обязан тем, что был в самом конце двадцатых — начале тридцатых годов принят, пусть не на равных, в сообщество ребят значительно старше меня. Судьба этих ребят мне неизвестна. Они принадлежали к поколению, разительно отличавшемуся по уровню культуры и широте интересов от того поколения, которое стало «моим» в юности. Как сложилась их жизнь после переломных лет? Имена и фамилии помню по сей день:

38

Лева Бегляров, романтик, поклонник Джека Лондона; студент Миша Таривердян, постарше Левы, я часто бывал у него дома, там было нечто вроде литературного клуба; Слава Серебряков, поэт, сын поэта, его отец — литературовед, переводчик с восточных языков; Володя Гросс-гейм, уже значительно старше других.

Общение с «пиитами» сказалось и на моих школьных делах. Было это в 1930 году или чуть позже. Однажды кто-то принес журнал, предназначавшийся для педагогов-словесников. В статье в разносном стиле говорилось о том, что в одной из бакинских школ седьмой «а» увлекался литературой, седьмой «б» — биологией, и все, мол, бесконтрольно. И было, как пример, опубликовано четверостишие:

А вы, надменные гибриды,

Отметок жалкие рабы,

Потомки трупов, индивиды,

Ошибки папы и судьбы...

И полностью мое имя и фамилия! Скандал был страшный. В статье по поводу этих стихов было немало красноречивых ярлыков. На родительское собрание пошел дядя. Вернулся в отличном настроении, положил передо мной журнал и сказал: «Вот ты и прославился па весь Советский Союз. Недурственно, хотя и эпигонство. Не лишено юмора, не лишено... В школе будут ругать, но ты не переживай».

Не миновала дядю горькая чаша. Встретился я с ним в лагере под Баку в 1942 году. Столкнулся лицом к лицу на парах. Середина лета, чудовищная жара. Дядя сидел обнаженный до пояса, его еще совсем недавно мощные мышцы уже превратились в нечто морщинистое, дряблое и обвисшее. Передних зубов не было. Он почти как все физически тренированные люди в условиях систематического недоедания и десятичасового рабочего дня на каменоломнях сгорал особенно быстро. Дядя остался верен себе: никаких объятий и прочих сантиментов. Протянул руку, и я ощутил слабое пожатие. Когда провели акти-ровку, результат которой для меня был предопределен лаконичной характеристикой начальника лагеря — «контрреволюционер Сандлер», дядю сактировали. После этого он вернулся домой и прожил еще девять лет инвалидом.

Помню его последний день в лагере. Я доедал свою пайку, а он отворачивал лицо, чтобы не видеть хлеба. И я впервые по-настоящему осознал, до чего же нас довели!

39

Это очень точное слово «довели», как и производное от него лагерное «доходяга».

Разломил остаток хлеба и протянул ему половину. Увидел, как дядя сглотнул слюну и, отодвинув мою руку, коротко сказал: «Не надо, тебе же работать...» И отвернулся. На следующий день его выпустили, и больше мы с ним не встретились. Он хотел, чтобы я стал журналистом.

М. Э. Успел ли ты тогда узнать, в чем обвинили дядю? И было ли это как-то связано с твоим «делом»?

А. С. Успел. Дядя был лаконичен: «Ведь я же учился за границей...» По «делу» нас, слава богу, не объединяли, вопросов о дяде мне не задавали, об его аресте я узнал лишь при встрече с ним.

М. Э. Школьные годы Реева в отличие от твоих были годами двадцатыми. В твоем образовании присутствует лишь тень старой гимназии, а одесским послереволюционным школьным годам Реева, как он их вспоминает, свойствен особый гимназический оттенок, о котором так сжато и точно написал Осип Мандельштам в 1924 году:

«Нет, русские мальчики не англичане, их не возьмешь ни спортом, ни кипяченой водой самодеятельности. В самую тепличную, в самую выкипяченную русскую школу ворвется жизнь с неожиданными интересами и буйными умственными забавами, как она однажды ворвалась в пушкинский лицей». Темперамент одессита и особый настрой двадцатых годов выкристаллизовали активную, порывистую натуру Реева. Тут были свои, связанные с меняющейся жизнью умственные забавы, но буйство сказалось в активности овладения социальной реальностью и в самоутверждении: в 1929 году Константин Реев — в ЧОНе, в отряде чрезвычайного назначения по борьбе с кулачеством.

Николай Михайлович Шестопал, одногодок Реева, в 1929 году окончил в Харькове строительный  (бывший технологический) институт. В его воспоминаниях детство, можно сказать, не присутствует. У остальных наших Товарищей (кроме Жильцова) в это время — детские годы, дошкольное детство. Он заканчивает уже московскую школу, вот-вот станет студентом и комсомольцем.

А. С. Жаль расставаться с детством, с юностью, на какие бы годы они ни пришлись. Годы «великого перелома» сопровождались не только переломом судеб, но и разрывом связей между поколениями. Годы великих разрывов... О своих родных и близких мы вспомнили и написали так мало, и это наша беда, беда времени, рвущего живые нити, времени, которое режет по живому.

Глава третья ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ

40

Глава третья

 

ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ

А. С. Особым годом, определившим судьбы Реева, Шестопала и многих жертв надвигающейся большой волны репрессий, был 1934-й,— год убийства Сергея Мироновича Кирова.

М. Э. Для нашей книги 1934 год — это «год стреляющих подарков». Вот посмотри, Асир, что получается. Идет XVII съезд партии. 6 февраля 1934 года «Правда» сообщает: «Делегация тульских рабочих-ударников, приветствовавших вчера съезд, вручила тов. Сталину образцы продукции своего производства, в том числе винтовку-снайпер». И фото— Иосиф Виссарионович с этой винтовкой в руках.

А. С. А Реев вспоминает: «Служу в 21-м отряде воз-духодесанта особого назначения. Имею одиннадцать прыжков с парашютом, по тому времени это очень много. Командир роты десантников. Служу неплохо, имею благодарности, поощрения, премии, а за отлично проведенный пробег на байдарках по рекам Ингода, Онон, Шилка, Аргунь и Амур из Читы в Хабаровск (на пяти байдарках с десятком своих десантников), за отлично выполненные по пути следования задания на приеме у командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной армией Василия Константиновича Блюхера получаю именной пистолет — длинноствольный парабеллум. На рукоятке серебряная табличка: «За отважный, и отличный переход... Блюхер».

Соответствующее назначению оружие получил от кого-то и Леонид Николаев, убивший Кирова.

М. Э. Яну Борисовичу Гамарнику, замнаркому обороны и кандидату в члены ЦК, в 1934 году было сорок лет. За его спиной был не только военный опыт гражданской войны, но и юридический факультет Киевского университета, того самого, где учился А. Я. Вышинский. Мог ли он в 1934 году предполагать, что через три года, 31 мая 1937 года, ему придется застрелиться? Ведь вел он себя и работал, следуя духу своего времени. Вот как его позиция «в духе времени» отразилась на судьбе Реева: «Осе-

41

нью 1934 года на параде провожу (вместо командира отряда) отряд перед самим Я. Б. Гамарником. Не понравилась ему обмундировка, а потом не понравились мои ответы. Через пару дней меня перевели в распоряжение начбойпита. А после убийства С. М. Кирова пришла из Москвы бумага, чтобы меня демобилизовать. В частной беседе начальник штаба бригады Александров сказал мне, что Я. Б. Гамарник, проверив мое дело, решил, что сыну бывшего офицера с неважной репутацией нарушителя дисциплины не место в рядах РККА! Все мои благодарности, премии и награды были смазаны, все хорошее накрылось, остался я и мои проступки... В январе 1935 года я был в Одессе».

А. С. Реев очень сожалел о том, что его военная служба так неожиданно оборвалась. А «проступки» ведь оставались в пределах одесской и флотской лихости.

М. Э. В этот год начало действовать Особое совещание: в постановлении ЦИК СССР от 10 июля 1934 года записано: «При Народном комиссаре внутренних дел организовать Особое совещание, которому, на основании положения о нем, предоставить право применять в административном порядке (то есть без судебной процедуры.— М. Э.) высылку, ссылку, заключение в исправительно-трудовой лагерь (ИТЛ) на срок до пяти лет и высылку за пределы СССР». Возможно, это антиконституционное указание и не имело обратной силы, то есть не придавало вид законности массовым репрессиям предыдущих лет, но «ОСО — попал под колесо» действовало долго и систематично, а «щадящий» пятилетний срок достраивался и до десяти и до двадцати пяти лет.

В день убийства С. М. Кирова Президиум ЦИК СССР принял постановление «О порядке ведения дел по подготовке или совершению террористических актов»: срок следствия — десять суток, обвинительное заключение — за день до суда, на суде отсутствие сторон обвинения и защиты, приговор не подлежит обжалованию, прошение о помиловании не принимается, приговор — расстрел в течение 24 часов с момента его вынесения приводится в исполнение. Под угрозой применения этого последнего страшного закона оказался Реев в 1935 году.

А. С. Есть примеры применения последнего расстрельного закона: в конце декабря 1934 года расстреляно 14 человек, зачисленных в «ленинградский центр», по поручению которого якобы действовал Леонид Николаев, в него, в этот «центр», входивший. Конечно, как сказал

42

Николай Иванович Бухарин Илье Эренбургу, «это очень темное дело». Но разве такие форсированные дела могут быть ясными? Остается темным предъявленное для устрашения во время следствия над Реевым одесское дело Попкова, Собанеева и Москалева.

Об этом деле есть лишь несколько строчек у Реева. Эти строчки вошли в текст подробного описания следственных экспериментов, которые проводил над ним одесский следователь Тягип в 1935 году. Мы еще вернемся к этому материалу, а сейчас только эти строчки: «Я поинтересовался, почему ему (Тягипу.— А. С.) жалко меня. «А тебе предъявили закон от первого декабря 1934 года?» — «Предъявили».— «А ты знаешь, что это за закон?» — «Нет, не знаю».— «Это закон о террористах, схваченных с оружием в руках. По этому закону человека расстреливают в двадцать четыре часа по одному постановлению Спецколлегии НКВД». Меня, признаться, в дрожь бросило. Есть я перестал, и сразу стало скучно... Я начал интересоваться, чем я заслужил такое внимание. Он в ответ вынимает пухлое дело о расследовании подготовки к теракту (террористическому акту.— А. С.) на Голуба (председателя одесского облисполкома.— А. С.) и Вегера (первого секретаря одесского обкома ВКП(б) — А. С.), составленное на Попкова Виктора, Собапеева Юрку и Москалева Тольку. Это были мои школьные товарищи: один — правнук декабристов (правнук генерала Собанеева, прямая причастность которого к делу декабристов не доказана.— А. С.), другой — сын офицера, сбежавшего во Францию в 1920 году, а третий, Попков, был сирота, которого воспитала бездетная семья одного старого мастера с завода не то Гена, не то Шполянского. Из этого дела, как я успел посмотреть, их обвиняли в подготовке теракта, в связи чуть ли не с Гитлером, в шпионской деятельности и еще во многих смертных (именно смертных) грехах. В заключение — приговор: Попкова расстрелять (приговор приведен в исполнение), Москалеву и Собанееву по десять лет лагерей. Я вспомнил, что старуха Попкова приходила и плакала о Витьке. Я тогда просто не обратил на это внимания: чересчур занимался девчатами, поисками работы и удовольствиями, присущими человеку в двадцать четыре года. «Зачем и для чего мне это показывают? Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта?»

М. Э. Можно предполагать, что подобных дел было создано множество, и не только в Одессе, Ведь 10 июля

43

1934 года ОГПУ входит в состав НКВД, все попадает под контроль Генриха Ягоды, у него и ОСО, в состав которого входит Прокурор СССР.

В это время Военной коллегией Верховного суда (председатель — ныне печально известный всем Ульрих) рассмотрено дело по обвинению руководства Ленинградского управления НКВД в халатности или косвенном содействии ленинградским «террористам». И старые чекисты Ф. Д. Медведь и И.В. Запорожец были осуждены на «малые сроки» (два-три года) и оказались на Колыме. Упоминаю об этом потому, что и здесь перекидывается мостик к воспоминаниям, к судьбе Реева.

Штрафной лагерь, в который попал он в начале 1937 года, входил в систему управления дорожного строительства, «где тогда был начальником бывший шеф милиции Ленинграда Иван Васильевич Запорожец, осужденный после убийства С. М. Кирова па три года и получивший, как свой человек, случайно попавший в число заключенных, этот «титул» из рук Э. П. Берзина. Это тот Запорожец, которого я, будучи тринадцатилетним парнишкой (в 1923 году.— М. Э.) катал с его супругой на шаланде в Люстдорфе под Одессой, где была дача ГПУ. На инспекторской проверке он узнал меня, виду не подал, только спросил фамилию, статью, срок и специальность. Я тоже виду не подал, а через день с одним молоденьким мальчишкой-урочкой Васей Басмановым я с документами за пазухой, без конвоя шагал по льду Дебипа, направляясь в поселок Ягодный, где был центр дорожного управления. Вот такие повороты может делать судьба!

Что предпринял для моего выхода Запорожец, я не знаю. После этого я его больше не видел (его увезли весной 1937 года вместе с другими ленинградцами на переследствие и там расстреляли на всякий случай). Он спас мне жизнь! Зима там длинная, морозы суровые, и на тех харчах я прибавил бы к сотням безымянных могил с номерами па колышках еще одну. Работа, рассчитанная па постепенное уничтожение любого человека, ежесекундные придирки и даже довольно частые тычки прикладом в бок или носком сапога в зад, ежедневные случаи при-стреливания якобы хотевших убежать. Жесточайший режим в лагере и на работе, триста граммов хлеба, кружка баланды и никакого просвета в будущем. И каждое утро по радио: «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек». Арка у входа в РУР (рота усиленного режима, подразделение типа тюрьмы в тюрьме, известное

44

со времени Беломорканала или еще раньше): «Труд в СССР — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. II. Сталин». Реев попал в эту колымскую РУР после покушения блатных на Э. П. Берзина. Но об этом позднее.

Избавление Реева от смерти было одним из последних добрых дел в недоброй практике колымского лагерного режима, которые успел совершить И. В. Запорожец. Его жена, Вера Даниловна, родом из Севастополя, находилась с ним на Колыме с 14 апреля 1935 года. Она работала библиотекарем в поселках Мякит и Ягодный, была арестована 5 сентября 1937 года и реабилитирована в декабре 1956 года. Помнила ли она одесский лиман, мальчишку Реева, дачу в Люстдорфе? Думаю, помнила.

А. С. А не вернуться ли нам из 1934 года в Одессу нэповских времен? Это поможет пониманию поведения Реева на следствии. Мы проследим его жизнь с момента лодочных прогулок в Люстдорфе в 1923—1924 годах до его демобилизации или, как минимум, до начала армейской службы.

М. Э. Я согласен. Рассказ Реева о периоде с 1923 по 1930 год его одесской жизни на какое-то время возвратит читателя и в 1929 год, о котором мы кое-что написали. Кроме того, этот рассказ как-то оттенит и память о начале чекистской биографии И. В. Запорожца. Ведь причастность его к ситуации, связанной с убийством С. М. Кирова, до сих пор остается «темным делом», а он появился со своей трагической судьбой и в нашем повествовании.

А. С. 1923—1930 годы. Семья Реевых покинула Гросс-Либенталь, поселок под Одессой, и переезжает на повое место жительства.

«Примерно часов через пять показалось синее-синее море. Степь выходила прямо на морской обрыв. Немного левее раскинулся Люстдорф, или Ольгино: несколько небольших красивых домов, много садов и виноградников. А главное — море и замечательный пляж. На берегу — красивое стильное здание — морская спасательная станция им. лейтенанта Шмидта. Мы подъезжаем к большому дому — даче, как нам сказала мама, бывшего владельца Прауса. Здесь мы и будем жить. Батя работает завхозом в курортном управлении, у нас отдельный флигелек, сарайчик для коровы. Рядом огромное здание — дом отдыха работников ГПУ. С другой стороны — большая дача Рфиворучко, там летний ресторан, играет музыка (уже вступил в силу НЭП). Дальше еще один дом отдыха и

45

трамвайная остановка. Напротив нас, чуть ниже, маленькое депо: примерно каждые полчаса трамвай уходит в Одессу. Вагончики новенькие, летние, с прицепами. Линия идет вдоль колонии и поворачивает к кладбищу. Чистенькая улица, обсаженная деревьями. Красивые небольшие каменные дома с верандами, сады. Всюду киоски-будки и лавочки, где продают съестные и кондитерские изделия, вина (водки тогда не было), маленькая пивная, буфеты минеральных вод.

Деньги еще совзнаки, миллиарды, но уже ходил твердый червонец. Батя получал четыре червонца. Мама, работая в ванном отделении, тоже примерно столько. Корова отелилась, и не знаем, куда девать молоко. После голодной и суровой зимы — полное изобилие. Купаемся, катаемся на лодках, загораем. Несколько раз ездили в город на трамвае.

Одессу уже не узнать: ходят трамваи, извозчиков полно, попадаются автомобили. Открыты лавки, буфеты, кооперативы «Ларек», есть госторговля. Базары полны разными товарами. Народ приоделся. Нам тоже купили сандалии и рубашки, штаны мама шила сама. Одним словом, лето пробегает как хороший сон. Осенью продаем корову и едем в город: в Люстдорфе нет русской школы, а нам нужно учиться. В городе я и брат поступаем в школу: я в третий, а он в пятый класс. Вступаю в организацию юных спартаковцев (пионеров тогда не было) и начинаю активно работать там. Учусь тоже хорошо. Меня делают помощником вожатого отряда. Зимой — смерть В. И. Ленина. Гудки. Общая подавленность. Всюду говорят о ленинском призыве в партию. Я подаю заявление в комсомол, и меня 26 января 1924 года по ленинскому призыву принимают кандидатом в члены ЛКСМ (во-первых, мне не было четырнадцати лет, а во-вторых, я был сын служащего — учащийся, поэтому — в кандидаты).

С этого момента для меня началась совсем новая интересная жизнь: товарищи, мечтания, планы на будущее, общественная жизнь. Брат вступил в комсомол позднее меня и был менее активен, я же — горел! Был в рядах ЧОНа, учился на курсах комсомольских работников при одесской совпартшколе на Торговой улице, делал доклады, участвовал в разных комиссиях.

Лето, проведенное в Люстдорфе, много нам с братом дало в смысле нашего образовательного уровня. Наличие кинотеатра «Контакт», спектакли и концерты приезжих

46

артистов, масса новых знакомых среди дачников, тесная связь с сотрудниками ГПУ (на их даче мы дневали и пользовались их лодками и верховыми лошадьми, а иногда катались на их автомобилях). Газеты, которых мы до этого лета и не видели, события, такие, как землетрясение в Японии, ультиматум Кервона, восстание в Грузии, арест Савинкова, различные добровольные общества:

МОПР, Доброхим и другие — все это расширяло кругозор. Ведь до этого лета я был простым одесским мальчиком.

После того как мы прожили в Люстдорфе еще одно лето, батю выбрали в одесский пригородный райсовет и направили сначала в село Гниляково (станция Дачная под Одессой), где мы прожили зиму и я окончил шестой класс. А потом, с мая 1925 года, его перевели на Большой Фонтан (16-я станция). Это дачная местность под самой Одессой. Здесь я вступил в местную ячейку ЛКСМ уже полноправным членом, затем был в части особого назначения (ЧОН), стал секретарем ячейки, уполномоченным по коллективизации района. Отсюда ячейка командировала меня на работу в уголовный розыск.

Я активно работал и имел большой авторитет. До того момента, когда я доставил раскулаченных нами селян с Фонтана на станцию Еромеевка под Раздельной. То, что я там увидел, заставило меня начать думать, правильно ли я и мы все это делаем. Десятки тысяч собранных нами кулаков, по 50—60 человек, включая детей, загоняли в грязные теплушки (очевидно, вчера в них везли скот), наглухо закрывали двери и опутывали колючкой окна. Холод, отсутствие воды, случайные харчи. Мало кого из них доставили живыми в Сибирь. Я спросил коменданта станции, почему мы их грузим в скотские теплушки. Он грубо оборвал меня: «Не лезь не в свое дело! Они нас в еще худших возили». Сдал я своих кулаков, сел в бричку, своего коня под седлом привязал сзади. И всю дорогу до Одессы прикладывался к бидону с вином, что стоял у меня в ногах. Тошно и грустно! Приехав домой, рассказал все секретарю партячейки. Получил примерно такой же, как и от коменданта, ответ. Начиная с 1930 года я как активист стал сходить на нет».

М. Э. После этого начинается пятилетний (1930— 1934) период флотской и армейской службы Реева. Он перестал активно участвовать в коллективизации и индустриализации страны, но не утратил импульса здоровой юношеской активности и к моменту возвращения в Одес-

47

су из Читы как минимум имел отличную физическую закалку. Это помогло ему выдержать следствие 1935 года и все остальное. Реевское моральное здоровье носило «одесский» характер: жизнелюбие, терпимость, независимость, чувство товарищества, живые родственные чувства. Время подсказывало мечты и планы. «Вот в 1931 году проходит кампания «Комсомольцы—в авиацию!», где же мне отставать от этого дела. Подаю рапорт с просьбой зачислить меня в Качинскую авиашколу. Попал в одну из тогда самых захолустных авиашкол — в Иркутскую школу авиатехников».

А. С. Ты, Мирон, упускаешь здесь один существенный момент в юношеском поведении Реева. Он — хулиганистый парень.

М. Э. Это не хулиганистость, а одесская «особость», некая предоснова того, что замечательный ученый-историк Гумилев называет пассионарностью, активностью людей, живущих в среде, благоприятной для проявления индивидуальности. Здесь один люстдорфский пейзаж чего стоит! «Шаланды полные кефали в Одессу Костя приводил...» Нонконформист, подчиняясь социальным императивам, сохраняет известную свободу выбора и, даже приспособляясь, не теряет своего лица. Моральный климат двадцатых годов до какой-то степени благоприятствовал таким личностям, но с нарастанием социального прессинга шансы на нормальную, безболезненную самореализацию катастрофически уменьшались. Реев выжил и сохранился на Колыме на том же импульсе, который удержал в жизни страны и в культуре Ильфа и Петрова, Леонида Утесова и других славных южан-одесситов, а сегодня удерживает ва поверхности Жванецкого и, дай-то бог, еще многих пока что неизвестных нонконформистов. Диалектика? Нет, дорогой Асир, психология. И как часто мы о ней забываем.

А. С. Кажется, ты увлекаешься... психологией одесситов. И всю иную, обычную психологию ты не видишь за лиманами и каштанами. Без дисциплины нет демократии, об этом часто напоминают нам сегодня. А за одесскими штучками проглядывает потеря дисциплины, там еще один шаг — и правонарушение...

М. Э. Не согласен. Да, есть спектр поведения, и возможны зашкаливания. Но есть и то, что Петр Борисович Ганнушкин, один из лучших наших психиатров-психологов, называл «ароматом личности». Вытрави этот аромат ради порядка-орднунга, и не для кого будет заводить де-

48

мократию. При всех условиях я не считаю юношеское поведение Реева хулиганистым. Даже то, которое расценивалось в армии как нарушение дисциплины. И с точки зрения пресловутой «профилактики эксцессов» арест Реева бессмыслица, а не только юридический и политический нонсенс. Репрессии действительно выкашивали в первую очередь реально или потенциально одаренных людей, и Реев — частный случай.

А. С. И все-таки в этом смысле от хулиганства деться некуда. Вот что он пишет о предвоенных годах. Пусть судит читатель.

«Весной этого (1930-го.— А. С.) года более активно учился и подготовился к экзаменам в вечерней мореходной школе, где я занимался два года. Учился я на отделении судовых механиков и еще занимался на курсах судовых сигнальщиков и штурвальных. В мае 1930 года, уже освободившись от должности секретаря ячейки ЛКСМ, я получил удостоверение на права сигнальщика и рулевого. А по основной специальности в мореходном техникуме на экзаменах провалился. Мне предложили пересдать осенью. Я со злости плюнул на диплом судового механика и поступил добровольцем в Черноморский флот.

Меня определили в школу одногодичников при 12-м флотском экипаже в Севастополе. Через два месяца муштровки я, как отлично подготовленный по военно-морской специальности (до этого я каждое лето успевал отличиться в ОСВОДе и в яхтклубе, хорошо плавал, греб, ходил на яхтах), получил лычки старшины и был назначен старшиной сигнальщиков на канонерку «Красный Аджа-ристан». Корабль не ахти какой, но пушки стояли, и страшно тихий ход (12—16 узлов) не мешал. Золотая надпись на ленточке моей бескозырки страшно мне нравилась. Служил я вроде неплохо. На конкурсе сигнальщиков получил третий приз по «семафору», мой был первый приз на Черном море по плаванию в робе с винтовкой, получил известность и как прыгун с высоты в воду, и как ныряльщик.

На берегу вел себя похуже. Иногда, поддерживая свой моряцкий престиж, выпивал, затевал драки. По выражению нашего комиссара, был «страшный любитель подначек». На губе сидел два раза, чаще мне многое прощалось».

После двухлетнего флотского существования Реев переходит в авиацию, учится на авиамеханика.

49

«Летчика мне не доверили... Я попал в Иркутск. Новая для меня жизнь. Суровая сибирская зима. Новые товарищи. Легкая учеба сразу со второго курса. В технических делах первый, в строевой тоже, стрелок с гражданки еще призовой, а летом — по водному спорту. Но по лыжам и конькам — я пас. Не могу и не хочу. Но вот по дисциплине и тут сорвался. Напился сам, напоил четырех курсантов. Приволок их в школу, вынул из винтовки, стоящей в пирамиде, шомпол, сделали короткое замыкание во всей школе. В темноте протащил своих ребят в казарму и уложил одетыми под одеяла. Не сообразил спять с них хотя бы сапоги. Конечно, все сразу с восстановлением света раскрылось. После пяти суток — беседа с начальником школы Чичериным и комиссаром Новиковым. Передо мной дилемма: или с позором вылететь из школы, или дать слово, в которое, оказывается, они верят. Дал это слово и держал его крепко. Закончил школу с отличием. И как курсовой командир повез вчерашних курсантов на маньчжурскую границу, на станцию Борзя.

Здесь началась моя служба в авиации. Служил в 20-й эскадрилье на самой границе, служил в 101-й тяжелобомбардировочной бригаде на станции Домна под Читой, служил в 251-й бригаде легких штурмовиков в Чите, затем в школе младших специалистов инструктором моторного класса и, наконец, в 20-м отряде воздуходесанта особого назначения».

Дальнейшее, включая награду Блюхера и вмешательство Гамарника, закончившееся демобилизацией; читателю известно.

М. Э. Видишь, Асир, Реев опровергает тебя. Его дисциплинарные нарушения не столько хулиганство, сколько избыточная активность и отражение характера. А этому характеру предстояли испытания, которые он выдержал, можно сказать, с честью, не утратив одесского оптимизма.

А. С. Мы упоминали, что 1934 год был в известной степени определяющим и для судьбы Шестопала. В 1929 году он окончил Харьковский строительный (бывший политехнический) институт, стал инженером-архитектором. Ему, как и Рееву, шел двадцать пятый год. И у него хватило мужества, работая в Макеевке, «задраться» с Г. К. Гвахария, воспитанником самого Серго Орджоникидзе в такой плеяде: А. П. Завенягин, П. И. Коробов, И. Л. Лихачев, И. Д. Тевосян. «Я предложил объединить

50

цех блюминга в одно пятно (это прогрессивный прием в строительной архитектуре, позволяющий экономно решать коммуникации и другие вопросы за счет помещения различных производственных объектов под одну крышу, «одно пятно» на проекте.—А. С.), а проект Гипрозема предусматривал ряд отдельных зданий,— вспоминает Шестопал,— Гвахария снял меня с работы». И здесь включился механизм, который можно условно назвать «южным элитарным» (если считать механизм знакомства Реева с Запорожцем «южным чекистским»). Действительно, Абрам Зискинд, «близкий человек у Серго Орджоникидзе», познакомился с Шестопалом в Гаграх в 30-х годах. «Я ему понравился. Он включил меня в список, как тогда говорили, «любимчиков Серго». Это был резерв на выдвижение нескольких сот людей от самых видных, как Тевосян или Катель, и кончая «зеленой» молодежью вроде меня. Я позвонил Зискинду, и телеграммой от Серго был переведен на строительство автозавода в Нижнем Новгороде».

Начался период профессионального роста Шестопала. Расширился «круг избранных», в который входил Шестопал уже фактом своей принадлежности к семье крупного гинеколога и харьковского профессора, его отца. Хотя и ранее Зискинд, который сдружился с семьей Шестопала, приезжая в Харьков, познакомил его, например, с группой молодых ученых, среди которых были Лейпунский, Ландау, Курчатов. Но тот же А. Зискинд оказался одним из однодельцев Шестопала в 1948 году. И тот телефонный звонок, и та телеграмма 1934 года были пришиты к делу. «Зискинд уверял, что я ничего ему не сообщал, но в дело очную ставку записали. Он потом был реабилитирован (сидел дважды), написал книжку воспоминаний»,— завершает описание следственного экскурса в 1934 год Николай Михайлович.

И вообще на юге были знаменательные встречи. Летом в Сочи, например, встретились Иосиф Виссарионович «со свитой» и старый большевик, в это время директор библиотеки имени Ленина, Владимир Иванович Невский. Невский не встал им навстречу. «Здравствуй, Спица!» — сказал Сталин.— «Здравствуй, Коба!» —ответил Невский. Он был арестован 19 февраля 1935 года и расстрелян 25 мая 1937 года. А в августе в Тбилиси молодой журналист Александр Лазебников встретился с матерью Чопура (Рябого — И. В. Сталина); Екатериной Георгиевной Джугашвили,

51

М. Э. В 1934 году в Козлове с речью выступил Николай Иванович Вавилов, который не был готов умереть, подобно О. Э. Мандельштаму, и не предполагал, что его будут громить и писать доносы на него с позиции заботы о мичуринской биологии. Как бы в насмешку над надвигающейся реальностью в 1934 году Ярослав Смеляков издал книгу стихов «Счастье» и... был арестован. А Борис Пастернак еще ощущал тепло и ласку (или делал вид, что ощущает, но надо думать, что все-таки был искренним) и говорил на первом писательском съезде: «...при тепле, которым нас окружает народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановнике»», Подальше от этой ласки во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и к нынешним величайшим людям...» Но литературные сановники активно формировались, хотя еще были способны на творческий импульс: Б. Горбатов издал роман «Мое поколение», А. Корнейчук — пьесу «Гибель эскадры», К. Федин — первую книгу романа «Похищение Европы».

А. С. Вспомним: только что, в 1933 году, вышел отдельной книгой «Золотой теленок» И. Ильфа и Е. Петрова, «Петр Первый» А. Толстого (вторая книга), вышли первые книги серий «Жизнь замечательных людей» и «Библиотека поэта».

М. Э. И было написано «Ювенильное море» Андрея Платонова. Но булгаковский Воланд и К° уже прилетали в Москву и увлекли за собой Мастера, а с ним и Маргариту. Духовную жизнь не дано оборвать даже дьяволу, это понятно, но вышибить дух из интеллигентов может и тиран средней руки. Наверное, нельзя говорить об упадке духа. Главным оказывается падение нравов. А оно не может не предшествовать и не сопутствовать террору. В 1934 году вышла первая книга «Педагогической поэмы» Антона Семеновича Макаренко. Его опоэтизированная исправительно-трудовая и коллективистская педагогика была высоконравственна и субъективно противостояла развернувшейся при Сталине вширь и вглубь жестокой и губительной безнравственности реальной системы ГУЛАГа с ее ИТЛ, «шарашками», псевдоКВЧ (культурно-воспитательной частью), «заботой» начальства о перековке «друзей народа» (истинно криминальных контингентов) и полной оторопью перед контингентами «врагов народа», которых оставалось лишь изолировать, «использовать» и по возможности истребить...

А. С. Действительно, мне на всем моем лагерном пу-

52

ти не встречалось какой-либо продуманной воспитательной (в педагогическом смысле) работы с заключенными. Лозунги на арках РУРов и БУРов — кощунство, и кощунственно даже предполагать, что неправый суд или процедура следствия может положительно влиять на кого-либо.

М. Э. Были и утопии, и иллюзии в теории «исправления трудом». Они расходились с жизнью, практика их опровергла. Еще много понадобится времени, чтобы преодолеть последствия ошибок, породивших падение нравов, выхолостивших суть из самых элементарных понятий: честный труд, милосердие, честь и честность, взаимное уважение и терпимость, благородство и свободолюбие... Но вернемся к истории Константина Реева, перешагнем в 1935 год.

Сейчас трудно предложить какое-то меткое название для общей характеристики 1935 года. Он в известной степени переходный, а по отношению к надвигающейся волне репрессий — подготовительный. Где-то в Тбилиси, в каких-то апартаментах какие-то грузинские историки помогают Л. П. Берии написать его страшную книгу «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье». Их, наверное, хорошо кормят и угощают вином. Расстреляют их всех несколько позже. А. Я. Вышинский, друг Берии, становится Прокурором СССР, но его предшественнику Ивану Алексеевичу Акулову еще предстоит поработать вместе с Николаем Ивановичем Бухариным как члену комиссии по составлению проекта «сталинской Конституции» (в Новосибирске на пересылке летом 1938 года он был еще жив, расстреляют его в 1939 году). Распущено общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Составлявшийся «Библиографический словарь русских революционных деятелей» не завершен. Запрещено празднование юбилея вавиловского ВИРа и 25-летия научной деятельности Н. И. Вавилова. Н. И. Ежов активно трудится в должности секретаря ЦК ВКП(б), он еще не возглавил НКВД.

А.С. Мы часто пользуемся для справок «Краткой хроникой литературной жизни Советского Союза (1917— 1983)» из «Литературного энциклопедического словаря» (1987). В нем статья «1935 год» самая короткая из всех. Здесь надо выделить опубликование пьесы Николая Погодина «Аристократы», сюжет ее имеет прямое отношение к нашей теме.

М. Э. В 1935 году Шестопал переведен из Горького в

53

Москву, в Главстройпром ВСНХ, и становится заместителем главного инженера выставки, чтобы вскоре занять должность доцента. А Константин Реев в Одессе в начале года безработный. В дальнейшем выяснилось, что это не случайность: его «пасли», то есть готовили к посадке, имея некий замысел. Поскольку предстоит первое (в этой книге) более или менее подробное изложение следственной процедуры, мы будем вынуждены иногда прерывать рассказ Реева и давать минимум необходимых пояснений.

Эта часть воспоминаний Реева написана (продиктована) им в 1965 году, через тридцать лет после случившегося. Он сумел каким-то чудом войти в роль, «в себя» двадцатипятилетнего, и в этой роли воссоздать облик этакого «шпанистого» одессита, каковым он, мне кажется, не был. В облик этот, можно сказать, вмонтировался и лагерный опыт общения с различным «приблатненным» контингентом, да и опыт одесской шпаны. В действительности же Константин Реев в зрелом возрасте был солидным и вдумчивым человеком, не лишенным чувства юмора. В правдивости и адекватности его воспоминаний сомневаться невозможно, хотя изредка он ошибается в датах (и иногда — в фамилиях).

Итак, Реев Константин Владимирович. Одесса. 29 мая — 4 октября 1935 года. Следствие и суд.

«В Одессе (!) я не мог устроиться: возьмут мои документы, а через два дня говорят: «Нет, нам вы не подходите!» И только в апреле 1935 года через хороших знакомых я устроился на морскую спасательную станцию. Оклад мизерный, но я был доволен и этим.

В одно погожее утро 29 мая 1935 года я проверял готовность спасательного бота к выходу в море. Какой-то дядя вручил мне повестку с приказом явиться в наше управление к 10 или 11 часам дня сегодня. Я побежал домой, переоделся, выпил стакан молока, сел на трамвай № 18 и поехал в город. Но по дороге очень захотел выпить холодной газированной воды. Вышел на Ришельевской — угол Греческой с мечтой напиться. Дали мне пить тогда! На подходе к киоску с газировкой меня окликнули: «Товарищ Реев!» Я оглянулся: ко мне подходил здоровенный дядя с оттопыренным карманом. «Наган там или еще что-нибудь?» — мелькнула мысль, а через момент по бокам уже стояли еще двое ребят. Меня подхватили, втиснули в стоящий у тротуара легковой автомобиль, держа за руки, навалились на меня с двух сторон. Через пару минут автомобиль въезжал во двор известного мне

54

дома бывшего капиталиста Ближенского, что на Мараз-лиевской улице. Там с 1920 года помещались ЧК, ГПУ и потом НКВД. В комендатуре меня обыскали, ничего не нашли. Сняли с туфель шнурки, поясной ремень, срезали пуговицы на брюках, а потом повели в подвальную тюрьму, которая под названием «тюрпод» была там же во дворе. Через десяток минут Константин Владимирович Реев вместо совещания в спасательной службе сидел в одиночке, окна которой из подвала глядели прямо в кусты расцветающей сирени, на клочок голубого неба. Минут через двадцать по извилистым коридорам, устланным мягкой дорожкой, повели куда-то. Ввели в кабинет. Дядя в форме НКВД с тремя шпалами на темно-красных петлицах в ответ на «здравствуйте» начал молча рассматривать меня, а потом, отпустив стрелка, обратился ко мне: «Ну, Реев, начнем!» И это действительно было начало долголетней эпопеи.

Посадив меня в некотором отдалении от письменного стола, следователь представился: «Следователь по особо важным делам Струков. Я буду вести ваше дело, рекомендую быть откровенным и не стараться меня запутать! Вам это не удастся...» Примерно так начался допрос. Из первых слов Струкова я не понял ничего. Чего от меня хотят, что мне «шьют», чего желает добиться следователь? Непонятно. Я не был трусом, попадал в переделки, где люди расстаются с жизнью. Совершенно спокойно мог я заплыть в море ночью на два-три километра. Меня не страшила физическая боль, так как меня лупили, и я бил в ответ. Но там я был или с оружием за выполнением какого-нибудь задания, или сам решал, заплыть в море или нет. Сам затевал драку и сам бил морды. Но тут было страшнее: я ничего не мог понять. Здесь было ГНУ — НКВД, где расстреливали, откуда люди уходили на много лет в ссылку. И вот это все пугало с самого начала.

К концу допроса я начал понемногу разбираться в обстановке. Меня упорно допрашивали о моих родственниках, смутно намекая на то, что яблочко, мол, от яблони недалеко падает, и ты-то, Реев, сам вроде твоего дяди Жени-анархиста. Вроде Ивана Константиновича Загур-ского, мужа моей тетки, тоже анархиста. «Расскажите нам, что вы задумали и что вы хотите сделать?» Я спрашиваю: «Неужели дядя Женя, который был в эмиграции до 1917 года анархистом и, приехав в 1917 году в Одессу, организовал Союз водников, стал на сторону Советской

55

власти и погиб, командуя бронепоездом при отходе Красной Армии из Одессы в 1919 году, считается врагом? Ведь его жена до сего времени получает пенсию от государства. А Загурский, который в 1917 году, будучи подпоручиком, после февраля заделался анархистом, а в октябре 1917-го прямо из госпиталя, где он лежал раненый, вышел командовать полубатареей, которая обстреливала Кремль, а потом всю гражданскую войну был на фронтах и дрался в рядах Советской Армии, тоже анархист и враг?» Я думал, что произошла какая-то ошибка, что в выходной день 30 мая у меня свидание и я обязательно встречусь со своей девушкой. Одним словом, я даже представить себе не мог того, что произошло дальше.

В первый вечер, попыхтев со мной часа три и ничего, конечно, не узнав, Струков приказал отвести меня назад. И вот я первый раз ночую в подвалах НКВД. Мрачное подземелье — коридоры, камера, где едва помещалась подвесная койка. Таким образом забранная козырьком решетка окна, что кроме кусочка неба в окно увидеть ничего нельзя. Гнетущая тишина, когда вся тюремная обслуга говорит шепотом и твою фамилию при вызовах на допрос не называют, а говорят: «четыре-два». И это означает, что заключенного в камере 42 нужно выводить на допрос. И самое страшное для меня — это неизвестность.

Чего только я не передумал, когда лежал на жесткой тюремной койке в первую ночь моего заключения. Я думал о том, что меня взяли за хранение именного пистолета (он в это время лежал под комодом у знакомой девушки). Я решил было, что меня арестовали за стрельбу из этого пистолета в запретной зоне на 8-й станции Фонтана в районе береговой батареи. Я думал, что меня забрали просто по ошибке вместо кого-то другого. Одним словом, все что угодно, только не то, что я — преступник. Ведь я абсолютно ничего не делал такого, за что можно было попасть в тюрьму, да еще в НКВД. Одним словом, я еще не знал, что НКВД после смерти Кирова уже начал великую сажаловку и кончится она через много, много лет. Начали, как они выражались, «причесывать страну густым гребешком». Может, между ста безвредными вошками попадет одна тифозная. А сто безвинных — пусть пропадут. Людей много...

Но знаменитый приказ о применении пыток к тем, кто попал в лапы НКВД, еще не был издан, допросы велись полегче, чем в 1937 году. А поэтому следователь Струков, помаявшись со мной три вечера или ночи и не добив-

56

шись от меня признания, что я идейный анархист и мой дядя и И.К. Загурский даже просвещали меня сочинениями Кропоткина, заскучал и заявил, что я просто не хочу чистосердечно признаваться. А поэтому мне будет нехорошо. Меня в начале июня перевели в чуть большую камеру, где сидели уже два смертельно бледных пожилых человека: инженер Гончаренко из Одессы и профессор не то Бусько, не то Шматько.

Гончаренко, которому было лет 35—45 (обросший, бледный, он мог сойти даже и за пятидесятипятилетнего), начал с того, что спросил меня, как разбился огромный самолет «Максим Горький» с экскурсантами на борту (это случилось в мае 1935 года в Москве), как мог советский гигант так глупо погибнуть. Узнав, что я в прошлом авиатор, он затребовал от меня чуть ли не стенографический отчет об этом случае. Причем все напирал на то, что, конечно-де, наш, советский самолет не может быть хорошим и ясно с самого начала, что он должен был разбиться. Я вначале не обратил внимания на это настойчивое наталкивание на «советский», «плохой», но потом мне это стало надоедать, и я ему ответил, что у нас на ДВК летают тысячи советских машин, и ничего вроде летают. Даже вот челюскинцев на простых военных «Р-5» Коля Каманин вытащил... Но это потом, а до этого я отвечал им, жалел их и, конечно, сочувствовал сидящим в такой страшной тюрьме.

Профессор расспрашивал меня о погоде, об отмене карточной системы на хлеб, которую незадолго до этого ввели, об Одессе, которую якобы в глаза не видел, так как был привезен из Днепропетровска, а туда попал из Львова, тогда польского. Все это мельком и между прочим. Но когда я, заинтересовавшись, попросил его рассказать подробнее о себе, то узнал, что он по заданию Украинской националистической организации должен был создать боевые группы из якобы многочисленных ее членов в Одессе. Вроде и оружие у них было, и командиры, а он, присланный из Польши, должен был стать во главе. Признаться, я сразу с недоверием слушал этого старичка. Потом стал задавать вопросы о составе этой мифической организации, о вооружении, о снаряжении и дислокации. И сразу мне стало ясно, что этот, с позволения сказать, профессор или дурак или провокатор. Он не знал даже разницы между взводом и батальоном, между минометом и пулеметом. О численности он сообщил, что их много. «Сколько?» — «Ну, примерно человек сто!» Одним сло-

57

вом, я постарался, чтобы он понял, какого я о нем мнения, и всякие разговоры с ним прекратил.

Гончаренко был немного хитрее. Он стал подходить издали, расспрашивал о ДВК (Дальневосточном крае.— М. Э.), о тамошних людях и их настроениях. Потом перешел к Одессе и местным жителям, намекнул, что, дескать, старичка нужно опасаться, а еще лучше его просто устранить. Потом всякими обходными путями стал допытываться, кто меня направил в Одессу и какие у меня явки. Ему-де ясно, что я представитель военной террористической организации. Он-де может связаться с волей и передать кому нужно и что нужно от меня. Я попросту послал его и посоветовал адресоваться в дальнейшем к коневой маме, а за совет устранить старичка, мол, спасибо, я им воспользуюсь и в первую подходящую ночку удавлю его, Гончаренко. Удавлю и скажу, что так и было. В доказательство, что я могу без особого труда это мероприятие провести на должном уровне, я прищемил ему на пару минуток глотку, а после некоторого шухера дал ему пару раз под микитки. Нужно учесть, что до службы в армии я был первым хулиганом района, и меня за эти художества после жалоб сынков нэпманов, которым я не раз бил ряшки, даже условно исключили из ЛКСМ. Но учитывая, так сказать, идейность моего хулиганства и его классовую направленность, меня восстанавливали, а в частных беседах секретарь Одесского райкома ЛКСМ Школьник даже сказал, что будь он поздоровее, он-де тоже бы кой-кому из нэпманского окружения набил морду. Вот с таким «контриком» пробовали связаться провокаторы, которых следователи из НКВД подсаживали ко мне с целью узнать то, чего не было и не могло быть».

А. С. История с этими тюремными «подсадными утками» достаточно типична. Подобное встречается во многих тюремных воспоминаниях тех лет. Видимо, такая процедура входила в следственный ритуал. Были, говорят, инструкции, разумеется, секретные, о так называемой «внутрикамерной обработке» подследственных.

М. Э. Мы не знаем, когда такой метод был введен в практику. Можно предположить, что к подобным фокусам прибегали еще господа иезуиты или подручные славного французского полицейского министра Фуше. Думаю, и царская жандармерия не брезговала такой формой провокации, включив ее в набор отмычек для получения признаний. Может быть, были случаи, когда прием достигал

58

цели в «настоящих» трудных делах. Но мне кажется, что основная цель подобных действий, их, так сказать, сверхзадача состояла во внушении взаимного недоверия, в моральном растлении под видом вербовки и натаскивания этих самых добровольных помощников.

А. С. Ко мне, как припоминаю, этот приемчик применен не был. Да и ты говорил, что все следствие провел в одиночной камере.

М. Э. Да, и это числилось при расследовании в 1955 году среди «заслуг» рязанских следователей.

А. С. Ритуал есть ритуал, инструкции выполнялись, навыки отрабатывались, фантазия работала. А то, что фантазия и «следственное творчество» создали профессионализм, подхлестнутый теорией А. Я. Вышинского о косвенных доказательствах с «царицей доказательств» — признанием вины, позволяло любого гражданина при необходимости посадить, а посадив — засудить. Кошмар оставался кошмаром, да еще теоретически подкрепленным.

«Через пару дней я остался опять один, а в месячный юбилей моей посадки в тюрпод следователь Струков на очередном допросе, когда мы с ним разбирали цели и задачи анархистской партии, сказал, что из меня анархиста не получится, и он, Струков, выгнал бы меня домой, потому что ему видно, кто я и что! На другой день вечером «черный ворон» в своем «конверте» ¹, куда можно было втиснуться в полусогнутом состоянии и сидеть на жестком сиденье, упершись лбом в железную дверку (это в Одессе-то в июне месяце!), доставил меня в тюрьму, в так называемый спецкорпус, или 4-й по счету из Одесских Крестов. Спецкорпус представлял, да и, пожалуй, сейчас представляет собой четырехэтажную тюрьму внутри тюрьмы.

Между прочим, когда я попал туда, названия «тюрьма» не существовало, был ДОПР — дом предварительного заключения, или «дом отдыха партийных работников», как потом говорили. Тюрьмой он стал зваться зимой. 1935—1936 годов. 4-й корпус был с одной стороны огорожен высокой каменной стеной. И между этой стеной и стеной тюрьмы был коридор в три метра шириной и метров в пятьдесят длиной. Вот сюда-то через день на де-


¹ «Конверты» — одиночные изолированные места, своего рода боксы внутри кузова «черного ворона»—одна из конструкций этих спецмашин.

59

сять минут заключенных по одной камере выводили на прогулку. А в одиночках сидело по три человека. Одним словом, Усу больше подходило быть главным тюремщиком, нежели вождем народов. С легкой его руки у нас столько «полезных мероприятий в части тюремного обслуживания» вошло в быт в период с 1927 до 1954 года, что всем остальным и не снилось.

Ну, одним словом, вечером ровно через месяц после моей посадки я был впихнут в 42-ю камеру 4-го корпуса. Это камера на втором этаже со стороны прогулочного коридора. Пол цементный. Размер ее — два на три метра. У одной стены маленький столик. Параши, той традиционной параши, о которой я столько читал, нет (просто ей места не хватало). Большая консервная банка, куда житель этой камеры должен был справлять свою маленькую нужду и которую выносил, когда нас организованно два раза в день выводили в гальюн. И место ее пребывания было предметом постоянных споров между тремя обитателями этой одиночки. Потом мы, играя в самодельное домино, договорились, и нашу парашу-банку ставил себе в изголовье тот, кто больше проигрывал в этот день. А можно было еще жеребки тянуть.

Итак, меня запихнули третьим. Было около часа ночи знойного июня — июля. Окно, вернее его рамы, были вынуты, а за решетками была глухая ширма-козырек из кровельного железа. Воздух все же был довольно сносным, но ужасные стены со следами тысяч раздавленных клопов напоминали рассказ Д. Лондона, и, пользуясь его приемами, я позже пытался замуровывать клопов хлебным мякишем.

Оба моих будущих сокамерника, привстав на койках, смотрели на меня довольно-таки уныло. Потом выяснилось, что мои морские татуировки, да и само телосложение привели их в смятение, так как решили, что я какой-нибудь бандит и им будет со мной нелегко. Через несколько минут я уже в общем знал, что один сокамерник Давид Глаханович Гогоберидзе, 1900 года рождения, сидит за вагон гвоздей, которые он хотел переправить в Батум к себе на родину. Второй, Абрам Сендерович Мо-шес, обычный одесский еврей 1890 года рождения, заведовал мебельным магазином и старался жить шире зав-маговских официальных возможностей. Я им отрекомендовался и сказал, что я, кажется, анархист и что если я даже и не таковой, то меня им пытаются сделать. Рассказал, что служил в гражданском и военном флотах, а

60

потом в авиации, и там татуировки — неплохое украшение. Короче, через час мы уже дружественно беседовали и меня поили холодным чаем с бутербродами. Мне показали койку и убрали от изголовья парашу-банку из чувства гостеприимства. Я заснул как убитый.

В этот день мне пришлось увидеть многое, а самое главное — я начал официально узнавать, за какие грехи посажен. За два часа до перевода в тюрьму мне предъявили обвинение по закону от 1 декабря 1934 года. Я не знал, что это за закон, и попросил мне его сначала показать, но мне в этом отказали. Какой-то чип из начальства тюрпода НКВД заявил, что неважно, что это за закон, а важно то, что мне его предъявляют. Подписывать предъявленное я отказался. И, кажется, сделал правильно. Когда на второй день я стал сокамерникам рассказывать о своих злоключениях и спрашивать совета, они в один голос посоветовали ничего не подписывать. А страшенную тюремную баланду из гнилой капусты после вкусного солдатского борща я есть не стал. Меня посадили в «черный ворон» и повезли, как я догадывался по поворотам, опять в НКВД.

Мы остановились во внутреннем дворе НКВД на Ма-разлиевской улице. Меня вывели. Один высокий стрелок (через пять месяцев я видел его в тюрьме как арестанта) повел меня в здание. Мы поднялись на лифте примерно на пятый этаж. По солидному коридору, устланному шикарной дорожкой, он привел меня в огромный кабинет, где за большим письменным столом сидели два военных в форме НКВД: у одного ромб в петлице, а у второго три шпалы. Меня посадили па расстоянии одного метра от приставного столика, и военный с ромбом, представившись начальником (СПО УКГБ окротдела НКВД) Гле-бовым, начал грубо выговаривать мне, почему я не подписал обвинение. Из его слов я понял: в тюрьму можно перевести арестованного только после того, как оно подписано. А меня по ошибке перевели и, кажется, подозревают в подготовке террористического акта против секретаря обкома партии и председателя облисполкома (Вегера и Голуба).

Не удержавшись от своих одесских хохмачеств, я спросил: «Что, сразу двух хотел шлепнуть? Или по очереди?» Глебов тут же дал мне духу: «Встать, мерзавец! Стоять смирно! Мы тебе за Вегера голову снимем!» Я, дурак, опять поинтересовался: «А что мне может быть за Голуба?» Одним словом, я ничего не узнал и не познако-

61

мился со вторым деятелем с тремя шпалами. Меня быстро увезли в тюрьму и определили в подземный карцер.

Темно, но к полному мраку я привык через пару часов и определил, что спать мне здесь не на чем. Сыро. И после жаркой кабинки «воронка» — прохладно. Потом стало просто холодно. Но первое время я даже с удовольствием, сидя на холодном цементном полу, размышлял о том, какой я, в сущности, дурак. Не узнав, чего от меня хотят, начал свои подначки. Да, недаром в моей характеристике, которую мне выдал комиссар корабля, написано, что я страшный любитель подначек. Очевидно, таким и сдохну».

Тот, с тремя шпалами, с которым Реев не успел познакомиться, вероятно, был некто Сквирский. А. М. Ларина, жена И. И. Бухарина, в 1938 году Сквирского застала в Новосибирске, где он был начальником пересыльной тюрьмы. Его понизили в должности за какие-то проступки в Одессе, едва ли не за фальсификацию дела Реева и другие подобные дела. Воспоминания Лариной о грубости Сквирского, цинизме и жестокости в какой-то степени проливают свет на его одесские безобразия. Надо заметить, что видимость или инерция законности, которая прослеживается в следствии Реева, могла оказаться неприемлемой в 1937 году, за что и мог «пострадать» Сквирскцй. История с камерой, где сидели два бледнолицых и несчастных «помощника» следователей,— типична. Поразительна только грубость и примитивность их действий. В них можно уловить не столько добросовестность выполнения задания следователей, сколько страх и даже какое-то желание быть разгаданными своей очередной жертвой. Во многих воспоминаниях уцелевших подследственных описан этот прием — внутрикамерное дознание. «Заслуги» таких отнюдь не добровольных помощников, видимо, не спасали их от худшей участи — расстрела, но как и во всех этих темных делах, были, вероятно, разные варианты и неожиданности.

«В карцере я просидел всего два дня. Хлеб и вода — вот и все, что там давали. Зато спать в холоде можно было от пуза. Я приспособился и кемарил сколько влезет. Через два дня меня вывели и грязного (умываться там было не положено), небритого повезли опять на допрос. Теперь уже начальника СПО Глебова не было, а за столом сидел только один отъетый тип с тремя шпалами. «Ну, будем знакомы. Тебе, я вижу, наши дали жизни»,— так примерно обратился ко мне этот субъект. Отрекомен-

62

довался он следователем по особо важным делам Тяги-ным. «Интересно. Эту фамилию я слышал от сестры»,— подумал я.

Вроде он простачок. Начал с того, что завел меня в Другую комнату, где можно было умыться и даже побриться. Он даже попытался пошутить: «Видишь, я не боюсь бритву дать, а наши идиоты с тебя даже шнурки и ремень сняли. Ходишь и штаны боишься потерять». Это была горькая и смешная правда. Я умылся, побрился. Рядом уже стоял накрытый на двоих столик с разными харчами и даже с пивом. Какой я был зеленый дундук, что сразу не раскусил этих заигрываний. Сели, выпили пива, начали рубать. Вы представляете, как может жрать здоровый, молодой парень, посидевший на хлебе и воде? За едой Тягин заявил, что ему-де страшно жалко меня, тем более что он обо мне слышал давно и хочет помочь, но я должен его слушаться во всем, и тогда якобы будет очень хорошо. Я поинтересовался, почему ему жалко меня. «А вот тебе предъявили закон от 1 декабря 1934 года? Предъявили? А ты знаешь, что это за закон?»

И состоялось предъявление Константину Рееву рас-стрельного смысла обвинения н закона, а также страшного дела Попкова, Собанеева и Москалева с упоминанием приведенного в исполнение приговора о расстреле Попкова. Это уже известно читателю. Но здесь можно отметить еще один прием следствия тех лет: работа на контрастах — злые, жестокие следователи сменялись «добрыми» и «сочувствующими» для достижения главной цели — признания арестованным своей мифической вины. Об этом в лагере рассказывали анекдот, объединивший обе эти крайности: «Сидит, расстегнув мундир и широко расставив ноги в хромовых, начищенных до блеска сапогах, следователь майор Патрашидзе. Перед ним подвешенный за руки к стене, как на дыбе, подследственный. Патрашидзе, закатывая глаза и молитвенно сложив ладони, обращается к подвешенному и этаким драматическим шепотом произносит: «Мылэнкий, нэ мучь мэнэ, нэ мучь мэпэ! Ну, подпэши что-нибудь! Подпэши что-нибудь! Нэ мучь мэпэ!» Очень смешно. Смеялись до слез.

«Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта? Стали проясняться разные намеки и недомолвки, которые высказывались до этого. Один раз я обратил внимание на автомобиль, в котором, по слухам, ездил Вегер, а его самого или Голуба в глаза не видел.

63

Потом Тягин начал говорить о товарищах; перед ними я якобы открывал душу, а они возьми и стукни на меня в НКВД. Кто и что стучал, я не понимал. Одно мне было ясно, что попал я в очень паршивую историю, из которой трудно выбраться. А в чем виноват, сколько я пытался сам додуматься, понять не мог.

Свиданий с родными пока не давали, ничего конкретного не говорили, пугали, па что-то намекали, в родословной копались... А Попков? Неужели эти домашние ребята действительно замышляли что-то и даже установили связь с Гитлером? Не мог я поверить этому. Наверное, меня оговорили. Разберутся и выпустят. Извинятся и отпустят. Все это я и выложил Тягипу как на духу. Он выслушал, как мне показалось, даже с сочувствием, а потом сказал: «Все, что ты думаешь,— чепуха! Извиняться у пас не привыкли и не будут. Кто к нам попадает, то попадает всерьез и надолго, а иногда отсюда прямо на луну летят! Это может и тебя коснуться, если будешь упорствовать в своих отрицаниях. Ты должен понять, что попал сюда как анархист, организатор подготовки теракта против наших вождей. И ты будешь таковым. Так уж положено! Теперь ты можешь только выбирать: остаться живым и пойти в лагеря лет на восемь или десять или поехать на луну к своему приятелю Попкову, который тоже все отрицал! Я тебе лишь это могу обещать. Ты должен признаться во всем, что мы тебе приписываем!» Это уже была игра в открытую. Я буквально опупел!

Меня, старого комсомольца, активного деятеля коллективизации, меня, которого кулаки подстреливали и бандиты били и не добили, меня, которого очень многие в Одессе знали как одного из самых активных деятелей комсомола, меня, который только-только получил от самого Блюхера награду за отвагу... Я просто не мог себе представить, как можно так ошибаться! Что я мог сделать такого, что вызвал подозрение у органов, которым я в свое время помогал как мог, участвовал во многих операциях по вылавливанию контрабандистов, перебежчиков границы и просто бандитов. Как возникло обвинение? Неужели они думают, что я из пистолета, которым так гордился, мог стрелять по представителям партии ц правительства? Кто это придумал? Я просто начал терять голову.

Следователь, видя мое состояние, отпустил меня, предупредив, что в камере я не должен говорить ни о моем

64

деле, ни о его предложениях. Если я буду трепаться, то остаток дней своих проведу в карцере. Меня увезли, и через полчаса я уже лежал на своей койке в сорок второй камере и думал. Меня расспрашивали, а я, не отвечая, думал. Потом они, очевидно, поняли что-то и отстали. Но от этого легче не стало. Что мне делать, чтобы как-то облегчить свою участь?

Это было начало моего, можно сказать, страшного прозрения. Я начинал чуть-чуть понимать, что мы, то есть те, кого сажают, кому-то мешаем, и нас просто нужно убрать. А всякие теракты — это просто предлоги, и спастись от посадки уже нельзя. Ну а Что наш великий и мудрый вождь делает и думает? Знает ли он, что сажают просто так, или за простое вздорное заявление, или в результате гнусного, ничем не подкрепленного доноса? Я вспомнил слова своего отца, что этот «дядя» (так он назвал Сталина в 1930 году) сядет еще нам всем на шею и будет таким «правителем», какого давно не было. Бедный отец даже не предполагал, что развернется в стране после его собственного заключения и смерти в тюремной камере в 1937 году. Но он уже тогда чувствовал, что Сталин делает что-то не то. Мы были помоложе и поглупее и мало что понимали. Ну а когда коснулось нас, мы тоже начали размышлять. Но, к сожалению, о своих думах мы боялись сказать даже родным. Я ведь помню, как на одном из допросов у следователя меня посадили за ширму и ввели в кабинет парня, а потом женщину, его мать. И как она, в прошлом, как я понял, какая-то бывшая особа, «капала» на своего сына. И как он, защищаясь, на нее валил. Делалось все это, чтобы защитить свою жизнь, и делали это люди, в которых было истреблено все человеческое».

Демонстрация «сомневающимся» и еще не потерявшим всего человеческого подследственным сцен, подобных сцене «мать и сын», или сцен избиений—обычный в то время прием деморализации человека, описанный очень многими. Есть это и у Шестопала. Этот прием использовали в Одессе в 1935 году. От Лубянки здесь не отставали, а может быть, в чем-то и новаторами слыли, делясь опытом с отдыхающими на лимане московскими и питерскими сослуживцами.

Константин пытается разобраться в ситуации. Его анализ — пример логики подследственного, обладающего известной гибкостью и запасом прочности. Важно заметить, что он не был сломлен физически, так как не при-

65

менялись еще избиения и пытки: 1935 год, «курортный» режим, пережитки законности.

«Ведь заключение без всяких на то оснований так действует на человека, что он начинает думать: «Раз меня взяли ни за что и держат в тюрьме, меня могут завтра шлепнуть запросто и скажут, что так и нужно». Это, между прочим, не только мои домыслы, так думали многие, и, пожалуй, они были правы. Ни за что у нас выбили очень и очень много народу. Может, когда-нибудь люди узнают точно сколько.

А в 1935 году было так. После предельно ясного обращения ко мне следователя я пришел к выводу: надо •узнать, что мне хотят приклеить, и тогда думать и решать, что делать дальше. На одном из допросов душной июньской ночью я попросил Тягина просто сказать мне, что я должен делать, чтобы, как он выражается, уцелеть. Он ответил: если я согласен, то он сам все напишет, а я посижу у него в кабинете, даже попью холодного пива, которое сейчас принесут, и закушу, а потом подпишу написанное и уеду в тюрьму. Назавтра получу свидание с родными, которые ничего не знали про меня вот уже около двух месяцев. Буду получать прогулку каждый день по тридцать минут. Хорошее питание. Одним словом, мне сразу будет хорошо. А потом, в самом худшем случае, я получу свои восемь или десять лет и поеду живой в лагерь. А там своей хорошей работой через три-четыре года добьюсь освобождения, приеду назад в Одессу, и он-де, Тягин, даже сам поможет мне устроиться на работу. Картина, нарисованная следователем, просто очаровала меня, идиота. Передо мной были дилемма: или «вышка», или эта полурозовая жизнь в лагерях, о которой у меня были самые смутные представления.

И я согласился. Тягин похвалил меня, сказал, что на другой день даст свидание с отцом, а потом с матерью и сестрой. Конечно, я был очень доволен. Отец страшно постарел за это время и все старался узнать, за что я сижу. Ответить я не мог, так как свидание было в кабинете у Тягина и он каждый раз обрывал эти попытки: «Говорите только о домашних делах». Поговорили минут пятнадцать-двадцать и так ни до чего не договорились. Меня увели, а отец остался у Тягина. Если бы я тогда знал, что его ждет примерно такая же участь! Лучше было бы пробить башку этому гаду, чтобы расстреляли тебя не зря.

В июле (числа пятого) 1935 года меня, как обычно,

66

привезли в «конверте» «черного ворона» в НКВД и доставили в кабинет Тягина, где находился его «шеф» Глебов. Посадили меня перед ним и заявили: «Поскольку вы, Реев, решили вступить на путь чистосердечного признания, которое несомненно облегчит вашу вину, решено вести ваше дело ускоренным темпом и закончить его к августу. А в сентябре вы, наверное, уже будете работать в лагерях и вспоминать о нас по-доброму». От меня ответного слова не ждали, и Тягин сказал, что будет писать нужный текст, а я пока могу развлекаться пивом и за-кусью. Через часа три-четыре он даст мне посмотреть свои записи, и я их подпишу. Согласившись на эту несложную процедуру, я сел на диван с шестью бутылками пива и кучей бутербродов. В дополнение к пиву передо мной положили свежие журналы.

Глебов ушел, и почти безмолвный процесс допроса начался. Изредка Тягцн спрашивал меня о фамилии того или иного товарища, о знакомых девчонках, об эпизодах моей военной службы. Я сидел, пил пиво, добросовестно поедал бутерброды и листал журналы. Ждал, что он там напишет, и все время думал: «Правильно ли делаю, доверяясь этому энкэвэдэшнику с лисьей мордой?» Дело приближалось к вечеру, когда Тягин, протягивая мне кучу листов, сказал: «Ну, подписывай скорей и езжай отдыхать. Устал небось». Я взял эти записи и начал читать их. «Для чего тебе это нужно? Ты ведь обязался подписать — и все»,— начал Тягин. Но я ответил, что делаю это из интереса и прошу не мешать мне.

Из первых листов узнал, что, прибыв из ОКДВА в Одессу, первым долгом я начал сколачивать группу товарищей, недовольных Советской властью, доставал оружие и, имея конечной целью убийство вождей областного масштаба, пытался через своего отца, связанного с эмигрантскими белогвардейскими организациями, наладить с ними непосредственную связь и, одним словом, готовил восстание против Советской власти. Один раз я, якобы находясь в доме у одной своей знакомой, хотел через открытое окно стрелять по машине Вегера, и только присутствие свидетелей меня остановило. Больше всего меня возмутило то, что к этому липовому делу пристегивают отца и еще нескольких моих друзей.

Одним словом, я бросил в физиономию Тягина его писанину и крикнул, что он последний гад и мерзавец. Хотел ему еще и в рыло заехать, но зашли два стрелка (очевидно, он их вызвал незаметным сигналом) и меня

67

уволокли. Следователь вдогонку крикнул, что он не таких типов, как я, усмирял.

Меня привезли в тюрьму и опять определили в сорок вторую камеру. Заключенные и по моему виду, и по некоторым фактам определили мое состояние и не мешали извергать комплименты в адрес НКВД и Тягина. Я, признаться, думал, что буду отправлен в карцер, но подошла ночь, а меня почему-то оставили в покое. Два или три дня не вызывали, потом «черный ворон» опять повез меня на Маразлиевскую. Вы, между прочим, не представляете, каково ехать в теснейшем «конверте», сделанном из листового железа машины, при сорока градусах жары. Привезли, доставили в другой кабинет, побольше, где сидел Глебов. Он начал с ругательств и угроз. Я молчал, так как знал, что если произнесу одно слово, то начнется такое... Поорав от пуза, Глебов звонком вызвал стрелка и приказал ему начать, как он выразился, «дрессировку». Ввели двух громадных овчарок, которые сели по углам. Меня поставили между ними и, предупредив, что если я начну дрыгаться, собаки меня будут рвать, ушли. И я остался с глазу па глаз с двумя псами. Напротив меня на стене висели часы, и я, начав потихоньку петь, следил за временем. Сначала было даже смешно. Подумаешь, стой себе тихо — и все. Но потом, когда, устав стоять в одной позе, я тихонько изменил ее, оба пса, как по команде, зарычали и встали, глядя на меня. Мне стало не по себе. Я начал понимать, какое испытание мне подготовили, пыток тогда не применяли. Бить не били, а вот такие шуточки себе позволяли. Я простоял больше двух часов, и что было дальше, не знаю. Помню, что, падая в обморок, очевидно больше от жары и духоты, я думал о том, как овчарки разорвут меня. Очнулся в другой комнате. Меня обливали водой из графина. Потом опять завели в кабинет к Глебову, и он сообщил, что меня ждут большие неприятности, если я буду упорствовать, и между прочим спросил, где мой пистолет. А я, как уже рассказывал, этот самый пистолет оставил у одной знакомой. Просто таскать такую тяжесть неохота было. Я ему примерно так и сказал, прибавив, что меня об этом первый раз спрашивают. Он записал адрес знакомой, и меня отвезли назад в тюрьму. Вот, наверное, когда началась моя гипертония.

Привезли, зашел в свою сорок вторую, лег и опять начал думать. Просто скажу, жалко себя стало. Я начинал понимать, что уже не вырваться отсюда и что на этом моя

68

молодость, а может быть, и жизнь будет окончена. Жалко было еще и потому, что ни за что это страшное и непонятное ворвалось в мою жизнь. Ведь, казалось, ничего предосудительного я не делал, а вот взяли и посадили. Посадили просто за то, что мой отец когда-то носил погоны, и ныне эти люди, наверное, замышляли что-то против Сталина и его соратников. Но ведь это было не так! Эти люди боялись даже подумать о чем-нибудь и попасть под подозрение. О каких заговорах можно было думать и говорить? Это был просто бред шизофреника Сталина».

Сомнительно, чтобы в 1935 году Реев мог догадаться о сталинской паранойе. Безумная алогичность, бредовость репрессий могли быть ясны Рееву и в 1935 году, а вот о шизофрении он мог подумать разве что в 1965-м.

Очень характерна история с собаками. Этот прием можно назвать классическим, и встречается подобное во многих воспоминаниях. Странное впечатление оставляет наивная уверенность Тягина (да и Глебова) в том, что Константин все подпишет не глядя. Возраст и порядочность его учитывали (мол, дал слово, согласился — теперь не откажется), а его энергию и силу самозащиты, родственные, да и товарищеские чувства — не учли. Видно, овладеть «методами» времени еще хватало, а опыта было маловато, да и какую-то законность надо было изображать. Казенные харчи и пиво не экономили, романтики!

«На другой день я поделился со своими сокамерниками мыслями о тех методах допроса, какие я испытал. Мне уже было безразлично, будут они доносить следователю или нет. Началась обыденная тюремная жизнь. Утром, в шесть, подъем, кипяток с куском хлеба, такого, что иногда из него можно было лепить статую Сталина, строить ему мавзолей. Передач мне не полагалось, так как я был «супротивный». Денег со мной не было, и я первые дни жрал тюремную баланду из вонючей капусты и пайку хлеба. Потом мои соседи по камере (Гогоберидзе все-таки получил перевод, а Мошес, как одессит, имел все из города) начали меня подкармливать. И, нужно сказать, делали это добросовестно. Если день был прогулочный, мы с утра начинали собираться на эту коротенькую, как заячий хвост, прогулку. Вроде шли на бульвар. Прогулка была в любую погоду, и мы с удовольствием ходили даже под проливным дождем свои законные пятнадцать минут, а иногда и десять, если надзиратели ре-

69

шили, что мы уже нагулялись. Потом обратно в камеру. Да, я забыл сказать, что после подъема водили в уборную, которая была на каждом этаже, кажется, одна. Потом в камере шла приборка, после чего приходили надзиратели и делали очередной и не очередной «шмон» — обыск: переворачивали матрасы, потрошили их, выворачивали наши карманы, одним словом, что-то искали. Проверяли целость решеток деревянным молотком. Ну, а между прочим, у нас в камере в дверной петле было углубление, где мы хранили карандашный огрызок. В подошве туфли Гогоберидзе была тюремная пилка: ножичек из ножовочного полотна, заточенного на точиле. Где он ее приобрел, не знаю, но она была, и, если дежурил молодой надзиратель, который редко смотрел в глазок, мы резали хлеб, колбасу и делали из папиросных коробок домино. Домино мы потом высыпали в угол, как мусор, и так хранили. Два раза при обысках нас о нем спрашивали. Мошес ответил, что ему удалось подобрать домино в уборной. Отобрали и посоветовали больше не подбирать. Донимали надзиратели: через каждые две-три минуты глядели в глазок и, наверное, нарочно щелкали его задвижкой сильнее, чем нужно. И клопы. Пожалуй, даже вторые сильнее. Мы их нещадно били, но все без толку. Они знали потайные входы и выходы, пользовались ими.

Если один из нас хотел походить, два ложились на койки. Это можно было делать даже днем, и желающий гулять делал три шага в одну сторону и три в другую.

Весь день и всю ночь в корпусе, построенном по-американски (он открыт сверху донизу, с боковыми балюстрадами-балкончиками и коридорами, в просветах между этажами были натянуты сетки), стояла могильная тишина, надзиратели говорили только шепотом. На допрос вызывали щелканьем пальцев. Этаж определялся двухкратным или трехкратным щелканьем. После того, когда надзиратели нужного этажа превращались в слух (их было двое), дежурный по корпусу говорил: «Четыре-два на букву «Р»! Это значило, что из сорок второй камеры нужно выводить арестанта с фамилией на букву «Р». Очевидно, в одной камере, где, как правило, сидело по три человека (за исключением смертников, сидевших в одиночках на третьем этаже), не могло быть арестантов, фамилии которых начинались на одинаковые буквы. Это потом подтверждали многие, кто находился в этом страшном четвертом, или спецкорпусе.

70

По ночам, когда было особенно тихо, я часто сидел под раскрытым (рамы были просто выставлены) зарешеченным окошечком и смотрел на полоску темного неба. И думал, думал. Больше о своей судьбе, о родных, которым, наверное, тоже несладко. Думал о том, что мне уже не суждено выйти отсюда и поехать па 16-ю станцию, где провел я свою молодость. Думал о том страшном, что надвигалось н.? Россию. Думал о Сталине: он, конечно, знал обо всем. Теперь многие уверяют, наверное из чувства стыда, что, дескать, тогда они ничего не понимали, ни о чем не догадывались. А я всегда догадывался о том, что не может вождь, если ему докладывают все, не знать о той волне арестов и расстрелов по указу в двадцать четыре часа в стране после убийства Кирова. И все эти драконовские законы утверждались не без его участия.

Меня тогда спасло одно обстоятельство. Доносчик донес о том, что я не расстаюсь с пистолетом, а в момент ареста его при мне не было: его принесла в НКВД та самая девушка. Хорош же террорист, у которого пистолет без патронов лежит в чужой комнате. Наверно, это был аргумент даже для тупоголовых следователей.

В верхних смертных камерах нашего корпуса сидело человек тридцать, приговоренных к «вышке». Было там всего три или четыре бандита. Остальные — осужденные по 58-й статье: кто за измену Родине, кто за террор, кто за шпионаж, а на самом деле, как все они говорили, взяли их ни за что, и следователи сами состряпали им разные дела.

Среди них была интересная молодая женщина Мура Кодацкая. Ей дали вышака за измену Родине: муж ее был за границей, и следователю захотелось сделать из нее шпионку и пришить ей попытку побега за кордон. Через открытое окно по ночам мы слышали ее песни, а иногда отрывочные рассказы о том, за что и как она попала. Бандиты пели тоже, чаще всего песни одесско-уголовного характера. Все эти песни, рассказы из других камер, передаваемые вполголоса, вся обстановка тюрьмы постепенно делали свое дело, и человек начинал убеждаться, что ему отсюда не вырваться, дорога будет только одна.

Правда, уголовники чувствовали себя бодрее. Во-первых, они знали, что за растрату даже ста тысяч они получат десять лет, из них отсидят (как говорили бывалые люди) лет пять, а может, четыре и выйдут, имея деньги, здоровье и возможность жить, где и как они хотят. А аре-

71

стант по 58-й статье, если получал срок, то в лагерях был буквально каким-то отщепенцем, зачетов рабочих дней не имел и после выхода на свободу (если ему не давали «довеска» в лагере) имел 39-й пункт Положения о паспортах, то есть жить мог лишь в райцентре, не ближе ста километров от областного города. Трудиться по специальности после освобождения почти не давали, а в лагере нашего брата использовали только на общих работах. Все это я постепенно узнал, слушая разговоры заключенных. Перспективы открывались довольно мрачные, но я был готов стать презренным арестантом по 58-й статье со сроком десять лет. Это лучше, нежели быть расстрелянным. Вот что можно сделать с человеком, если ему вдалбливать в голову мысль о грядущей «вышке». Вины за мной не было никакой. Но все обставили так, что я начинал свыкаться с мыслью о неизбежности долгой отсидки».

Обстановка четвертого корпуса — химера из новых устрожений режима и либерализма двадцатых годов. Детали быта, камеры одесской тюрьмы 1935 года дают возможность представить себе (вообразить!), как все это будет выглядеть в 1937—1938 годах. Химера—помещать в один ящик настоящих уголовников (типа упомянутых Реевым бандитов) и политических (Реев, Мура Кодацкая и другие), «друзей народа» и «врагов народа». Но вся эта химеричность все-таки еще переходная, еще нет того окаменевшего или машинизированного однообразия, которое надвигалось.

«Время шло, и в начале августа меня снова начали вызывать на допросы. Вызывал опять Тягин, который все время говорил мне о том, что меня ждет, если я не захочу «чистосердечно» признаться в своих преступлениях и подписать все, что он за меня напишет. Короче, он намекнул, что на меня стучали мои друзья. Еще одна думка прибавилась. Кто? И, мол, сколько бы я ни доказывал обратное, мне уже никто не поверит. Сам Вегер, узнав, что я был в районе его дачи на 16-й станции (бывшая дача Зайченко) с пистолетом и стрелял там по бутылкам в море, якобы сказал, что, очевидно, его спас только случай и что таких, как я, нужно убирать. Не знаю, говорил ли Вегер так или нет, но он, конечно, знал, что за якобы подготовку к теракту против него сидели и сидят люди и многие из них уже расстреляны.

После нескольких безрезультатных, по мнению Тяги-на, допросов он стал закидывать такую хохму. Знаю ли я

72

особенности работы ОГПУ — НКВД? Знаю ли я судьбу тех, кто был со мной в тюрподе НКВД? Одним словом, вызывал меня на разговор по душам. Я давно сам хотел этого, а потому поддерживал разговор. НКВД после убийства Кирова, как я узнал, даны полномочия и права самим своей спецколлегией судить и выносить приговоры, а приговоры только десять лет или расстрел. И шлепают людей, и делают это якобы на кладбище. Эту версию о расстрелах на кладбище я слышал давно. Ну, одним словом, Тягин давал мне понять, что если я не начну чистосердечно признаваться, то, наверное, скоро буду расстрелян.

С тягостным чувством вернулся я после того допроса в свою камеру. Целый день думал, и временами шарики начинали крутиться в обратную сторону. Вечером, как назло, смертница Кодацкая пела и ревела, пела и ревела, а бандиты — братья Копицыны, осужденные на расстрел, прощались друг с другом, проклиная долю, которая из них сделала бандитов. Одним словом, невеселым был тот вечер в тюрьме, вернее в четвертом ее корпусе.

Я не спал, когда примерно в одиннадцать вечера внизу щелкнули пальцы и дежурный шипящим шепотом объявил: «Четыре-два на букву «Р». Я быстро вскочил и оделся. И когда надзиратель щелкнул волчком в дверях, я уже стоял и ждал вызова на допрос. Повели к «ворону». Он, как всегда, стоял вплотную у двери корпуса с таким расчетом, чтобы тот, кого сажают, не мог даже посмотреть на внутренний дворик спецкорпуса. Сунули меня в «конверт», и, не принимая больше на свой страшный «борт» ни одного арестанта, «ворон» выехал с дворика спецкорпуса. Я уже знал все его повороты в надоевшем мне маршруте тюрьма — Маразлиевская улица. Как одессит, я вообще хорошо знал город и, даже сидя в «конверте» «ворона», по поворотам и шуму улиц определял, где нахожусь. Постояв у ворот, очевидно для проверки пропусков, «ворон» выехал на улицу и стал заворачивать не направо, как всегда, по дороге в город, а налево. В том направлении были кладбище и дорога на Фонтаны и Люстдорф. Предполагать, что меня везут на Фонтан к родным, я не мог и, конечно, начал думать об известных уже расстрелах на кладбище.

Там, наверное, все это заранее было продумано и неплохо. Меня прошиб холодный пот. Ноги стали ватными, и в голове была только одна мысль: «Как так, не дав даже попрощаться — и все, конец...» Почему-то меня это

73

тогда занимало больше всего. Помню, как «ворон» съехал с мостовой и повернул на шуршащую аллею. Раздался скрип железных кладбищенских ворот, потом я услышал шум деревьев. Раскрылись дверцы, и стрелок, зацепив меня под руку, извлек из «конверта».

Трудно сейчас, через много лет после моего «посещения» Первого христианского кладбища летом 1935 года, восстановить чувства, что овладели мной. Просто скажу, стало мне очень и очень тяжело и страшно. Поставили меня, раба божьего, под каменную стенку, через которую я однажды, пойдя на пари, тоже в полночь перемахивал, удирая, как мне казалось, от покойников и других таинственных обитателей этих мест. Отошли, и какой-то дядя стал быстро-быстро что-то читать. Совершенно отчетливо запомнилось только, и было понятно тогда, что меня за всякие преступления приговаривают к расстрелу, что приговор окончательный, обжалованию не подлежит и приводится в исполнение немедленно.

Ну вот и все. Финал уже виден, и кончилось неопределенное чувство ожидания чего-то непонятного, страшного, что происходило со мной последнее время. Мне тогда уже все было безразлично. Я даже не успел пожалеть себя и родных, я отупел. Напротив меня стал здоровый верзила с маузером в руке. Хорошо помню, как этот маузер он наводил прямо на меня. В тот момент я глаза не закрыл, а, как это ни странно, стал думать, попадет ли он с первого выстрела мне в голову или в сердце либо еще добивать будет. По-моему, я уже просто не соображал ничего. Потом команда: «Раз, два...» И какой-то тип стал кричать: «Обождите! Есть новое предписание!»

Читали что-то, говорили между собой. Тип с маузером опустил свою «пушку». Я смутно начал соображать, что расстрел отложили по каким-то непонятным причинам. Меня под руки увели и посадили в общую кабинку с двумя конвойными. Дверцы закрылись, и мы поехали в город. Минут через пятнадцать меня вынимали из «воронка» во дворе НКВД на Маразлиевской улице, а через некоторое время я предстал перед ясными очами своего следователя Тягина.

Он мне заявил, что под свою ответственность он «исхлопотал» мне временную отсрочку, и если я не дурак и хочу жить, то буду подписывать то, что он мне предложит. А если нет, то через сутки я буду на луне, так как это зависит только от него. Вот тут я уже не выдержал, нервы начали отказывать. Не то чтобы я понял всю эту

74

гнусную механику. Нет, просто я уже похоронил себя, и мне хотелось рассчитаться с этим гадом за все. Он и я стояли возле стола, на котором был чернильный прибор и мраморное пресс-папье. Я схватил его, и не успел Тягин опомниться, как я долбанул его по черепку. На мое счастье, тюремная отсидка и пережитое на кладбище сил не прибавили, и хотя Тягин залился юшкой и стал орать благим матом, я его не отправил на тот свет, как мне хотелось.

Хорошо помня старое русское «пропадать — так с музыкой!», я захотел именно сейчас поступить так. На крик или, может, по сигналу ворвались охранники и, скрутив мне руки за спину, поволокли по коридору в лифт и прямо в «конверт» «ворона». Через минуту я ехал в тюрьму и раздумывал, правильно ли сделал, что схватил пресс-папье и повредил башку своему шефу.

Въехали в тюрьму и остановились у входа в спецкорпус. Через минуту я уже оказался в темно-сыром карцере. Отдыхал там на хлебе и воде трое суток. Потом меня извлекли, повели в баню (на каждом этаже была маленькая камера с горячей и холодной водой, скамейка и шайка). Мылся я там, конечно, один. После мытья отвели в сорок вторую камеру, где меня с изумлением встретили знакомые арестанты. Начались, как обычно, расспросы, ахи, охи. Потом стали подкармливать (не подумайте, что это делали надзиратели). Абрам Сендерович совал мне котлеты, Давид Глаханович колбасу, а немного спустя я сидел за самодельным домино и рассказывал о своих злоключениях.

Вскоре меня побрил парикмахер прямо в камере. Затем заставили меня одеться почище и опять повезли в НКВД. Я на всю жизнь запомнил маршрут машины из тюрьмы в НКВД, страшную духоту и жару в «конверте», тряску машины по ужасной мостовой Пушкинской улицы и прекрасное шоссе Маразлиевской. Помню, как один раз в сумасшедшую жару одесского августа в теснейшем «конверте», где можно было только сидеть, я разделся до трусов и страшно удивил этим стрелков-архангелов, которые принимали меня во дворике НКВД. Меня до сих пор дрожь берет, когда я вспоминаю эти поездки и маршруты.

Привезли меня тогда в НКВД помытого, сытого, побритого и даже приодетого в чистую майку. Кабинет своим размером свидетельствовал о том, что хозяин его большой начальник. За совершенно пустым столом сидел дядя

75

с двумя ромбами на красных энкэвэдэвских петлицах, а рядом с ним уже знакомый мне Глебов, начальник КГБ СПО НКВД. Меня посадили поодаль от стола, и военный начал расспрашивать, за что я дал Тягину по голове. Расспрашивал он довольно участливо, и я поверил, что он беспристрастно хочет узнать, в чем дело. Стал я ему рассказывать свою историю, по через минуту меня перебил Глебов: «Это, Реев, мы уже все слышали. Ты лучше расскажи начальнику окротдела о подготовке к теракту. Он ото хочет от тебя услышать». Начальник окротдела остановил Глебова и попросил (именно попросил) меня продолжать рассказ. Я рассказал ему все, и через час или полтора меня везли обратно в тюрьму. На другой день меня вывели из внутреннего дворика, и я через весь огромный тюремный двор шел в вестибюль, где мне дали свидание с матерью. Она, конечно, плакала, расспрашивать ни о чем не могла: отвечать нельзя было, так как рядом стоял надзиратель. По свидание было в общей комнате, и мы сидели рядом, взявшись за руки. Тогда тюрьма была еще ДОПРом.

Свидание продолжалось минут десять, и я все же умудрился шепнуть матери, что сижу по доносу, дело политическое, а она мне сказала, что отец заболел так же, как и я. Значит, и его взяли. Это меня поразило и, конечно, убило: наверное, я был причиной его посадки. Вот что мне выпало ему устроить на старости лет. Но был ли я виноват в этом? И тогда я уже понимал, что не я причина, а скорее всего из-за старых его офицерских погон взяли меня, а потом и его. Увели меня в камеру, и только ночью, когда никто не мог это увидеть, я, признаться, долго плакал. Жалко было батю, маму, себя. И, главное, обидно было, что ни за что все это на нас свалилось.

Я вспомнил разговор, который вел батя с дядькой. Дядька был тоже офицером, но пошел на сторону белых. Он говорил бате: «Обожди, тебя еще отблагодарят, тебе еще придется не раз пожалеть о погонах, которые ты носишь, и о том, что родился не в крестьянской семье». Н ведь правдой оказались эти предсказания. Забрали просто за то, что носил погоны, и имел несчастье родиться в дворянской семье. А ведь я помню, как в 1919 году матросы, делавшие обыск в доме, где мы тогда жили, говорили: «Это наш офицер!» Отец первым примкнул к революции и даже сам вел броненосец «Синоп» к Одессе на помощь восставшим красногвардейцам. Только благодаря вмешательству «Синопа» красногвардейцы победили гай-

76

дамаков. Но все это, очевидно, никому не было нужно. Настали новые времена, и пришли к власти новые люди, а для них все это было просто ступенькой, чтобы залезть наверх. Вот батя и расплачивался за свои погоны, а я за то, что его сын и по натуре такой, что вроде смог бы сказать негодяю, что он негодяй, и при случае даже дать ему в морду.

И прошлое, вся моя бурная боевая молодость начиная с моего вступления в комсомол в 1924 году,— все это было маскировкой. Мне было обидно за себя, и думал я только о себе. Позднее, когда я увидел людей, которые делали для Советской власти в сто раз больше меня и тоже были посажены по этой, 58-й, статье, я начал понимать и осознавать, что такое Сталин и что представляет собой его пресловутая борьба за социализм. Глебов задел тогда чувствительные струнки моей души. Я думал, что, пожалуй, следствие пойдет по правильному пути, и я, раб божий, выйду из тюрьмы с батей (он сидел где-то рядом в страшном спецкорпусе). Но судьба была определена иная...

После нескольких дней безделья, когда мы усиленно занимались игрой в домино, я прочитал отрывки из мемуаров Деникина, неизвестно как попавшие в тюрьму. Мошесу книгу принес тюремный библиотекарь. Следователь разрешил ему читать: ведь растратчик не опасен и чтением следствию не повредит.

Через несколько дней меня вызвали и повезли опять по старому маршруту. Привезли и завели в кабинет Тягина, где он восседал за абсолютно чистым столом. Голова помазана йодом. Повязки уже нет. Посадили меня на стул, и Тягин начал ругать за чернильницу и за буйство. Хотел он мне добра, а я его... чернильницей. Он старается в поте лица, а я прохлаждаюсь на казенных харчах и еще следователей бью. Одним словом, стыдил он меня, стыдил и потом заявил, что ему, дескать, надоело меня уговаривать, и он это поручает моим же друзьям. «Интересно,— подумал я.— О ком это идет речь?»

Несколько минут спустя в комнату ввели Николая Степановича Кофидова — бывшего помощника командира эскадренного миноносца «Незаможник». Его списали на берег для лечения: пил он здорово и был уволен со службы. Лечился в Одессе, где жила его семья. Я его знал давно и даже выпивал с ним неоднократно, хотя он был старше меня на десять лет. Был знаком с его женой и сыном Вовкой, которому тогда было лет пять-шесть. Вот;

77

уж, действительно, мог ждать кого угодно, только не Николая. Посадили и его рядом со мной. И по бледной физиономии, и по довольно затрепанному виду я определил, что он также в тюрьме. А ведь когда меня взяли, он точно был на свободе. Неужели пытаются сколотить из нас какую-то группу? Меня, батю, Николая соединить. Интересно, это все или еще кого-нибудь? Оговаривать и «тянуть за собой еще кого-то я не пытался и считал это самым страшным. Взяли его, очевидно, только потому, что в последние два месяца я у него часто бывал.

Допрос начался как обычно. А потом — наводящие вопросы: мне на Николая, а ему на меня. Короче, он «сватал» Кофидова мне в начальники. И он-де руководитель, и он-де тебя на Вегера натравливал. А нужно сказать, что Николай был обижен за свое списание в резерв, ходил в обком жаловаться. Вегер его не принял, и он мне об этом рассказывал. А я тогда просто сдуру, не подумав, ляпнул, что таких сволочей не секретарями обкомов ставить, а шлепать надо. Можно сказать, ляпнул, чтобы высказать свое сочувствие Николаю. Вот вокруг этой фразы и было, как оказывается, построено все обвинение. Кто, кроме меня и Николая, слышал?

Начинаю, несмотря на продолжающуюся очную ставку, вспоминать... При этом был только один приятель, он, правда, подходил и отходил от нас, так как разговор шел в кабинете, где был небольшой «байрам». Рядом кто-то танцевал, в соседней комнате за столом ели и пили. А Сева Иоанно то танцевал с одной девушкой, то подходил к нам и вставлял свое словечко. Я даже начинал припоминать, что словечки его были направлены на дальнейшую подначку Николая и содержали в себе немало яда. Странные забрасывал Сева предложения... Теперь, когда все это начало работать против меня, я вспомнил, а тогда не обращал на них внимания.

И, как видно, не я один, так как Николай, обратись к Тягину, заявил: «Вы верите такому провокатору, как Севка Иоанно, а члену партии, провоевавшему всю гражданскую, веры нет. Ну и пес с вами». Вот в таком роде. Я, правда, героем гражданской не был, членом партии тоже, но от себя добавил, что накапать на всех можно. И даже сам следователь от этого не застрахован. Как в воду тогда глядел. Исполнилось все это: узнал, что через двадцать два года Тягин расстрелян.

Теперь я уже понял, что сижу по доносу, и донес на меня мой друг, с которым я несколько лет учился вместе,

78

Всеволод Григорьевич Иоанно, брат моего хорошего приятеля Игоря Иоанно. Их было три брата: Игорь, мой погодок (родился в 1910-м), Севка и Мишка—близнецы (1912 года рождения). Интересные, толковые ребята. Отец их в первую мировую войну был военным врачом, он полковник, из дворян. И в 1931 году его с Мишкой и Севкой забирали в ГИУ, держали там месяца три и выпустили оттуда сексотами. Игоря тогда не было в Одессе, и поэтому он уберегся. Я все это вспомнил уже в камере, вспомнил, что как-то шли мы с Севкой по Ришельевской улице, и напротив дома политкаторжан, что на углу Греческой улицы, я в шутку сказал ему: «Тебе, Сева, в этом доме нужно квартиру дать!» Он на это ответил: «Еще неизвестно, кто здесь через несколько лет получит квартиру. Может, и ты». Или случай с моим парабеллумом. Стреляли по бутылкам, а потом он заявил, что нужно по другим мишеням тренироваться, так как мне придется по головам стрелять, а они, мол, другой формации. Одним словом, все говорило за то, что Иоанно отправил меня в тюрьму в качестве террориста. Да и как обстоятельства показали в дальнейшем, Николай Кофидов своей долей обязан ему же.

Правда, к этой фамилии позже добавился еще Иван Ревуцкий, молодой парень — рыбак с Большого Фонтана. Он на своей шаланде вместе с тремя другими рыбаками был штормом занесен к берегам Румынии, с которой в те годы дипломатических отношений не было. И все, кто оттуда попадал к нам или наоборот, становились обязательно шпионами и диверсантами. Его в Румынии посадили в сигуранцу и продержали там несколько месяцев, чтобы узнать, для чего он позволил шторму закинуть себя в Румынию. Йотом его все-таки передали на нашу сторону. И здесь он сразу попал в тюрьму, где допытывались, какое задание ему досталось в сигуранце. Просидев в Одесской тюрьме пять или шесть месяцев, он вышел оттуда, имея задание следить, стучать и провоцировать. Делал он это на совесть.

Я ему обязан тем, что чуть не получил звание террориста с оружием из-за случая в цирке, куда я по его же просьбе взял пистолет,— считалось, что ночью опасно возвращаться домой. Вот, через три-пять дней после этого я и был взят. Обо всем начинаешь вспоминать позже, а в момент очной ставки, когда тебя обвиняют в делах, о которых ты даже не думал, это не сразу приходит в голову. Очная ставка закончилась ничем. Меня повезли в

79

одном «конверте», а Николая, как я догадывался, в другом — в тюрьму. В ту ночь я не спал, а думал, думал. За что Николая взяли? Чего от пас хотят и чего добиваются? Было страшно, было обидно, что наверху не считаются с тем злом, которое причиняют всему народу эти злодеяния, и сажают своих, а подлинно чужие, как показали события 1941 года, ходят на свободе».

Здесь сошлись в фокусе все обстоятельства, складывающиеся после демобилизации Реева: мнимая безработица, блюхоровское оружие и весьма коварный план оперативников организовать в Одессе дело «задержания с поличным» этакого хулигана со стреляющим оружием. Дальше все разыгрывалось, как по нотам, по сопротивление Константина помешало. Надо заметить, что в последующие годы, даже в начале 1953-го, достаточно было сообщенного куда следует или спровоцированного слова, намека на то, что тебе не симпатичен или не угоден кто-то из больших или местных вождей, и «террористические намерения», то есть пункт 8 через 17 или 19,— обеспечены, а это двадцать пять лет ИТЛ. С этой точки зрения Иоанно свое дело сделал, и в любые последующие годы в такой удачной для провокатора ситуации жертва была обречена.

«Прошли дни после очной ставки. И как-то ночыо меня повезли па допрос к Тяшну. В знакомом кабинете было несколько гадов в форме НКВД со шпалами и даже ромбами на красных петлицах. Меня не сажали на стул, а проело, остановив у дверей, предложили слушать. Один дядя с ромбом прочитал бумагу. Из нее я понял, что по чьим-то постановлениям меня за подготовку к террористическому акту против секретаря обкома партии Вегера и председателя облисполкома Голуба приговаривают к расстрелу. Финал! Я даже сначала не сообразил, что это относится непосредственно ко мне. Потом начал медленно соображать. И ко1да мне предложили подойти и расписаться, уже я начинал соображать. Вспомнил слова своих сокамерников: «Не подписывать то, что ты не понимаешь!» Вот этот номер как раз я и не понимал. Я сказал дяде с ромбом, что я не подпишу. Пусть-де шлепнут так. Мне ничего не ответили, но, когда выводили, кто-то крикнул, что о помиловании родные подали, так как их известили раньше.

Меня отвели назад в «черный ворон» и повезли куда-то. Минут через двадцать после поворота мне показалось, что машина едет по аллее. И я не ошибся. Меня доста-

80

вили опять на то же кладбище. И опять поставили под стенку. Теперь уже никто ничего не читал. Только конвоиры перешептывались между собой. Я постоял, как мне показалось, минут десять под стенкой (наверное, это было меньше намного). В этот момент мне очень хотелось, чтобы меня действительно шлепнули, и чтобы все кончилось. Очень и очень тяжело мне было стоять со связанными руками и ждать своего конца. Подошел какой-то дядя, и что-то кому-то сказал, после чего руки развязали и меня отвели в машину.

Признаться, тогда было желание дать конвоирам в рыло и пуститься бежать. Я знал, что подстрелят на бегу, но считал, что так будет лучше. Может быть, один из стрелков понял мое состояние и разгадал, что я задумал. Он крепко сжал мне руку и, когда другой отворял дверцу, шепнул на ухо: «Не дрейфь, это тебя на пушку берут». Я сразу не понял значения этих слов, но когда мы отъехали, разобрался и решил, что это опять провокация.

Уже под утро меня привезли в тюрьму. Завели в спецкорпус и определили на третий этаж в одиночку. Я перестал соображать вообще. Значит, все-таки смертная камера? Значит, меня таки приговорили к расстрелу? Это только временная отсрочка, вызванная кассацией? Конечно, трудно сейчас вспомнить все то, что промелькнуло у меня в голове. Но, очевидно, я был недалек от помешательства. Всю ночь проходил я в этой камере, где до меня сидел какой-то смертник, нацарапавший на стенке прощальные стихи. На другой день наступила реакция, я пролежал на койке весь день, глядя на низенький потолок камеры. Потом потянулись страшные дни полного незнания и тяжкого ожидания. Каждый момент я ждал, что меня выведут и снова повезут на кладбище.

Через день у меня начались сильные головные боли с ознобом и галлюцинациями по ночам. Мне виделось море, шлюпка, я со знакомой катаюсь по морю в чудесный июльский полдень. Совершенно ясно представлялась вся местность между Фонтанским мысом и 16-й станцией с моря. Ветер надувает парус, форштевень шлюпки разрезает легкую зыбь. Потом мне чудились сопки Забайкалья, где мы ликвидировали перешедший из Маньчжурии семеновский отряд белоказаков, стрельба. И мой друг, которому пуля угодила между глаз, именно в той позе, в какой он лежал с пистолетом в руке. А однажды ночью почудилось, что меня вывели из спецкорпуса и повели в тюремный вестибюль. Там в одной из комнат

81

какой-то дядя заявил, что мне заменили расстрел на десять лет и что я буду отправлен на Север. И после «прихода» с этого «свидания» очутился у себя на койке в камере. Надзиратель спрашивал меня, почему я не сплю.

Начал я хлестать бром, его мне в неограниченном количестве приносили прямо в камеру. Перестал физзарядку делать, перестал бриться, умывался уже не каждое утро. Одним словом, со мной происходило что-то нехорошее. Раз ночью мне даже мать посоветовала признаться во всем. Я очухался и решил действительно все кончать. Но как теперь это можно сделать, не представлял себе. С одной стороны, я был уверен, что меня выведут из камеры и поведут куда-то, как это на днях сделали ночью с соседом. Он сначала кричал, прощаясь со всеми, потом перестал. Наверное, рот заткнули или мешок резиновый надели на голову, как брату Копицыну, когда он, выйдя из смертной камеры, прыгнул на сетку. Его ловили с полчаса. Он жутко орал, кричали все смертники, а когда в мою камеру залетел надзиратель, я в щель двери увидел, как Копицыну, барахтаясь с ним в сетке, три дюжих мужика натягивают на голову резиновый мешок. Вот такой был спектакль!

В спокойные ночи смертники пели или рассказывали свои истории. Я понимал, что я не единственный в тюрьме из числа тех, кто хочет узнать, кому это все нужно. И не единственный из числа смертников, которые хотели бы знать точно, за какие грехи их отправляют на луну.

Все-таки активного Реева постигла судьба — надломиться, но уцелеть. Это судьба практически всех, не имеющих субъективной вины в ситуации беззакония и террора. С позиции машины, что раздавливала Реева, его второй мнимый расстрел не был перебором. А для него дело обернулось тюремным психозом, тем, что когда-то называлось «горячкой от переживаний». Психоз этот оказался, как говорят психиатры, амбулаторным, то есть до полной потери самоконтроля и больницы дело не дошло. Реев надломлен. И надо только удивляться его незаурядной памяти и могучему здоровью.

М. Э. Вспоминая сегодня рассказы лагерных товарищей о перенесенных ими избиениях и пытках во время следствия, не могу простить себе того оттенка недоверия, с которым я тогда, в 1953—1956 годах, воспринимал эти, правда не такие уж частые, откровения. Не верилось, что такое может быть. Срабатывал контраст с относительно

82

"спокойным" собственным опытом. Срабатывала инерция недоверия к людям, впитанного, воспитанного в юности, ставшего, можно сказать, инстинктивным. Не хватало способности вчувствоваться, потребности разобраться, ибо действовало еще и своеобразное табу, запрет, хороню выраженный в грузинской пословице, вычитанной когда-то в романс «Великий Моурави»: «Мышь рыла, рыла—и дорылась до кошки».

Да, нужно прямо сказать, что во мне было и еще долго сохранялось противодействие страшной, опасной правде, всему, что может разрушить веру в справедливость, в благоприятный исход лагерной эпопеи, в право, отойдя от страшного, просто жить. Поверить до конца в жестокость пыточного следствия значило загрузить себя таким зарядом отрицательных эмоций и недовольства сложившимся порядком вещей, который способен превратить невинную жертву репрессий в настоящего врага системы.

Сейчас трудно сказать, насколько «сопротивление» правде пыточных кошмаров осознавалось так, как это понимается спустя десятилетия. Сегодня многое из этой правды стало достоянием гласности, исчезли сомнения в причастности к этому страшному злодеянию высших эшелонов власти в сталинский период нашей истории.

А. С. Л я тогда многое знал и верил жертвам. Но тоже благодаря неосознаваемой самозащитной реакции не позволял себе додумывать все это до логического конца. На мне тоже было «клеймо невиновности», обострявшее естественную потребность выжить. Преобладало чувство самосохранения.

«Мне теперь понятно, кто создавал эти условия ,и чего добивались следователи, а тогда все принимал на веру. Посидев двадцать три дня, я, когда появился в моей камере прокурор, потребовал следователя. При появлении Тягина объявил ему, что готов давать показания, какие он найдет нужным. Трудно вам объяснить мое поведение тогда. Я хотел жить. Я увидел и почувствовал свой конец. Меня вышибли из колеи, и я перестал нормально соображать. Мне хотелось одного: только уцелеть — и все. Заявил следователю, что он обо мне может писать все, что захочет, но ни одного слова о своих родных или знакомых я не подпишу. Думал я, что совершаю героический поступок. Но это было только оправданием для себя.

Через день я сидел в кабинете у Тягина, пил пиво, ел пирожные и рассматривал журналы. А он строчил и стро-

83

чил. Вечером я просматривал его писанину, вносил не--которые коррективы и утром получал уже готовый для подписи экземпляр, где было все для того, чтобы послать человека на луну дважды. И я опять начинал бояться, что эта игра не стоит свеч. Но Тягин меня успокоил, заявив, что он-де сам придет, когда меня будет судить трибунал. Так как спецколлегия якобы приговор к расстрелу отменила, от меня, как от военного, отказалась, я за чистосердечное признание и раскаяние буду приговорен к большому сроку и только. Представьте, что я был даже доволен. Вот до чего можно довести зайца, если долго бить его палкой по голове! Я ни в чем не виноват и рад получить десять лет! А после этого меня хотят уверить в том, что процессы 1935—1939 годов были «настоявшими». Все они были грубейшей подделкой, совмещенной с провокациями. Только злодейский бред Сталина мог делать всех своих мнимых политических врагов шпионами, террористами и диверсантами. Они были виноваты только в том, что когда-то не соглашались с его политичной, при помощи которой он шел к неограниченной власти.

Так я начал «чистосердечно признаваться» и раскаиваться. А Коля Кофидов? Он получил очную ставку со мной. И я его, честно скажу, уговорил «признаться», заявив, что главную роль в «нашем» заговоре беру на себя. Следователь согласился. И Николай на это быстро пошел. Правильно или нет я поступал, показало будущее. Но я Николаю говорил открыто. Рассказал все, что делали со мной, рассказал, что мне уже все равно. Я не буду настаивать на его соучастии, но считаю, что так ему будет лучше. Это, мол, нужно сегодня.

Началась эпоха «раскаяния» и признания. Меня почти каждый день возили на допросы уже не в «конверте», а в общем отделении «ворона». Перевели опять этажом ниже в общую камеру с двумя другими «преступниками». Давали свидания с матерью и сестрой. От них я узнал, что батя продолжает сидеть тоже по 58-й статье, но «просто» за агитацию. Узнал, что из товарищей моих никого не трогают, кроме Кофидова. А его взяли в пивной, где он орал о том, что их, гадов, нужно давить и уничтожать. Узнал, что брат с женой, которые после вуза уезжали на Балхаш, живут и работают там. Одним словом, мое несчастье касалось только меня. Это уже хорошо! Пусть лучше я один буду нести свой крест, нежели со мной еще кто-то будет страдать. Через некоторое вре-

84

мя закончилось «следствие», и Тягин объявил мне, что скоро будет трибунал.

3 октября 1935 года меня вывели из камеры спецкорпуса и повели к воротам тюрьмы, где уже стоял Кофидов, одетый в форменный костюм. Меня перед выходом тоже одели в форму, побрили и причесали. Кофидов стоял, сдруженный конвоем из десяти красноармейцев-артиллеристов во главе с командиром с тремя кубиками на петлицах. Вот какой почетный конвой! Командир конвоя, поставив нас в центре, окружил красноармейцами, вышел вперед и громко провозгласил: «Шаг вправо, шаг влево считаю за побег! Конвой действует самостоятельно, холостых выстрелов не дает, и в конвое ворошиловские стрелки». Вот как! Тогда я первый раз услышал это обращение к арестантам. Потом мне приходилось со всякими изменениями и вариациями слышать его очень часто. И всегда я задумывался над тем, знает ли этот начальник конвоя или ему подобный о том, что завтра он может оказаться сам в этом же положении и с ним будут обращаться так же. Нет, мне кажется, что у очень и очень многих, ежели им доверяют наган да еще солдат и некоторую власть, всякая самокритичность пропадает. Просто охота командовать, кричать, упиваться, пусть даже временно, своей властью.

Под конвоем десяти солдат с винтовками на изготовку и примкнутыми штыками мы шагали к центру Одессы. Коля Кофидов в форме со знаками различия, а я в форме, но без таковых. Люди с удивлением глядели на это странное шествие. Девушки соболезнующе качали головами, мужчины — сердито. Один пожилой человек, как сейчас помню, снял шапку и перекрестился. О чем он думал тогда? Наверно, у него кто-нибудь из близких вот так же, под таким страшным конвоем шагал за несуществующие грехи.

Привезли нас на Пироговскую в штаб 6-го стрелкового корпуса. Ввели в гимнастический зал. Там уже было приготовлено место для нас, для суда и для публики. Посадили на стулья подсудимых. Вошли моя мать и жена Кофидова. Им не дали подойти к нам, а посадили на места для публики. Скомандовали «Встать!», и вошел суд — военный трибунал 6-го стрелкового корпуса Украинского военного округа. Председатель с двумя ромбами, некто Зинкович или Зинькевич, какой-то дядя, фамилии не помню, с одним ромбом на черной петлице, и один моряк, фамилию тоже не запомнил, с широкой нашивкой на

85

рукаве. Зашел прокурор, тоже с одним ромбом, некто Румянцев, потом защитник. Началась обычная судебная процедура.

Где родился, где крестился и так далее. Потом встал защитник и заявил, что ему-де его гражданское чувство не позволяет защищать таких преступников, как я и Кофидов. Но прокурор не отказывался от обвинения, и комедия суда продолжалась. Задается традиционный вопрос: «Подсудимый Реев, признаете ли вы себя виновным?» Я ответил, что следователь объяснил мне всю мою вину, и я его полностью поддерживаю. Мне предложили отвечать покороче: «да» или «нет». В этот момент я увидел входящего Тягина и вспомнил все его наставления. Играть со смертью расхотелось. Я громко заявил: «Да, признаю себя виновным!» Кофидов ответил так же. И началось судилище, разбирая которое через двадцать два года, военная коллегия Верхсуда не могла определить, где я говорил то, что происходило в действительности, а где начиналась провокация НКВД.

Огромное дело в шестьсот страниц лежало на столе. Установили сначала мое непролетарское происхождение, потом перечислили всех моих родственников, которые были против Советской власти даже временно. Перечисляя их, вспоминали только выгодные для суда моменты.

Первый день очень долго и нудно перечисляли все «преступления», которые мне приписал Тягин. Говорили о Кофидове, что он якобы из героя гражданской войны превратился во врага Советской власти. Я, признаться откровенно, даже и не помню всего, что о нас говорили, а вернее, читали на суде. Я был враг. Меня уже «раскусили» в армии и за это демобилизовали. Ну а Кофидов — моя жертва. Пользуясь тем, что он пьет, я склонил его к преступлению. Батя мой, дескать, арестован за враждебную агитацию.

В перерыве подошли моя мать и жена Кофидова. Им разрешили посидеть рядом с нами. Мать все время спрашивала: неужели я такой болван, что мог все это совершить? И неужели, в самом деле, из меня мог получиться человек, который, не считаясь о родными, придумал такую страшную ерунду и которого в результате, наверное, расстреляют, а отца посадят на много лет. Я пытался отшучиваться, отговариваться, а потом сказал ей: «Следователю виднее, что и как, его и спрашивайте! Я даже и не читал этого». Не знаю, кто передал эту фразу Тягину. Через минуту он был рядом и, попросив всех, вклю-

86

чая конвоиров, отойти на несколько шагов, начал меня ругать. Он снова повторил все сказанное им ранее на допросах, снова предупредил, что от смертного приговора я очень и очень недалек и, если не буду последователен и не признаю всего, что написано им, меня ждет только расстрел, а если буду «послушным», то мне дадут срок и я через несколько лет буду опять дома. «Нужно пожалеть родных, Реев»,— говорил мне этот гад. Не знаю, что он думал тогда, но жизнь показала, что он был по-своему прав.

Да, я, признаться, не был таким твердокаменным, стойким борцом, как сейчас пишут о себе многие мемуаристы. Я просто хотел жить, думал, что самое главное — это не подводить друзей и знакомых, а собой я волен распоряжаться, как хочу. Одним словом, после следовательской нотации решил твердо: рискнуть и брать все на себя. Если людей стреляли, а они не признавались, то попробуем признаться, что из этого выйдет? Тем более что за меня все признания сработал любезный следователь. Я больше не колебался и все два дня «процесса» (3 и 4 октября) на все вопросы отвечал: «Да, виноват, признаюсь! Был дундук и негодяй, но сейчас в этом раскаиваюсь и хочу на деле подтвердить свое раскаяние».

После речи прокурора Румянцева, отсроченной им на 4-е, я решил, что не прогадаю. Прокурор так вел дело, будто я стал жертвой заблуждения и, принимая во внимание мою многолетнюю работу в комсомоле, безупречную службу в ВВС ОКДВА, мне нужно дать возможность исправиться, и он-де, Румянцев, уверен, что все члены суда услышат из газет о моих трудовых подвигах в лагерях. Он-де меня оттуда, по меньшей мере, с грамотой ЦК ждет. Во как завернул!

Когда оглашали приговор, меня признали главой заговора и, как чистосердечно признавшегося, осудили на восемь лет за подготовку к теракту, а Колю на пять. О том, что я сидел в смертной камере вроде приговоренный к вышке, речи уже не было. О том, что меня два раза возили на кладбище, тоже молчали. «Справедливый» суд действовал по материалам, представленным Тягиным, и просто не хотел залезать в дебри.

После суда нас повели с прежними предосторожностями в тюрьму. Мать с женой Кофидова стояли на улице и глядели, как нас под десятью штыками ведут. Смотрела и другая публика, но смотрела по-разному. Это был еще 35-й год. Массовые аресты пока не начались, а в

87

тюрьмах мест уже не было давно. Помню испуганно-удивленную физиономию хорошо знакомой девчонки Нюси Энклер. Она вела вагон трамвая, остановилась, пережидая, когда конвой переведет нас на другую сторону улицы. Узнала, сердешная... То-то разговоров было потом! Я с ней на коллективизации вместе работал. Кулаков выселял, а теперь меня самого как бандита-убийцу вели по Одессе, где меня знали очень и очень многие».

Читая воспоминания о таких судах, временами думаешь, что изобретение противоправного ОСО — благо. Оно избавляло от участия в этих судебных инсценировках. Избавляло следователей от необходимости выбивать столь нужные им признания и подпись «признавшегося». И прав Реев, когда подчеркивает: «Это был еще 35-й год». И о таких «объективных» и «либеральных» прокурорских речах мы больше не услышим. И даже «защитник», может быть, был искренним, когда отказывался защищать.

Нравственность — на краю обрыва! Общественное мнение уже подготовлено (или готовится) для исторических выкриков: «Крови! Крови вражьей!» Это надвигается и уже кажется неотвратимым. А до середины века еще целых пятнадцать лет...

В 1935 году 23 июня в Москву приехал Ромен Роллан, и родилось крылатое выражение-образ И. В. Сталина: «Человек с лицом рабочего, с головой ученого, в одежде простого солдата». Сергей Михалков напечатал своего «Дядю Степу». Тогда этот дядя был моряком и лишь потом почему-то стал милиционером. Борис Пастернак участвовал в Париже в Международном конгрессе писателей в защиту культуры 21—25 июня.

А. С. В твоей памяти как-то запечатлелся этот год?

М. Э. Да, и не только потому, что я уже умел читать и прочитал «Дядю Степу». Я тогда начал интересоваться, что за книги лежат на письменном столе у отца. Помню, что удивился названию «Голубая книга» (это был Михаил Зощенко). И еще часто приходила к нам Валерия Львовна Стэн. Они о чем-то спорили с отцом. Я тогда не знал, что она была женой Яна Эрнестовича, исключенного из партии в 1932 году, а до этого руководившего агитпропом ЦК ВКП(б) и активно работавшего в Институте красной профессуры. Стэн позволял себе спорить со Сталиным. Об этих спорах я прочитал позже в одном из первых изданий сталинских «Вопросов ленинизма». Отмена сухого закона, введение государственной алко-

88

гольной монополии мотивированы там Сталиным просто и цинично: где, мол, прикажете взять миллионы на индустриализацию.

Валерия Львовна спорила с отцом и о «Голубой книге». Поэтому я уверен, что это был 1935 год. Она учила меня правильно пользоваться зубной щеткой и порошком — они появились в магазинах «ТЭЖЭ» — и заставляла делать физзарядку. Это была очень организованная, и подтянутая женщина. Когда в 1937 году арестовали Яна Эрнестовича, а затем исчезла его жена, то, помню, мама говорила: «Валерия — железная женщина. Она выживет...» Я не понимал, что значит быть «железной женщиной».

Да, в конце этого года или в начале следующего родители водили меня на квартиру тяжело больного Николая Островского. Осталось какое-то мрачное воспоминание. Зато первая поездка на метро, в первом же поезде, когда была открыта линия лишь от «Арбатской» до «Сокольников», запомнилась ярко. Мы были с отцом среди «избранных», и детей было очень немного.

А. С. Колыма готовилась к приему новобранцев. Готовила, что называется, рабочие места. Б. Вронский открыл Аркагалинское угольное месторождение. С золотом было ясно. Проблема — рабочая сила и дороги. Состоялась I межрайонная партконференция с обсуждением хозяйственных проблем на этот год (1—4 февраля). Коммунистов было в «Дальстрое» 263 человека, кандидатов в члены партии 132. С нового года стала выходить газета «Советская Колыма». Открылся Охотско-Колымский техникум. В марте Э. П. Берзин награжден орденом Ленина. За трудовые успехи досрочно освобожден начальник Марчеканской судоверфи Г. П. Рыбинский и еще 4 человека. С кое-кого сняли судимость. 23 марта группа дальстроевцев награждается орденами. 28 марта летчик Тарасов на самолете П-5 за 13 дней совершает перелет Нагаево — Хабаровск — Нагаево. В июне освободили (досрочно) одного из первых колымских стахановцев шофера А. Гудименко. Летом, наконец, вступила в строй паромная переправа через Колыму. Там уже действует И.В. Запорожец.

В Магадане 6 июня открыт парк культуры и отдыха (ПКиО), спроектированный архитектором В. А. Бурдуко-вым. На его строительстве еще придется поработать (увы, недолго) Рееву, когда он сюда в скором времени прибудет.

89

В октябре И. В. Запорожец открывает проезд от Ягодного до Хатыннаха. Алеша Ахмеджанов выполняет в декабре норму на 228 процентов, готовясь к тому, чтобы в январе дать все 270. Ему приписано усовершенствование (рационализация), способствовавшее этим достижениям: замена кайла круглого на четырехгранное. На II межрайонной партийной конференции треста «Даль-строй» (25—28 января 1936 г.) обсуждены вопросы о ходе проверки партийных документов, задачи партийно-массовой работы в связи со стахановским движением... На конференции отмечалось, что в 1936 году Дальстрой вступил в новый этап развития: он начинает капитальное промышленное строительство на приисках, строительство гидростанции и моста через Колыму. Это совершенно новое дело, так как до сих пор велось только временное строительство, без применения сложных механизмов. На приисках коллектив треста начинает новое дело — зимнюю вскрышу торфов. До настоящего времени зимой подобные работы не применялись нигде в строительстве, а в Дальстрое будут вестись широко. В Дальстрое на работу стахановскими методами перешли уже сотни рабочих. На строительстве дороги несколько бригад выполняют нормы на 200—300 процентов. На приисках передовые рабочие, используя каждый по две тачки, выполняют суточную норму на 150 процентов. Конференция постановила «усилить партийно-воспитательную работу в связи с развертыванием стахановского движения»1.

М. Э. Серьезная цитата. Комментарии излишни, а вернее, они в воспоминаниях того же Реева, который побывал практически па всех упомянутых объектах именно в 1936 году. Но все-таки еще один момент из 1935 года. Он, этот момент, отражен в письме А. Т. Твардовского М. В. Исаковскому от 6 октября: «Послезавтра мне идти на призпункт (призывной пункт в армию.—М. Э.), где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но, знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи, в конце концов, притупили чувствительность к такого рода испытаниям». Это Твардовский писал, будучи погодкой Реева и Шестопала, то есть двадцати пяти лет от роду, и автором «Страны Муравии». «Сугубо классовый» подход, подогреваемый сталинской


1 Хроника Магаданской партийной организации. 1923— 1986 гг. М., 1987. С. 35.

90

идеей нарастания классовой борьбы, угнетал Реева (в армии), Твардовского (перед военными сборами) и «не мешал» лишь интеллигентам избранного круга, к которому принадлежал Шестопал. В обществе происходила не классовая дифференциация, а формирование кланов: писательского, военного, чекистского, зэковского и так далее. Попал в такой клан — и «классовость» обычная слегка приглушается, уже живешь по другим правилам.

А. С. Здесь что-то биологическое, по там, кажется, не кланы, а клоны.

М. Э. Да, есть клонирование, то есть тиражирование подобных (генетически) особей. Но я здесь, извини, похоже, изобрел новый термин. Ну, не кланы, так некоторое подобие каст. А уже внутри них это самое клонирование, создание множества похожих друг на друга деятелей. Таков клан бюрократов. Стихия! Но есть главное разделение — принадлежащие к партии, к «ордену меченосцев», и все прочие. И здесь выстраивается свой ранжир и идет борьба не на жизнь, а на смерть.

Репрессии в верхнем эшелоне власти — отражение новой, создаваемой Сталиным и создающей его структуры общества, где диктатура пролетариата перешла в форму диктатуры кланов, прежде всего, клана управленцев и бюрократов. А виноваты антидемократичность и искусственное раздувание классовых противоречий. Выход из такого заколдованного круга — правовое государство, разрушение кланов и возвращение к демократическому межклассовому взаимодействию.

А. С. Но мы отклонились в сторону политических теорий, а это не наш предмет.

М. Э. Конечно же, предмет-то не наш, но и без таких отклонений не обойтись. Ведь если не верить, что структура общества подвластна политической воле людей, то зачем писать книги, имеющие отношение к нашему прошлому и будущему.

А. С. Но как получилось, что такие мощные «кланы л, как, например, военный и чекистский, оказались столь уязвимыми для репрессий, этой самой «большой сажалов-ки» в 1937—1938 годах? Почему они не смогли отвести от себя все то, что репрессированные генералы Илья Владимирович Дубинский и Александр Иванович Тодор-ский назвали «черным бураном», вдруг обрушившимся на пашу страну и армию?

М. Э. Сложный вопрос. Но наивно считать, что «черный буран» обрушился вдруг. Эффект внезапности здесь

91

связан с тем, что... не заметили приближения. Сталинист-ское попрание демократии и законности привело к отчуждению военного искусства от политической культуры, чекистской непримиримости — от правопорядка и правосудия. И произошло это не одномоментно.

В 1935 году проходили знаменитые военные маневры (украинские), описанные в книге воспоминаний, подготовленной И. В. Дубинским. В это время уважаемые деятели, можно сказать, не понимали другой политики, кроме военной, и не ограждали свой клан от репрессивного насилия, так как верили И. В. Сталину,

А. С. Многие сейчас считают, что в 1935 году Сталин еще только экзаменовал, зондировал, как «общественное мнение» отреагирует на политические процессы. Общество уже было превращено в толпу, но все равно еще как-то стеснялись.

О расстреле «группы» Николаева в декабре 1934 года — никакой внятной информации. К слову сказать, и до сих пор историки здесь ничего внятно не сказали. А в январе 1935 года появляется таинственный «московский центр», и Григорий Евсеевич Зиновьев, Лев Борисович Каменев (и еще 17 человек) получают сроки в пределах пяти — десяти лет. И дело не в сроках, а в том, что нет фактов, которые можно считать доказательствами. Разыгрывается пролог драмы предстоящих процессов. Обвинительное заключение подписали заместитель Прокурора СССР А. Вышинский, следователь по важнейшим делам при Прокуратуре СССР Л. Шейнин, утвердил его Прокурор СССР И. Акулов.

М. Э. Несколько слов о Шейнине из «Литературного энциклопедического словаря»: «Шейнин Лев Романович, рус. сов. писатель (1906—67). Чл. КПСС с 1929. Цикл «Записки следователя» (1938, доп. изд. 1968), пов. «Лицом к лицу» (1944) и так далее. А теперь из воспоминаний Реева.

«Осенью (1936) я оказался с некоторыми друзьями (спутниками по этапу.— М. Э.) в районе Берелеха, куда мы пробивали трассу, на Еврашкале. Дожди, заморозки, грязь, голод, тяжелый труд уже «поработали» с нами. Веселье почти пропало, шутки также. Редко, редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких покойников из нашей бригады. А заглядывать в будущее даже не решались... О возможном освобождении после окончания срока никто не говорил. Все были уве-

92

рены, что отсюда никто не выйдет. Среди нас к тому времени были два брата, капралы польских погранчастей, подпольщики-комсомольцы, перешедшие границу с оружием в руках и отдавшиеся под защиту Советского Союза; они сидели за шпионаж и имели по десятке. Был финн Гуго Сало — после освобождения из лагеря чемпион Колымы по лыжам, расстрелянный во время войны с финнами (1939). Появился среди нас писатель Шейнин, или Ляля Шейнин, как мы его звали. Он быстро исчез, увезенный на переследствие в Москву, а потом освобожденный. Говорили, что у него огромный блат».

А. С. Загадка для историков литературы детективного жанра.

М. Э. Нет, если не окажется, что это была лишь командировка, подобная таинственной, не оставившей реальных следов поездке Евгения Петрова на Колыму в 1937 году. Здесь загадка для юристов. Но факт остается фактом: правоохранительные органы явно лихорадило.

Мне вспоминаются наши частые семейные прогулки через Патриаршие пруды во Вспольный переулок. Пересекая Спиридоновку (ныне улица А. Толстого), мы по правой стороне подходили к знаменитому крыленковскому особняку. Через дворик с бездействующим фонтаном проходили в правое крыло особняка. Там жил папин бессарабский Друг, член Верховного суда СССР Ефим Дебрев, его жена Вера Федоровна и сын Юра, которого мы почти никогда не заставали. Не обращая внимания на своих жен и сунув мне в руки какую-нибудь иллюстрированную книгу, отцы спорили. До моего сознания не доходил вполне смысл этих споров. Не помню сейчас ничего, кроме выражения их лиц и общего смысла споров: отец настаивал, доказывал, требовал соблюдения закона, а Ефим или оправдывался, или разводил руками. У него был туберкулезный процесс горла. И когда в 1937 году он сгинул «без права переписки», помню, что Вера Федоровна перед своим исчезновением успела сказать маме: «Он, слава богу, долго не промучается...» В спорах тогда часто упоминали Вышинского, и мне казалось, что отец его ненавидит за то, что тот «разгромил Московский университет», а дядя Фима почему-то этого Вышинского боится. И Шейнина тогда упоминали, и Ульриха. Отец называл его непонятным мне тогда словом «ландскнехт», то есть наемный солдат, которому все равно, кого рубить своим мечом.

А. С. Если это дошкольные твои воспоминания, то нет

93

ли в них ошибок иди доследующих аберраций памяти?

М. Э. Думаю, что есть и ошибки, но в основном все так и было. Отец очень хорошо знал многих латышей чекистов. У него в 1919 году был в подчинении целый отряд, и даже охрана. Он всегда очень хорошо о них отзывался, и дома у нас среди гостей часто находился кто-нибудь из его латышских друзей. Фотографий на память была тьма, но мама весь архив «вычистила» в 1937 году. Сохранилась фотокарточка красивой женщины — Веры Федоровны Дебревой.

А. С. Но неужели в основном народ — это была просто толпа? И неужели не только военные, но и чекисты оказались к 1937 году лишь политическими обывателями?

М. Э. Беззакония, отступления от морали ради карьеры и самосохранения обладают свойством цепной реакции. Как эпидемия. И вера, слепая вера, тоже заразительна. Сказалась и жестокая, доводившая до взаимоистребления обстановка гражданской войны. Может быть, здесь имела место безнаказанность и то, что «дорвались до власти» и начали пожинать ее сладкие плоды: курорты, яхты, спецпайки, ну и пресловутая жилплощадь.

А. С. Получается, что, «преодолевая» пережитки НЭПа, наши руководители унаследовали его худшие черты. Им казалось, что они оседлали мелкобуржуазную стихию, а в действительности обратили ее против себя, придав ей форму организованного террора. Им казалось, что произведено обобществление земли как народного достояния, а в действительности возникла бесхозяйственность с явными признаками бесхозности и разорения. Они якобы формировали нового человека, наделенного высшими социальными ценностями и свободами, а в действительности воспитали пассивных, иждивенчески настроенных конформистов, проявляющих явное эгоистическое бездушие. Объявив идею братства корпоративной, пролетарской, классовой привилегией, они надеялись справиться со всеми оттенками оппортунизма. А в действительности оказались втянутыми в стихию самовоспроизведения административно-управленческой псевдоэлиты и систематического подавления демократии внутри партии, внутри своих кланов и в народе, который получил определение «трудящихся масс», обезличенной толпы, где любое отклонение от стандарта подозрительно и даже преступно.

М. Э. Можно возразить против такой «голой, хотя бы и умной» публицистики. Не от своего имени, а от имени А. И. Тодорского, предостерегавшего от таких вещей

94

И. В. Дубинского. Он это писал от имени читателя, «которому осточертели опекунство и материнство над его мозгами».

А. С. То было в 1964-м. Он считал, что читатель после XX съезда КПСС сам сделает выводы «из дел и дум всех героев, положительных и отрицательных». Мы не навязываем своих выводов, мы их предъявляем. Но если уж зашел разговор о фактах, подтверждающих мою «политическую сентенцию» о кланах, то пусть это будут факты нашего популярного политического писателя Юлиана Семенова. Он больше многих, если не больше всех, пишет о чекистах.

«Ненаписанные романы» Ю. Семенова, его короткие сюжеты предваряют несколько строчек «Вместо предисловия». Утверждается, что главное в этих сюжетах — проблема неограниченной власти: «Механика такого рода власти, ее непреклонная и неконтролируемая воля, низводящая гражданина великой державы до уровня «винтика», вот что трагично и тревожно, вот что следует в первую очередь анализировать — без гнева и пристрастия». Не будем спорить о приоритетах, тем более что Ю. Семенов подчеркивает субъективность своего выбора: «Лишь те выводы, к которым человек приходит самостоятельно, единственно и формируют его нравственную позицию».

Но если это так, то первостепенной становится проблема нравственная. Согласимся, что без политического анализа и вскрытия механизма власти надежды на самостоятельность нравственной позиции не идут дальше рассуждений премудрого пескаря. Сейчас, в период существенных политических перемен, без первоочередного утверждения нравственных начал и гражданственности обойтись нельзя. Поговорим и о безнравственности.

Первая, самая опасная,— политическая безнравственность. Она выражается в интриге, опирается на замысел узурпации власти и питается неприязнью, переходящей в ненависть к политическим противникам, которыми осознаются, а затем и объявляются все, кто включен (сознательно или стихийно) в борьбу за власть. Ю. Семенов эту безнравственность И. В. Сталина показывает сквозь увеличительное стекло восторженного приятия личности вождя его окружением и через игру светотеней, возникающую из-за сложившегося характера деспота, суть которого — игра и вероломство. Здесь срабатывает и память, переродившаяся в злопамятство («Сталин никогда ниче-

95

го никому не прощал, оттого что все помнил»), и твердость характера, обернувшаяся целенаправленной беспощадностью, и плоская эмоциональность, ставшая основой холодной расчетливости. В безнравственной политике нет мелочей, ибо из них плетется интрига и постепенно создается «имидж» (лицо—фасад—образ), обеспечивающий успех.

Второй уровень безнравственности — близкий к политической и питающий ее — потеря способности критического контроля над своими общественными чувствами: от элементарного, бытового, бездумного конформизма до слепой веры, до ослепляющего фанатизма. Это безнравственность исполнителей и эпигонов, тех самых «винтиков», в которые превращаются граждане, обращая значительную часть масс, особенно причастную к власти, в толпу, в чернь. И здесь каждый, можно сказать, экзаменуется на степень своей нравственной зрелости.

Низкий уровень культуры, оглупление и привычка действовать по указке и верить без критики порождают особую, можно сказать, чистосердечную безнравственность; она опирается и на отсутствие политической культуры, и на ослепление властью, мнимой непогрешимостью этой власти. На таком «чистосердечии» произрастают более коварные плоды безнравственности: предательство, ожесточенность, а также то, что сегодня мы называем экстремизмом.

Невежество — почва для чистосердечной безнравственности. Нежелание или неумение мыслить не дает личности приподняться. Все это поддерживает высокий уровень конформированности, низкую компетентность множества включенных в государственный механизм деятелей среднего и низшего звена.

Происходило столкновение сталинского аморализма, его преступной вседозволенности, прорывавшейся и прорвавшейся — через горы трупов — к единоличной власти, с «чистосердечной безнравственностью» истребляемых одно за другим поколений исполнителей сталинских решений, но это лишь одна из «сюжетных линий» народной трагедии. Столкновение это, принявшее форму кровавого взаимодействия, достаточно наглядно проиллюстрировано в «Ненаписанных романах» Юлиана Семенова, поскольку по реальным родственным, человеческим и творческим корням и интересам он связан со средой оперативных исполнителей государственной воли, которым как «солдатам революции» не может быть полностью

96

вменена вина в том, что эта воля оказалась злокозненно узурпированной, выдвинутой на арену истории криминальной личностью. Но то, что может быть объяснено стечением необратимых, ушедших в историю обстоятельств, что не может стать объектом юридического разбирательства (историю не судят), может быть осуждена с позиции совести и морали.

М. Э. Для объяснения значения подлинной нравственности в живой текущей истории можно позволить себе поговорить высоким стилем о доказательствах, которые известны с незапамятных времен. И почему-то забываются новыми поколениями.

Многие факты и события из нашей бывшей истории подпадают под известное древним индусам понятие «адхарма». Для индусов в тексте третьей книги «Мхаб-хараты» адхарма — персонификация понятия «беззаконие», противопоставленное дхарме, как универсальному религиозно-этическому закону. Для «Мхабхараты дхарма — одновременно универсальный закон мироздания и принцип следования этому закону как основная человеческая добродетель. Если вдуматься в эти определения, не вдаваясь в углубленные философские рассуждения, то становится понятным, что все известное как «нарушение социалистической законности в период культа личности» — адхарма социальной справедливости и социальных ценностей, а не простое отступление от духа и буквы закона юридического. Любые попытки упростить оценку случившейся трагедии, в том числе и сведение ее к нарушению законности, уводят от понимания и не оставляют надежды. И пусть нам простят индологи несколько вольное обращение к древнему эпосу.

Вот цитата, которая, будучи вырвана из Контекста, теряет больше, чем цитаты из современных текстов: «Адхармой достигает человек благополучия, затем обретает все блага, затем одолевает соперников своих, но (адхармой же) и истребляется под корень». Единожды асуры не посетили тиртхи — места паломничества и священных омовений — и «впервые обуяло их порожденное адхармой тщеславие. От тщеславия возникла гордыня, она же породила гнев; от гнева пошла нескромность, от нее — бесстыдство,— так-то и погибли их нравы. И вот их, нескромных, бесстыдных, безнравственных, приносящих пустые обеты, оставили вскоре и адхарма, и смирение, и благополучие».

Да, мы стали асурами — противниками богов, кото-

97

рым верили и поклонялись, забыли свои «тиртхи», а потому титанические усилия нескольких поколений оказались недостаточными для достижения благих целей, ради которых мы готовы были приносить жертвы нашим богам, а принесли в жертву самих себя...

А. С. Многие революционеры не выдержали «испытания властью». Не хватило сил и революционной выдержки сохранить ту мораль, которая подняла их на высоту власти.

М. Э. Намного сложнее. И сил могло не хватить. Но не в этом дело. Многие большевики помнили о нравственности. Отсюда и благородная идея возможности мирного сосуществования, и переход к нэпу, и представление о существовании общечеловеческих целей и ценностей. Но классовая, кастовая нравственность неустойчива. Сталин просто это отбросил. Если сегодня есть надежда пробиться к новому мышлению, совершить некий рывок к новому качеству общества, то без устойчивых нравственных принципов, на одной законности этой надежде не сбыться.

А. С. Историю делают люди. Им для этого нужна сила. Сила разума. Но ведь есть и понятие революционного насилия, принуждения.

М. Э. У тебя, Асир, получается, что где сила, там и насилие. Так ли это? И почему сила и насилие — обязательно должны соседствовать? Ведь есть убеждение и внушение.

А. С. И есть еще горькая материальная необходимость. Ведь делаются даже попытки подступиться к экономической оценке лагерной системы. Вот, например, производственно-экономическая цель «Дальстроя», сформулированная 13 ноября 1931 года: «а) разработка недр с добычей и обработкой всех полезных ископаемых; б) колонизация района разработок и организация всевозможных предприятий и работ в интересах выполнения первой задачи». А так выглядела директива для Карлага: «Организованный в 1931 году Карагандинский совхоз-гигант ОГПУ получает почетное и ответственное задание — освоить громадный район Центрального Казахстана». Колонизация, освоение. Отсутствие альтернативы. И один шаг до оправдания системы ГУЛАГа материальной необходимостью.

М. Э. Размышления об экономических выгодах от ГУЛАГа не только безнравственны. В экономическом смысле они означают попытку доказать, что рабский

98

'''РУД — производительнее свободного труда, что есть возможность экономического прогресса за счет... нравственной деградации. Экономика и хозяйство не политическая авантюра, в которой на какой-то период срабатывает эта самая цель, которая якобы оправдывает средства. Здесь нельзя сказать — выгода и эффект любой ценой. Еще будет время, когда с цифрами и фактами в руках грамотные историки народного хозяйства докажут, что Колыма освоена не благодаря ГУЛАГу, а несмотря и вопреки ему. И что индустриализация и «колонизация» с использованием «спецконтингентов» обошлась в энное число раз дороже, чем должна была обойтись. О социальных, моральных и экологических издержках и говорить-то нечего: они просто неисчислимы.

А. С. А при чем тут экология?

М. Э. Один только пример: беспощадное сведение лесов в Сибири и на Колыме. Люди и деревья не «использовались», а гибли. И везде, куда ступала нога охранника и заключенного, возведенное и созданное не стоило и малой толики истребленного, сожженного и пущенного на ветер.

А. С. Ты мне рассказывал о новых современных направлениях в науке — экологии человека, социальной экологии. Мы, так или иначе, вынуждены обращаться и к вечной проблеме о месте индивидуума в историческом потоке. Безнравственность вносит зло в любую сферу — в природу, в общение — всюду. Но ведь есть и силы добра!

М. Э. Биологическая агрессивность человеческой природы отразилась в так называемой «философии зла». Идеализация сил добра обезоруживает человека, вынуждая уповать на автоматически неизбежное конечное торжество справедливости и на «гармонию в природе и в обществе» (утопический оптимизм). Теория зла чаще всего парализует. Да, есть и активное, агрессивное зло. Оно может корениться в характере человека, быть дефектом воспитания.

А. С. И такое зло, поселившееся «внутри», все равно себя проявит?

М. Э. Да, несомненно. Есть такое крылатое выражение: «В жизни всегда есть место подвигу». Но и место для подлости всегда найдется. Особенно отвратительно, когда встречается скрытое в человеке зло с иезуитски оправданной возможностью его проявления. И поэтому я не верю в «хороших людей на плохих местах»: места

99

плохие притягательны для маскирующихся под хороших, но все равно плохих людей.

А. С. Не скатываешься ли ты, Мирон, к черно-белому восприятию жизни?

М. Э. Признаться, иногда приближаюсь, устав от бесконечных сложностей и уступок обстоятельствам. Не хочется быть обывателем, укрыться за словами «идеальных людей нет».

А. С. Согласен, что все сложнее, чем хотелось бы. Короленковское представление о «хороших людях на плохих местах» — одно из многих искажений реальности, возникающих из-за полуправды. Его порождает предвзятость. И даже если предвзятость гуманна, основана на вере в человека, в добро, которое якобы присуще человеческой природе, она, предвзятость, остается способом тенденциозного искажения реальности, способом ухода от сложностей противоборства зверской биологии и культуры.

М. Э. Роль тюремщика определяет его поведение. Она организует поведение, обнажает противоречия и уродства. А они неизбежны, если власть человека над человеком отдана на откуп психологическим случайностям, а не императиву, обязательности морального закона. Произвол оставляет шанс выжить его жертвам, но практически не оставляет шансов сохранить человеческое лицо его осуществителям.

На «плохие места» рекрутируются предуготованные для этих мест субъекты. И как бы ни кокетничали либералы всех времен, исключения лишь подчеркивают правило: в обществе, даже самом либеральном, всегда найдутся люди, способные выполнять негативные социальные роли. Материалом для исполнения таких ролей оказываются чаще всего те неустойчивые личности, у которых воспитание подменено воспитанностью, а мораль — ханжеством или фанатизмом. Их эгоизм отрицает свободу выбора, если выбор выбивает их из колеи. А колея эта обеспечивает комфорт и равновесие на «плохом месте». Исключения здесь возможны, но они не отменяют правило.

А. С. Но у тебя получается, что есть люди, рождающиеся подонками.

М. Э. Нет, подонками не рождаются. Но не все готовы стать альтруистами, оседлать свой животный эгоизм моралью. Не нужно крайних суждений. Наш уважаемый товарищ Шестопал, наблюдая за множеством подонков-

100

уголовников, написал: «Эти убийцы, оставшиеся на уровне детского развития, неисправимы. И их ничто не может исправить». II не замечает, что не «ничто», а тюрьма. Перед этим приговором он написал: «Я думаю, что прав был Лев Николаевич Толстой. Ведь когда он писал «Воскресение», он специально изучал быт Бутырок. И пришел к выводу, что тюрьма не исправляет человека. Или отселение (тогда это было возможно), или смерть. К этим же выводам приходят и Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» и Лион Фейхтвангер в своих «Записках из концлагеря». II они, наверное, правы». Нет, не правы, когда говорят об уничтожении— умерщвлении. Просто, очень просто можно ответить: нельзя людей воспитывать в нечеловеческих условиях. И нельзя наклеивать на человека любые ярлыки, включая и ярлык неисправимости. Не умеем воспитать и исправить — так, наверное, надо отвечать. А суть правильного воспитания — в условиях для развития в душе человека всего лучшего, что в нем заложено.

А. С. В этом смысле опасно и тенденциозно использование цитат и ссылок из классиков. Приписывание политическим противникам пороков, хорошо известных «вождю всех народов» из собственного криминального опыта, отработалось в его времени в особый механизм навешивания ярлыков, клеймения. Арсенал клейм-штампов отличался понятностью и меткостью, особенно тогда, когда привлекалась классическая сатира — Салтыков-Щедрин, например...

М. Э. 1936-й стал годом становления сталинской тирании. И в смысле «ярлыков», и во многих других смыслах. Здесь, именно накануне еще предстоящего 1937-го, можно сказать несколько «утешительных» слов о тиранах. Утешительных не в том смысле, что, мол, все это уже бывало в истории и проходило, не останавливая ее, а даже как-то подталкивая, развивая понимание как минимум психологии тиранства. Бывают поразительные аналогии на разных витках исторического времени. Они «утешают» лишь в том отношении, что вопиют о необходимости и неизбежности политического прогресса. Просто по-новому говорят: «Знай и помни!» Тема эта не сходит со страниц печати. И мы можем лишь добавить немного нового из «хорошо забытого старого».

Можно согласиться, например, что напрашивается параллель между Сталиным и Иваном Грозным. Но следует добавить — и другими тиранами. Здесь возникают

101

скорее аналогии, чем параллели, а суждения по аналогии формальной логикой не приветствуются.

Вспомним знаменитое изречение, которое приписывали многим мудрецам древности: «С тиранами нужно говорить или как можно меньше, или как можно слаще». Все публикации об общении людей разного ранга с И. В. Сталиным подтверждают его точность.

Ослепление и рабское подчинение народа — вернейший признак (и условие) тирании. Древние это понимали. Нагни политики двадцатых-тридцатых годов или забыли об этом, или, увы, сами были ослеплены.

Глава четвертая ТЮРЬМА ЕСТЬ ТЮРЬМА

101

Глава четвертая

 

ТЮРЬМА ЕСТЬ ТЮРЬМА

Лагерь — та же тюрьма. И страшные ленты коммуникаций—вагоны, вагонзаки, пересылки (здания), и пересыльные пункты (лагеря) — тоже тюрьма. Здесь возникает очень старая и, к сожалению, мало освещенная в широко доступной литературе тема: история тюрьмы. Но есть и проблема, которую мы уже затрагивали: как надо относиться к преступникам, то есть вечный вопрос о преступлении и наказании. Мы еще вернемся к этой сложной проблеме. А сейчас предварим рассказ Реева о его пребывании в одесской тюрьме до этапа одним замечанием.

Среди традиционных представлений, без отказа от которых трудно предполагать возможность моральной акселерации и очищения, одним из самых живучих является представление о том, что тюрьма и лагерь должны жестко карать правонарушителей своим строгим режимом. Традиция восходит не только к мрачным временам, к средневековью, например, но и к относительно недавнему нашему прошлому.

Тюремная обстановка, в которой оказался Реев в Одессе в конце 1935-го и начале 1936-го года, показательна. Она переходна и контрастна. Переходна в том смысле, что до тюремного ведомства не дошло полностью мудрое высказывание вождя: «Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма»,— но уже начало доходить. Тюрьма еще была вполне терпимым местом пребывания для уголовных элементов, для которых не увяла идея исправления трудом. Контрастна же она, эта обстановка, по отноше-

102

нию к тому, что творилось в тюрьмах в последующие годы, когда перенаселенность и устрожение режима резко усилили конфликт между «друзьями народа» (блатными) и «врагами парода» (58-я статья). Сказался и одесский колорит. Но, во всяком случае, такой лафы (хороших условий, послаблений) уже больше не будет, все будет хуже, хуже и безнадежнее. Вот что было после суда над Реевым.

«В тюрьме меня уже не заводили на третий этаж к смертникам. Завели в комнатку дежурного, где я дождался своих скудных шмоток (вещей.—М. Э.). Потом меня повели во второй рабочий корпус, одну из «вершин» креста одесской тюрьмы, где находились только осужденные по 58-й и крупные бандиты-налетчики со сроками не менее пяти лет. Тогда больше десяти не давали — дальше был только вышак (расстрел).

Определили меня в такую же размером, как в четвертом корпусе, камеру. Три койки и столик. Параши уже не было. Достижение! Двери с шести до семи утра, с двенадцати до двух дня и с шести до восьми вечера были открыты. Ходили по коридору, а многие по всему корпусу из камеры в камеру. Красота! Мне, признаться, после месячного ожидания расстрела казалось, что я вновь народился на свет, что я выиграл этот процесс, где ставкой была моя башка, и я был очень доволен исходом дела. Меня только угнетало то, что батя сидел.

Повертевшись часа два в корпусе — в день приговора после суда на работу в тюрьме не выгоняли,— я нашел знакомых ребят, которые состояли при главном раздатчике передач. А эту шикарную должность, как я узнал, занимал мой друг Вова Донгадзе. С ним я был в авиабригаде в Чите. Он за аварию получил срок, бежал, приехал в Одессу, откуда был родом, а потом, когда надоело жить нелегально, явился. Схлопотал свои пять лет, сел в тюрьму, где как бывший военный, осужденный по бытовой статье, получил эту должность. Ребята в двадцать минут узнали, что мой батя сидит в этом же корпусе на другом этаже и сейчас работает в бане, где заведует дезкамерой. Одним словом, я по блату через этих всемогущих ребят был определен на жительство в камеру бати.

Оказывается, тюремная молва кое-что о нашем деле знала. Нас с Кофидовым, которого поселили недалеко от меня, встретили даже с почетом. Во-первых, мы никого «не взяли» с собой по делу, это очень ценилось. Во-вторых, признание в таком страшном деле было, очевидно,

103

выше понимания многих. Ведь мы могли и головы сложить. А за что мы хотели застрелить Вегера? Не за карие глаза, очевидно... Это тоже создавало некий ореол. Мы считались, говоря на тюремном жаргоне, «тяжеловесами».

К семи часам, когда батя пришел с работы, у меня на столе были, правда скудные, харчишки, чай и курево. Батя меня, конечно, не чаял увидеть у себя в камере. Трудно даже сейчас писать об этой встрече в тюрьме с отцом... Ему уже тройка выдала три года по статье 58-10 за агитацию, которая выразилась в том, что он моему следователю высказал свое мнение о «деле», что тот стряпал мне. Говорили о доме, о матери, о сестре и брате. Говорили о том, что нас ожидает, и о том, как нужно вести себя среди заключенных воров, убийц, бандитов, растратчиков и другой привилегированной здесь публики. Одним словом, мы до отбоя просидели и проговорили, потом пришел третий сокамерник, и нас заперли на ночь.

Утром начался тюремный день в особом рабочем корпусе № 2 одесского ДОИРа, который через месяц стал называться тюрьмой. Подъем в шесть, умывание, завтрак, поверка и вывод па работу в цеха здесь же в тюрьме — кроватный, лакокрасочный и парфюмерный. Были еще сапожный и портновский, по я их не знаю. Развод на работу медленно тянулся из камер на тюремный двор, откуда арестантов разводили надзоры (надзиратели.— М. Э.) в разные цеха.

Я вышел вместе со всеми и, встретившись с Кофидовым. по совету бати попросился маляром в кроватный цех. Колька тоже. Нас какой-то дядя коротко опросил и, узнав, что мы в прошлом моряки, быстро нас определил туда. Через пять минут мы получили кисти, бадейки с краской и железные шпатели. Спецовки, конечно, никакой не было, работали кто в чем.

Красили, сначала отшпаклевав, кроватные головники, или попросту спинки чугунных кроватей. Шпаклевать металлическим шпателем круглую стойку было очень неудобно. И конечно надежды выполнить нормы у нас не было. Но после часовой работы Николай заявил, что если бы была резиновая шпаклевка, норма могла бы быть выполнена. Я нашел в кладовке старую галошу, мы из подошвы вырезали самодельным ножичком два резиновых шпателя, которыми можно было с успехом обрабатывать круглую ножку. Я это говорю для того, чтобы показать, как тогда относились к труду заключен-

104

ных. Лишь бы работали, а что они вырабатывают, аллах с ними. За невыполнение нормы давали штрафной паек. Но это касалось уже самих зэков, а начальству на все начхать. С первого дня мы стали перевыполнять норму в два раза.

В двенадцать дня вели под конвоем в столовую, которая была на другом дворе тюрьмы. Четыре тюремных корпуса образовали четыре двора. Один, прогулочный, отдаленно похожий на сад, где было штук пять деревьев; второй — просто так, третий — столовая, баня и так далее, четвертый занимал спецкорпус. В столовой еду выдавали по талонам, которые раздавали в цехах. И мы с Николаем, имевшие по одному обеденному и по два премблюда за перевыполнение, здорово нажрались тюремной баланды, каши и разных коржей, именовавшихся пирогами. После голодного пайка в четвертом корпусе это было очень сытно.

Пообедав, мы вышли на круг, или в «сад», где в беседке на искусственной горке играл духовой оркестр, составленный, конечно, из арестантов-бытовиков. Играли неплохо. Танцевали и даже припевали. Гуляли под ручку и даже уединялись за огромными агитационными щитами, на которых повсюду было начертано, что хорошей работой заключенные ускоряют свое освобождение. Я сначала даже обрадовался, увидев такую свободу. По меня товарищи предупредили, что это гуляют и резвятся бытовики, а нашего брата, 58-ю, за такую проделку — в карцер. Гулять можно, беседовать вполголоса тоже, но откровенничать особенно не стоит, потому что даже в тюрьме можно получить довесок «за агитацию, за другие нескромные разговоры». Я, конечно, усвоил эти порядки и постарался следовать этому, чтобы не угодить в карцер второго корпуса.

Познакомился я в первые же дни с массой людей. Одни сидели за «агитацию», вторые за «террор», третьи—за «шпионаж» и так далее. Все, или почти все, «признавались» в том, что они совершили серьезные преступления против советской власти. Но какие преступления — говорили вкратце, и чувствовалось по рассказам этих арестантов — бывших военных, служащих, студентов, рабочих и колхозников, что все это им внушено, так же как и мне, следователем и что они стараются уверить себя и других в своих мнимых преступлениях.

Были и такие, как некто Гябов, бывший секретарь горкома или обкома. Он говорил, что временно здесь, и

105

сам Сталин занимается его делом. А поскольку оно выдумано его недругами, его, Рябова, вне всякого сомнения, на днях выпустят. Глядя на его маленькую, но солидную фигурку в начсоставской шипели из шикарного драпа и фуражке «сталинке», на его верноподданническую трубку, которую он не выпускал изо рта, можно было подумать, что сам вождь действительно разберется и вернет своего старательного, очевидно во всех делах, подражателя. Но, как я узнал потом, Рябов погиб в Чибью. Дошел, как говорили лагерники. И трубка под «усатого» не помогла.

Было много женщин и девушек-студенток. Одна даже рассказывала, что ее хотели пристегнуть к «делу» одного командира-летчика с ДВК и шили соучастие в подготовке теракта против Вегера. Но она избежала этого страшного дела и получила всего пять лет за анекдоты, что рассказывала в институте. Оказывается, она была знакома с девчонкой, у которой я оставил пистолет. И их всех тягали за меня, но посадили только двух. Эту и еще одну, ту, что встречалась со мной и даже на вечере, где были танцы, приглашала меня, называя по-польски «пане поручик». Она была полька, и ей казалось, что это страшно интересно. Вот и огребла пятерку.

После часового перерыва и прогулки мы опять шагали по своим цехам и принимались за изготовление кроватей, на которых кто-то в Одессе спал. Вечером, в шесть, нас разводили по камерам, где мы доедали пайку хлеба и пили кипяток. За трудовые подвиги немногие из второго корпуса получали билеты в кино в первом корпусе, где были мелкие ворюги, мошенники и другие категории «друзей народа». Этих счастливчиков один надзиратель вел через «круг» (центр тюремного креста) в первый корпус и заводил в довольно приличный зал. Я там встретил нескольких знакомых ребят из бытовиков.

После кино нас сразу уводили домой, а бытовики еще развлекались пару часов. Потом вечерняя поверка по камерам, и дверь закрывалась до следующего дня. Это, конечно, очень и очень краткое описание тюремного, или, вернее, допровского дня арестанта. Иногда этот обыденный распорядок нарушали ночные обыски, или «шмоны», когда всех арестантов сгоняли на круг, и мы в страшной тесноте стояли там по два-три часа. А в камерах надзоры, разбрасывая скудные пожитки заключенных и распарывая матрасы, что-то искали. Иногда собирали всех с вещами и для разнообразия устраивали переселения в

106

другие камеры и обыск делали на ходу. Иногда, сбивая партию на очередной этап, загоняли людей в камеры на кругу. Там, в маленькой одиночке, в страшной тесноте, прижавшись плотно друг к другу, человек тридцать-сорок ждали два или три дня, а потом многих, по ошибке или по другому поводу попавших сюда, выгоняли и человек десять-пятнадцать отправляли на этап.

Ярыми помощниками тюремной администрации по проведению этих мероприятий были активисты из числа бытовиков-растратчиков, аферистов, людей со служебными статьями и другой тюремной аристократии. Этим они отрабатывали свое право жить в первом корпусе, где были нормальные зарешеченные окна, через день показывали кино. Кроме того, они получали раз в неделю право на регулярные свидания с родными и близкими, а такие преступники, как я и Кофидов,— два раза в месяц. Ходили эти люди в тюрьме в галстуках и в начищенных туфлях, брюки у них были тщательно выглажены. Начальник тюрьмы Шпильберг, обращаясь к какому-нибудь тюремному «придурку», говорил ему «товарищ» и на «вы», а я или Кофидов для него или старшего надзирателя Синицына были просто: «Эй ты!» Конечно, за все эти блага подобные арестанты из кожи вон лезли. Некоторым даже давали свидания с женами в отдельных кабинетах. Ну а наш брат, 58-я статья, был в самом низу тюремной иерархии.

Частые смены камер и обыски растрясли мое и батино барахлишко, и мы решили до этапов не обзаводиться новым, тем более что комиссия была заблаговременно и перед отправкой давали свидания и передачи. Благодаря своим тюремным знакомым я с батей прожил до марта 1936 года в одной камере. А первого или второго марта мы попрощались перед его этапом и больше никогда уже не увиделись. Представляю, как ему было тяжело. Угоняли их, стариков, куда-то неподалеку. С матерью он попрощаться не мог, так как после моего осуждения ее в двадцать четыре часа выслали из Одессы. Я в тот момент особенно не задумывался над этим. Мне казалось, что пройдет совсем немного времени, и наша семья вновь соберется вместе и только будем вспоминать эти лихие годы. Но жизнь показала, что надежды мои были тщетны.

Итак, я в тюрьме остался один. Свидания после переименования ДОПРа в тюрьму стали устраивать через две сетки, между которыми ходил надзор. Навещала меня сестра, изредка — приятели. И один из них все уговари-

107

вал бежать, пока я не дал ему понять, что если надзор услышит это, мне не миновать карцера. Больше я боевых друзей моей комсомольской юности не видел: они погибли в Отечественную войну.

Из красилки кроватного цеха я перешел электриком в лакокрасочный цех и за несколько дней до этапа сам потушил пожар после взрыва в вентиляционной системе. Даже благодарность не объявили, хотя, прямо скажу, в любую минуту на луну мог отправиться, так как все убежали из корпуса, и огнетушителями сбивать огонь пришлось одному. Но я ведь был террорист, и никаких поощрений мне не полагалось. 6 марта мне, наконец, объявили, что я включен в списки этапа, и что через несколько дней он уходит в бухту Нагаева.

А. С. Таких тюрем я уже не видел. Но здесь очень четко прослеживаются, как ты правильно заметил, и черты устрожения режима, и то, что можно назвать «эмбрионом» предстоящего засилия блатных.

М. Э. Очень хотелось бы эту тему о блатных как-то исчерпать сразу, чтобы она не мешала проследить судьбы «наших», зэков с 58-й статьей. Но, увы, это невозможно. Судьбы политически невиновных, но в чем-то отклонившихся от стандарта поведения, которого требовала действительность, и судьбы реально и даже профессионально преступивших закон, увы, переплелись и смешались в едином котле репрессий. Преступность, криминальность И. В. Сталина — крайняя точка, от которой в эти времена кругами расходятся и деформации социального развития, и принявшая характер эпидемии преступность уголовная. Наследие прошлого? Пережиток капитализма? Эхо остановленного на всем скаку нэпа? Блатнячество — социальная зараза. И репрессии, вопреки всем попыткам двадцатых — тридцатых годов придать им исправительное содержание, лишь усилили эффект вспышек нешуточной уголовщины, скучивая, объединяя, сталкивая и озлобляя уже фактически невоспитуемых.

Наступил кризис исправительно-трудовой системы, поскольку она обратилась в арену эксплуатации принудительного труда, в арену издевательства над всем, что сегодня мы определяем широким понятием человеческого фактора. И во многом этот кризис отразил, как в кривом зеркале, ошибки коллективизации и социальные проблемы, порожденные ростом городского населения и населения, взятого под ружье. А социальные процессы и эксцессы анализировать стало просто некому, потому что

108

науки об обществе, пауки о человеке были если не ликвидированы, то доведены до омертвления сталинским вульгаризаторством. Да и кто прислушивался к голосу «спецов» с иной целью, кроме как для уличения их в крамоле и во всех смертных грехах? Что говорить о человековедении, если в биологии и других естественных науках накапливалось и преуспевало мракобесие.

Вот посмотри, Асир, что в 1934 году говорил (очевидно, вполне искренне) Н. И. Вавилов: «Социалистическое земледелие, поставив науку на службу производству, явилось самым могучим стимулом к новаторству, к исканию новых путей». Через год президентом ВАСХНИЛ вместо Н. И. Вавилова стал А. И. Муралов. «Это можно было объяснить тем, что в биологической науке начинают обостряться противоречия — появляется антигенетическое течение»,— замечает исследователь Е. М. Даревская. И это так, но нельзя забывать, какие противоречия лежат в основе их научного, академического выражения — на календаре 1935 год. Еще через три года, в 1938 году, президентом ВАСХНИЛ становится Т. Д. Лысенко. Вот тебе и «искание новых путей» со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Вдумываясь, вглядываясь в биографию Вавилова, невольно вспоминаешь известное изречение о несовместимости гения и злодейства, ищешь параллели с классической ситуацией Моцарта и Сальери. Щедрость, энергия, широта интересов, волевая сосредоточенность ради достижения цели. И одновременно совместимые с гениальностью мягкость, доверчивость и даже... головотяпство: как можно просмотреть такого явного Сальери, и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, истинного состояния дел в сельском хозяйстве, в его ведении (за пределами семеноводства, генетики и прочих захвативших Н. И. Вавилова предметов), в том, что с ним, с этим самым сельским хозяйством, случилось после 1929 года, после ликвидации Кондратьева, Чаянова и многих, многих других коллег Николая Ивановича по ВАСХНИЛ? Или головотяпства не было, и не было ослепления? Хотелось добиться цели, во что бы то ни стало? Или действовал принцип — выжить, во что бы то ни стало?

Это в политически относительно нейтральной биологии. А в обществоведении? Там же все в кратное число раз болезненнее и острее. А разве не такова судьба и самого И. И. Бухарина?

109

А. С. Ты здесь в чем-то неосторожен. Слишком уж громкие слова — гении, злодеи, преступники, головотяпы...

М. Э. Ты прав, Асир. Есть емкие, даже слишком емкие слова, с которыми, как с оружием, надо быть осторожным. Таковы слова о гениальности и злодействе. Но о преступниках можно говорить, называя вещи своими именами...

«Офицер залез к нам в теплушку и начал рассказывать о порядке, который должен быть в эшелоне во время следования. Нельзя на станциях глядеть в окошечко, нельзя оправляться на остановках, нельзя стучать в дверь, если даже человек умирает. Потом он, оглядев нас всех, остановил свой взгляд на моей гимнастерке со следами петлиц и летного трафарета на рукаве: «Бывший командир?» — «Да».— «Будете старостой вагона. Держать порядок и чистоту! Назначайте людей дневальными». Что я мог ответить на этот приказ? «Есть». И все. Потом зашли два красноармейца в халатах с большими деревянными молотками в руках, обстукали весь вагон. Вышли, и в вагон подали бачок супу. Команда: «Наливать по этой мерке». Я получил кружку граммов в триста— пятьсот, нарезанный маленькими пайками хлеб на целый день. Сегодня с утра начинается этапная жизнь: триста граммов хлеба и кружка баланды, утром кипяток и две маленькие монпансье-конфетки. Все.

Я кое-как разделил баланду и хлеб уже на ходу эшелона. Разместились. Не имеющих мест я выделил и предложил Мише Гальперину с товарищами потесниться. Те оглядели меня и всех, увидели явный перевес в силах и заявили, что я, дескать, гад и выслуживаюсь, приедем на место, и они-де со мной рассчитаются. Тем не менее, все лежали на местах, и вроде порядок поддерживался.

Прошли ночь и день. Эшелон медленно тащился по Украине. Кругом были знакомые с детских лет места и станции.

В вагоне начались обычные разговоры, кто за что и почему. Блатные начали разговоры о женщинах, которых они называли «марьяны», их-де в отдельном вагоне тоже с нашим эшелоном везут. Кто-то вспомнил оставленных в Одессе родных. Кто-то строил самые фантастические планы на будущее, думая, как многие, что все выяснится и нас с извинениями распустят по домам.

За Киевом, где пошла уже «чистая» Украина, наши хохлы пробовали заспивать шевченковский заповит, но охрана (дело было на какой-то станции) быстро при-

110

звала их к порядку. Одного, особо добивавшегося права на «спивы», взяли куда-то, другим пригрозили. Настроение упало совсем. Ночью конвоиры били молотками но крыше, по решеткам, по стенкам вагона, проверяя его целость и неприкосновенность. К нам в вагон не заходили, но от окошечек отгоняли и грозили даже, что будут стрелять. Ночью у одного хохла сперли харчи. Кто спер, не знаю. Утром, когда открыли дверь для подачи пайков, этот дядя выпрыгнул чуть ли не на штыки конвоиров, заорал и упал. Прибежали командиры, увели его, потом появился помначэшелона с тремя кубарями на петлицах: «Кто староста вагона?» Я подошел к двери и назвал себя.

Меня за ноги стащили на землю и буквально поволокли но перрону Конотопского вокзала, не переставая поддавать под бока, а номначэшелона соизволил лично пересчитать зубы пистолетом. Всего в крови приволокли к столыпинскому вагону. Люди, идущие по перрону, смотрели на эту сцену, думая — вора бьют, но сочувственных слов я не слышал. Наверное, все считали, что так и нужно. Затолкнули меня в вагон, и я очутился совершенно один. Сверкала краска стен и полок, чистота как на Пасху. После теплушки с ее смрадом и грязью попасть в вагон с уборной и умывальником было просто чудом. Я был очень доволен тем, что смогу помыться и привести себя хоть немного в порядок.

По концам коридора, за решетками, стояли конвоиры. Я спросил одного, можно ли пройти в уборную. Он поглядел на мой военный костюм со следами споротых петлиц и трафарета: «Военный небось? За что лупили? За что приволокли сюда?» Так это значит вагон-карцер! Я объяснил парню, как мог, кто я и за что. Он разрешил пройти в умывальник. «Только ненадолго!» Я помылся, причесался обломком расчески, обчистился и, покачивая обломок зуба, прошел к своим вещам, выбрал самую ближнюю к конвоиру полку на втором этаже, разложит свои шмотки так, что за вещмешком полушубок был почти незаметен. Сел, похарчил остатки еды, которые у меня еще с Одессы были, по совету конвоиров запил это теплой водой из бачка и лег отдыхать.

Разбудил меня крик. Кого-то били, кто-то орал. Я поднялся и увидел молодого парня без шапки, которого затолкнули в вагон. «Эй, батя, где лежать-то мне?» Я спросил его, что он хочет, кто он и за что? За картишки! Вор. Вот не думал, что этим можно гордиться.

Я поинтересовался, почему он меня спрашивает, где

111

ему лечь. Вагон пустой, ложись, где хочешь. Оказывается, у блатных закон такой: кто первый попадет в общую камеру, механически делается ее старостой. Вот я и опять староста. Везет мне на начальствующие должности. Если после дебюта в этой роли мне выбили один зуб, то, наверное, теперь снимут башку. Увидим.

Через пять минут я с новым знакомым сидел рядом и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, а узнав, что я в прошлом авиатехник и летал па тяжелых бомбардировщиках возле самой маньчжурской границы, а еще был моряком, зауважал вроде бы меня. Одним словом, жулики были просто молодые любопытные ребята. Правда, это не мешало им обворовывать своих «друзей», в компании себе подобных это были невыносимо гнусные типы. Недолго мы с этим малым наслаждались чистотой, теплом и простором. Через несколько часов вагон начал пополняться. Приводили разную публику, но в основном всех, кто занимался так называемым вагонным бандитизмом.

Публика подбиралась отборная. А я вроде как за старосту этого ковчега нечистых, самый первый вагонный бандит. Были и демобилизованные или взятые из армии солдаты-сержанты, был один по 58-й, осужденный за мат в адрес конвоя. Я устроился рядом с ним. Он оказался токарем Одесского городского театра Шепелевым, сидел за анекдоты и имел пять лет. Я проехал с пим дней 15—20 вместе, а потом видел мельком всего лишь раз. Это был больной желчный дядя лет сорока, имевший большую семью и не понимавший, почему я все время радуюсь, что еду, смотрю в окно и вообще живу. А я действительно после тюрьмы и после ожидания смерти все время радовался. Мне было весело.

Мои обязанности старосты были очень несложны. Я сам, чтобы не переругиваться с блатнягами, подметал вагон, наливал воду из ведер, которые подавали, в питьевой бачок, раздавал по указанию главного жулика порции баланды. Одним словом, я приспосабливался. Да и что мне было спорить с ним? Мне и Шепелеву приходилась добрая пайка, а до остальных блатняков и их делишек мне дела не было.

Один киевский тяжеловес-бандит, рыжий заика Степа Зосимов часто подсаживался ко мне, и мы подолгу болтали об Одессе, где он часто бывал, о Дальнем Востоке. Вскоре я стал замечать, что блатная публика в вагоне начала относиться ко мне лучше. Я стал своим солдати-

112

ком. Меня нельзя было, как раньше, безнаказанно оскорблять, обворовывать. Часы у меня были привязаны к руке тряпкой, и весь вагон знал, что у меня под повязкой язва.

Так подъехали к Московской товарной станции и остановились в районе Пресненских бань-санпропускников. Утром нас по три-четыре вагона под конвоем стрелков и собак повели с вещами в баню, посадили около нее на снег, и мы прождали около часа. Потом нас завели в санпропускник, где мы сдали вещички на вошебойку, а съестное — на хранение в какую-то камеру. У меня в поясе были зашиты деньги, сдал с ними. Повязка остается на руке, будь что будет. Подхожу голый к лекпому. «Что на руке?» — «Так, прыщик».— «Проходи к парикмахеру!» Прохожу. Стригут где только можно. Это, пожалуй, хорошо, не заведется зараза. Сказал и накаркал, потому что в той же, очевидно, парикмахерской подцепил лобковых вшей и мучался потом месяца три.

Завели в баню. У входа на полу в припадке бьются два блатняка — Мотя из Николаева и его друг Мотончик. Их хотели стричь, они не даются, намылили волосы и бьются в припадке. Не вышло. Постригли и мокрых. С клочьями шкуры постригли. Под душ подходили по двое и мыли спину один другому. Тряпка на руке промокла, но я ее не снимал. Прошли через душ, вышли, получили в дезкамере свои вещички. Горячие. Полушубок мой маленько сморщился, но ничего. Вид держит.

Оделся, получил перевернутые свои вещички из «хранения». Видно, рылись в них, искали недозволенное. Зубной порошок рассыпан, два куска мыла разрезаны. Вышли строиться, быстро стали в ряды по пять. Так потом все годы строился, именно по пять. Так легче считать. Собаки сбоку кусают крайних. Все стараются незаметно в серединку залезть. Меня собаки особо не грызли, считались, очевидно, с моим военным прошлым. Ну а конвоирам все равно. Раз попал в толпу зэков, значит преступник, враг народа, а его можно при случае и прикладом, и даже вроде как при попытке к бегству. За нашего брата их не тянули, скорей наоборот.

Подвели к эшелону. Завели в обмытый и дезинфицированный столыпинский вагон. Опять разместились по-старому и ночью тронулись на восток. Рассказывать о дороге скучно и нудно. Путь до Урала и по Сибири гораздо лучше описан уже до меня. Ну а коли смотреть из-за решетки арестантского вагона, то он еще скучней

113

и нудней, чем был в те годы...

Где-то за Омском или Новосибирском меня вечером перевели с моим рюкзаком и одеяльной скаткой в одну из мрачных и грязных теплушек. Гляжу на нары при скудном освещении фонаря с одной свечой. Вижу грязные угрюмые заросшие физиономии. «Мест нет. Лезь под нары, где пет угля, и живи там»,— изрекает какой-то верзила и добавляет пару теплых словечек на тюремно-блатном диалекте. Ясно, что в этом вагоне верх взяли жулики и командуют всем. Люди молчат, и только в некоторых взглядах чувствуется сожаление. Мой военный вид и чистая физиономия сразу определили, что я не жулик, а, наверное, фраер из 58-й шайки-лейки, как говорили жулики-урки и прочая лагерно-тюремная интеллигенция и начальство.

Кусочком доски расчистил место под парами. Под понукание и подгонялки жулья залез туда и, кажется, неплохо устроился на грязном полу, положив под голову рюкзак. Неохота расстилать одеяло сестры, пачкать его, лучше так полежу, а завтра поглядим, что и как. Под шум колес заснул, или, вернее, забылся. Через часа два или три просыпаюсь от грубого толчка в спину, скорее всего сапогом. Вылезаю, осматриваюсь. «Обыскать его, у него, наверное, нож есть». Тут я начинаю разбираться, что меня вытащили и собираются обыскивать несколько жуликов. В руках у двоих из них действительно ножи. У одного—хорошая чугунная палица, которой, видно, уголь разбивали. С нар блестят глаза испуганных зрителей.

Пять человек терроризировали тридцать пять остальных и делали в вагоне что хотели. «Поднимай руки, гад!»—и нож приближается к моей физиономии. Поднимаю руки, меня быстро обыскивают, заставляют снять брюки и роются в сапогах и брюках. Мою одежду тогда спасло то, что я спал на полу, где прежде лежал уголь, извозил мои щегольские бриджи, гимнастерку, сапоги, даже белье, и выглядело все это ужасно. Рюкзак я оставил под нарами, и туда никто не полез. Зашитых денег не нашли, часы под грязной тряпкой на руке не разглядели. Отняли только ремень и хотели взять полушубок, но один забраковал его, сказав, что это военный и с ним они, мол, погорят. После меня стащили с нар и обшмо-нали еще несколько зэков.

Произведя эти обыски и изъятия нужного барахла и ценностей, четыре уголовника загнали всех под нары и на нары. Взяли доску-сороковку с боковой скамьи и

114

вдвоем начали таранить переднюю стенку вагона, хотя поезд шел на полной скорости. Через час усиленной работы в теплушку ворвался ветер и холод морозной ночи сибирского марта. Предложив нам всем помалкивать, уркаганы по одному начали вылезать на буфера и пропадать где-то за пределами видимости. Наверное, с буферов прыгали в снег на полном ходу. Хотелось и мне выскочить за ними, но удерживало то, что если я убегу, будут считать, что я все-таки виновен и бежал от расплаты. Только на второй остановке после побега начались стрельба и крики. Возле нашей теплушки забегали и закричали люди. Мы лежали по совету какого-то дяди на полу и ждали, что в теплушку начнут стрелять. Обошлось. Двери со скрипом раздвинулись, и грубые голоса заорали: «Вылезай, мать вашу так и этак! Вылезай, гады, а не то...»

Лежащие ближе к выходу начали вылезать, и через минуту стали раздаваться звуки ударов и крики избиваемых людей. Нас били за то, что мы не убежали. Били, просто чтобы сорвать злость за дерзкий побег. Я вылезал в числе последних, и на мою долю достался приличный удар прикладом в зад. Положили нас в снег и начали обследовать теплушку. Придя к выводу, что она не годна под дальнейшую транспортировку заключенных и нужен ремонт, пас начали рассовывать по разным теплушкам. Меня, как лежащего с краю, схватили одним из первых и определили в соседнюю теплушку.

В теплушке горел фонарь, было вроде чисто и воздух не особенно тяжелый. Здесь власть принадлежала 58-й, и староста был здоровенный дядя из Одессы, сам из военных и, ясно, симпатизировавший всем военным. Жулики и уркаганы жили на противоположных нижних нарах, были они тише воды и ниже травы. Через час принесли чай и хлеб, и я лишний раз убедился в преимуществе лагерного правопорядка. На меня пайку хлеба не дали, но староста заявил о новом члене общества и выдал мне пайку за счет каких-то резервов.

Часов в двенадцать па одной из станций в окошко я увидел странную процессию. Под многочисленным конвоем шагали четыре фигуры — с разбитыми мордами, в нижнем белье, руки связаны, ноги босые. На дворе мороз градусов двадцать, снег по колено. Процессия подошла к пострадавшей теплушке. Остановка. И жулики, окруженные конвоем, начали притоптывать босыми ногами на месте, пытаясь согреться. Красноармейцы в полу

115

шубках, ватных штанах и валенках удобно расположились вокруг. Плотники, которые, очевидно, ждали прихода беглецов, застучали молотками. И под этот аккомпанемент помощник начальника эшелона, тот самый, который меня крестил пистолетом по зубам, начал елейным голосом втолковывать беглецам: «Что вам нужно было? Вас везли даром, кормили, поили и конфетки давали. Пайку хлеба собачка не могла перепрыгнуть. В баню водили, мыли. Остригли даром. А вы, неблагодарные, решили убежать...»

В этой теплушке я доехал до места. Из окошка на станциях, пользуясь своей военной гимнастеркой, стрелял табачок. Давали, и здорово давали. Конечно, только военные. Они передавали его прямо в окно теплушки, несмотря на крики конвоя. Гражданские же быстро пробегали мимо, боясь даже смотреть в нашу сторону.

Примерно 20 апреля, то есть через полтора месяца после выезда из Одессы, наш этап подошел к Владивостоку. Я был здесь три года назад, принимая новые машины для нашей авиабригады. Трудно представить себе картину высадки этапа, который в гнусных теплушках пятьдесят дней и ночей ехал на пище святого Антония. Нас всех качало от слабости. От свежего воздуха, конечно, тоже. Мы стояли и ждали, пока весь этап построят в колонну по пять, и покачивались, как матросы после длительного рейса. Построили нас в бесконечную колонну, по бокам конвой и собаки. Наконец тронулись...

Медленно, с остановками, подошли мы к огромному транзитному лагерю, что был расположен па Второй речке во Владивостоке в середине тридцатых годов. Видны были два огромных деревянных двухэтажных здания и много-много парусиновых палаток. Лагерь обнесен сплошным деревянным забором, по верху — пять или шесть рядов колючки. У вахты колонна остановилась, ворота раскрылись, и уже лагерная охрана в обычной армейской форме, но с серыми петлицами и без звезд на фуражках, с винтовками или наганами начала принимать нас, считая по пятеркам.

В лагере какой-то дядя в непонятном костюме не то военного, не то гражданского образца повел всех к низенькой парусиновой палатке с крышей в два ската. Было нас человек 30—40. Зайдя, мы увидели сплошные нары из тонких лесин по обеим сторонам и в центре — маленький колченогий столик. Ни табуретки, ни тумбочек. «Располагайтесь и организовывайтесь по десяткам.

116

Одного старосту выделяйте и четыре десятника. Через час зайду, чтобы все было в порядке. Из палатки не выходить и в палатку никого не впускать». Дав такой наказ, наш провожатый исчез.

Мы сгрудились в кучу и начали совещаться. В нашей группе было большинство по 58-й, немного бытовиков и несколько жуликов. Я предложил выбрать старостой вагонного старосту. Меня поддержали наши соседи по нарам, и группа утвердила его. Островский, так звали старосту, предложил нам самим разбираться по десяткам, что мы быстро и сделали. Жулики оказались в одном десятке, а в нашем десятке было, кажется, восемь с 58-й и пара баптистов. Меня выбрали десятником, и я положил свой десяток в дальний угол на нары.

Филя (так мы звали одного бывшего красноармейца-баптиста с 58-й статьей) сказал мне, что какой-то дядя у вахты говорил, что ночью здешние жулики будут новых грабить, поэтому вещи лучше подстелить под себя или положить под голову. А ночью одному из десятка дежурить. Мы приняли это предложение, и я вышел из палатки узнать что-нибудь насчет жратвы.

В огромном лагере были свои улицы и переулки. Каждая палатка имела номер. По лагерю ходила масса народу, все в самых разнообразных костюмах. Одни в — бывшем военном, как я, другие в оборванном грязном штатском, третьи — в не разбери-поймешь в чем. Обросшие, бородатые, худые, грязные. Но попадались и жулики, аккуратно выбритые, в чистых костюмах. Узнать эту публику можно было издали. Я еще в тюрьме научился определять их: верхняя рубашка навыпуск, обязательно жилет, который назывался правилкой, очевидно за то, что во время драк, когда, как они выражались, кому-нибудь «качали права», удобно было держать жертву за проймы под мышками. Широкие брюки, вобранные в носки, и на ногах туфли, тапки, ботинки, а ежели сапожки, то обязательно с отвернутыми наверху примерно на одну четверть голенищами. Брюки напущены на отвороты сапог. Если пиджак, то обязательно расстегнут. Куча татуировок и наглая морда. На голове — что придется: ермолка-тюбетейка, кепка, шляпа или зимняя шапка. Ходили они как хозяева, и их все почтительно сторонились. Чувствовалось, что они здесь — сила.

Побродив по лагерю и не узнав ни черта, я у самой нашей палатки встретил приведшего нас человека. Он обругал меня за то, что я шляюсь. Нас так и не накор-

117

мили. Выяснилось, что наших жуликов уже нету, они убежали к своим товарищам. Наверное, придут и приведут шпану. Организовали самооборону, начальником которой Островский назначил меня. Ночью случилась тревога. Но мы были уже вооружены подручными средствами, кинулись на влетевших в палатку уголовников, те растерялись, закрутились и вылетели из палатки. На наше счастье, это были лагерные шакалы. Воры-жулики нам бы этого не простили, а над этими потом весь лагерь смеялся.

К утру я малость вздремнул, часов в десять встал, хотел умыться, но мне сказали, что воды нет. Вышел на простор лагерной территории и начал приглядываться к жизни, которая текла и кипела на этом грязном клочке владивостокской землицы. Нужно сказать, что я отвернул сапоги по блатному, снял гимнастерку и был в одном цветастом английском джемпере с закатанными рукавами и голыми руками, на которых у меня было немало татуировок. Говорил по блатному на одесском диалекте я превосходно, в этом мог дать несколько очков вперед любому жулику. Под маркой урки я начал свой вояж по великой владивостокской транзитке, где, наверное, было тысяч до двадцати пяти заключенных, ожидающих этапа на Колыму в бухту Нагаева.

Говорить о том, какую массу самых разнообразных людей я увидел, лишнее, так как каждый, имеющий хоть немного воображения, поймет, что можно было там увидеть и кого. Преобладала по виду масса людей интеллигентного облика, частично в военном, а больше в штатском. Страшно изможденные физиономии, заросшие, грязные. Некоторые в модно пошитых, но ужасно затасканных пиджаках и шляпах. Попадалось много священников. Встречались люди сугубо крестьянского вида, но много-много было явно блатных ребят, у которых почти всегда штаны и пиджаки, ежели таковые имелись, были явно с чужого плеча. Значит, награблены в эшелоне или выиграны в карты.

Случайно я оказался в районе лагерной столовой, где стояло много парода с банками, котелками и другой подсобной тарой. Спросил какого-то старичка, кому дают и что. Оказывается, выдавали завтрак — суп и хлеб. Кому? Ясно, таким как я, блатным. Я подошел к двери кухни и попросил у проходящего какую-нибудь тару, мол, только что с этапа и еще не разжился. «Дай, земеля, банку». Мне была предоставлена трехлитровая банка, и с ней я,

118

пренебрегая очередью, пролез к окошечку: «Плесни, милый, на нашу бражку малость». И малый для своего «урочки» плеснул полную банку густого варева. Тут же получил почти полную буханку хлеба и под завистливые взгляды стоявших по бокам и ждавших, когда получат хлеб блатняки, удалился. Как потом оказалось, в этой столовой питалась постоянная лагерная обслуга, «придурки» и другая публика из бытовиков и жулья, окопавшегося на транзитке. Других кормили из походных кухонь и значительно хуже.

Принес я в палатку свою добычу и собрал несколько знакомых на пир. Мы уже кончали завтракать, когда вызвали десятников за хлебом. Получили мы по полкило, что по сравнению с эшелоном было на двести граммов больше. Воду в зону привозили в весьма небольшом количестве и выдавали тем, кто имел банки, опять же на десятки, но лишь во время обеда и на целые сутки. Вот когда мне пригодилась трехлитровая банка.

В этой палатке мы прожили дня три-четыре, а потом началась сортировка. Меня и еще нескольких с «тяжелыми», как говорили в лагере, пунктами 58-й статьи перевели в огромный двухэтажный деревянный барак. Второй такой барак, стоящий за несколькими рядами колючки и строго охранявшийся охраной из заключенных бытовиков, был наполнен женщинами. Их окна приходились напротив наших, и мы могли наблюдать, как к открытым окнам подходили блатнячки и, задрав юбки, показывали свои сомнительные прелести. Наш брат старался не глядеть на это представление. Но были и такие, которые, глядя на женщин на расстоянии, занимались онанизмом.

В этом огромном бараке царила только 58-я, и нас сразу предупредили, что места нам укажут и с правилами распорядка познакомят в секции. Там пожилой латыш, как потом оказалось— капитан дальнего плавания, приняв нас, опросил каждого и предупредил: «Знакомых не водить, уходя — спрашивать разрешения, в бараке не кричать, не сорить и не ругаться. За нарушения буду выгонять в общие бараки!» Узнав об этом, мы все, конечно, возрадовались и стали фантазировать насчет таких же порядков в колымских лагерях. К сожалению, все это оказалось потом далеко не так. Здесь была просто робкая попытка старых большевиков возродить в сталинских лагерях подобие порядка политтюрьмы времен царизма. Но не тут-то было. В огромной

119

транзитке, где трудно следить за массой заключенных, еще можно было чего-то добиться, но на Колыме это уже пресекалось и не допускалось. И все-таки у нас в транзитке были даже доклады, самоохрана и свои выборные органы самоуправления. Среди тысяч или больше заключенных попадались и отвратные типы, но их быстро определяли и выбрасывали. Происходило это очень просто: человека с вещичками выставляли за двери и говорили: «Будь здоров!»

В новом бараке я довольно близко сошелся с группой молодых ребят из Киева, Харькова и Николаева. Между прочим, мы так потом и доехали до Колымы и первое время были вместе. Со мной был мой адъютант и ординарец Филя Баптист. Кого только наш огромный барак не приютил! Здесь собрались и старые большевики, и петлюровцы, и белогвардейцы, и махновцы, и просто военные новой формации, ответственные работники и попы, работники КВЖД и бывшие белые эмигранты, эмигранты из буржуазной Польши, гитлеровской Германии и из Австрии. Было несколько финнов, эмигрировавших или бежавших к нам от Маннергейма. Все они давно жили у нас, оканчивали разные специальные учебные заведения, вроде интернациональных школ красных командиров, были инженерами, профессорами, директорами и так далее. Но подошло время, каждого из них забрали, предъявили обвинение в шпионаже и вредительстве, и с такой статьей они оказались на Соловках, на Колыме, на Нарыме или на БАМе.

Вся эта публика в основном жила только одним: взяли ни за что, может, подержат, пересмотрят дело и отпустят, а пока нужно выжить. В общей массе только и говорилось, что это какая-то страшная ошибка. Усу донесут, он во всем разберется, и мы разъедемся по домам. Некоторые группки, где были политики, по традиции старой каторги устраивали лекции, которые слушали человек десять-пятнадцать. Эти люди относились друг к другу вежливо, воровство было редкостью, драки тоже, о ругани и хулиганстве и речи не было. Читали все, что попадалось, даже обрывки книг, газет и журналов. Рассказывали всякие истории, жизнь у каждого прежде была интересная и рассказывать было о чем.

Жизнь на Владивостокской транзитке в 1936 году помнится мне постоянными поисками воды, соленой горбушей без хлеба, массой народа, толкущегося на узеньких переулочках лагеря, грязью, вонью и руганью. И ово-

120

щехранилищем, где многие из нас впервые воровали для себя и товарищей жратву. Мы там умудрялись таскать консервы, открывали их острым камнем и в виде бутербродов приносили в барак. Так прошло около месяца.

В начале июня нас начали сколачивать на этап. До нас на Колыму ушел всего один этап. Навигация туда только открылась, и мы, очевидно, были вторыми. Нас по очереди с вещами вызывали в канцелярию, там опрашивали, сличая ответы с личными делами, записывали татуировки, приметы. Браковали только явных инвалидов. Стариков брали до 55 лет. После комиссии нас перегнали в новую транзитку, рядом за проволоку. Потом, когда набралось несколько тысяч зэков, нас построили по пять в ряд и колонной вывели. Это было часов в пять утра 2 июня 1936 года. Колонна медленно шла до Чуркиного мыса. Здесь нас ждали обычные деревянные баржи. По трапу мы зашли на одну из них. Конвой стал кричать: «Лезь в трюма!» Залезли... Погрузили нас человек пятьсот-шестьсот. Подошел катер, и баржу поволокли через залив. На палубе конвой, а мы в страшной тесноте и вони в трюме, в котором уже набралось воды. Вот тут я впервые столкнулся с настоящим лагерным произволом.

Пристроившись на шпангоуте подле кормового люка, я и мои приятели наблюдали за водой. Очевидно, обшивка баржи протекала, и вода прибывала и прибывала по мере загрузки. Мы переместились на стрингера, а те, кто стоял просто на пайолах, были уже на четверть в воде. Потом, когда баржу поволок буксир, люк открыли, и стало немного больше поступать воздуха. У люка стояло четверо стрелков с примкнутыми штыками. Вода прибывала, и люди начали просить выпустить их на палубу. Стрелки, конечно, отказывали. Начались пререкания, и кто-то из заключенных крикнул: «Что смотреть на этих попок, выходи на палубу, нечего здесь купаться!» Несколько человек начали вылезать по отвесному трапу на палубу. Конвой без всякого предупреждения выстрелил в трюм и кого-то ранил. Поднялся дикий крик и шум. Масса людей рванулась к люку. Стрелки стреляли вниз, сбивали прикладами и штыками людей, которые уже вылезали на палубу.

Все это время мы сидели, скорчившись на стрингерах, и глядели на толпу и конвой сверху. Возле нас еще человек десять-пятнадцать тоже не трогались с места. Потом конвой сбил всех, кто был близок к палубе, и,

121

накинув крышку люка, совсем закрыл нас. В сплошной темноте и духоте начались обсуждения происшествия. В трюме был один убитый и три или четыре раненых. Кажется, их кто-то перевязывал. В тесноте, темноте и шуме ничего нельзя было понять. Потом стало светло — открыли люк. Подле нею стояло шесть матросов с винтовками наготове. К борту нашей баржи пришвартовался пограничный катер и высадил десант. Нас предупредили, что за повторение подобного нас расстреляют из пулемета. II, действительно, «дегтярь» был наведен на трюм. Баржа-де не потонет и мы доедем, а раненым будет оказана помощь. Об убитом ни слова, толпа молчала и угрюмо рассматривала пулемет, матросов и командира, ими командовавшего.

Через двадцать-тридцать минут мы подошли к опущенному трапу парохода «Кулу». А еще через полчаса нас опять пятерками начали выпускать, и мы по трапу поднимались на борт «Кулу», стоящего на внутреннем рейде Владивостокского порта. На палубе баржи оставили человек десять под конвоем матросов. Это, очевидно, были те, кто подозревался в «мятеже» на барже. Что было с ними потом, не знаю».

На этом кончается пребывание Константина Реева во Владивостоке. Здесь, как и в одесской тюрьме и па этапе, ситуация явно переходная, подготовительная ко времени, когда по этому же пути устремится поток 1938—1939 годов, когда будут задействованы пересылки — порты и в Ванино, и в Находке. Обстановка на Второй речке относительно мирная, с видимостью какого-то распорядка. Но достаточно обладать некоторым воображением, чтобы представить себе, как эта зона будет выглядеть при увеличении потока транзитных зэков в полтора-два раза.

Переход по морю в бухту Нагаева не раз уже кратко описывался, но то, что вспоминает Реев, неповторимо и должно остаться прологом еще предстоящих многих таких морских путешествий. Ценно и то, что об этом вспоминает моряк.

«Нас приняли стрелки, находящиеся на палубе, и повели к носовому трюму. Предложили по скобтрапу спускаться на самый низ. Это было место для политических. Там были сплошные нары, горела маленькая лампочка, стояла страшная вонь от гнилой воды. Над нами были три палубы, занятых бытовиками. Организовавшись по десяткам, мы легли рядом на нижних нарах, там

122

было чуть меньше духоты и вони, да и свет не бил в глаза. Попробовали заснуть или отдохнуть. Проснулся я от толчков, которыми меня будили ребята: «Вставай — отчалили». Потом оказалось, что нас вытащили на внешний рейд, и мы болтались там до рассвета.

Промучавшись без воды до утра, мы пробудились от страшного крика и ругани. Люк над нашим трюмом был открыт, и куча блатных и стрелков будила нас: «Подымайсь, гады, так вашу и так, ишь, разоспались! Десяточный, подымайсь за харчами и водой!» Я и еще несколько людей полезли по скобтрапу наверх, и там нас один стрелок повел к временному камбузу.

На палубе было много народу, гуляли какие-то типы, кажется, зэки из привилегированных бытовиков, охранники, работники НКВД в новой для меня форме с какими-то уголочками, нашитыми на рукавах. Стояли привязанные к коновязям лошади, которым я от души позавидовал. Была чудная погода начала июня. Синее Японское море покрывали мелкие барашки легкой зыби.

Началась этапная жизнь. Кто рассказывал о своей жизни до посадки, кто описывал арест, кто просто трепался о том и о сем. Но что характерно — зэки в массе боялись говорить о политике. Изредка только кто-нибудь мог себе позволить сказать: «Ус все знает и ведает, придет время, и мы будем возвращены». Его одергивали, и снова унылое молчание или разговоры о семьях, о вкусной еде, театрах, книгах. Одним словом, русская интеллигенция вкушала то, чего она, видимо, была достойна.

У блатных разговоры были погуще и попроще: сверху то и дело раздавались взрывы хохота и дикого рева. Слышалась изощренная ругань, и через минуту, через каждое предложение: «Понял ты, понял?» Это считалось блатным шиком вставлять всюду слово «понял».

Блатные говорили о «марьянах», которых везут на этом же пароходе, мечтали проникнуть к ним в трюм. Говорили о где-то недалеко слитом спирте. Говорили, что якобы с завтрашнего дня харчи будут давать по морской норме, и еще о многом. Мне иногда казалось, что у них беседа живей и непринужденней, нежели у политических. И это, пожалуй, было так. Мы просто боялись друг друга и старались больше говорить о пустяках.

Кто-то пустил слух, что этим пароходом в отдельной каюте везут Фаню Каплан, ту самую, которая стреляла в Ленина и якобы по его указанию была оставлена в

123

живых до победы коммунизма. Говорили о том, что разрабатывается новая Конституция, и к ее опубликованию будет амнистия. Только каждому из нас предложат отработать по три года на Колыме, конечно, в качестве вольнонаемных. Говорили о неизбежной войне с Японией, о необходимости заселять дальневосточные земли. И мы-де и будем их заселять, а в случае чего придется, мол, и нам воевать. Словом, как когда-то казакам. В том году как раз Сталин решил возродить казачество и снова ввел форму с лампасами. Говорили даже о том, что лошадей везут именно для этой цели. Чего только не придумает наш брат зэк во время этапа!

Вечером снова раздали по пайке хлеба и по куску горбуши. Водой никто не снабжал, и приходилось лазить самому по скобтрапу с двумя бидонами и поить чуть ли не весь трюм. Блатные один раз, пользуясь тем, что лезть приходилось, минуя их трюм, отобрали бачок. Но потом я наловчился и лез в то время, когда они спали.

Один раз, поднимаясь по скобтрапу наверх за xapчами, я, сделав остановку на палубе у блатняков, увидел страшную сцепу: полотенцем душили своего же жулика. За то, что скурвился, или, как один мне сказал, завалил кого-то. Человек десять взялись за концы полотенца, и сразу все было копчено. Потом на пашем пароходе, говорят, нашли несколько трупов. Весело было ехать в таком обществе на таком славном пароходике.

У меня почти весь десяток страдал морской болезнью, и мы с Филькой и Севкой Медведевым обжирались пароходной баландой, которая действительно была намного лучше лагерной. Хорошо, что шторма не было. Наконец утром я и Севка заметили вдали темный обрывистый берег. Мы не обрадовались ему: на вершинах сопок виднелся снег и лед, льдины в море и тюлени да фонтаны касаток на горизонте.

По дощатому трапу мы спустились на маленький деревянный пирс, который принял одну треть борта «Кулу». Угрюмые сопки над «портом» и кучи чего-то на пирсе. Нас повели к этим кучам и, окружив конвоем и собаками, посадили на землю. Сева из любопытства приподнял край брезента. Там навалом лежали гвозди, хозяйственное мыло и сухая московская колбаса. Несмотря на протесты со стороны баптиста Фили, Севка начал передавать всем близсидящим знакомым колбасу и мыло. Гвозди мы не брали. Потом, испугавшись огласки, мы незаметно перебрались подальше, уступив место

124

у кучи другим. У меня за поясом брюк было четыре палки великолепной колбасы. В карманах полушубка два куска мыла».

В 1938 году, в июне, на Колыму перемещается Илья Таратин. Не через Владивосток, а через Находку. Изменился темп и масштаб передвижения. «В лагере (пересыльном.— М. Э.) нас всех выстроили и устроили перекличку. Вскрывали пакеты и зачитывали приговор, вынесенный заочно тройкой НКВД по Красноярскому краю. Сроки у всех одинаковые: десять лет. У уголовников были сроки и меньше. Тут же сняли отпечатки пальцев. Номера велели запомнить. Мой номер был 4200. При проверке выкрикивали номера, а заключенные должны были назвать свою фамилию.

Лагерь был обнесен тройной колючей проволокой. Это был палаточный город, разделенный на несколько зон. По нейтральной ходили охранники с собаками. На вышках стояли часовые, ночью зажигали прожектора. Переход из одной зоны в другую запрещался. Женская зона находилась на правой стороне лагерного двора, отдельно. Лагерь чисто палаточный, деревянные здания были только для начальства, обслуживающего персонала и охраны. В палатках были устроены двойные двухъярусные нары вагонного типа. За каждым закрепили место и прибили ярлычок, где были написаны химическим карандашом номер и фамилия заключенного.

Обед привозили на тележках и кормили на улице около палатки. Столов не было, ели стоя. Кроме хлеба и баланды иногда давали кашу из китайской крупы, похожей на пшено. В первый же день нам привезли на тележках рыбу и стали раздавать по кусочку. Рыба воняла, по ней ползали белые черви. Несмотря на голод, есть ее многие не смогли. Часть рыбы увезли обратно. Вскоре пришло лагерное начальство и повар с червивой рыбой. Нас выстроили в один ряд. Начальник говорит повару: «Раздайте рыбу!» Мы взяли ее в руки, очистили от червей, стоим, а тот, кто отказался, был отправлен в карцер. Как только ушли начальники, мы побросали рыбу: есть такое было невозможно.

Ходить даже внутри зоны не разрешали. Но все же мы могли переговариваться с людьми из соседних палаток. На второй же день я увидел здесь нашего секретаря райкома товарища Петрова, арестованного только в марте 1938 года.

По утрам мы ходили по очереди за кипятком, титан

125

стоял рядом с женским отделением. Однажды я услышал, как кто-то назвал мое имя и отчество. Я повернулся и увидел за колючей проволокой нашу учительницу. Ее обвиняли тоже по 58-й статье за плохую работу, за то, что ее ученики разорвали в школе портрет вождя.

В Находке мы находились дней десять. Нашу отправку задержали потому, что ожидали возвращения кораблей, которые ушли с заключенными на Колыму. В лагере было много пустых палаток, но все время прибывали новые эшелоны. Говорили, что в начале мая здесь людей было в два раза больше. В мое же время тут находилось около пятидесяти тысяч. В середине мая нас погрузили на корабль «Уэлен».

Глубокой ночью корабль с пятью тысячами заключенных плыл по Охотскому морю. Мы были в трюме. Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. В трюме было тесно, не хватало воздуха, темно, только в дальнем углу горела одна лампочка.

В Японском море было тихо, плыли спокойно. На вторые сутки корабль приблизился к проливу Лаперуза. Справа виднелся японский берег, а слева — южный берег Сахалина. В это время нас выпустили подышать свежим воздухом па палубу. Вдруг двое заключенных, стоявших на палубе, бросились в море и поплыли к берегу Японии. Охрана заметила и стала стрелять. Нас загнали быстро в трюм. Корабль замедлил ход только на короткое время, потом быстро поплыл дальше. Говорили, что эти двое были моряками дальнего плавания.

В Охотском море поднялся шторм, началась невероятная качка, корабль бросало как щепку, волны хлестали о палубу. На палубу нас долго не выпускали. У многих болела голова, многих рвало. Мы старались лежать неподвижно. Несколько человек были без сознания, на грани смерти. Пришел судовой врач, посмотрел, послушал и никакой помощи не оказал. Приказал снять этих людей с нар и положить рядом на пол. Ночью их выбросили в море. Сказали, что они умерли...

На седьмые сутки мы увидели берег земли колымской. Скоро корабль причалил в бухте Нагаева. И в этот же день нас выгрузили на берег. Никаких строений на берегу не было. Кругом лежали штабеля, крытые брезентом: мешки, ящики, разное оборудование. Нас выстроили по пять человек в длинную колонну, подсчитали и передали новому конвою,

126

Колыма встретила нас неприветливо: моросил дождь, дороги нет, шли молча, конвой нас торопил. Привели нас для санобработки к бане, стоявшей одиноко в поло. Вещи приказали сдать, потом велели раздеваться. Запустили пас в баню, мы стали мыться, дали нам по два черпака воды. Едва успели помыть руки и лицо, как скомандовали: «Выходи!» Кто успел помыться, а кто и не успел даже голову помочить. Из бани нас выгнали как скотину, дали всем лагерное белье и лагерную одежду: бушлат, кепку, боты, сшитые из утиля, на деревянном каблуке. Наши вещи и одежду нам не вернули.

Быстро построили в колонну и погнали в Магадан, в пересыльный лагерь. Кругом пни, только кое-где остались деревья после вырубки. В центре Магадана стояли три-четыре двухэтажных деревянных дома. В них находилось Управление северо-восточных исправительных лагерей и управление Дальстроя. Рядом — пересыльный лагерь. Заключенных здесь не держат, быстро отправляют в тайгу, то есть в дальние лагеря. Нас покормили, посадили на машины и увезли на прииск «Штурмовой», километров за семьсот от Магадана. Проехали Атку, Колымский мост, Ягодный, Хатыпнах и, наконец, прибыли на прииск «Штурмовой».

В описании Таратина не только иное восприятие, по иной темп событий, усилилось отпущение потока, спешки, этапное время значительно уплотнено.

А. С. Через десять лет, в сентябре 1947 года, переход через море на «остров Колыму» пережил и я. Маршрут пролегал из бухты Ванино. Он немного короче, чем из Владивостока или Находки, и был пройден на «Минске» за четыре или пять дней. Но эти дни я не могу вспоминать без содрогания.

На «Минске» пресной воды не хватало. Воздух быт сперт и насыщен зловониями с первого часа пути. Полная темнота. Потом зажглась одна тусклая лампочка. Начали организовываться в бригады для получения хлеба, воды и баланды. Поднялся какой-то мужчина и произнес: «Самозванцев нам не надо». Продолжение знали все: «Бригадиром буду я!» В «бригаде» оказалось около семидесяти человек. Кое-как разобрались, устроились впритык друг к другу. Стало слышно, как за переборной началось заполнение второй половины живым грузом. Заключенные были оформлены в сопроводительных документах, как «груз Титова» (начальника Управления северо-восточных исправительно-трудовых лагерей генера-

127

ла МВД Титова). Не знаю, сколько времени продолжалась погрузка, мне казалось, бесконечно.

Почудилось, что заснул. Проснулся от того, что чья-то рука грубо встряхнула меня за шиворот, и раздался голос над самым моим ухом: «Уматывай в тот угол, быстро». Это блатные производили перегруппировку, чтобы занять лучшие места и всем своим кланом быть вместе. Опыт подсказывал, что задираться не надо, и я покорно, почти на четвереньках, перешел в противоположную часть трюма. Там было незанятое пространство, где могло разместиться еще человек шесть. Через какое-то время в трюм спустили еще одну группу заключенных, и я оказался плотно зажатым с двух сторон. Никто ни с кем не разговаривал. Ощущение было такое, будто вся масса людей находится в каком-то фантастическом саркофаге. Хотелось пить. Нарушилось чувство времени, и никто не знал, сколько продлится этот морской этап.

Блатные командовали размещением людей. Своих — в свою половину, остальных, 58-ю и всех других,— в самый дальний от люка угол. Они устроили такое распределение не случайно: когда открывался трюм — врывался свежий воздух, но вглубь он доходил слабо; кроме того, блатные могли командовать раздачей хлеба и, главное, воды. И еще: там, где я находился, была очень сильная вибрация от работы двигателей.

Мой сосед слева, наконец, разговорился. Определить возраст невозможно — все заросшие, небритые. Он оказался инженером-кораблестроителем со всем набором пунктов по 58-й. Виктор Борисович совершал второе путешествие на Колыму: первое у него было десять лет назад, в 37-м, но в 39-м, с небольшой группой военных, освободили. Он возвратился в Ленинград, работал на очень скромной должности. Пережил блокаду, а в 46-м ему предъявили обвинение в антисоветской агитации и дали снова десять лет. Рассказывал он все очень спокойно, без эмоций. Вспомнил прежнюю Колыму. Когда там в 38-м расстреливали за «контрреволюционный саботаж», он больше всего боялся заболеть: если не дадут освобождения в санчасти, а ты не сможешь выйти на работу, имеешь шанс попасть под «гаранинский приказ». Так, беседуя, мы как-то отвлекались от голода, от жажды.

Послышался скрежещущий звук, трюм отдраили, ворвался свежий морской воздух, и началась кормежка. В трюме стало намного светлее. Раздали жидкую баланду, двести граммов хлеба и по кружке воды. Руко-

128

водили всем блатные, им спускали большие бидоны с плотно закрывающимися крышками. В первый день все было более или менее спокойно, но к концу второго дня где-то в глубине трюма послышалась возня, вскрик, потом все замолкло. Через некоторое время сосед справа тихо на ухо сказал мне, что кого-то удавили. Блатные сидели под единственной лампочкой и резались в карты, у них была своя жизнь и своп счеты с ней.

Пробраться к параше — целая проблема. На третьи сутки (ориентироваться во времени можно было только по раздаче еды) наступила моя очередь ее выносить. Очутился на свежем воздухе, еле удержался на ногах. Покачивало. Конвой с винтовками, а двое с автоматами, человек двенадцать. Все время торопили: «Скорей, пошевеливайся!» И когда снова оказались у входа в трюм, оттуда донеслось такое зловоние, что меня стошнило. На четвертые сутки в трюме запахло разлагающимся трупом. По все было тихо. При раздаче воды обнаружилось, что четверо не подошли, и блатные эти порции оставили себе. Началась сильная качка. Я лежал пластом и почти не разговаривал, берег силы. Настала очередь выносить парашу моему соседу. Я шепнул ему: «Скажи конвою на палубе, что в трюме запах мертвечины». Он молча кивнул.

Часа через два обе половины трюма раскрыли, начальник конвоя, старший лейтенант, спустился на несколько ступенек и крикнул: «Если кто сильно болен или умер—выносите». Вынесли пять трупов. Было видно, что конвоиров все это не волновало, мол, дело привычное. А у меня начались приступы бронхиальной астмы. Задыхался, но становилось немного легче, когда, скрестив по-турецки ноги, сидел, наклонясь вперед, инстинктивно найдя положение, которое у йогов называется «позой льва». Зловоние стало ужасным, привыкнуть к нему было невозможно.

Тщательно обыскивали блатные остальных зэков, все прощупывалось — определяли, не зашиты ли в телогрейке или бушлате денежные купюры. Находили, отнимали и продолжали картежную игру. Я думал только об одном: когда мы наконец приедем и когда же наконец я окажусь за колючей проволокой, но на свежем воздухе. А трюм продолжал насыщаться зловониями, и отпустившая меня астма снова разыгралась. Заключенные, чья очередь была подносить бидоны с баландой, сказали, что к утру будем в Магадане.

129

Блатные начали инвентаризацию отобранных шмоток. В правом дальнем углу трюма лежала целая гора одежды, отдельно «прохаря» — сапоги, ботинки, туфли. Когда яту огромную кучу они разобрали, усилился тошнотворный запах начавших разлагаться трупов. Угол закидали ненужным тряпьем. И пот двигатели сбавили обороты, началась швартовка, над нашими головами беготня, вибрация прекратилась. Но трюм открывать не спешили.

Наконец началась выгрузка. Описывать эту долгую процедуру не буду. Когда я поднялся на палубу, то увидел, что пароход стоит почти впритык к сопке. На палубе — ведра с пресной водой, и к каждому ведру прикреплена на железной цепочке кружка. Сказать, сколько я выпил воды, не могу, не считал, но помню, что очень много. А главное — радовал свежий морской воздух. Больше приступов астмы у меня не было до самого освобождения. Последние, кто поднялся на палубу, говорили, что в трюме было одиннадцать трупов.

М. Э. Ты ступил на колымскую землю 7 сентября 1947 года. Николай Михайлович Шестопал прошел этим маршрутом, выйдя из Ванино 8 ноября 1950 года. Его описание довольно лаконично.

«Собрали, построили в колонну, окружили собаками, повели в порт. Везли пароходом «Миклухо-Маклай». Десятитысячный сухогруз, американский, постройки фирмы Кайзера, научившейся строить корабли за три месяца типа «Либерти» пли «Виктория». Сваренный корпус, переданный нам по ленд-лизу, четыре трюма, по два па носу и два па корме, посередине — служебный отсек. Надстройку делали па заводах на материке и везли в Сан Франциско на верфь автотранспортом.

В трюме нары в четыре яруса; параша, вода, хлеб — посередине. Уборные, надстройки — у бортов. Погрузили без инцидентов. Рядом литовцы. Пошли. Огибали Сахалин, справа видна Япония. Нас сопровождала подлодка (виден перископ). С Хоккайдо прошла американская «летающая крепость». Так и плыли. Пока не вышли из пролива Лаперуза. Раздали еду.

На второй день начался шторм. Охрана ушла в надстройку. Зэки остались на волю волн. Кровлю с люка сорвало. Вода захлестывала трюм. Литовцы пели гимны, молитвы. Уходили—выползали наверх для самоубийства, их смывало. Шли вместо обычных шести дней десять-одиннадцать. Шторм все усиливался.

130

Что творилось в трюмах, мне неизвестно. На второй день фельдшер из обслуги уволок меня в свою комнатку, в надстройку. Холод был такой, что волосы примерзали к стене корпуса. Горячей пищи не готовили. Обогревались оказавшимся на судне гидрожиром. В кучки жира втыкали свечи, и они грели. Так держались до Колымы».

В своих воспоминаниях в главе о медиках («Врачи, сестры, Красный Крест») Николай Михайлович не забыл упомянуть фельдшера Гришу. «Ничего нет страшнее этапов. В этом осеннем пароходном этапе от замерзания, утопления и от мук кромешных спас меня фельдшер Гриша, положивший меня в каморку для больных. Там не топили, еды никакой не было, не готовили, страшно штормило, зажигали гидрожир, и на этом тепле просидели несколько дней, пока дошли до Магадана». Мы еще встретимся с Николаем Михайловичем в связи с событиями более поздних лет, но без его опыта картина морского этапа показалась нам незавершенной. А сейчас последуем за Константином Реевым.

«Оттянувшись сколько можно, не привлекая внимания конвоя от накрытой брезентом кучи—«винегрета» из колбасы, мыла и гвоздей, мы начали, озираясь по сторонам, потихоньку питаться колбасой. Узенькая полоска отвоеванного у огромной каменистой сопки полупричала с бревенчатым пирсом, у которого наш «Кулу» ошвартовался примерно одной третью своего борта. Две-три убогие избушки под самой сопкой. Это порт Нагаево начала 1936 года. Вдали, на берегу бухты, виднелись маленькие домики. Кто-то из сведущих людей сказал, что это поселок Нагаево, а поселок Магадан еще дальше за сопкой. Туда пас и поведут.

Шли от порта очень медленно: сказывались непривычка к ходьбе и всякие вещички, которыми мы были нагружены. Особенно доставалось тем, у кого были чемоданы. Я в первый раз видел, как люди бросали чемоданы с вещами и шли без них. Конечно, вещи из чемоданов колонна растаскивала на ходу. Ведь среди нас было немало уголовников и бытовиков. Деревянные низкие заборчики тянулись слева, прикрывая собой какие-то бараки. Как потом я узнал, это были склады. Затем улочка, где по обеим сторонам стояли палатки, домишки, слепленные из всякого подручного материала, и несколько стандартных деревянных двухэтажных домов. Это уже был Магадан. Потом мы повернули влево и начали спускаться вниз (теперь это проспект Ленина), И опять

131

маленькие деревянные домишки, бараки и палатки. Нет ни одного каменного дома. Еще один поворот вправо, и этап остановился у вахты огромного лагеря (сейчас там «фестивальные» дома и сквер.—А. С.).

У вахты справа было низенькое приземистое каменное строение — карцер. Около него стояло много стрелков в форме с серыми петлицами но без звезд на фуражках. В руках у них были берданки образца 1879 года — самоохрана лагеря. Нас начали принимать по пятеркам и разгонять по палаткам. У каждой палатки стоял грубо сколоченный стол с варено-жареной горбушей, грудами черного хлеба и бачки с кипятком. Кажется, порядок начинается.

Мы голыми стоим перед врачами. Комиссия тут же определяла кого куда. Говорили сразу. Были дураки, которые сами рвались на прииск. Наша бригада, как имеющая тяжелые статьи, была записана на дорожное строительство. С нами попросился Филя. Со статьей 58-10 он мог даже остаться в Магадане. После комиссии дорожников и приискателей голыми повели через двор к каптерке, где нас одели в новые красноармейские летние костюмы, дали хорошие яловые сапоги, темно-серые ватные бушлаты, по матраснику и по одному армейскому одеялу. Неплохо, а? Тут же мы получили свои вещички из вошебойки.

К нам подошли местные зэки, и началась торговля, расспросы, разговоры. Мы стояли посреди огромного двора, огороженного колючкой, рядом стрелков не было. Я продал свой полушубок и бриджи. Ребята тоже кое-что. Выяснилось, что мы попали в очень плохое управление. Здесь держат только крупных бандитов и «тяжеловесов» по 58-й статье. На дороге в тайге, где власть принадлежит одним стрелкам, царит произвол и голод. На приисках лучше. Там начальник Дальстроя Берзин даже премирует заключенных за хорошую работу, а на дороге многие загибаются. Это все нам рассказали местные ребята.

В пересыльном лагере Магадана в 1936 году при нас находилось примерно тысяч десять народу. Навигация только открылась, и людей подваливали, а рассылка их по приискам и прочим местам «успокоения» отставала от доставки пароходами. Обслуга в этом лагере была огромная и состояла вся из молодых здоровых парней — жуликов, воришек, пробойных бытовиков и людишек, умевших примазаться к столовым, кухням, амбулаториям, вахтам

132

и охранам. Эти ребята умели подмазать кого нужно, лизнуть задницу кому нужно, и их оставляли на пересылках. Нужно было пресмыкаться перед дневальным по палатке, чтобы он не наклепал в хитрый домик или просто лагстаросте все, что влезет в его башку. А дневалили в палатках здоровые жлобы с бытовыми статьями, будившие нашего брата утром страшным матом, а то и просто пинками.

Потом существовали ротные, которым были подвластны три-четыре палатки, воспитатели, старосты, нарядчики, вахтеры, стрелки из самоохраны, десятники, счетоводы, хлеборезы, повара, парикмахеры и много других «придурков». Они были набраны из жулья, причем из самых отъявленных представителей этой породы, молодых, здоровых. Они жрали наши пайки, спали на наших постелях. Вот с такой администрацией лагерей мы и столкнулись вплотную в магаданской транзитке.

Утром пас выгнали из палатки и, построив бригадами, начали отправлять на работу. Нашей бригаде выпали те места, где сейчас находится парк культуры. На нас были все наши шмотки, а поэтому шагалось не особенно весело. Но оставлять в транзитке, где масса блатных, пожитки тоже было нельзя. Привели нас в уголок тайги с густейшим кустарником. Потом опросили на предмет выявления тракториста. Я вышел, заявил, что могу соответствовать. Меня оставили с Филькой. Он был у меня вроде помощником, готовил трактор, а ребят направили на распиловку деревьев и лесоповал...

Наконец числа 20 июня с крыши лагерной вахты нарядчик начал выкрикивать многотысячной толпе фамилии, сколачивая этапные группы. Пункты назначения того или иного этапа не назывались, но они сейчас же какими-то путями делались известными всем. Нашу группу назвали вместе, очевидно, так было в пароходных списках — по однородности статей. Филя с нами не попал.

В конце июня 1936 года нашу группу, в которую вошли Сева Медведев, Толька Прошкин, Витя Пяткин, Юра Мощенко, Половнев, Полумыско, Старовойтов и другие, всего тридцать человек, посадили на автомобиль «АМО-3» и под конвоем двух стрелков в шоферских очках на зимних шапках, с винтовками в руках, мы выехали из Магадана.

Началась знаменитая Колымская трасса. Та самая, о которой говорили, что она построена на мате, блате и

133

туфте, а также на костях нашего брата. Мелькали свежие отвалы и рулоны содранного с места теперешней трассы торфа — моха. Отвалы — резервы свежего грунта. Озерки, сопки в снегу и прочие прелести колымских пейзажей. Я сидел в самом задке кузова на полу, как и псе. Всю ночь, а она была совсем светлая, мы протрепались. Рассказывали, как кто жил дома, о домашних, о прошлой работе.

Только под утро по сквернейшему участку дороги мы въехали в поселок Атка и за строениями снаббазы вырулили за транзитку (тогда она была под сопкой справа, если ехать на Спорный). Совершенно светлая ночь, торф, болота, сопки и кустарник кругом. Чисто северный пейзаж. Окруженная двумя рядами колючки транзитка хорошо вписывалась в него. Стрелки на вышках. Предупреждение конвоя о том, что даже за большой нуждой нужно садиться под палатку, но не подходить к проволоке, откуда стреляют без предупреждения. Ребята приуныли, молча похарчили горбушу с кипятком, пайку черного, как земля, хлеба и улеглись на пары из тонкого накатника.

Утром подняли в пять по местному (я перевел часы еще на транзитке и по-прежнему держал их под повязкой). Дали по кружке теплой баланды и, погрузив на другие автомашины с другими стрелками и двумя рычащими псами, повезли дальше. Я был очень доволен, что сижу далеко от собак. Слышно было, как они, отвоевывая себе жилплощадь, оттесняли наших все ближе и ближе к задку. По скверной дороге подъехали к Стрелке, где возле ручья сделали привал в этапной палатке.

К вечеру мы миновали Ларюковую и подъехали к реке Колыме. Во время переезда через реку меня кто-то толкнул, и я упал с парома — с мешком, в бушлате и со скаткой, но не утонул, как многие подумали. Выплыл и стал подгребать против течения к парому. Стрелок бросил мне конец, и я благополучно забрался на паром. Вода обжигала, как спирт. Сразу разделся и растерся. Потом, развесив на берегу свою «оснастку», стал обсыхать.

Через полчаса нас погнали куда-то вверх. Я, полуголый, с барахлом на горбу, шел со всеми. Загнали, как скотину, в корабль, окруженный колючкой. Ни одной палатки, только маленький домик, метра три на три. Там уже была тысчонка зэков. Расстеленные одеяла и самодельные палатки говорили о том, как здесь живут.

134

Люди разошлись в поисках удобного местечка и начали устраиваться. Из матрасников сделали палатки и, постелив там одеяла, бушлаты и прочий арестантский скарб, легли отдыхать. Через часок я пошел, чтобы осмотреться.

Нас окружала сплошная 58-я, люди всех возрастов, в модных, страшно измятых и грязных пиджаках, в военных гимнастерках, в рабочих спецовках. И один самый настоящий эскимос в оленьей парке, расшитой гарусом, в унтах и в оленьих рукавичках, несмотря на лето. Сидел он по 58-10, за что — не знаю. Вряд ли он мог бы нам это объяснить, так как говорить по-русски не умел, и был неграмотен. Бывших священников узнавали по бородам, длинным волосам и полному отсутствию мата в разговоре.

Расположились по-летнему на бивуаке, выбрали, как приказали, старшего этапа и начали ждать. Чего и сколько — никто не знал. Старший получил сухой паек. Воду ходили под конвоем брать из ручейка рядом. Костры разрешали разводить и под конвоем водили за сучьями для них. Наше питание резко улучшилось. Сказывалось то, что мы получали весь паек в сухом виде на руки и сами себе готовили. Обычно «придурки» разворовывали половину пайка. На третий день прибыл какой-то большой чин НКВД и делал нам доклад на митинге по поводу того, что в этом году Сталин осчастливит парод солнцем своей Конституции, о том, как замечательно жить и дышать одним воздухом со Сталиным.

Через пять-шесть дней нас сколотили примерно по сто человек в группу и под конвоем стрелков и собак по тропке, проложенной местами в тайге, местами по берегу реки Дебин, повели еще дальше. Было очень жарко для Колымы. Люди шли, нагруженные чемоданами и мешками. Здесь были старики, подростки лет четырнадцати-пятнадцати — малолетки, как их называли в лагерях. Чемоданы бросали на дороге, мешки тоже. Собаки покусывали крайних. Стрелки материли отстающих и зачастую, если и не пристреливали, то лупили прикладами. Больных, пожилых сколачивали в последний этап, который шел позади.

Воды нет, а когда подходили к реке, конвой редко разрешал пить. Пили на ходу, черпая воду фуражками из-под ног. Через четыре часа сделали привал. Съели по пайке хлеба, взятой у переправы, отдохнули час — и дальше. Часов в двенадцать ночи сделали привал на ночлег у одинокой палатки в тайге. Спали под откры-

135

тым небом под кустами. Утром долго нас пересчитывали, вроде кого-то не хватало, потом часа через два вроде нашли, повели дальше. Вчера съели по пайке хлеба, а сегодня? Часа в три дня сделали привал у палатки, где стояла походная кухня. Кухня — в палатке, а наши старики и больные спали под открытым небом. Дали по кружке баланды из вонючих сухих овощей с едва заметными признаками какого-то жира. Пайка хлеба в зубы — и дальше. Так шли пять суток и пришли в поселок Ягодный, который только начинал строиться. Материалы сюда завозили зимой санями и тракторами по льду Дебина. Подле поселка—командировка (так называли лагеря). Окруженные колючкой палатки, вышка для часового, два домика для начальства. Скамеечка у края обрыва над Дебином — это уже, очевидно, для души. Загнали нас, начали пересчитывать и проверять. Часа через три развели по палаткам. Нашу группу, которая держалась кучкой, завели в одну из палаток. Нары из тонкого накатника, земляной пол и грубо сколоченный стол. У входного полога на ящике стоит бочка с каким-то пойлом, густо пахнущим остро-кисло-пряным и невкусным. Это настой стланика, который будут выдавать всем перед обедом. Так нам заявил лагстароста, здоровенный бытовик приблатненного вида.

Утром нас построили, и начальник командировки гражданин Лоповок, молодой человек довольно интеллигентного вида, но, как потом оказалось, страшно подлый, стал посвящать пас в тонкости лагерного житья-бытья. К проволоке не подходить на три метра. Это запретзона, часовой стреляет без предупреждения. По территории лагеря не шляться без дела, за это сразу в кандей. Вставать утром по первому сигналу дневального или старосты и через полчаса стоять в строю на разводе. Отставшим будет очень плохо. Одним словом, началась лагерная жизнь в полном объеме.

Хлеба выдали по кило и предупредили, что дальше паек будет идти от выработки. Пайки бывают штрафные — триста граммов хлеба и кружка баланды, производственные — тем, кто выработает девяносто-девяносто девять процентов, ударные — кто выработает свыше ста и стахановские — кто выработает больше ста двадцати пяти. К стахановской норме мы не подходили по политическим статьям, а ударную можно было выработать и получить килограмм хлеба, но когда наши инженеры узнали о нормах выработки, то стало ясно, что об этом

136

нельзя и мечтать, ибо для этого нужно двенадцать часов не разгибаясь работать кайлом и лопатой, что для нас непосильно.

Подошли к Лоповку, своему бригадиру, сказали об этом. Он осмотрел всех и заявил, что в следующий раз при такой жалобе мы попадем в кандей. А сейчас он предупреждает и от себя добавляет, что это лагерь и нас сюда привезли работать, работать и работать. О другом думать нечего, и только тот, кто будет выполнять норму, будет иметь надежду выйти отсюда, а остальные останутся здесь навсегда, и показал: в земле... После такой отповеди мы отправились в палатку в довольно «веселом» настроении. Да, это лагерь...

В пять утра подъем, и нас с кайлами, тачками, лопатами стали выводить за ворота и гнать по дороге, где уже началось строительство, назад к реке Колыме. Нашу бригаду, где меня утвердили бригадиром, остановили километров за пять от Ягодного и, показав огромную скалу (я видел ее в целости и сохранности через двадцать пять лет), сказали, что нужно ее разбивать и камень возить в тачках на дорогу. Начался почти сизифов труд. Кайла или ломались или садились. Камень не шел — и все. Помучались день, а к вечеру десятник, оглядев нашу работу, заявил, что мы сели на штрафной паек.

Потом начались похожие один на другой дни. Скалу сменяли каменистые разрезы грунта, баланду с рыбой — баланда из сухих овощей, или силос, как мы звали это варево. Появился табак под названием «аммонал». Он был испорчен и подмочен. Крепость его была настолько велика, что, затянувшись, можно было при желании увидеть Москву. Вечный голод, недосыпание, тяжелая работа, придирки со стороны лагерного начальства и стрелков, отсутствие самых элементарных условий существования — все это доводило нас. В конце июля молодой парень из военных (курсант) покончил с собой, повесившись чуть в стороне от места работы в тайге. Начались болезни. Но самое страшное — это постоянный голод. Ели мы ягоды, которых было тогда очень много вокруг, грибы жарили на кострах. Но как я скучал по куску мяса, по маслу!

На воле, как мы случайно узнавали, шли процессы зиновьевцев и бухаринцев. Их снова посадили и теперь уже приговорили к вышке. Меня один раз вызвал гражданин Лоповок и предложил стать его осведомом. Перед

137

этим он мне налил рюмку спирта и дал кусок колбасы на хлебе. Я все это аккуратно схарчил, выпил, а потом заявил, что эта «работа» не по мне. Не могу я, хотя он и говорит, что это очень просто. Конечно, для них это было просто. Именно тогда начались самые подлые и самые дикие доносы и поклепы на всех недругов и неприятелей. Самые, казалось бы, морально чистые «капали» и посылали своих близких или на луну, или в лучшем случае в лагеря, делали это, чтобы очистить место в учреждении, освободить квартиру, свести старые счеты и так далее. После отказа я ждал, что ко мне будут придираться особо. Однако обошлось: или Лоповок очень много получал отказов, или наоборот.

Видел я в Ягодном людоеда, который, убив друга, расчленил его в тайге по кускам, спрятал в два мешка и опустил под камень в Дебин. Потом уединялся, выбирал кусочек мяса и варил себе в банке. У всех морды, как у скелетов, а у него не морда, а луна. На этом он и погорел. За ним стали следить и, наконец, поймали. А его друга уже в побег зачислили. Вот хохленок сволочной что придумал.

Видел я там педерастов из бытовиков, которые жили, не таясь, в одной палатке с нами. Видел стукачей. Сначала их пробовали бить, но потом просто стали обходить и даже бояться. Блатные делали проще: нож в спину—и все, а наш брат, запуганный всем и всеми, помалкивал. После всего этого мне и странно, когда я читаю некоторые очерки о лагерях, где описаны такие стойкие и хорошие люди, которые чуть ли не партсобрания устраивали. Мне что-то не верится, не видел я таких, и мои друзья не видели. Это все было в тюрьме и на пересылке, но не в лагерях.

Голод, тяжелый труд, холод и вечная угроза попасть в изолятор или на штрафную командировку выбивали у люден почти все человеческое. Были лишь редкие исключения среди веривших, что придет что-то хорошее, что все это будет отменено. Так начался мой лагерный стаж...

Осенью я оказался с некоторыми друзьями в районе Берелеха, на Еврашкале, куда мы пробивали трассу. Дожди, заморозки, грязь, голод, изматывающая тяжелая работа уже сказались на нашем самочувствии. Веселье почти пропало, шутки также. Редко-редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких

138

покойников из нашей бригады, а заглядывать в будущее не решались. О возможном освобождении даже после окончания срока никто не говорил. Все были уверены, что отсюда никто не выйдет.

Кто помоложе, держались кое-как, ну а кто постарше, довольно быстро шли туда, куда их толкали друзья из НКВД. Сказать, что я совсем опустил руки, нельзя. Все-таки надо учесть, что мне было всего двадцать шесть. Я был здоров как бык, а самое главное, я был из Одессы. И там, где Сева Медведев, или Юра Мощенко, или Виктор Пяткин опускали руки и предавались неутешной скорби и горю, я мог, переведя все на юмор, отвлечь ребят от горькой действительности.

Помню, как, сидя уже вторую неделю на штрафном, мы попали на работу в забой над Дебином, и грунт нужно было вывозить на трассу. А замер забоя делали после работы. Я начал сам, а потом уговорил ребят три лопаты поставить на пересыпку грунта вниз, в Бедин. Ну а результаты были таковы, что дня три-четыре мы ели ударный паек. Потом нас поставили на другой забой, и все пошло по-прежнему. А передвижка земляных тумбочек, или «попов», которые оставляются для замера, после чего определяется количество выполненной работы? Эти «попы» четырьмя лопатами переносили на два метра, и забой получался вдвое больше. Выработка ударная и паек тоже. Мы пытались перемудрить начальство. Голод не тетка, и страшного преступления в этом не было. Нормы, прямо скажу, были таковы, что и нормально питающийся обыкновенный человек не мог их выполнить. А если были краснотачечники-стахановцы, то это была тоже туфта, только официальная, которую делали с двумя-тремя бытовиками, чтобы подстегнуть других одним видом больших паек.

Но начал болеть и я. Стали сказываться результаты аварии самолета в 1932 году. Начала отниматься правая рука, а потом и совсем онемела. Пробовал обращаться к врачу, который раз в месяц приходил к нам. Он был военврач из зэков и тоже из авиачасти. Дал мне освобождение на три дня — больше не мог, не имел права. Вот в таких условиях мы готовились к «встрече» 19-й годовщины Октября. Собраний не устраивали, докладов не делали, а в забое вспоминали эти дни на воле. В эти дни открыли проезд на Еврашкалу. Прошел первый автомобиль с начальством. Нам дали один день отдыха и в этот день чуть лучше харчили. Помылся в реке Сусу-

139

ман. Вода холодная, руки отмыть нельзя, грязь въелась во все поры. Постирал рубашку, малость отдохнул, а на другой день нас погнали назад.

Привели под Бурхалинский перевал. Уже выпал снег. На опушке горелой тайги стояла одна палатка. Нас загнали туда. Там полно народа. Хорошо, что у меня из матрасника было сделано подобие спального мешка, в который я вшил свои домашнее и казенное одеяла и две простыни. Подушечка у меня была домашняя. Лег я под нары, залез в свой мешок и заснул. Не особо сладко спалось тогда, многое вспоминалось. Но все же мне было лучше, чем ребятам. Я Севке отдал свой бушлат па ночь, и то он мерз под нарами. Под утро я вылез, пустил в мешок Севку, а сам вышел. Снег, мороз градусов двадцать. Красивая тайга, но на черта мне ее красота! Зачем и для чего все это? Лучше уж, чем так жить годами, сразу сдохнуть. Подошел ко мне Витя Пяткин. Он не спал, холодно. Поговорили, пожалели друг друга, легче стало, малость отлегло.

На этой заброшенной командировке мы жили до середины ноября. Там нас застали испанские события. Мы долго обсуждали их, стараясь понять всю сложность тех времен. Газет не было, довольствовались слухами. Начальник дистанции, техник Маслов, сам говорил Севке, что скоро начнется война из-за Испании, а тогда конечно 58-ю прижмут. Куда дальше? Только в сторону луны. Об этом в основном и шли споры. Говорили также о зиновьевцах, троцкистах и прочих, как они нам всем помогли сесть. Но в основном разговоры были о пайках хлеба, об украденных рукавицах, о дырявой обуви, которую чинить некому, и о прочих бытовых делах. Много говорили о домашних, о прошлой жизни, но никто никогда не пытался фантазировать о будущем. Наше будущее было очень мрачным и страшным.

Днем на работе, возя тачку или спиливая лиственницу, я пытался представить себе свое освобождение. Но что-то уж больно много выходило мне тачек отвезти или деревьев свалить до этого. Вряд ли это было выполнимо. Главное — харчи, а они очень и очень плохие. Все время на производственном или штрафном пайке. Правда, можно было мне выделиться в одиночки, пожалуй, по своему здоровью я сам смог бы выполнить норму. Но этика одессита и домашнее воспитание не позволяли мне это сделать. И я предпочитал голодать со всеми и делить с ребятами все трудности. Годы комсомола тоже давали знать

140

о себе. Я не мог отстраниться от людей, которые жили со мной и делились последним.

После октябрьских праздников, которые были отмечены одной пышкой на брата, к нам по пути на Берелех, куда к тому времени уже дошел проезд, заехала комиссия. Она набирала специалистов на строительство моста через Колыму. Брали туда все статьи, но нужны были слесари, электрики, кузнецы, плотники, столяры, токари, фрезеровщики и другие профессии. Среди нас я, Толька, Прошкин, Юрка Мощенко и Витька Пяткин могли подойти под одну из этих специальностей. Но мы все взялись за тренировку Севки Медведева и за три часа сделали из балетного артиста автослесаря. Потом все пошли к палатке, куда нас пускали по очереди, и стали ждать. Сначала вызвали Юрку и взяли в слесари, Тольку в электрики, меня тоже в электрики, а Севку в слесари. Оказалось, что двое из трех приемщиков были политзаключенные и знали его по Владивостоку. Как мы жалели о том, что Витя Пяткин и другие не смогут с нами уйти на Левый Берег. Через два часа мы получили аттестаты на довольствие, немного харчей на три дня, одного стрелка для конвоя и пешим порядком, несмотря на вечер, двинулись в путь.

Обрывистый берег над Колымой на протяжении нескольких километров был застроен домами, бараками и даже коттеджами, где жили вольнонаемные ИТР. Начали возводить первый железобетонный бык. Их всего должно было быть восемь или девять. Настил моста и фермы деревянные. Река в том месте примерно с километр шириной. Был конец ноября — начало декабря 1936 года. Морозы доходили уже до пятидесяти градусов. Ребята мерзли страшно. Нас в УРЧ лагеря зарегистрировали. Предупредили, что будем работать без конвоя, что вокруг всего строительства в пределах нескольких километров зона, за которую выходить нельзя, там всегда охрана и стреляют без предупреждения. Кроме того, за невыход на работу—в РУР (роту усиленного режима).

Так я стал электромонтером. На другой день после прибытия я уже лазил по столбам, тянул провод и делал проводки. Работа легкая, малость знакомая, но холод страшный. Руки мерзнут, а хороших рукавиц нет. Валенки, правда, выдали. Ватные штаны и телогрейка есть, бушлат арестантский тоже, но полушубка нет, и не предвидится. Поселили нас всех в один барак. Устроились на втором этаже нар. Получили белье. Сходили в баньку.

141

Конечно, здесь лучше, нежели в тайге в палатке. Правда, много жулья и урок, которые не работали, а играли в карты, что-то жрали и пили, устраивали драки, шныряли по чужим вещичкам. Все нужно было брать с собой на работу. Мне пришлось таскать теплое домашнее белье и вторую гимнастерку. Я маленько очухался, и начал думать, что теперь, мол, все пойдет по-иному. Понемножку начал знакомиться с вольнонаемным составом. Среди них были инженеры даже из Одессы.

Был лагерь, урки, барак, нелегкая работа на морозе, запрет выйти за зону и в перспективе многие годы такой жизни. Пас поздравили воспитатели КВЧ с вступлением в силу сталинской Конституции, которая озарила мир, стала светочем свободы и счастья миллионных масс. Лагерный оркестр из жулья исполнил «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек».

В начале 1937 года меня перевели дежурным на щит паровой электростанции, где молотил слабенький паровичок. Лучше всего было здесь по ночам. Никого нет, я рисую или читаю что-либо. Рисунки мне заказывали бытовички, и за них я получал небольшую мзду в виде булочки или просто куска хлеба, а то и талончика на обед. Держал идеальный флотский порядок и чистоту. Работали мы по двенадцать часов, и я ночью дежурил уже с месяц. Днем спал в бараке на верхних нарах, ходил в гости к соседям, знакомился с бытом этого огромного лагеря, где отсутствовал самый элементарный порядок.

В самый разгар рабочего дня по лагерю шатались многие сотни различных жуликов и воришек, которые принципиально не работали. Зачем их привезли сюда — неизвестно. Столовые были вечно полны. И хотя обедали по талончикам, полученным на работе, у неработающего жулья их всегда было достаточно много. В результате карточной игры, грабежа и воровства работяга-мужичок «из 58-й» сидел не жрамши, а жулик жрал по три обеда. Администрация даже исподтишка поощряла это.

На моих глазах в одном из ледяных котлованов (железобетонные быки ставили путем вымораживания реки) прорвавшаяся вода, в момент затопила всю бригаду из тридцати зэков с 58-й статьей. Работа по такому «пустяковому» поводу не остановилась, этот котлован заморозили, и другая бригада потом со льдом выкайливала трупы товарищей...

Как я уже говорил, Юра Мощенко и Севка Медведев

142

работали там же на других работах, и виделись мы редко, хотя спали рядом. Правда, я обычно спал днем, а они ночью. Один раз мы по какой-то причине оказались на отдыхе днем все вместе. Лежали у себя наверху и вспоминали, наверное, Харьков, Киев и Одессу. Внизу, почти под нами, группа блатных играла в карты. Ругань, мат, драки... Входит какой-то «придурок» и приказывает дневальному из бытовиков («мужичку», как там говорили) убрать все и навести идеальный порядок.

Блатные сразу определили, что приехал сам Берзин — Борода и ходит по лагерю. А поскольку он благоволит к уголовникам, играть можно дальше, а прибирать будет 58-я и дневальный. Решив так, эта бражка распорядилась, и несколько таких «домашних» 58-х и дневальный начали уборку. Нас блатняки не трогали, так как, откровенно сказать, малость побаивались. Все-таки одесский жаргон, татуировки, а главное, здоровые мускулы. Мы продолжали лежать у себя наверху и уже с любопытством наблюдали за всем.

Игра в карты продолжалась, и через некоторое время один из урок проигрывает Берзина. Ему предлагают взять топор и в дверях барака ударить его по голове. Трудно себе представить, что испытывают в этот момент свидетели. В барак пришло еще много соседних урок, все хотят поглядеть, как будет рассчитываться за проигрыш их приятель. Спуститься вниз и начать уговаривать? Это все равно, что дразнить бешеную собаку. Вылезть и предупредить тоже нельзя, так как они уже следят, чтобы никто не выходил. Да и, признаться, что нам, политическим, был в то время Берзин? Один из наших тюремщиков, который нас загонял на луну? Почему мы для него должны были свои головы подставлять? Только потому, что он директор Дальстроя, а мы его рабсила? Пусть все идет, как идет.

Проигравший занимает позицию у двери с топором. Остальные наблюдают. На дворе пара сигнальщиков, чтобы подать знак. В замерзшие окна ничего не видно. Вскоре вбегают оба сигнальщика: «Идут!» Все замерли на местах, и мы также. Дверь открывается. Севка истерично кричит: «Стой!» Проигравший ударяет топором. Кто-то падает, кого-то хватают, кто-то стреляет. Потом в барак врываются вохровцы с винтовками и собаками.

Нас всех выволакивают во двор и тащат в изолятор. Я в бушлате, но без шапки. Севка в одной гимнастерке, Юрка тоже полуодет. С нами человек пять, почти все

143

урки. Выясняем, что ударили топором не Берзина, а начальника лагеря, и ударили неудачно, по плечу. Проигравшего испугал крик Севки. Пока мы воздерживаемся от воспоминаний, так как сказать, что кричал Севка,— значит предать его. Этого не простят. Пока молчим и слушаем. Холод страшенный. Накрывшись моим бушлатом, стучим зубами.

Через час нас начинают таскать на допросы к оперу. Первых взяли урок, и после их прихода мы узнаем, что опер их больше опрашивал о роли 58-й в этой истории. Отъявленный бандит-уркаган не вытерпел и, выматерив-шись, сказал нам: я, мол, им все время твержу, что Бороду проиграли «люди» (значит урки), а он мне все врет — говори про 58-ю — и точка. Вытащили и меня. Пытались втянуть в дело подготовки теракта против Берзина. Но чересчур ясна и понятна была эта картина. Поругавшись и пригрозив, меня затолкали обратно в кандей. Говорить, кто кому проиграл, а кто подначивал, нельзя. На другой день без башки будешь.

Перетаскали всех наших. Всем грозили, требовали каких-то признаний. Но все же то, что взяли с топором на месте урку, и он сам заявил, что проиграл Старика, вроде решило дело.

Эти события начала 1937 года «перекрестие» подтверждаются устной лагерной традицией. То, что на Колыме поддерживались (до 1938 года) некие традиции, восходящие к исправительно-трудовым утопиям Беломорканала, тоже достаточно известно. Наплыв «врагов народа» обострил ситуацию, создал некоторую избыточность рабочей силы, лагерную перенаселенность, которую сложившаяся система ИТЛ не выдерживала. Обострились противоречия между заключенными.

Описание процедуры расследования покушения на Э. П. Берзина и попытки придать ему террористическую окраску — характерный штрих 1937 года. Еще показательней обстановка РУРа, эмбриона, из которого в недалеком будущем разовьются внутренние (лагерные) тюрьмы, «серпантинки» и так далее. ВОХР начнет постепенно сменяться кадровым надзорсоставом и конвойными войсками. Такая эволюция оказалась предопределенной самим масштабом репрессий и сопровождалась режимными крайностями.

«Ночью меня в бушлате, без шапки, со старым полотенцем на голове сажают на открытый грузовик с десятком незнакомых мне людей из других камер изоля-

144

тора, и куда-то везут. Мороз градусов сорок. От быстрой езды мороз кажется свирепым. Когда мы все начинаем замерзать по-настоящему, нас завозят на дорожку в сторону от главной трассы.

На берегу Дебина у подножия огромной перевальной сопки (через нее шла тогда Колымская трасса) расположилась командировка роты усиленного режима «Дебинский прижим». Много колючей проволоки. На углах вышки, на них стоят пулеметы и торчат фигуры попок в тулупах. Стащили с машины и пинками, прикладами, со страшной руганью, укусами собак втолкнули в зону РУРа.

Когда мы от мороза буквально онемели, одетые в шубы и валенки надзиратели разрешили нам пойти в барак. Начали отходить. Кто-то сумел под парами отыскать дровишки и растопить печь. Знакомимся и узнаем, кто, за что попал в РУР. Почти все 58-я, и все по делу покушения на Бороду. Конечно, никто из них даже толком не знал, кто, когда, где и за что хотел стукнуть Берзина. Я оказался самым осведомленным и все рассказал. Обсудили, поговорили. Некоторые по старой интеллигентской привычке решили завтра начать кому-то жаловаться, куда-то писать. А я и еще несколько ребят, погоревав о неизвестно где оставшихся товарищах, о сравнительно хорошей жизни на Левом Берегу, легли спать, сбившись в кучу на парах поближе к печке.

Разбудил пас надзиратель. Он зашел в барак и предупредил, что выходить из барака нельзя, часовые стреляют в любого, кто выходит ночью. Оправляться нужно в бараке. Утром, когда еще было темно, меня разбудил шум. Просыпаюсь и узнаю, что один дядя захотел на двор, не поверил и, открыв дверь, вышел. Через пару секунд — выстрел. II вот его ноги торчат, и все боятся открыть дверь и втащить его. Может, он просто ранен и замерзает? Попробовали сбоку открыть двери и рывком втащили его. Готов, насмерть, прямо в голову. Ну, те, кто постарше, вой подняли. Прибежали стрелки, начали пинками успокаивать всех. Вытащили убитого и через час выгнали нас на работу. Завтрак здесь не положен.

Погнали па сопку человек двести из разных бараков. Больше отказчики-воры, но есть и 58-я, наверное, вроде нас, без вины виноватые. Идут все голодные, еле переставляя ноги. Паек триста граммов хлеба и кружка баланды, работать на морозе градусов в пятьдесят часов по двенадцать на вершине перевальной сопки. Замерз я

145

здорово, хотя на мне уже была шапка убитого ночью товарища. Кто взял его бушлат, кто телогрейку, кто валенки.

Привели по серпантинной дороге наверх. Стоят на санках короба, валяются кайла и лопаты. Разобрались по звеньям, начали долбить мерзлый грунт. Некоторых стрелки назначили разводить костры для них. Горят костры, к ним пускают только тех, кто понравится конвоирам. Жрать охота, холодно, не выспался, да и, просто сказать, страшно за себя. Даже теперь, через много-много лет. Перспективы тогда у меня были, прямо скажу, неважнецкие: террорист, схваченный на месте покушения на начальника Дальстроя. Загонят в гроб, если не сразу, то здесь в РУРе за несколько месяцев. Пример, как быстро здесь переселяются люди в мир иной, мы видели в первую же ночь.

Сосед по забою дал докурить бычка, затянулся я разок - другой, и вроде полегчало. Слышу, говорят о том, что за десять отвезенных к двухкилометровому откосу сопки санок, полных грунта, конвой дает пятиминутный отдых у костра. Я был пока не истощен и физически здоров, меня это устроило, и я в этот день почти каждый час грелся у костра и даже выпил кружку кипятку. Нужно было выкайлить из мерзлой сопки четверть кубометра грунта и отвезти за двадцать метров к откосу, там перевернуть санки и столкнуть грунт под откос. Эту операцию делали четыре человека: три долбили и насыпали грунт в санки, а один возил. Вот я и возил их, и крепко возил. Моими напарниками были приехавшие со мной зэки с Левого Берега. Мы решили работать в надежде на облегчение.

Часов в пять уже стемнело, инпас повели вниз. Потом конвоиры изобрели более быстрый способ передвижения. Почти все они бегом спускались по дороге вниз и редкой цепочкой выстраивались у подножия сопки, на вершине которой мы работали. Наверху остальные стрелки с собаками заставляли нас по два и по четыре спускаться на лопатах по крутому склону заснеженной сопки в объятия ожидавших там стрелков. Для меня, если бы острые камни не раздирали мои скудные одежды, это было бы даже весело. Но вот для людей пожилых это был гроб. Во всяком случае, раз десять нас так майнали к нашему РУРу, что приютился у подножия сопки. Говорят, на склонах ее кто-то остался навсегда, и начальство запретило этот «веселый» способ передвижения,

146

Через несколько дней жутко тяжелой работы на пятидесятиградусном морозе в легоньких одеяниях, голодные, изможденные люди начинали доходить. Меня поддерживала молодость, здоровье, физическая сила и неистощимый юмор одессита. Но вообще, нужно сказать, и полгода я там не вытянул бы.

Спустя несколько дней я, греясь у костра, заметил постоянных «клиентов» из жулья, рассказывающих стрелкам какие-то замысловатые похождения Жана Вальжана из «Отверженных» Гюго. Я перебил урку и посоветовал ему не брехать выше положенного. Стрелки заинтересовались, знаю ли я этот «роман» (с ударением на о). Я, быстро сообразив, что могу сделать головокружительную карьеру, заявил, что знаю и этот роман и много других. Через пятнадцать минут я был произведен в ранг придворного чтеца-декламатора и докуривал у костра хороший бычок, которым меня наградило начальство. Начал я «тискать», так принято было называть рассказывание «романов». А вообще разные байки и не романы можно уже было «ботать». Мастера этого искусства, смотря по их профессиональному уклону, назывались «ботало» иди «тискало» Я начал свою бурную деятельность на этом поприще в роли того и другого, чем сразу сразил всех своих конкурентов.

Моя рабочая деятельность уже не была никому нужна. Я садился у разведенного кем-то костра. Мне подносили папиросу, и я должен был с короткими передышками «тискать» и «ботать» по десять-одиннадцать часов в сутки. За такое искусство меня лелеяли, вскармливали остатками стрелковых обедов (далеко не плохих!), давали курить. И вот я, напитый, наетый, накурившийся до отвала, сажал Жана Вальжана на самолет и отправлял его на истребителе драться с команчами в Северной Америке. Или Илью Муромца во главе стрелкового полка 51-й Перекопской дивизии заставлял брать Перекоп. Такие шедевры ботального и тискального искусства поощрялись и одобрялись. Говори о чем угодно, только не вдавайся в политику. Помни, что ты 58-я, и ни слова о действительности, которой боялись и мы, и наши охранники, и начальники...»

В начале главы мы упоминали, что вопрос об истории тюрьмы слабо освещен в широкодоступной литературе. Это так, если пожелать ознакомиться с историей тюрем в систематическом виде, начиная с древности до наших дней. Однако сегодня доступны и «Архипелаг ГУЛАГ»

147

Александра Солженицына, и масса воспоминаний в «Днесь тяготеет», изданных Семеном Виленским, и другие материалы. Это, конечно, не История в академическом, научном смысле. Но историческая картина постепенно вырисовывается. И эта глава — один из эскизов такой картины. Важно то, что само понятие «тюрьма» здесь получает расширенный, близкий к реальности смысл, не ограниченный представлением о каменном мешке с зарешеченными окнами.

Глава пятая ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ

147

Глава пятая

 

ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ

Бедствие, которое в нашей стране постигло все слои общества в 1937 году, не может быть воспринято лишь через то, что мы знаем о судьбе крупных партийных, военных, хозяйственных работников — о них сейчас уже многое стало известно. Бедствие страшно своей массовостью, масштабностью, сочетанием организованности и стихийности репрессий. Бедствие страшно состоянием общества, где такое могло произойти.

Разговор о 1937 годе мог бы стать самым большим и самым тяжелым. То, что сохранилось у нас в памяти,— лини» тень этого страшного года. II многое написано и затронуто воспоминаниями разных людей. Они не присутствовали, а участвовали в событиях сами. Но написано, конечно, не все.

Может быть, следуя подсказке Аркадия Биленкова, оставить на этом времени прочерк, ничего не написать? И пусть эта пауза говорит сама за себя, как некая черная дыра во Вселенной? Нет, и такое невозможно, потому что любой человек, владеющий даже косвенной информацией об этом, да и последующих предвоенных годах, обязан эту информацию предоставить сегодняшним и будущим историкам.

Воспоминания Константина Реева оказались в этой книге не только значительным по объему, но и существенными для понимания самого времени репрессии. Они ввели нас в обстановку, предшествующую взрыву арестов последующих лет, они вывели пас на Колыму. И о Колыме 1937—1938 годов надо рассказать главное — о гибели людей преждевременной и бессмысленной, если считать войну, которая приближалась, временем, когда

148

гибель имела какой-то смысл и, может быть, даже оправдание.

А. С. Ты помнишь Нину Костерину? Знаю, что помнишь, и уже не раз пытался рассказать мне о ней, о ее семье, об Анне Семеновне, ее тетке, которая дружила с твоей матерью.

М. Э. Да, пытался. Но не получалось, потому что никак не мог определиться во времени. Знал, что отец Нины опубликовал когда-то ее дневник, но нашел я это издание совсем недавно, уже после того, как прочитал колымские повести ее отца.

А. С. И если попробовать взять дневник как человеческий документ, как-то отразивший предвоенные годы?

М. Э. Я давно думаю, что без Нины Костериной, без ее дневника, без нее самой наша книга была бы какой-то неполной.

Нина родилась в 1921 году, как пишет ее отец, «в партизанском отряде». Действительно, на Северном Кавказе, где воевал Алексей Евграфович Костерии, гражданская война носила в основном партизанский характер. Но уже в этом, 1921-м, Нина становится москвичкой. Отец в двадцать шесть лет сменил винтовку на перо начинающего писателя: он вместе с Артемом Веселым, Михаилом Голодным, Михаилом Светловым и другими организует литобъединение «Молодая гвардия». В 1925-м отец Нины уже довольно известный очеркист «Известий», «Труда» и «Гудка». Семья живет скромно, никакого литературного снобизма нет, отец, как корреспондент, все время в разъездах.

Активный темперамент и демократизм Алексея Кос-терина позволяют ему войти в литературную группу «Перевал», просуществовавшую до 23 апреля 1932 года, когда постановлением ЦК ВКН(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» все подобные группы были ликвидированы и писателей стали сгонять в единый союз. В 1937—1938 годах многие «перевальцы» были репрессированы, но, судя по дневнику Нины, ее отец к этому времени уже отошел от литературной компании, с которой был связан в 20-х и начале 30-х годов, как отошли, выйдя из «опасной зоны», М. М. Пришвин, Э. Г. Багрицкий, А. А. Караваева, П. А. Павленко и некоторые другие.

Дневник Нина начала вести с 1935 года, с четырнадцати лет. Появление его как-то связано с атмосферой в семье, с литературными занятиями отца, хотя заметить

149

это по опубликованной части довольно трудно. Дело в том, что среди друзей отца был известный в те годы писатель Н. Огнев (Михаил Григорьевич Розанов), автор очень популярной повести о школьниках, о подростках 20-х годов—«Дневник Кости Рябцева». Интерес Нины к школьным проблемам, ее отношение к товарищам и педагогам позволяют заметить влияние этой повести. И не случайно предисловие к "Дневнику Нины Костериной", изданному ее отцом в 1964 году, написал бывший «перевалец» Лев Кассиль, как и предисловие к последнему, 1966 года, изданию «Дневника Кости Рябцева».

Алексей. Евграфович, подчеркивал, что ближайшее окружение, в котором выросла Нина, состояло из бывших красногвардейцев и партизан гражданской войны. Первые книги ее библиотеки приобретались на книжном развале знаменитого в те годы Смоленского рынка. Вот, пожалуй, и все, что можно сказать о «фоне» дневника. Остальное пусть Нина скажет сама.

В 1936 году в полной социальной адаптированности, семьи Костериных сомневаться не приходится. Нине пятнадцать лет. Запись 20 июня: «Очень весело прошли майские праздники. Ходили в демонстрации через Красную площадь, видела всех вождей. Пели, плясали, кричали... А вечером билеты в оперетту «Продавец птиц». Очень понравилось. Надо отметить посещение Музея изящных искусств. Пошли всей семьей... Надо, конечно, на память отметить крупные события, происшедшие за это время: умер Горький и опубликован проект новой Конституции. В Конституции я что-то мало и плохо понимаю, хотя чувствую, что это в жизни нашей страны большое событие. Но вот смерть Максима Горького я пережила как личное горе. У нас есть полное его собрание... Много волнений было при приеме меня в комсомол. Я вообще газеты читала, но пришлось все же пойти к отцу за помощью. Толковал он со мной часа два. Многое напомнил, многое разъяснил, особенно по Конституции. После разговора с ним в райком комсомола пошла спокойно. Молодец у меня папка!»

Летом 1936 года, после экзаменов, за время которых, «кроме «Девок» Кочина и Гюго «Человек, который смеется», два раза была в Камерном театре и три раза смотрела кино «Цирк»,—Нина с семьей на Волге, на родине отца. 16 августа она записывает: «Справа — лесистые горы. Папа рассказывает о них древние легенды. Но больше о гражданской войне — тут шли особенно

150

сильные бои в районе Вольска и Хвадынска. Люблю я слушать папу об этих днях — вот было время! Наши дни тоже интересные, но какие-то они уж очень приличные... Сидели у костра, и папа опять рассказывал о гражданской воине на Волге и на Кавказе». 19 августа: «Вечером в кино «Новые времена» Чарли Чаплина. «Цирк» мне больше правится». 5 сентября: «Первого сентября была демонстрация. Бузили мы ужасно. Танцевали на улицах, под дождем. Устали, вымокли, но было весело...» 6 сентября: «Вчера была на вечере в Институте права... На вечере выступал наркомюст. Был концерт, потом танцы».

Но уже осенью 1930 года в семье Костериных «дыхнуло Колымой» при кажущемся полном благополучии. 9 сентября: «Теперь самое главное: папа едет на Дальний Восток. Едет на два года. Ехать туда целый месяц. Ехать надо на поезде, потом на пароходе. Еще не решено, но, может быть, поедем всей семьей...» 23 сентября: «Очень понравилась картина «Бурлаки», Вспомнила рассказы папы, что мои прадеды тоже ходили в бурлаках. Надо будет еще побывать в Третьяковской». 20 октября: «Проводили папу в далекий путь. Он даже всплакнул на прощание, да и все пустили слезу. Вчера папа купил мне гитару... За эти дни у нас перебывала толпа гостей — друзей и товарищей папы...» 7 ноября: «В два часа прошли Красную площадь. За Красной площадью случилась суматоха. В узкой улице нас сплющило и понесло. Лидка, конечно, стала вопить, на нее тоже закричали. Когда нас вынесло на широкую улицу, стало легче, но милиционеры преградили дорогу и стали поворачивать всех на далекий круг. Но мы уперлись, зашумели. Вдруг слышу крик: «Прорвали! Прорвали!» Мы туда. Милиция прижата к стене, все бегут, и мы за народом...» 30 декабря: «В октябрьские торжества и в праздник Конституции было очень весело... Смотрели «Вратарь республики». Хорошая вещь. 4 января иду в театр Мейерхольда на «Горе от ума»... Недавно умер Николай Островский».

Вот в таком спокойном состоянии входит Нина в 1937 год, школьницей, комсомолкой, театралкой, дочерью вполне авторитетного для нее отца, которого понесло добровольно на Колыму, в спальном вагоне, а не в теплушке. Колыма притягивает Костерина возможностью реализовать свой характер бродяги-журналиста и, нельзя исключить, надеждой подработать, ибо семья большая, уже трое детей. Он уже знает об Э. П. Берзине. Что он

151

знает о зэках, о «романтике» строительства дорог и мостов на Колыме? Неизвестно. А Нина, московская школьница из семьи «интеллигента первого поколения», вообще отгорожена от происходящего, ибо видит пока только его фасад. Не могла она обратить внимание, что «Правда» в январе опубликовала сообщение — сын Троцкого Сергей Седов в Красноярске «пытался отравить рабочих», не могла заметить, что 16 января Н. И. Бухарин последний раз упомянут как редактор «Известий», не смогла осмыслить информацию о процессе по делу «антисоветского троцкистского параллельного центра». Такое перечисление со словами «не знала», «не могла заметить» может быть почти бесконечным. Но все-таки...

Шла подготовка к столетию со дня смерти А. С. Пушкина. 25 января в «Известиях» Николай Заболоцкий-публикует статью «Язык Пушкина и советская поэзия»: «В языке поэта слова и обороты не должны делиться на. любимцев и пасынков: любое из них хорошо, если оно стоит на своем месте и служит своей цели». А Нина в этот день записывает: «За январь посмотрела «Горе от ума», «Чудесный сплав», «Принцессу Турандот».

1 февраля расстрелян замнаркома тяжелой промышленности Г. Л. Пятаков. 11 февраля арестовывают группу физиков-теоретиков, включая академика В. А. Фока, обвиняя их во «вредительстве», связанном с неудачами в геологической электроразведке. 18-го — «самоубийство» Г. К. Орджоникидзе. 21 февраля впервые у Нины: «Потеря за потерей: Киров, Куйбышев, Горький, Орджоникидзе — старая гвардия умирает...» Не выкашивается репрессиями, а умирает. 23 февраля — начало Пленума ЦК ВКП(б). Из ЦК и из партии исключаются А. И. Рыков, М. И. Томский, П. И. Бухарин. А. И. Рыков еще пытался на этом пленуме объясниться или оправдаться.

Оправдываться было поздно и бесполезно. Вот как это представлено в комментарии к воспоминаниям Е. Гинзбург применительно к работникам областного уровня Павлу Васильевичу Аксенову и Михаилу Осиповичу Разумову: «Тучи сгустились над Аксеновым вскоре после ареста жены, и в связи с этим арестом Аксенова вызвали в Москву, в ЦИК, по его «делу». Обстановка: знакомого, с которым он ехал, арестовали тут же по прибытии. Но сам Павел Васильевич в тот раз арестован не был. «Мы знаем Аксенова»,— отрезал Калинин на заседании партгруппы Президиума ЦИК. А потом все заседание отправилось на похороны Орджоникидзе. На

152

похоронах опять, в последний раз, встретил Разумова, уже работавшего в Иркутске. Михаил Осипович, член ЦК, был делегатом февральско-мартовского Пленума. «Какие дела у вас на Пленуме?» — «Какие дела! Одно... убийство! Привозят арестованных товарищей. Говорит один Сталин. Мы сидим молчим. Сталин их поспрашивает и дает директиву: на ликвидацию. «Что же вы, коммунисты, молчите? — «Эх, Павлуша, Павлуша... одна мысль: самим спастись!» — «Я пойду завтра в ЦК». — «Пустое, не ходи». Разумов не спасся. Павел же Васильевич был арестован по возвращении в Казань. Первый секретарь обкома Лепа дал добро на арест...»

Лицемерие и самоослепление власти, запустившей цепную реакцию террора, уже не имело предела: 3 марта па пленуме II. В. Сталин заявил: «Людей способных, людей талантливых у нас десятки тысяч. Надо только их знать и вовремя выдвигать...» И уже выдвигали. 4 марта Нина записала: «Недавно произошла одна странная вещь. К нам прислали нового преподавателя Конституции, который всем очень понравился, потому что не похож на учителя и хорошо рассказывает. Однажды, когда мы со Светланой шли домой, мы увидели его. Он тоже шел домой, и нам было по пути... Он партийный, пожилой». 7 марта: «Ну что мне делать? Он от меня не отстает!» Нине удается «отшить» его, но создается впечатление, что этот «господин Икс» просто испугался скомпрометировать себя.

21 марта на собрании актива Ленинградской партийной организации А. Жданов опять говорит о кадрах, гибридизируя слова И. В. Сталина и практику Н. II. Ежова: «Политическая подкованность в борьбе с врагами революции решает все». Подкованные московские ежовцы наконец добрались и до семьи Костериных. 25 марта: «Произошло что-то страшное и непонятное: арестован дядя Миша, брат отца, его жена тетя Аня, а Ирму, нашу двоюродную сестренку, отдали в детский дом. Говорят, что он, дядя Миша, был замешан в какой-то контрреволюционной организации. Что такое происходит: дядя Миша, член партии с первых дней революции,— и вдруг враг народа?!»

М. Э. Здесь перекрещиваются судьбы моей семьи и семьи Костериных. Я помню Ирму. Именно с ней, со своими и ее родителями я шел, прогуливаясь, в 1936 году по иллюминированной Москве. Исчезновение Анны Семеновны и Михаила Костерина было не только траге-

153

дией для нашей семьи, но и одним из сигналов, подтолкнувших моего отца уехать из Москвы и скрыться.

А. С. В 1937 году Инна была в два раза старше тебя, а я ведь всего на четыре года старше Нины, мы с нею — одно поколение. Мне было двадцать лет, и воспринимал я аресты, происходившие в это время в Баку, с таким же недоумением, как Нина. Но я не был в «эпицентре» событий, а ты, еще даже не первоклассник, оказался именно в таком, особо пострадавшем, окружении.

М. Э. Да, весной и летом 1937-го я только готовился пойти в первый класс. Аресты касались очень широкого круга людей, близких моим родителям. Несчастье я видел по-детски, отраженным на лицах и в поведении родных. Уже перед школой, летом, когда уехал отец, мать говорила: «Кругом никого не осталось». Я понимал, что это означает. Вещи в доме были собраны — отдельно мамины и мои. Просыпаясь ночью, я видел, что мать не спит, вздрагивает, когда по переулку проходит автомобиль. А утром обязательно кто-нибудь позвонит по телефону, что-то скажет, а мама спрашивает: «И Фима тоже заболел?» Или: «И Миша тоже уехал на курорт?» Такая была почти детская конспирация: «болезни» и «курорты» уже ничего иного, кроме ареста, не обозначали. После этой летней подготовки подобные события, с которыми я столкнулся в школе, меня уже не удивляли.

16 апреля: «И еще страшное и непонятное: арестован папа Стеллы. Он был начальником Главка при Наркомтяжпроме. Говорят, он вредитель... Стелла-то еще при матери живет, а бедную сестренку мою Ирму спрятали в детский дом».

Весна в разгаре. Комкор, герой гражданской войны Виталий Маркович Примаков на девятом месяце заключения вынужден дать первые обвинительные показания. Э. П. Берзин, благополучно миновавший воровской топор на строительстве моста через Колыму, еще не подозревает о своей участи, наблюдает за сооружением Магаданской первой школы, уговаривает шофера Палаткинской автобазы Н. П. Семина не уезжать с Колымы, заботится о совхозах «Сусумаи» и «Ола». Он уже знает, что ленинградские чекисты И. В. Запорожец, Ф. Д. Медведь и другие этапированы в Москву.

5 мая открыто движение по мосту через Колыму. На севере Чукотки, вблизи поселка Певек, упорно работает геологоразведочная экспедиция, подготавливая к эксплуатации касситеритовые (оловянные) месторождения. Олово

154

здесь было обнаружено С. В. Обручевым в 1934—1935 годах. Романтике первооткрывателей вскоре предстояло обернуться одним из самых драматических и темных эпизодов заполярных лагерей, продолжением Норильска, усугублеиным еще большей (казалось бы, куда больше) отдаленностью. Лето — геологический сезон. Алексей Костериц знакомится с Колымой и Чукоткой пока что на правах журналиста, решившего испытать романтику полевых и строительных работ в этих неизведанных местах.

Нина летом о дачных впечатлениях: она огорчена, что оказалась у каких-то благополучных родственников. «Папа далеко — он не пустил бы нас на дачу к высоко-чиновной родне». А события за фасадом: 8—10 мая у арестованною бывшего начальника штаба управления Красной Армии М. Е. Медведева выбиты показания о «заговоре» военных, который оформился якобы еще в августе—сентябре 1931 года. 11 мая М. Н. Тухачевский смещен с должности замнаркома обороны и назначен командующим войсками Приволжского военного округа. 25 мая осужденный Военной коллегией (действует Ульрих) расстрелян Спица—Владимир Иванович Невский.

26 мая арестован М. Н. Тухачевский, а 31-го застрелился Я. Б. Гамарник. В этот же день легендарный комкор Борис Миронович Фельдман, арестованный раньше Тухачевскою, оглашается — под напором «аргументов» Н. И. Ежова — дать показания о несуществующем военном заговоре, «если это нужно для Красной Армии».

Лето 1937 года становится кровавым летом. Уже 1 июня на страницах 165—166 допроса (в деле М. Н. Тухачевского) сегодняшние историки обнаружили следы крови. Избиения арестованных разрешены, следователи охвачены эпидемией садизма. Еще теплится Бюро жалоб комиссии советского контроля, еще что-то пытается делать Мария Ильинична Ульянова. 8 июня «Правда» публикует без подписи информацию «Профессор-насильник, садист» о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе. Напуганные до смерти его коллеги-сверстники (медицинские академики А.А. Богомолен,, Д.А. Бурмин, П.А. Герцен, В.Ф. Зеленин, А.Р. Лурця, Н.Г. Стражеско) и подросшая медицинская академическая молодежь (М.С. Вовси, Э.М. Гельштейн, П.Д. Горизонтов, А.Г. Гукасян, Н.А. Земец, Б.Б. Коган, Г.Е. Островерхов) присоединяются к травле, чтобы уцелеть. Кто-то из них верит, кто-то не верит, но все знают особенность момента. Бу-

155

дущее? Совесть? Моральная расплата — возмездие? Да, многие доживут и до 1949-го, и до 1953-го, многие сделают то, что красиво называется «вкладом в науку». Их можно понять, но простить трудно.

11 июня вынесен, а 12-го приведен в исполнение смертный приговор М.Н. Тухачевскому, И.П. Уборевичу, И.Э. Якиру, А.И. Корку, В.М. Примакову, В.К. Путне, Р.П. Эйдеману, Б.М. Фельдману. 12 июня умерла М.П. Ульянова. С мая 1937 года по октябрь 1938-го в армии и на флоте репрессировано более сорока тысяч человек. А штатских? Точной цифры жертв общих репрессий до сих пор нет.

Судьбы отдельных людей при массовом терроре не теряются, не утрачивают смысла. И ответственность не перестает быть личной, персональной. Именно в 1937 году В.М. Молотов предложил судить и расстреливать людей по спискам, именно в 1937-м и именно В.М. Молотов. Именно Л.М. Каганович предложил процедуру внесудебного рассмотрения дел с применением высшей меры — расстрела. Вместе, с согласия И.В. Сталина, ввели процедуру, аналогичную тактике уничтожения «террористов» и «диверсантов». Вместе объявили войну народу. А исполнители? Они уже в июле 1937 года могли не беспокоиться даже о тени правдоподобия в обвинениях.

13 июня в Магадане за парком культуры и отдыха, на стадионе,— митинг. Начальник культурно-воспитательной части Н.Н. Афонин клеймит группу М.Н. Тухачевского. Э.П. Берзина на трибуне нет. Болеет или в отъезде. 5 июля па Сретенке в Москве попадает в магазин, где идет распродажа вещей арестованных, молодой журналист Лазебников и думает о людях, которым они принадлежали. В этот же день арестовали Владимира Бубекина, редактора «Комсомольской правды», вызвав его через репродуктор на стадионе «Динамо».

Магаданская областная пресса в августе 1937 года озаглавливала передовые статьи так: «Беспощадно уничтожать гнезда шпионов, вредителей и диверсантов». Редактировали эти газеты люди, многим из которых предстояло быть репрессированными в ближайшее время. Так, 6 августа номер «Советской Колымы» подписал Роберт Апин, член партии с 1912 года, а в октябре эта же газета уже клеймила его как врага народа... Старожилы считают, что этим летом Евгений Петров побывал на Колыме. По их свидетельству, он посетил поселки Балаганное, Оротукан, какой-то прииск. Вроде бы су-

156

ществовавшая рукопись книги его очерков «Остров Колыма» до сих пор не найдена.

Нина Костерина 22 августа 1937 года на даче под Москвой: «Приключилась ужасная беда. Сегодня арестовали хозяина и произвели обыск. Я долго размышляла над случившимся. Вспоминала о том, что арестованы отцы у Ирмы и Стеллы. Что-то происходит...»

Странно и страшно звучит это «что-то». Загадка изоляции от событий людей, в эти события втянутых. Эта поразительная способность не видеть дальше своего носа, способность — разумеется, при отсутствии объективной информации — не замечать угрозы простительна московской школьнице. Но вот рассказ Николая Герасимовича Кузнецова, будущего министра военно-морского флота, командовавшего во время гражданской войны в Испании, флагманом испанской республики военным кораблем «Хаиме Перес» и вернувшегося в 1937 году из этой секретной командировки.

«Никогда прежде я не отдыхал на курорте. Сочи много раз видел только с моря да однажды сошел на берег на какой-нибудь час, осмотреть город времени не хватало. Сочи оказалось переполненным. В санатории имени Фабрициуса встретил друзей по Испании: Я.В. Смушкевича, Д.Г. Павлова, И.Н. Копца и других. Они приветствовали меня веселыми шутками, принялись вспоминать недавние боевые дни. Не сразу заметил, что у многих отдыхающих—это были крупные военные работники — какое-то мрачное, подавленное настроение. За время нашей работы в Испании произошли большие перемены, тревожившие людей. Мы, «испанцы», еще не особенно задумывались над происходящим. Разумеется, нас поражало, что тот или иной известный товарищ оказывался «врагом народа», но в обоснованности арестов тогда еще не сомневались».

В конце августа и начале сентября размах репрессий не уменьшается. 29 августа расстрелян председатель Совета Народных Комиссаров Украины П.П. Любченко, 2 сентября — первый секретарь Донецкого обкома С.А. Саркисов. 3 сентября осужден поэт Г.Я. Смоляков 1. Арестованы многие из литераторов в Москве и на периферии. Происходят массовые аресты ЧСИР—членов семей изменников Родины. Все это вызывает общее удив-


1 Эти и другие даты взяты из опубликованных материалов, и их точность зависит от объективности и осведомленности их авторов.

157

ление (откуда столько врагов?), не остается уверенности, что репрессии обоснованны.

Продолжается истребление членов и кандидатов в члены ЦК, избранных на «съезде победителей» — на XVII съезде в 1934 году. 26 сентября расстрелян один из таких кандидатов — В. М. Михайлов, начальник строительства Дворца Советов в Москве, 3 октября— И.Д. Кабаков, первый секретарь Свердловского обкома. 3 октября комсомольский вождь Александр Косарев еще пытается запиской Сталину остановить часть необоснованных репрессий в Донецке и Харькове. Бесполезно. Он сам, побывав в лапах Шварцмана и Родоса, будет расстрелян 23 февраля 1939 года. 18 октября уже не «тройка», а «двойка» (Н. И. Ежов и А. Я. Вышинский) списком приговорила к расстрелу 551 человека. В этот же день газета «Советская Колыма» громила своего бывшего редактора Апица: «Выше политическую бдительность!»

26 октября 1937 года расстрелян нарком легкой промышленности РСФСР К.В. Уханов, 29-го — первый секретарь Сталинградского обкома Б.А. Семенов, 30-го — сразу 11 членов и кандидатов в члены ЦК.

5 ноября у Адольфа Гитлера состоялось оперативное совещание политического и военного руководства Германии, где по-деловому обсуждались планы развязывания войны. В этот день Всеволод Мейерхольд первый раз «прогнал» спектакль «Одна жизнь» (по Н. Островскому), а накануне октябрьского праздника в Красноярском крае был арестован учитель Илья Таратин, воспоминания которого «Потерянные годы жизни» помогают уточнить место колымской Серпантинки, где осуществлялись расстрелы узников лагерей в 1938 году.

Вспоминаются четыре строчки из стихов Анатолия Жигулина:

Было время демонстраций

И строительных громов,

И горела цифра двадцать

Над фасадами домов...

Пусть о 7 ноября 1937-го расскажет Константин Реев.

«К седьмому ноября 1937 года я работал на Аткинской автобазе уже не на машине и не в цеху, а как зэк с одной из самых страшных статей (58-8) был переведен на техсклад, где сначала был рабочим, потом учетчиком. Когда заведующего посадили, я принял все три склада автобазы. Работал от души, жрать было что, оделся в новую спецовку, ночевал зачастую на складе,

158

изучал автозапчасти, материалы и автокаталоги. Днем 6-го по телефону меня УРЧ (учетно-распределительная часть.— М. Э.) лагеря предупредила, чтобы я ночевал в лагере — будет проверка. Я в семь часов как штык был в палатке у себя «дома». Жили там бухгалтера, инженеры, экономисты, техники и просто специалисты, все по 58-й статье с разными пунктами.

Спали на сплошных нарах, посередине стояла печь — бочка из-под горючки, всегда красная, а по углам пологи палатки были покрыты толстым слоем льда. Я с экономистом Сашей Яловенко спали у самой печки. Ноги жарятся на огне, а волосы примерзают к пологу. Сквозь прогоревшие в подволоке дыры светят звезды. Романтика да и только! В изголовье у каждого табличка с надписью, кто здесь спит и по какой статье сидит.

Пришел я «домой», поел консервов, что принес с собой, попили чаю с Сашей. Сидим после жратвы, разомлевшие от жары печки. Вдруг дневальный орет: «Встать к койкам!» Все, конечно, вскочили и застыли у своих мест. В палатку входят начальник лагеря Смолер, начальник УРЧ (учетно-распределительной части) лагеря, бывший работник угрозыска, подлец каких мало, отбывающий срок по статье за изнасилование малолеток Иванов (глаза его, как сейчас помню, жуткие глаза садиста и наркомана), помощник уполномоченного райотдела НКВД Гордынин, лагстароста и ротный, оба бытовики. Не поздоровавшись, сразу начали обход палатки. Глядят на таблички и что-то записывают.

Кого запишут, того сразу из палатки. Там, очевидно, стрелки стоят. Берут моих двух соседей, осужденных как диверсанты. Подходят к нам. У меня на табличке пункт неясно написан, но ротный услужливо подсказывает: «Это тяжелый, 58-8, его нужно брать». Я, дурак, по одесской привычке замахнулся на него: «Ты, паразит, не дрыгай ногами...» Тут откуда-то появились стрелки, связали мне назад руки колючей проволокой, вроде веревок уже не было. Выбросили за полог, вслед за мной вылетел мой бушлат и шапка — это Саша постарался. Приподнятый за руки и за ноги, я влетел в кузов открытой автомашины, где сидело уже несколько зэков.

Ребята меня накрыли бушлатом, надели шапку. На дворе градусов сорок. Набили полнехонькую машину и повезли из лагеря. Темнота, мороз, ветер продувает, Ребята говорят, что это предпраздничная изоляция, всех с тяжелыми статьями из поселка-автобазы вывозят на

159

штрафную командировку. Минут через сорок действительно подъехали к 223-му километру трассы. Там штрафная. Рук без рукавиц я не чувствую. Подъезжаем к палатке. Сходят все, меня снимают. Идем кое-как. В палатке холод хуже, чем на дворе. Голые нары, посередине — печь-бочка. Спрашиваем стрелков: «Топить можно?» — «Топите, сколько влезет. Дровишки сами пилить будете!» Выводят несколько зэков на заготовку дров. Мы сидим и пытаемся согреться, толкая один другого.

Ребята меня развязали, руки оттерли. Вроде не успел отморозить. Отходят, но здорово болят. Вот еще одна машина, привозят знакомых. Пока хожу, гляжу, кого привезли, то место, где я сидел на нарах, уже занято. Сижу на корточках у печки. Приносят дрова и топят. Через час — жарко. Ищу, где приткнуться поспать. Мест нет. Таких, как я, еще человек двадцать. Лезем под нары, там прохладно, но жить можно. Устраиваемся, как можем. Обнаруживаю в кармане бушлата шмат хлеба и рыбы, Сашка успел положить. Даю половину соседу — Мише Ронскому, командиру-зенитчику. Сидит он по 58-7 (диверсия): дежурил по батарее у Зейского моста и, никем не предупрежденный, дал команду обстрелять наш самолет, влетевший в зону охраны моста. Срок — пять лет. Правда, по уставу и положению он прав, но особый отдел нашел, что у него с родней не в порядке, есть кто-то из бывших.

Лежим, жуем, вспоминаем, как кто встречал Октябрь раньше. Незаметно засыпаем. Среди ночи холод выталкивает пас из-под пар к печке. Она еле-еле теплится. Расшуровываем огонь, пытаемся сидя заснуть, потом стаскиваем двух зэков и предлагаем поменяться с нами местами. Досыпаем на нарах.

Утром подъем, как обычно, в семь. «Выходи на работу!» Строимся. Идем пилить лес. Пожрать дадут только в обед, и то тому, кто выполнит полнормы. Пилю с Мишей Ронским. Особой надежды, что выполним нормы, у меня нет. Значит, и обед накрылся. Нужно что-то предпринимать. Рядом штабель дровишек, занесенный снегом. Разбрасываем его, перекладываем рядом, а на том месте разводим костер. Этот штабель и то, что мы напилили, дает процентов сто двадцать нормы. Время идет к обеду, отдыхаем. Привозят обед. Мы впереди. Обмеряют наш штабель: «Вот это работнули! Всем бы так!» Получаем обед на троих, так как нас вроде было

160

трое. Он, третий, сейчас придет. Едим баланду из соленой горбуши, понемножку перловой каши и по триста граммов хлеба. После обеда пилим еще дровишки, просто для времяпрепровождения, и идем строиться для возвращения в лагерь.

Вечером к нам в палатку приходит начальник командировки зэк-бытовик некто Межак. Я с ним в свое время в одесской мореходке на одном отделении учился. Он чисто выбрит, хорошо и тепло одет и обут, от него пахнет одеколоном, в зубах трубка. Увидел меня, поморщился: «А, и ты здесь? Ну, как у нас работается?» От него узнаю, что нас должны продержать здесь с неделю, а потом кого затребует автобаза, вернут в поселок, а кого не затребует, тот останется здесь.

Выхожу с ним из палатки. У меня в поселке на складе есть много спирта. Учет, правда, строгий, но я не пью, и те остатки, что всегда появляются при мелкой выдаче, и есть мой резерв. Я знаю, что там не меньше двух кэгэ. Предлагаю Межаку полкило: за работу в теплом месте для меня и Мишки, за хорошие харчи, пока мы здесь, и за доставку сюда распоряжения о возвращении на Атку моего и Мишки от главного инженера, тоже зэка по 58-й статье Обухова. Межак с радостью соглашается. Условливаемся, что я ему еще к Новому году что-нибудь соображу. Моментально появляется нарядчик, определяет меня и Ронского в хорошую палатку. Кормят нас ужином и дают постели. Я пишу записку своему заму: «Подателю — 500 жуги» (спирта.— М. Э.). Все понятно.

Утром у кухни потихоньку колем дровишки для поваров. Харчи рядом, греться можно тут же. Потихоньку колем и мирно беседуем. Самое главное, находясь в нашем положении,— выжить сегодня, пожрать сегодня, поспать тоже сегодня. Что будет завтра, зэк не должен предугадывать. Жить сегодняшним днем! Иначе пропадешь. Работаем так еще два или три дня. Приходит затребование с Атки, и нас на отдельной машине возвращают туда. Так кончилась для нас двадцатая годовщина Октября».

Страна, потрясенная репрессиями, тоже жила сегодняшним днем. Уцелевшее большинство что-то ощущало. Какие-то флюиды прорывались через заслоны колючей проволоки и слепой веры.

9 ноября европейские страны уже располагали чехословацкими данными о последствиях погрома в Совет-

161

ской Армии. В Ленинграде 16 ноября арестован лингвист-переводчик Валентин Осипович Стенич-Сметанич. Ему тридцать девять лет, он полон сил, но его сломают, заставят оклеветать Николая Заболоцкого и других ленинградских литераторов, а потом, 23 сентября 1938 года, расстреляют. Заболоцкий живет сегодняшним днем, он пишет в письме от 12 ноября о переводах «Витязя в тигровой шкуре» и стихов грузинского поэта Важа Пшавелы.

Нина поглощена работой пионервожатой. 23 ноября: «Третье звено уже сделало замечательный макет поста пограничников. А сейчас они делают альбом о Хрущеве. Еще немало других вещей делают ребятки моего отряда. В связи с выборами в Верховный Совет наша школа для агитации среди населения прикрепляется к Союзу писателей. Всеволод Вишневский делал у нас доклад».

24 ноября расстреляны еще четверо кандидатов в члены ЦК, среди которых Д.Е. Сулимов, председатель Совета народных комиссаров РСФСР. Эти расстрелы, как и предыдущие, проводятся тайно, уцелевшим родственникам, обращавшимся за справками, сообщалось, что жив, здоров, находится в дальних лагерях без права переписки. Нагнеталась таинственность и неопределенность.

Среди окружения Нины принципы партийности, чистоты партийных рядов и комсомольские идеалы поддерживались и поощрялись. Когда она сблизилась с хорошей, внимательной к ней учительницей, она записала (30 ноября): «Татьяна Александровна — замечательный человек, и я удивляюсь, почему она не член партии».

И состоялось одно «чудо» 1937 года. О нем почему-то чаще всего благородно умалчивают публицисты, обращаясь к этому периоду нашей истории,— выборы в Верховный Совет 12 декабря. Да, это был невообразимо чудесный восход «солнца сталинской Конституции», торжество симулирующей демократии. Демонстрация единства населения при выборах без выбора... А в действительности — торжество псевдодемократии на фоне чумы репрессий. Нина не обошла этой даты в своем дневнике. 13 декабря они записала: «Подготовка к выборам и самый день выборов прошли у нас с большим оживлением... Я ездила к старушкам и больным, привозила их и отвозила домой. За столом перед урнами стоял Всеволод Вишневский и каждому говорил несколько приветливых слов. Несколько раз я сама была в кабинах, помогала неграмотным»,

162

Чтобы понять 1937 год, нельзя ограничиться только Москвой. Обстановка с разворотом репрессий поздней осенью 1937 года в глубинке, далеко от Москвы, вероятно, имела свои, как принято сейчас говорить, «региональные» особенности. Они возникали несмотря па подчинение местных властей центру, где находился пусковой механизм и оформлялись стандарты поведения репрессирующих органов.

Октябрь 1937 года. Красноярск. По воспоминаниям Ильи Таратина, в его окружении арестованы «старый профессор педагогики», заместитель директора, два доцента и несколько студентов Учительского института. Отменено вручение дипломов: они готовы, но подписывать их некому. 6 ноября в сибирском селе аресты производят председатель сельсовета и милиционер, в поселке «забрали» директора школы, самого Таратина, еще одну учительницу и ее отца, а в райцентре, в Саянске, эти арестанты встречают в КПЗ заведующего районе, заместителя председателя райисполкома, секретаря райкома, инспектора крайоно, директора средней школы из соседней деревни, бухгалтеров районе. В это КПЗ на следующий день «привезли и закрыли» несколько человек, среди которых еще два учителя-комсомольца и женщины — их поместили в другую комнату. Коллектором для всей этой, как и поступившей из других сопредельных районов массы арестованных, оказалась Канская тюрьма, где и началось форсированное «следствие».

Канская тюрьма, как и все тюрьмы страны, переполнена, и работает здесь отлаженный коллектив «следователей», лихо перемалывающий скученную массу арестованных, подводя их всех вместе и каждого в отдельности к признанию заранее запланированной вины, к подписи под сфабрикованными протоколами, к оговорам и самооговорам, а при сопротивлении — к смерти.

Илье Таратину во время ареста было тридцать лет. Он отличался исключительным здоровьем, сильной волей и твердым характером. Выдержал пытки, протоколов не подписал и дожил до момента, когда, уже обессиленный и стоявший на грани смерти из-за «бесполезного» сопротивления, расслышал, как начальник говорил следователю: «Оформляйте и заканчивайте быстрее, остальных тоже надо отправлять. Подписи теперь не имеют значения». И ему оформили десять лет через ОСО—без суда.

Сопротивление напору следственного механизма могло оказаться смертельным, но бесполезным не было. Сле-

163

дователи ставили цель внушить мысль об этой «бесполезности» каждому арестованному, шли на любой обман, угрозы, пытки и провокации. Но самооговор мог вести и не к неизбежному сроку, а к смертному приговору. От самооговора, как от первой победы следователя над невиновным человеком, открывался путь к оговору других людей, путь к новым победам карательного механизма, к страшной цепной реакции, порождавшей трагедии групповых дел. Но был и еще один серьезный мотив сопротивления — назовем его морально-политическим.

Вот как этот мотив раскрылся для Ильи Таратина: «Ко мне подошел седой старик с широкими кустистыми бровями, наклонился (Илья после избиения на допросе лежал на полу камеры.— М. Э.) и спрашивает: «Как, сынок, подписал протокол?» Я ответил: «Нет!» Он сказал: «Терпеть надо, пока силы есть, не слушай этих провокаторов!»

«Не подписавших было мало,— продолжает Таратин, рассказав перед этим об облегченном положении тех, кто с первого раза согласился все признать: их больше не вызывали, им разрешали передачи, они себя чувствовали «бодрее», хотя тоже не знали, что ожидает завтра. Все они лежали и стонали от боли, их тоже били.— В камере нас было человек двадцать, не вызывали на допрос только человек пять. Не вызывали пока этого седого старика — ссыльного, отбывавшего ссылку в Канске. Рассказывали, что он старый член партии. Еще при царе долго сидел за революционную деятельность, потом эмигрировал за границу. В Россию вернулся после Февральской революции. Участник боев 1917 года, работал в аппарате ЦК. Через год после смерти Ленина его арестовали и долго держали без следствия и суда в тюрьме в Москве, а потом оклеветали и судили по статье 58-й. Срок — десять лет. Срок этот он отбыл, и его сослали в Сибирь. Теперь его вновь арестовали. Во всем происходящем они винил только Сталина, считая, что остальные — лишь исполнители его воли. Говорил, что честному человеку надо до конца жизни оставаться честным. Судьбу нашу решили уже давно, а протокол — это формальность и документ, чтобы оправдать преступления, совершенные против народа. Придет время, когда настоящее станет прошедшим, откроется тайна произвола и станет известно всему миру, что мы не преступники. И тогда те, кто посадил нас сюда, сами предстанут перед судом народа и партии».

164

Такая логика протеста была глубоко воспринята Та-ратиным, и это видно по той части его воспоминаний, где проступает особенно четко эмоциональное подкрепление логики в ответе на вопрос: «Кто все-таки нас посадил?» Сразу после рассказа о «седом старике» дан такой ответ, ответ-образ, ответ-притча.

«Рядом со мной,— продолжает вспоминать Таратин,—сидел на полу старый врач. Его взяли только вчера. Он рассказал: «Меня по телефону вызвал начальник НКВД к себе на квартиру, у него болела жена. Я послушал ее, посмотрел и выписал лекарства. Я бывал у них раньше, вместе гуляли на праздниках, и все было нормально. Я его считал другом-приятелем. А тут не захотел и разговаривать... В этот же вечер он вызвал меня к себе в кабинет. Я пришел, спрашиваю: «Что, тоже заболел?» Он молчит и дает ордер на арест. На другой день он сам вызывает на допрос и говорит: «Нам известно, что вы систематически отравляли людей, которые приходили к вам в больницу лечиться. Расскажите, как и чем вы их отравляли? Сколько людей погубили?» Смотрю на него, ничего понять не могу. Потом он потребовал, чтобы я перечислил фамилии, имена и отчества своих друзей. Я перечислил знакомых, назвал и его фамилию. Он ударил кулаком по столу и закричал, чтобы я замолчал и забыл его фамилию навсегда, иначе обещал отправить меня на удобрения, на мыло. Потом дал протокол на подпись». Сначала врач отказался это сделать, а через несколько дней, сломленный пытками и избиениями, он подписал протокол.

Седой старик был прав и в своем утверждении о злонамеренных провокациях ради массовых арестов. Во двор Канского мукомольного комбината однажды въехала грузовая машина, стала около сарая и тут же вспыхнула и загорелась. Прибежали рабочие, пожарники, но в это же время во дворе появилась милиция, стала хватать и арестовывать людей. Разбушевавшееся пламя было погашено городской пожарной командой, вызванной бухгалтером комбината, наблюдавшим всю эту «сцену» из окна своего кабинета. Бухгалтер этот, сокамерник Таратина, был обвинен во вредительстве и поджоге. Арестовали по «делу» более ста человек. Всех их били и заставляли подписывать ложный протокол. Директора и двух инженеров расстреляли, остальным дали по десять лет лишения свободы».

Глава воспоминаний «Потерянные годы жизни» Ильи

165

Таратина, в которой описана Канская тюрьма 1937 года, не случайно названа «Допросы». Да, здесь в центре внимания именно допросы ни в чем не повинных людей. И смерть, и мучения сопротивляющихся.

Таратина бросают (не в переносном, а в буквальном смысле этого слова) в карцер, расположенный в подвале тюрьмы. «Темно, ничего не видно. Слышу, кто-то стонет, спрашиваю: «Кто тут?»—не отвечает... Неожиданно загорелась лампочка, открылась дверь, вошли трое, и я увидел, что на полу лежит человек. Вокруг лужи крови, клочья волос. Стены грязные, в кровавых пятнах... Один из палачей подошел к лежащему человеку, взял за голову и сказал, что тот еще жив. Потом они подошли ко мне, один сзади, двое спереди, и, не говоря ни слова, начали бить кулаками... Я потерял сознание, очнулся от холодной воды, которую лили на меня. У стенки — труп человека. Он умер, отмучился бедняга... Утром опять пришла эта тройка, положили мертвого на носилки и унесли куда-то. Через некоторое время опять пришли, подняли меня и потащили опять к следователю...»

А вот еще одна судьба — сельского милиционера Ку-ропаткина, того самого, который арестовывал Таратина. «В последний раз меня,— пишет Таратин,—привезли к следователю днем в другой кабинет, в подвале. За столом сидел... Куропаткин. Заходит начальник, смотрит на стол, передо мной лежит неподписанный протокол, берет мою правую руку, кладет между пальцами ручку и хочет писать мою фамилию. Я сопротивляюсь, а он смеется...» Здесь Куропаткин в роли то ли свидетеля, то ли соучастника какого-то мистического деяния, заканчивающего словами того же начальника: «...Подписи теперь не имеют значения». И, наконец, третья встреча, в пересыльном лагере, в Находке: «На второй день я увидел здесь нашего секретаря райкома товарища Петрова. Его и работников райкома арестовали только в марте 1938 года. Рассказывал, что их не пытали, не заставляли насильно подписывать протоколы. Вместе с ними взяли уполномоченного НКВД и милиционера Куропаткина, который меня арестовал».

Почему мы обратили внимание на этого милиционера из сибирской глубинки? Почему находим для него место в книге? Дело в том, что вопрос, кто арестовывал, кто допрашивал, кто исполнял «подсобные» роли в трагедии 1937 года, никак нельзя обойти. А ответ далеко не однозначен, не может быть сведен к схеме смены поко-

166

лений в цепочке Ягода — Ежов — Берия. Нельзя уйти в мистику, считать такую смену божьей карой карателям. Нельзя принимать эту картину и за некую дьяволиаду, порожденную злонамеренностью круговой поруки, сцеплением шестеренок хорошо отлаженного механизма репрессий. Ведь все, и самое преступное, и самое героическое, все обыденное, заурядное и все самое фантастическое делается или творится не столько генералами, сколько рядовыми. Они, эти «винтики»,— не фон, не статисты в театре исторической драмы. Они втянуты в процесс, но и они же его тянут, волокут на себе.

Сгинул ли милиционер Куропаткин на Колыме, как большинство арестованных им сограждан, или выжил, как Таратин? А если выжил, чего ему хочется пожелать? Какую память, какое наследство оставил он своим детям и внукам? А может быть, такая связь поколений должна насильно прерываться? Кто были те трое палачей в Канске? Инородцы? Фашисты? Садисты? Откуда их столько набралось в захолустном Канске (да не обидятся на нас его аборигены)?

Вернемся в Москву декабря 1937 года. Запись Нины 20 декабря: «Сегодня произошла страшная и безобразная сцена. С Дальнего Востока приехала знакомая папы Эсфирь Павловна, позвонила нам. Мамы не было, и говорила я. Она спросила, как наши дела. О многом в нашей жизни она знает: папа ей, как члену партии, все рассказал. Я сказала, что дядя Миша и тетя Аня арестованы и никаких сведений о них нет, а Ирма, моя сестра, в детдоме. От Эсфири Павловны я узнала, что папа держится бодро, духом не падает. Хотя и не работает, но зарплату ему выплачивают. В его дело должна вмешаться Москва. Когда я кончила разговаривать, бабка накинулась на меня: зачем я все рассказываю другим. Я сказала, что Эсфирь Павловна знает папу и его дела, да и вообще я скрывать ничего не буду, и в школе все расскажу. Тогда она с криком набрасывается на меня и требует, чтобы я не смела этого делать, и что это меня не касается. Когда же я повторила, что лгать и скрывать ничего не буду, она бросилась на меня, повалила на кровать и схватила за горло. «Задушу!» — кричит. Тут я тоже рассвирепела. Вырвалась, стала кричать, что она ведьма, что она недостойна получать пенсию на своего мужа — старого большевика... Ясно, что все они боятся — и тетки, и бабка... А я после такой перепалки пришла в отчаяние... Папа, папочка, приезжай скорей!»

167

Костерин с Колымы приехать уже не мог. Мы не располагаем архивными данными, но то, что опубликовано последнее время в магаданских газетах об Э. П. Берзине, и написанная Костериным после реабилитации и возвращения в Москву повесть «Эд-Бер», позволяют утверждать, что Нина 20 декабря разговаривала по телефону с личной секретаршей только что арестованного Берзина. Известно, что 1 декабря на пароходе «Николай Ежов» (был и такой и заходил в бухту Нагаева) прибыл Карп Александрович Павлов, ставший руководителем вместо Э. П. Берзина. Прибыл и новый прокурор, некий Леонид Петрович Метелев. Приказ был подписан Берзиным 3 декабря: «Сего числа убываю в командировку и отпуск...» Убыл на пароходе «Феликс Дзержинский» 4 декабря под звуки оркестра после праздничного прощального ужина накануне. «В отпуск» с ним отбыл и редактор «Советской Колымы» Роберт Апин.

Вновь прибывшие начали с арестов: 5 декабря взят начальник магаданского авиаотряда латыш В. М. Старевич. 7-го смещен начальник политотдела Б. А. Булыгин. 9 декабря в Магадан прибыл новый начальник Северо-Восточных лагерей Степан Николаевич Гаранин. Так что ко дню выборов в Верховный Совет оказались в полном составе те, кто определил лицо Колымы в последние предвоенные годы. 19 декабря шофер Эдуарда Петровича Ян Круминь готовился встретить его на Ярославском вокзале, а Берзина сняли с поезда на станции Александров. Его секретарь Эсфирь Самойловна Лейзерова (Эсфирь Павловна по дневнику Нины) и главный бухгалтер Евгеньев арестованы не были.

В этот день в Свердловском зале И.В. Сталин встречался с военными, а 20 декабря в банкетной обстановке в Грановитой палате Кремлевского дворца собрал флотский военный совет. Н. Г. Кузнецов вспоминает: «...тосты за Сталина, за моряков и командующих флотами. Мы отвечали горячими, до боли в руках, аплодисментами... То, что происходило в Кремле, поднимало настроение, воодушевляло и глубоко врезалось в память. Мы долго потом вспоминали это время».

На Колыму 1937-й — «год массовых репрессий» — пришел не только с опозданием на несколько месяцев, как это получается, если такое счисление вести с момента ареста руководителей треста «Дальстрой». Он пришел с этапами, с пополнением контингентов. Действительно, лишь 29 декабря «Советская Колыма» в статье «Маски-

168

poвки не помогла изменникам» называет вратами народа тех, кто числился в героях и первостроителях: Апина, Булыгина, Булыгипу, Ведемана, Грунвальда, Крона, Пудана и других. Надо надеяться, что публикация воспоминаний уцелевших тогда дальстроевцев и архивные изыскания представят эту драматическую эпопею во всей ее мрачной и кровавой неприглядности. Те, кто уцелел, считали, что уцелели чудом... Увы, в это время не уцелели, были приговорены к расстрелу люди, которые войдут в историю страны не участием в освоении территорий Северного Урала, Таймыра, Казахстана или Колымы, а те, кто видел путь, позволявший избежать страшных методов такого освоения,— наши экономические стратеги и «аграрники» двадцатых годов — А.В. Чаянов, Н.Д. Кондратьев, Л.Н. Юровский, Л.Н. Литощенко, А.В. Тайтель и другие.

А. С. 1938 год некоторыми публицистами и даже историками назван «годом мнимого восстановления справедливости и торжества законности». Как ты относишься к такому определению?

М. Э. Двойственно отношусь. Вот факт: по одному из заявлений Константин? Реева именно в этом году Военная коллегия Верховного суда СССР (председатель — Камерун) пересмотрела заочно его «дело», сняв пункт 8— террор и оставив «антисоветскую агитацию» и храпение оружия, а срок соответственно снизила до пяти лет. Но дело-то даже по логике того времени выглядит одиозно: Реев «покушался» на первого секретаря Одесского обкома Е. И. Вегера, которого расстреляли 10 июля 1938 года, покушался из оружия, подаренного В.К. Блюхером, расстрелянным 9 ноября того же года. Но была и другая сторона: переведенный в Москву и назначенный комиссаром внутренних дел Л.П. Берия задал законный вопрос: «Может быть, надо поменьше сажать, а то будет вообще некого сажать?» Насчет «сажать», может быть, все-таки подействовал какой-то объективный лимит.

А. С. Но насчет расстрелов такого лимита не замечалось. Тридцать семь членов и кандидатов в члены ЦК, избранных в 1934-м, были расстреляны в 1938-м. Продолжалась и чистка в Красной Армии. 29 ноября было доложено: «В ходе чистки в Красной Армии в 1937— 1938 годах мы вычистили более сорока тысяч человек». Имелись ли в виду лишь репрессированные или в эти тысячи входили единицы (или сотни) уволенных, как в 1934-м Реев, как в 1938-м Александр Маринеско, пер-

169

вый — за дворянское происхождение, а второй из-за отца, румына по национальности? Трудно сказать, но ведь и эти «вычищенные» имели шанс быть репрессированными в числе «социально опасных» гражданских лиц, как это случилось с Реевым и не случилось с Маринеско.

М. Э. Трудно исключить, что иллюзия восстановления справедливости создавалась волнообразностью цепной реакции репрессий, спады порождали надежду... Это последнее может относиться к высшему этажу, или эшелону, власти, к ощущению событий теми, кто побывал на этом этаже. Вот, например, о Евгении Вегере. Можно предположить, что он, даже занимая пост секретаря обкома, считал себя дополнительно перестрахованным дружбой с Вышинским. А дружба такая была, ибо трудно поставить под сомнение свидетельство Евгении Гинзбург.

В Бутырской тюрьме ее ознакомили с обвинительным заключением, подписанным Вышинским: «...санкционировано им. Я вспоминаю его в вышитой украинской рубашке. На курорте. Хилая костлявая жена и дочка Зина, с которой я ходила каждый день на пляж. Вспомнил ли он меня, подписывая эту бумагу? Или в затуманенном кровавой пеленой взоре все имена и фамилии слились в одно? Ведь мог же он отправить на казнь своего старого друга, секретаря Одесского обкома Евгения Вегера! Так чем же могла остановить его руку фамилия курортной приятельницы его дочки?» И что могло остановить руку Вегера, санкционировавшего действия одесских карателей в 1935 году? Или уже настолько оформился выход карательных органов из-под партийного контроля, что секретарь обкома автоматически одобрял их акции против «целевых» террористов, «покушавшихся» персонально на него? Может быть, утратил интерес к этой проблеме, целиком доверяя таким своим «друзьям», как Вышинский?

А. С. Ты хочешь сказать, что и расстрел Генриха Ягоды, п отстранение Николая Ежова могли кем-то восприниматься как восстановление справедливости?

М. Э. Частично так. Любое сильное, прямое действие, особенно политическое, имеет косвенный эффект. Иногда даже непредвиденный, неожиданный. То, что сейчас раскрывается нам, для большинства современников тех событий оставалось тайной, а тех, кто «слишком много знал», убирали. Пример? Гибель профессора Плетнева.

А. С. Но все-таки правдивая информация была нужна государству. Так, в начале лета группа Рихарда Зор-

170

ге сообщила о подготовке японской провокации в районе озера Хасан.

М. Э. Нет опубликованных данных, какие меры были приняты после получения этого сообщения. Думаю, что это должен был сделать Василий Константинович Блюхер. Ею в Хабаровске навещал Кузнецов, назначенный в то время па Тихоокеанский флот. Между прочим, у них зашла речь и об Охотоморье, о Магадане, хотя «в то время эти районы мы только начали обживать». Возникает мысль, что все-таки эта подготовка не была слишком удачной. А уже в конце 38-го сам Лаврентий Берия из садистского любопытства присутствовал при допросах жены дальневосточного командарма Глафиры Кузьминичны. До сих пор многое не ясно и в испанских событиях 1938 года.

А. С. Кое-что известно. В эмоциональном плане. Вот, например, из испанских стихов Ильи Эренбурга 38-го года:

Нет, не забыть тебя, Мадрид,

Твоей крови, твоих обид,

——————————

Раскрыта прямо в небо дверь,

И, если хочешь, в небо верь,

А на земле клочок белья,

И кровью смочена земля...

М. Э. Война уже стояла на пороге. И Эренбург в предчувствии ее, как мне кажется, не случайно вглядывается в небо. Можно сомневаться в полной искренности прозы этого писателя, но в поэтическом чутье ему отказать нельзя. Вот еще Испания 1938-го. Стихотворение называется «Гончар в Хаэне»:

Где люди ужинали — мусор, щебень,

Кастрюли, битое стекло, постель,

Горшок с сиренью, а высоко в небе

Качается пустая колыбель...

А. С. Да, 1938-й — уже предвоенный год... И как по какому-то десяти- одиннадцатилетнему циклу, в 37—38-м ощущается перелом, перекрест событий—как в 1925— 1927-м. История имела шанс повернуться иначе, чем повернулась. Был упущен момент: если бы наша страна объединилась с Англией и Францией против Гитлера в 1938-м, то вторая мировая война все равно состоялась бы, но могла бы стать не такой страшной и кровопролитной.

М. Э. Мы еще вернемся к этому переломному, упу-

171

щенному моменту, к «Мюнхену» 1938 года. Сейчас хочу сказать главное: бессовестная внутренняя политика одной большой страны способна заразить бессовестностью множество стран. Политики ведь не сверхчеловеки, а живые люди, подверженные эмоциям. Они знают и цвет неба, и цвет крови. И бывают бессовестными, если забывают об этом.

А. С. Но вернемся к дневнику Нины Костериной. В опубликованном отцом тексте разрыв — с конца 1937-го до 1 апреля 1938 года.

М. Э. Думаю, что это не случайно. Когда публиковался дневник, эти три первых месяца 1938-го были самыми «криминальными» для описания в книге, о них еще нельзя было говорить правду. А Нина, живя в Москве, не могла не отразить этот «криминал» в своем дневнике. Она, ставшая страстной театралкой, уже знала, что закрыт театр Мейерхольда, что 7 января там была последняя постановка «Дамы с камелиями», что в театре был какой-то взрыв. Не могло пройти мимо ее внимания семидесятилетие К. С. Станиславского, когда приветствия ему шли начиная с команды полярного ледокола «Садко» до Шаляпина из Парижа и Михаила Чехова из Нью-Йорка. Не могли до Нины через родственников (чиновных, сановных) не дойти слухи о расстрелах людей, хорошо знакомых семье, например, председателя Совета Народных Комиссаров Закавказской федерации (до 1936 года) Г.М. Мусабекова или Александра Павловича Серебровского, принимавшего участие в колымском трудоустройстве отца Нины (Серебровский расстрелян 10 февраля 1938 года).

Главное, самое «шумное» событие начала года — открытый судебный процесс «право-троцкистского блока». 15 марта были расстреляны Н.И. Бухарин, А.И. Рыков, В.И. Иванов, Г.Ф. Гринько, А.П. Розенгольц, М.А. Чернов, Г.Г. Ягода, А.И. Икрамов, И.А. Зеленский. Из-за этого страшного, вызывавшего недоумение события не опубликованы записи Нины о возвращении в Москву папанинцев. Их встреча и прием в Кремле состоялись 17 марта. Я очень хорошо помню этот день, их проезд в открытых машинах по Москве, по улице Горького.

А. С. Вот записи Нины. 1 апреля: «30 марта была в Малом театре на пьесе «Лес». 12 апреля: «Вчера получили телеграмму: «Выслал две тысячи, больше не ждите. Приеду июне». Ничего не поняли. Командировка (дого-

172

вор.— А. С.) еще не кончилась, а папа возвращается. Вероятно, опять осложнения». У Нины появляется первое серьезное увлечение-дружба. 2 мая: «Тридцатого апреля мы с Гришей пошли смотреть иллюминацию. Были в центре, на набережной, но нового ничего не было». 20 мая: «Получили сегодня от папы телеграмму, что он поедет прямо в Хволынск, где и состоится паше свидание». 22 мая: «А дома неожиданное и что-то страшное, непонятное. Появился пропадавший дядя Миша. Он, оказывается, приехал в Москву искать защиту для своего брата, арестованного в Баку, пошел искать правду и защиту в НКВД, и там его арестовали. Сейчас у дяди Миши весьма смущенный и испуганный вид. Рассказывает о жутких безобразиях в Баку, а сам оглядывается и говорит шепотом. В НКВД его подержали и, освобождая, посоветовали о брате молчать. К вечеру разгулялись на радостях, что Миша на свободе. Запели «По диким степям Забайкалья». Бабушка заплакала. Я сидела в другой комнате, и мне стало грустно. Вот опять поют «Славное море, священный Байкал». Люблю эту песню. Ее особенно хорошо поет папа. Скоро-скоро я его увижу». 5 сентября: «Папа писал, что приедет в Хволынск, а никаких известий от него нет». В тот же день: «А дома, когда я пришла, меня ударили обухом по голове: папа арестован. У меня закружилась голова, я ошалела и почти в полубреду написала Лене такое письмо, что она его немедленно сожгла. Дома у нас такое состояние, будто мы ждем какого-то нашествия. У меня в отряде двадцать пять человек, и работать с ними очень хорошо. Именно это и просто все мои ребятки спасли меня от отчаяния и непонимания того, что произошло с отцом».

М. Э. Вот оно и произошло — то, что называется типичным событием 38-го года. Но произошло и другое: впервые протянулась пунктирная ниточка в Баку, туда, где в это время живешь и здравствуешь ты, Асир. Но даже не в этом дело, а в том, что восприятие времени, в котором вы с Ниной оказались вдруг связанными этим пунктиром, у вас почти аналогично. Вы воспитаны одной общей социальной средой. Основной «воспитательной» особенностью ее явилась ужасающая дезинформация.

Вся жизнь вокруг вас расколота: впереди, перед глазами,— ее фасад, ее официальная версия, а там, за фасадом,— какой-то трудно различимый ужас, вызывающий содрогание, страх и... желание его не замечать, не думать о нем, не соприкасаться с ним.

173

А. С. Ужас, о котором ты говоришь, был заглушен мощной шумовой завесой. Мы были ослеплены и оглушены, но были все-таки молоды и здоровы. Дезинформация? В этом отношении ты прав. Но разве бывает абсолютная, глухая дезинформация? Пускай, как ты говоришь, с фасада, но определенные социальные ценности были нами восприняты: любовь к Родине, готовность ее защищать от врагов. Это воспринято было четко и сидело очень глубоко.

М. Э. Замечательно то, что сказанное тобой сейчас воспринимается мною как само собой разумеющееся. Если бы этого не было — и такой стороны воспитания, и такого «само собой разумеющегося», то победил бы фашизм, немецкий фашизм...

Но нам надо обратиться к еще одной судьбе, к судьбе Николая Алексеевича Заболоцкого. С разрешения его сына — Никиты Николаевича — мы воспроизводим часть публикации в журнале «Даугава» «Истории моего заключения».

«Камера, куда я попал,—вспоминает Заболоцкий,— была подобна огромному, вечно жужжащему муравейнику, где люди целый день топтались друг подле друга, дышали чужими испарениями, ходили, перешагивая через лежащие тела, ссорились и мирились, плакали и смеялись. Уголовники здесь были смешаны с политическими, но в 1937—1938 годах политических было в десять раз больше, чем уголовных, и потому в тюрьме уголовники держались робко и неуверенно. Они были нашими владыками в лагерях, в тюрьме же — едва заметны. Во главе камеры стоял выборный староста по фамилии Гетман. От него зависел распорядок нашей жизни. Он сообразно тюремному стажу распределял места — где кому спать и сидеть, он распределял довольствие и наблюдал за порядком. Большая слаженность и дисциплина требовались для того, чтобы всем устроиться на ночь. Места было столько, что люди могли лечь только на бок, вплотную прижавшись друг к другу, да и то не все враз, но в две очереди. Устройство на ночь происходило по команде старосты, и это было удивительное зрелище соразмерных, точно рассчитанных движений и перемещений, выработанных многими «поколениями» заключенных, принужденных жить в одной тесно спрессованной толпе и постепенно передающих новичкам свои навыки.

Допросы начинались ночью, когда весь многоэтажный

174

застенок на Литейном проспекте озарялся сотнями огней, и сотни сержантов, лейтенантов и капитанов госбезопасности вместе со своими подручными приступали к очередной работе. Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стонами и душераздирающими воплями избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных. Часто, чтобы заглушить эти вопли, во дворе ставились тяжелые грузовики с работающими моторами. Но за треском мотора наше воображение рисовало уже нечто совершенно неописуемое, и наше нервное возбуждение доходило до крайней степени.

По временам в камеру возвращались уже допрошенные; зачастую их вталкивали в полной прострации, и они падали на наши руки; других же почти вносили, и мы потом долго ухаживали за этими несчастными, прикладывая холодные компрессы и отпаивая их водой. Впрочем, нередко бывало и так, что тюремщик приходил лишь за вещами заключенного, а сам заключенный, вызванный на допрос, в камеру уже не возвращался.

Издевательства и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как , это было угодно следователю, то есть, попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.

Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в черном платье ударила следователя по лицу, и тот схватил ее за волосы, повалил на пол и стал пинать ее сапогами. Меня тотчас же выволокли из комнаты, и я слышал за спиной ее ужасные вопли».

А. С. Тот же реевский ДОПР, но многократно усиленный ленинградским масштабом и фактом использования физических мер воздействия. Поведение следователей не менее извращено, чем поведение их жертв.

О доведении жертв террора на следствии Николай

175

Заболоцкий написал очень четко, поскольку понимал ненормальность эпидемии насилия. Он написал о болезненной потере самоуважения при лишении человека свободы: «В годы моего заключения средний человек, без всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, напуганный и сбытый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попадал,— чаще всего терял особенности, присущие ему на свободе. Как пойманный в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невиновность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал, терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза. Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная на него, начинала пускать свои корни в его смятенную и дрожащую Душу».

Он замечает и другое: «Справедливость требует сказать, что наряду с этими людьми были и другие, сохранившие ценой величайших усилий свое человеческое достоинство. Зачастую эти порядочные люди до ареста были совсем маленькими скромными винтиками нашего общества, в то время как великие люди мира сего нередко превращались в тюрьме в жалкое подобие человека».

М. Э. Можно ли объяснить механизм оговоров (клеветы) и самооговоров исключительно особенностями мировоззрения людей, которые пошли по такому пути во время следствия? Можно ли «политизировать» механизм отступления от совести и здравого смысла? К сожалению, попытки такого схематичного объяснения есть. Например, поведение Александры Николаевны Сафоновой, жены старого большевика Ивана Никитовича Смирнова, свидетельствовавшей против своего мужа во время очных ставок и на «суде» (1936 год), сейчас пытаются объяснить тем, что сделала она это сознательно, поскольку Н.И. Ежов убедил ее, что «это нужно партии», и это совпало с ее убеждениями.

«Многих сейчас занимает один проклятый вопрос: как же это они, прошедшие царские тюрьмы, показавшие невиданную стойкость в годы гражданской войны, преодолевшие неимоверные трудности восстановления разрушенной страны, не терявшиеся в самых отчаянных положениях, вдруг «по грубо сработанным сценариям»

176

стали признаваться в фантастических преступлениях? — пишет Юрий Феофанов.— Оговаривать себя и своих товарищей, предавать, в конце концов, святую идею, за которую шли на Голгофу с фанатичной верой в свою правоту? Что с ними случилось? Можно ли лгать по «требованию партии»? — И далее, с явным желанием дать правильный ответ, оп продолжает: В публицистике и литературе прокручивались разные варианты — от подставных лиц до невозможности выдержать пытки, оттого, что верили обещаниям Сталина сохранить им жизнь, до надежды спасти хотя бы близких».

Анализ строится по типу доказательства от противного: самой нелепой из перечисленных версий, с точки зрения автора, представляется та, которая потом, с помощью сообщений А.И. Сафоновой и с указанием, что она исповедуется как «дочь века», признается доказанной. Таким образом, Юрий Феофанов подводит нас к определению, заранее предложенному: думали, что так надо, потому что были согласны с политикой Сталина, не соглашались с его методами, но этим методам было нечего противопоставить, так как террор в принципе отвергался как метод политической борьбы.

А. С. Объяснение Юрия Феофанова поднимает нас на те самые верхние этажи власти, где произошел сбой в механизме: победили бессовестные политиканы, пошедшие па террор, и оказались поверженными, «неконкурентоспособными» не их идейные противники, а противники террора. Важно заметить, что объяснение происходящего в 1936 году не может не отличаться от того, как понимались события террора в 1938-м и последующих годах. Была иная «мифология» — обмануть подследственных, представить террор как нечто происходящее по требованию партии уже невозможно.

«Чем объясняли заключенные эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания? — писал Н. А. Заболоцкий.— Большинство было убеждено в том, что их всерьез принимают за великих преступников. Рассказывали об одном несчастном, который при каждом избиении неистово кричал: «Да здравствует Сталин!» Два молодца лупили его резиновыми дубинками, завернутыми в газету, а он, корчась от боли, славословил Сталина, желая этим доказать свою правоверность. Тень догадки мелькала в головах наиболее здравомыслящих людей, а иные, очевидно, были недалеки от истинного понимания дела, но все они, за-

177

травленные и терроризированные, не имели смелости поделиться мыслями друг с другом, так как не без основания полагали, что в камере снуют соглядатаи и тайные осведомители, вольные и невольные. В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожить советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному старому партийцу, сидевшему со мной, и с ужасом в глазах он сознался мне, что и сам думает то же, но не смеет никому заикнуться об этом. И действительно, чем иным могли мы объяснить все те ужасы, которые происходили с нами,— мы, советские люди, воспитанные в духе преданности делу социализма? Только теперь, восемнадцать лет спустя, жизнь, наконец, показала мне, в чем мы были правы и в чем заблуждались...»

М. Э. Свидетельство Николая Заболоцкого, его уверенность, сохранявшаяся до конца дней, в правильности социалистического выбора, состоявшегося в 1917 году, помогают глубже, полнее понять трагедию террора, переходящего в необъяснимое самоистребление.

А. С. Наиболее ощутим трагизм столкновения веры, положительного идеала с опровергающим, неприемлемым, противоестественным. Ценности сохраняются вопреки отметающим их фактам. Не обходится без депрессии, без срывов, без тех внутренних конфликтов, которые неизбежны, но стимулируют развитие личности, углубляют содержание внутреннего мира человека. Нина Костерина летом в пионерском лагере «клеймила» озлобившегося подростка, «сбитого с толку» арестом его отца. После ареста своего отца она начинает понимать сложность жизни, выходит, хотя и медленно, к просветленному, внимательному, душевному отношению к людям. 7 сентября: «Какой зловещий мрак окутал мою жизнь. Арест отца — это такой удар, что у меня невольно горбится спина. До сих пор я держала голову прямо и с честью, а теперь... Теперь Ахметов мне может сказать: «Мы с тобой товарищи по несчастью!» И подумать только: я его презирала и презирала его отца. А сейчас меня день и ночь давит кошмар: неужели и мой отец враг? Нет. Не может этого быть, не верю! Это ужасная ошибка! Мама держится стойко. Она успокаивает нас, куда-то ходит, что-то кому-то пишет и уверена, что недоразумение скоро рассеется. А сейчас точно веревка затягива-

178

ется вокруг горла, такое отчаяние нападает, что нет сил встряхнуться, разогнуть спину и смело посмотреть людям в глаза. Вздохнуть глубоко и радостно».

10 сентября: «Дома какое-то запустение, мрачное молчание, никто ничего не делает. Бабушка плачет — наш отец был ее лучшим зятем. Он был другом ее мужа (нашего дедушки), погибшего в гражданскую войну. После гибели дедушки папа не порывал связи с его семьей и вскоре, еще во время воины, женился на маме. И в довершение всего нет сведений о дяде Ильюше. Он должен был уже приехать из Забайкалья и пропал. Мы все решили, что он арестован».

М. Э. Поразительно, насколько въедливо понятие «недоразумения». Каратели лишь ошибаются, они не те, кто предуготован избивать, пытать, расстреливать. Но у Нины есть и другое—поиск самоутверждения через обращение к корням, к истокам, к предкам. И Нина, формируясь под прессом нарастающего осознания некой ей не очень ясной социальной несправедливости, обращается к этим истокам.

А. С. И в тот же день — 10 сентября; «Вспоминаются рассказы папы о наших предках по отцовской линии. Прадед папы — крепостной, страшной силы человек, бежал из рабства. Был в разбойничьей шайке, а когда пробирался на Дон, его поймали. При поимке он сломал одному руку так, как обычно ломают палку. Другому так вывихнул — почти оторвал руку. Но его все же связали, отхлестали плетьми до полусмерти и передали барыне. Барыня тоже, видно, была под стать своему крепостному — она так обломала его, что он стал у нее... палачом для своих же односельчан. Дед папы, мой прадед, тоже был сильный, негнущийся человек. Он женился на дворовой девушке. Однажды барыня присылает за ею женой — лучшей кружевницей в поместье. Прадед ее не пустил. Барыня вызвала его к себе. «Ты почему не присылаешь жену?» — спрашивает барыня.— «Она моя жена и должна смотреть за хозяйством и детьми». У барыни была палачиха — тетка прадеда. От ее удара сваливались самые здоровые мужики. Барыня приказала палачихе-тетке наказать непокорного племянника. Тетка влепила ему оплеуху, но племянник устоял и в свою очередь так ответил, что тетка замертво отлетела в угол. Затем прадед вытащил из-за голенища (он был столяр) стамеску и разогнал из усадьбы и господ, и дворню. После этого барыня не тревожила прадеда.

179

Наш дед, отец папы, в молодости тоже был буен. Он сжег имение барина, с которым поругался из-за оплаты рабочим, чуть не удушил управляющего. Он принимал участие в революции 1905-го года и в гражданской войне.

Папа полушутя говорил, что в нас бушует славянская кровь с татарской закваской. «Да, скифы — мы... с раскосыми и жадными очами...» А теперь все молодые Костерины — и мой папа и дядя Миша — якобы враги народа».

А. С. Об отце Нина ничего не будет знать (кроме того, что он арестован на Колыме) до ноября 1940 года. А что происходило на Колыме? Не с Костериным, а с зэками под гаранинским надзором?

М. Э. Здесь надо опять дать слово Рееву. Он ведь оказался в пункте Колымы, «оседлавшем» трассу из-за своей транспортной и транзитной функции. Константин мог наблюдать 1938 год на Колыме и изнутри, и как бы со стороны, поскольку лагерь в поселке Атка оставался лагерем, но это ведь не прииск, не прокладка дорог, не то место, где перемалывались наличные и вновь прибывающие контингенты зэков.

«После того, как я попал на автобазу № 2 поселка Атка теперешней Магаданской области, житуха моя более пли менее наладилась. Сначала я работал столяром, потом водителем, техником, начальником, или, как тогда говорили, заведующим цехом профилактики. После принятия Павловым от Берзина всего Дальстроя 58-ю определили исключительно на физтруд. На автобазах мы могли только ремонтировать автомобили, заготавливать лес, работать в котельных. Но, пользуясь тем, что обслуга автомобиля весьма многогранна, начальство, учитывая исключительную работоспособность и безотказность политических, использовало нас па любых работах. Фактически на основных должностях сидели зэки по 58-й статье. Вольные начальники были только свидетелями и делали вид, что именно они руководят. Так было в управлении автобазы, где заведующим общей частью был Вася Морошкин, он же кадровик, в бухгалтерии автобазы всем заправлял Виктор Кораблин, в конструкторском бюро — Сенька Шиманович, в отделе главного механика — Саша Кириллов, электроцехом ворочал Костя Симонов, моторным цехом — пожилой морячок, фамилию забыл, в мехцехе—Саша Яковлев и так далее. Иногда их меняли, ежели не угождали начальству,

180

брали других, благо 58-й было много, и люди были всех специальностей. Достаточно сказать, что начальником эксплуатации автопарка был старый автомобилист, участник Каракумского пробега Вацлав Никодимович Гроховский, а главным инженером, или по-тогдашнему техноруком автобазы,— Николай Степанович Обухов. Оба имели по десять лет по 58-й статье.

Но это было до февраля — марта 1936 года, а потом 58-ю начали прижимать, посылать на общие работы, терроризировать. В лагере пас изолировали от бытовиков, создав внутреннюю зону. Если бытовики жили в более или менее приличных бараках, имели койки с приличным бельем и одеялами, то мы пользовались бельем только второго срока, такими же одеялами, и питание выше так называемой «производственной нормы» получать не могли. Правда, разница была не столь велика, а жить отдельно от блатарей было даже спокойней. Но морально! Как пожилые люди переживали все это! А бывшие ответработники или адмиралы, генералы и полковники?»

Итак, идет 1938 год. Колыма, поселок Атка, зима... «Живем мы в палатке. Верх палатки весь в дырках от искр, которые летят от нашей печки. Внутри палатки, в центре,— печка, изготовленная из железной бензиновой бочки; она топится почти круглые сутки. За этим следит освобожденный дневальный, как правило, бытовик или стрелок из «политиков». Дровишки мы заготавливаем под сопкой у лагеря после основной работы. Семь часов утра, подъем. Быстро вскакиваем с одноэтажных нар. В палатке, конечно, холод, так как дневальный, наверное, с четырех часов завалился спать и не топил. Под нарами на земляном полу снежок. В центре на так называемом полу, сделанном из мелких бревнышек-накатника (из него же и нары сделаны, и через тощие матрасики-блинчики мы ребрами их великолепно ощупываем), у грубого деревянного стола с печкой — суета: быстро ремонтируют рукавицы, ватники, валенки или бурочки, меняют хлеб на махорку, делятся на скорую руку вчерашними новостями, услышанными от немногих вольнонаемных, работающих с нами в цехах или на машинах. Дневальный быстро выгоняет нас в столовую, откуда мы идем прямо на работу. Бежим в лагерную столовую (это большое достижение, в тайге харчатся прямо в палатках). Паша столовая — будущий поселковый клуб, зрительный зал.

181

Мы садимся за столы, неумытые конечно, потому как на дворе сорок пять, а то и пятьдесят ниже нуля, а умывальники отсутствуют. Ну, ничего, в цехах на работе умоемся. Быстро съедаем утреннюю пайку (здесь хлеб выдают два раза в день—утром и в обед), запиваем теплым закрашенным кипятком без сахара и вылетаем к вахте. На дворе от мороза туман. У вахты выстраиваемся пятерками. Стрелки начинают отсчет и пропуск зэков по пятеркам за зону. На улице нас принимает конвой. Минут через тридцать мы успеваем насмерть замерзнуть, и нас гонят в промзону напротив лагеря, в десяти метрах от него. Иначе выпускать зэков нельзя — непорядок.

В промзоне мы быстро разбегаемся по цехам, гаражам и службам. Работаем старательно, быстро, аккуратно, ибо в противном случае нас шурнут на общие работы, на дорогу или в лес,— вот там несладко, а еще хуже — весной на прииск, золотишко искать, а через сезон — дойти от холода, от голода и непосильного труда в забое.

Главное выжить, а там, может, и срок кончится, и освободят, а может, напрасно все. Начали уже выдавать гаранинские довески— дополнительные срока, просто так. Распишись — и будь здоров, получай еще десять лет и не чихай. Помощник начальника Дальстроя полковник Гаранин знает за что... На Атке в 1938 году было три — три с половиной тысячи зэков и человек двести вольных, из них человек пятнадцать — женщины. Вечером делимся новостями, с особым вниманием слушаем людей, которые работают в аткинских руководящих учреждениях. Они общаются с начальством, видят и слышат целыми днями вольнонаемных, читают разные бумаги, газеты, журналы, а мы их не видим месяцами. Нам ведь ходу в лагерную читалку-библиотеку нет. Мы и письма получаем раз в год, так же как и посылки. Меня как-то увидел в библиотеке наш начальник КВЧ Белоглазов, так я ту ночь ночевал с Костей Фуриным в изоляторе. Не моги ходить, куда не положено.

Новостей в тот год было очень много. Громкие процессы над бухаринцами, зиновьевцами, над военной верхушкой. Масса военных, партийных, руководящих работников и просто инженеров, техников хлынула тогда на Колыму. Пароходы за период навигации привозили до ста тысяч... Основную массу везли на автомобилях и всех, конечно, через нашу автобазу в основном на наших

182

машинах. Примерное количество зэков, доставленных к нам, мы знали. Страшно было видеть это и переживать. Ведь каждый из нас ждал, что ею вызовут в хитрый домик (райотдел НКВД) и объявят довесок, который меньше десяти лет не весил. Очень и очень многих вызывали, и они получали этот довесок.

В 1938 году, после того как 58-ю сняли с автомашин и ответпостов, меня перевели на технические склады автобазы и вскоре заставили принять их. Работали под моим началом тридцать восемь человек, автомобиль и лошадь. Дело шло неплохо, хотя было оно для меня совершенно незнакомым. Работал у меня молодой паренек, москвич Артамон Чумаков. Он получил три года по 58-10, которые кончались в 1938-м. Его вызвали, прочитали ему, что «за срыв плана» (кладовщик — и срыв плана!) ему постановлением Особого совещания при НКВД добавляется срок еще десять лет. Это была одна из первых ласточек. Он просидел эти годы полностью, хотя потом было установлено, что заместитель начальника Дальстроя полковник Гаранин предатель и негодяй. Второй был Денис Шестаков—московский студент, отбывающий срок по 58-10. Он в числе первых, получивших довесок за срыв выполнения плана автобазой, хотя тоже был кладовщиком».

А. С. Устрожение режима здесь очевидно. Но с Гараниным связано на Колыме и исполнение упомянутых Роем Медведевым секретных сталинско-ежовских распоряжений об истреблении — расстрелах — определенной, находящейся в заключении части «врагов народа», миновавшей этой участи в период, предшествовавший 1937 году. Создается впечатление, что Гаранин с энтузиазмом воспринял эти распоряжения, но налицо «перегибы», перехлест под гипнозом общей тенденции к перевыполнению плановых заданий.

М. Э. И возникла Серпантинка... Об этом нужно здесь вспомнить, потому что легенда и истина переплелись, а какая-то доля правды уже сегодня может быть восстановлена. О Серпантинке написал Варлам Шаламов, но это — свидетельство художника. Оказалось, что остались еще чудом уцелевшие свидетели. Мы обязаны их свидетельства привести.

Свидетельство первое. Газета «Крымская правда» от сентября 1988 года, рубрика «Страницы прошлого». Воспоминания персонального пенсионера А. Эдельберга, которому восемьдесят восемь лег, озаглавленные «Без

183

права выжить». Андриан Александрович эту часть воспоминаний так и назвал: «Серпантинка». Редакция газеты предпослала публикации несколько слов о том, что Эдельберг — участник гражданской войны и «по-видимому, единственный оставшийся в живых узник колымской внутренней тюрьмы смертников—Серпантинки». Редакция высказывает предположение, что помогло уцелеть свидетелю только «падение Ежова и расстрел его ближайших сотрудников, а также игра Берии в прекращение беззаконий и уничтожение «троек».

«Вряд ли у кого-нибудь из ныне живущих это название вызовет ощущение ужаса и безнадежности. Но было время, когда название «Серпантинка» произносили только шепотом, содрогаясь от страха, потому что оно обозначало страдания и смерть...

К этому времени я уже был почти старожилом Колымы. Но прииск «Штурмовой» был еще «молодой»: считалось, что за каждый год его существования лиственничная мелкорослая тайга отступает на километр от лагеря. Остальная уничтожается в топках импровизированных печек, склепанных из металлических бочек, и на пожогах, где разводились огромные костры, чтобы разморозить верхний слой почвы и добраться до золотоносных песков. Прииск состоял из нескольких сотен палаток и десятка деревянных бараков с символическими воротами в несуществующей ограде, так называемой вахтой.

Но за зиму (1937—1938 годов.— М. Э.) наш Штурмовой из почти обычного поселка превратился в настоящий концентрационный лагерь. Мы сами сделали это: бригада за бригадой и сумерки и даже в ночной тьме — уже под конвоем — уходили па заготовку леса, доставляли его на своих плечах «в зону» и строили стену. Выход за нее уже считался побегом.

Я даже запомнил день, когда согнали всех заключенных на вахту и объявили приказ: с 18 декабря 1937 года все лагерные льготы отменяются, устанавливается двенадцатичасовая рабочая смена, восстанавливаются ночные работы, заработная плата и пользование лавкой предоставляются только уголовникам и «стахановцам» из числа «врагов народа», перевыполняющим нормы. Таких, однако, практически не было. И потому большая часть зэков была переведена во вторую категорию питания с уменьшением панка (триста граммов хлеба и один раз в день горячая болтушка из муки). Немудрено, что люди от такого режима быстро теряли силы,

184

и скоро в лагере появилась категория «доходяг».

Зима кончилась, но жизнь от этого легче не стала. Добыча золота производилась только вручную. Надо было вскрывать верхние слои земли, а эта работа началась еще зимой, когда даже пятидесятиградусные морозы не считались тому препятствием.

Все наши орудия производства состояли из тачки, кайла, совковой лопаты. Тачку грузили золотоносной породой и под непрерывные крики «давай, давай!» ее гнали к бутаре, длинному и широкому, слегка наклоненному желобу, выстланному ворсистым сукном. Золотоносные пески сваливались в бункер, оттуда по желобу смывались водой, которая влекла за собой более легкий грунт, а золото оседало на ворсинках ткани. Золота было много, даже и на выработанных уже приисках.

Новички, пополнявшие лагерь, приносили недобрые вести. Говорили шепотом о созданной новой тюрьме со странным названием «Серпантинка», откуда никто не выходит; о «тройках», инспектирующих лагеря и жестоко расправляющихся с обессиленными, голодными людьми при малейших проявлениях непокорности.

Вскоре мы сами воочию убедились в правдивости таких слухов. Однажды вечером, вернувшись с работы в лагерь, мы увидели на вахте плакат, гласивший: «По постановлению ТРОЙКИ за саботаж и лагерный бандитизм приговариваются к высшей мере наказания — расстрелу...». Дальше шел длинный список осужденных, а в конце слова: «Приговор приведен в исполнение».

Это была лишь первая ласточка. Теперь что ни день — появлялись новые списки. Из пашей бригады тоже исчезли трое заключенных. Что стало с ними, неизвестно...

Было ясное утро, когда мы, быстро проглотив утреннюю порцию баланды, заторопились из столовой, чтобы строем идти на работу. Но бригадир меня остановил: «Вас срочно вызывают в распределительную часть». Встревоженный, я пошел туда. Там я мог ожидать чего угодно, но не вопроса: «Вы подали заявление о работе по специальности?» Это поразило меня: в самом деле, о какой работе по специальности для меня, журналиста, а теперь «врага народа», могла идти речь здесь, в лагере? И, конечно, ответил, что никакого заявления я не подавал.

— Странно,— сказал начальник,— вас вызывают в совхоз для работы по специальности. Через час будьте на вахте с вещами.

185

Гнусный обман, призванный меня успокоить, стал понятен уже через несколько часов. Собрав все, что у меня еще осталось,— одеяло, кружку и какие-то мелочи, я поспешил на вахту. Там ждали отправки еще человек десять заключенных.

Ехали долго. Уже начали сгущаться сумерки и зажглись огоньки райцентра, когда мы въехали в широко распахнутые ворота районного отделения НКВД. Стали выкликать фамилии, и каждый вызванный соскакивал с машины. Троих отделили, а остальных девять человек под охраной стрелков с собаками вывели за ворота, и повели куда-то в темноту. Среди них был и я.

Мы шли в сгущающейся темноте по узкой дорожке, поднимавшейся в гору. Она змейкой, напоминающей серпантин, огибала высохшую сопку, вершина которой только неясно угадывалась на фоне звездного неба. Не помню, как долго мы шли, но, наконец, перед нами возникла стена не из обычной тонкоствольной приполярной лиственницы, а из толстых и высоких бревен. Конвоир громко постучал в ворота, в них откинулось окно, и после переговоров новые стражи приняли нас по счету, тщательно обыскали, были отобраны ножики и все «лишнее», вплоть до одеял.

Двор освещался несколькими лампочками, укрепленными над входом в бараки. К одному из них и повели нашу группу. Заскрипел засов, дверь отворилась, и в полумраке я увидел исказившееся от страха лицо человека, приподнявшегося с нар. Секунду спустя он безвольно откинулся на свое ложе. Едва закрылась дверь, с нар соскочили еще двое, а один из них, к моему изумлению, воскликнул, назвав меня моим газетным псевдонимом:

— Товарищ Казаков! И вас сюда?

Только теперь я понял, куда именно попал. Это была «Серпантинка»!

По исхудавшему и заросшему щетиной лицу я с трудом узнал инженера с харьковского завода ВЭК. Казалось, ему нечего было особенно радоваться встрече со мной. В результате моей разгромной статьи он в свое время получил год исправительных работ за погрешности в деятельности цеха. В этой камере он томился уже почти полмесяца... Ни его, ни других ни разу из нее не выводили. Когда он сюда попал, в камере находилось человек сорок, сейчас остались трое. Каждую ночь кого-то уводили, а остальные в тревоге прислушивались: раз-

186

дастся ли рев трактора? Все знали, что означает эта звуковая маскировка... И теперь, когда в неурочное время загремел дверной засов, несчастные подумали о не минуемой смерти!

Всю оставшуюся часть ночи инженер рассказывал о своих переживаниях и о людях, которых уже увели. Некоторых уводили днем, допрашивали, но редко бывало, чтобы той же ночью их не увели снова.

Прошел день. Как это ни странно, никого из нас не вызвали на допрос. А на четвертый день пришло пополнение: старый профессор-медик, кажется из Томска, рабочий с Магнитки и уголовник-рецидивист.

— А ты, писатель, знаешь, за что сюда влип?— разговорился уголовник.— Там трое ваших из «Штурмового» крепкими оказались: третьи сутки стоят у стенки, ноги у них опухли страшно, а еще не раскололись!

— В чем? — удивился я.

— Самого начальника Дальлага убрать собирались. А ты и не знал?!

Я жадно курил милостиво пожалованную цигарку, понимая всю безнадежность моего положения: пока эти. неведомые мне страдальцы не сознаются, я еще жив.

А дальше? Дальше не было ничего!

Через день или два, когда утром внесли бачок с кипятком и хлеб, раздатчик спросил: |

— Кто охоч на работу? Хлеба—пятьсот граммов!

Все заволновались: в «Серпантинке» еще не было случая, чтобы кого-либо вызвали за стены зоны. Я и еще несколько человек поздоровее с радостью согласились.

Голова у меня закружилась от свежего воздуха и ослепительного солнца. Пас, восемь человек, выпустили за ограду в сопровождении только одного стрелка, снабдили лотками и указали места промывки. Это были уже актированные отвалы.

К вечеру нас, старателей, щедро одарили махоркой, накормили, дали по краюхе хлеба. Но самое главное было то, что мы узнали новости: нет больше палача— начальника Дальлага Гаранина. Его самого будут судить! Ликвидированы и «тройки», бесконтрольно разбойничавшие по приискам. А я, стало быть, уже не «заговорщик-террорист», а обычный «враг народа».

Когда мы с такими новостями вернулись в камеру, общей радости чудом спасшихся от неминуемой смерти людей не было конца».

Но уцелел и еще один свидетель — Илья Таратин.

187

Август 1938 года. Прииск «Штурмовой». Начальник лагеря Резников. Действует «тройка» во главе с самим Гараниным...

«Шли мы еще около часа, и привели нас в поселок Хатыннах. Завели во двор и приказали ложиться боком на землю. Лежим, как овцы, тихо. Вокруг не видно никого, кроме охраны. На крыльцо вышли двое в форме НКВД. Один высокий, без фуражки, лет пятьдесят, воротник кителя расстегнут, в галифе и в сапогах, с черными волосами.

Кто-то прошептал: «Это и есть Гаранин, главный палач». Второй был меньше ростом, в красной фуражке, рыжий. Достал из папки бумагу, подал Гаранину. Тот положил бумагу на папку, не читая расписался и отдал обратно. По лицу было видно, как он доволен, достал папиросу и закурил. Переглянулись, улыбнулись оба и ушли. Нас тут же подняли и погнали под усиленным конвоем с собаками в «Серпантинку» — тюрьму особого назначения.

«Серпантинка» — это тюрьма для смертников. Она обнесена высокой стеной и колючей проволокой, по углам вышки, на которых охрана с винтовками и пулеметами. Ночью на них горят прожектора. Внутри двора всего три барака. Во дворе тюрьмы сопровождающий и начальник проверили нас по списку и загнали в один из бараков. Там мы узнали, что отсюда нет выхода, отсюда берут людей только на расстрел... До нас в бараке находилось около ста человек, и еще сорок закрыли сюда же. Здесь царила абсолютная тишина, никто не разговаривал, все лежали на своих местах и думали каждый о своем. Староста камеры указал места вновь прибывшим. Староста и еще один уголовник были осуждены народным судом к высшей мере. Они подали на помилование в Верховный Совет, ждали ответа, поэтому их еще не расстреливают.

Сидят они в этой камере около месяца и говорят, что каждую ночь расстреливают людей, осужденных по 58-й статье. Настал вечер. Где-то затарахтел трактор. Люди встали со своих мест и устремились к щелям, сдерживая дыхание. Кругом были щели, стены барака — из круглого леса, без пазов и неровные. Щели, возможно, были забиты мхом, но заключенные его давно вытащили.

Трактор подъехал к тюрьме. Сгустились сумерки, настала ночь. Минут через двадцать из палатки вышли пятеро и направились к нашей камере. Трое в красных

188

фуражках, в форме, с автоматами, двое в гражданской форме. Ослабли ноги и руки, пет сил ни двигаться, ни говорить, во рту все высохло. Вызвали пять человек. Они, молча и медленно подошли к двери. Никому не хочется умирать...

Староста нам рассказывал, что в палатке надевают наручники и в рот суют кляп, чтобы человек не мог кричать, зачитывают приговор — решение Колымской «тройки» НКВД — и ведут в «кабинет начальника», специально приспособленный для исполнения приговора.

Я лежу на нарах и смотрю в щель, вижу: выводят из палатки и заводят в «кабинет начальника» по одному. Человек только переступает порог двери, тут же раздается глухой выстрел. Стреляют, видно, неожиданно, в затылок. Через минуту палачи возвращаются обратно в палатку, берут второго, третьего, четвертого, пятого, и так всю ночь, до самого утра, брали из нашего барака людей. Некоторые не могли сами выйти, их сопровождал староста, а дальше палачи волокли сами. В ту ночь семьдесят человек попрощались с жизнью.

Верующие становились на колени, молились богу. Сосед мой Кузьмук, украинец, бывший секретарь обкома, тоже молился. Днем он заснул ненадолго и проснулся с криком. Говорит, что видел, как его окружили черти и приказывают: «Давай лижи языком сковороду, ты грешный». Стал, говорит, лизать—язык прилип к сковороде, и было очень больно. Вечером, когда его вызвали, он обнял меня, у него потекли слезы. До двери не дошел, упал. Староста ему помог подняться и довел до двери. Свет утренней зари проник через щели камеры, и тогда перестали вызывать. Трактор умолк. Стояла тишина. Скоро опять завели трактор, он ушел в гору. Трактор тащил за собой сани с коробом, в котором лежали трупы расстрелянных за ночь. Их свалили в огромную яму, специально вырытую на склоне ущелья. Староста велел нам лечь на свои места, отдохнуть. Но как ни хотелось спать, никто не смог заснуть ни днем ни ночью.

Следующей ночью из барака взяли тридцать человек, меня не вызывали. До утра еще далеко, может, не дойдет очередь. Как не хочется умирать, ведь я еще так молод, всего тридцать лет!

Неожиданно среди глубокой ночи открылись тюремные ворота. Заехали две грузовые машины с людьми, их быстро разгрузили и приказали всем лечь на землю. Их окружили палачи-надзиратели. Начальник посмотрел

189

на вышку, поднял руку. С вышки на лежащих направили пулеметы. Палачи подняли пять человек, повели в палатку, оттуда — в «кабинет начальника». До утра их всех расстреляли.

Настала третья ночь. Монотонно работает мотор, лязгают и скрипят гусеницы, идет трактор, пересекает дорогу через северный перевал. На горе показалась легковая машина. Спускалась она с горы по извилистой дороге — серпантинке. Потом нам ее стало не видно. Трактор уже подошел к тюрьме, его тоже не видно, только слышна работа мотора. Из палатки вышел начальник тюрьмы и еще кто-то. Быстро направились к воротам тюрьмы. Видно, им сообщили, что там остановился черный лимузин.

Когда начальник подошел к вахте, три человека зашли во двор. Один в красной фуражке, другой в штатской одежде, с ними женщина. Стоят, что-то спрашивают у начальника. Начальник тюрьмы быстро пробежал в палатку, видно, за ключами. Идет обратно к ним. Затем эти неизвестные нам люди пошли вместе с начальником по баракам. Начальник открыл и наш барак. Зашли, встали у дверей, задавали вопросы. За что попали сюда? По какой статье осуждены? Потом они ушли в «кабинет начальника». Оттуда быстро вышли и направились к воротам. Слышно было, как машина уехала, и начальника не было видно. Скоро и трактор отбыл обратно. Всю ночь мы не спали, смотрели в щели. Никого не видели. Кругом стало тихо, видимо, произошла какая-то перемена.

Просидел я в «Серпантинке» еще восемнадцать суток. Никого больше не расстреливали. По ночам мы стали понемногу спать. Но чуть послышится какой-нибудь шорох, мы уже на ногах и смотрим в щели. Последние дни нас стали выводить на работу по уборке двора по три-четыре человека.

Моим собеседником был бывший военный. Во время гражданской войны он служил в чапаевской дивизии, в советское время окончил военную академию, служил последнее время в Белорусском военном округе. Его взяли вместе с командующим округом Егоровым. Судила их, коллегия Верховного суда как изменников Родины. Егорова расстреляли, другим дали по десять лет и привезли на Колыму. Они на приисках не были, их погрузили на машину прямо с парохода и привезли в «Серпантинку». На другой день половина из них была расстреляна, остальных должны были расстрелять на следующий день.

190

И вдруг расправа прекратилась. Видно, произошла какая-то перемена в верхах. А может, просто одумались? Кто будет добывать золото, если всех уничтожить? А золото для страны очень нужно! А может быть, началась война? Тогда еще больше нужно будет золота и людей. А другие говорили, что если бы началась воина, расстреляли бы давно не только нас, но и вообще всех. Однако истину никто не знал.

Непонятно было и то, что из осужденных по статье 58-й на десять лет — одних расстреливают сразу по прибытии на Колыму, а других нет. Почему?

Когда мы познакомились друг с другом, узнали, что все мы, здесь сидящие, за исключением уголовников и беглецов (их было мало) не подписали протоколов. И, может быть, это было отмечено в приговоре особой отметкой — расстрелять по прибытии па место как особо опасных для «него».

Нас привели в пересыльный пункт, где было около ста человек, среди них и уголовники. Здесь мы узнали, что из Москвы приезжала член правительства — женщина с особым заданием — арестовать Гаранина. Того самого, который руководил расстрелами здесь и по всей Колыме. Вместе с ним были арестованы начальник тюрьмы, палачи и еще несколько сотрудников из политуправления. С этого дня расстрелы прекратились по всей Колыме».

Приведенные свидетельства невозможно просто комментировать. Прошло с тех пор полвека. Нужны историки, судебные медики, архивисты, чтобы восстановить всю правду этого преступления. Нужны архитекторы, скульпторы, художники, композиторы и поэты, чтобы здесь, па Колыме, воплотить нашу память, совесть и вину, которая не имеет срока давности.

А. С. Депрессия Нины Костериной после ареста отца помешала ей отреагировать на множество тяжких «внешних» событий. 29 июля японцы атаковали высоту Безымянную у озера Хасан, начались бои. Нина не могла знать, что в этот день в Москве расстреляны Я.Э. Рудзутак, И.А. Пятницкий, Я.А. Яковлев, В.Г. Кнорин, В.И. Межлаук, М.Л. Рухимович, В.П. Затонский, Э.К. Праминэк, И.С. Уншлихт — это только из числа членов и кандидатов в члены ЦК ВКП(б), избранных в 1934 году, а первого августа — заведующий отделом ЦК А.И. Стецкий и Э.П. Берзин, приговор которому

191

был приведен в исполнение через двадцать минут после оглашения.

Москва полна тревожными слухами. 7 августа умер К. С. Станиславский, на его похоронах поговаривают о смерти О.Э. Мандельштама где-то в пересыльной тюрьме (в действительности поэт умер 27 декабря в лагере под Владивостоком, на Черной речке, описанной Реевым). Расстрелы продолжаются: не стало первого секретаря Крымского обкома партии Л.И. Лаврентьева, крупнейшего статистика старого большевика В.В. Осинского... А на Колыме в это время еще лютует Гаранин.

М. Э. Существует некая культурная эстафета поколений. Именно в страшном 1938 году, когда отец вернулся и мы часто ходили на Новинский бульвар (к той части Садового кольца, где теперь остался лишь проход к набережной, а раньше была улица, на которой жила семья Георгия Яковлевича Полешко, друга отца и семьи Костериных), мама показывала мне один угловой дом. «Это,— говорила она,— особый дом: здесь институт переливания крови, в котором работал доктор Гудим-Левкович. И еще один героический человек, Богданов, который погиб во время очередного опыта по переливанию крови». А потом, в том же читальном зале «Ленинки», о котором писала Нина, в 1944 году я нашел по каталогу и заказал книги, написанные Александром Богдановым. И много других книг, из которых не одна побывала в Нининых руках, если обратиться к их упоминаниям в ее дневнике.

А. С. Временами, отдаваясь причудам ассоциаций, ты заводишь наш разговор в какой-то лабиринт, откуда я не могу найти выхода — теряю нить.

М. Э. Нить здесь такая: книжная, библиотечная культура в переломные, предгрозовые и военные годы сохраняется вопреки идеологическим извращениям, запретам, пропагандистскому угару и всему прочему, что «хочет» разорвать, разрушить культурную общность народа и всего человечества. Пока не сметены атомным взрывом книгохранилища, пока есть юноши и девушки, наслаждающиеся покоем «читалок»,— есть шанс выжить...

И еще — об Александре Богданове. Это отец замечательного генетика Александра Александровича Малиновского. В 1956 году в Московском обществе испытателей природы, в здании Зоологического музея на Моховой улице, состоялся первый после длительного перерыва его доклад. Он специально приехал в Москву, так как еще

192

не имел права проживать в столицах. Доклад был поставлен па воссозданной (или вновь созданной) секции геронтологии наука о старости и продлении жизни). Не помню названия доклада, но суть его была такова: настоящего философа можно отличить от дилетанта по одному главному признаку — все философы думали о смерти, для них всех она, смерть, была загадкой, проблемой, камнем преткновения и отправной или конечной точкой их философских систем.

А. С. Ты хочешь сказать, что в период «оттепели», после XX съезда, массовой реабилитации 1956 года передовое общественное сознание находило формы, чтобы выразить эту идею хотя бы эзоповским языком?

М. Э. Да. И это имеет прямое отношение к «книжной» традиции культуры, которую трудно прервать любыми репрессиями и запретами. И даже в такие годы, какими оказались предвоенные годы в нашей стране.

А. С. Ты прав. И вот еще из дневника Нины. 7 ноября: «В филиале Большого театра была на «Фаусте». Сначала понравилось. Надо забыть «Фауста» Гете, и тогда поймешь «Фауста» Гуно. Здесь Фауст — старец, связавшийся с Мефистофелем только потому, что тот вернул ему молодость... Самое лучшее в этой постановке — музыка. Особенно арии «Люди гибнут за металл», «Дверь не отворяй», очаровательный вальс и много других мест. Мефистофель (Пирогов) изумителен».

М. Э. Самое трудное — уловить связь событий, проходивших за фасадом доступного Нине мира культурных традиций, в который она, можно сказать, бежала от неразрешимых проблем, связь исторической трагедии и биографической драмы.

28 октября в центральных газетах опубликовано изложение речи И. В. Сталина, произнесенной по прибытии в Москву спасенного экипажа (В. Гризодубовой и М. Расковой) самолета «Родина», совершившего беспосадочный перелет из Москвы на Дальний Восток и потерпевшего аварию: «Далее тов. Сталин предупреждает о необходимости особой осторожности и бережности с самым драгоценным, что у нас есть,— с человеческими жизнями и особенно с жизнями наших храбрых, иногда безудержно храбрых героев-летчиков. Эти жизни дороже нам всяких рекордов, как велики и громки эти рекорды ни были бы».

Нина не замечает этого события, упоминания о нем нет в ее дневнике. На следующий день, 30 октября, она

193

записала: «А вокруг нашей семьи вихрем вьются злые духи: получили письмо от дяди Ильи. Сидит в тюрьме и просит посылку. Бабушка расстроена, мама злится и ругается, будто мы в чем-то виноваты. Ругает она и отца... А у меня и тени сомнений нет, что отец ни в чем не виноват».

Но Нина, можно сказать, активно прорывается через кольцо этих «злых духов». Она приближается к окончанию школы, предстоит выбор профессии. И запоем читает. 2 ноября 1938 года «Но пасаран!» Эптона Синклера, 4-го — «На дне» Горького, замечая при этом — «жуткая жизнь». 6 марта 1939 года она подытоживает: «Лже-Нерон», «Семья Оппенгеим» Фейхтвангера, «Титан» Драйзера и в течение 1939—1940 годов еще десятки названий. И в театрах: «Любовь Яровая» в Художественном, «Мещане» в театре Красной Армии и другие спектакли. У Нины при этом нет болезненной замкнутости, она открыта общению, дружит, влюбляется, ищет опоры вне семьи и находит — сближается с комсоргом школы Ниной Андреевной, отношениям с которой посвящает много записей в дневнике.

А. С. Меня не удивляет совпадение круга чтения Нины с тем, что привлекло и запомнилось, и мне по предвоенным годам. События «за фасадом», даже если они касались близких, молодость как-то вытесняла из сферы внимания и «дралась за жизнь», которая не казалась мрачной. Но люди зрелые, понимавшие трагизм происходящего, реагировали иначе. Вот пример из дневника Нины. 20 марта 1939 года: «Сегодня я в школу не пошла. Сидела, читала. Вдруг... Мещеряков Сережа! Это старый, с детства, друг папы! Но что от него осталось! Обшарпанный, замызганный и пьяный. Только голос остался. А голос у него удивительный, песни поет исключительно хорошо, задушевно. Голова у него тоже умная, он хороший математик — и вот скатился в подонки. Когда-то Мещеряков хотел вместо папы отдаться жандармам. Сейчас он тоже плачет и говорит, что отдал бы за папу свою жизнь. Дядя Сережа вдруг запел, да как запел: «Хороши гречанки на Босфоре...»

Мы верили вопреки реальности, что жизнь и политика идут в нужном, счастливом направлении. Мы не могли негативно воспринять, что в этом году А. Я. Вышинский стал академиком, зампредом Совнаркома, что идут разносы книг Л. Леонова, В. Катаева, фильма С. Эйзенштейна «Бежин луг» (по сценарию И. Бабеля).

194

Международная обстановка явно свидетельствовала, что приближается война. Мы не знали, что 4 января 1939 года германский посол в Лондоне Дирксен сообщал в Берлин о принятии Англией плана фашистской агрессии против СССР «с учетом интересов Англии». 10 марта открылся XVIII съезд партии, и молодежь видела привычных вождей, а то, что в день Красной Армии расстреляны замнаркома обороны СССР маршал А.И. Егоров и генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ А. В. Косарев, не то чтобы прошло незамеченным, а после 1937 года просто воспринималось как естественное продолжение борьбы с многочисленными врагами народа и предателями. Расстрелы эти не афишировались, и даже Н. И. Ежова убрали не сразу: еще 22 января он, ставший наркомом водного транспорта, на фотографии в «Правде» — рядом с Л.П. Берией на трибуне траурного митинга (21 января, в день пятнадцатой годовщины смерти В. И. Ленина).

25 февраля расстреляны первый секретарь МК и МГК ВКП(б) А.И. Угаров, первый секретарь Сталинградского обкома П.И. Смородин, прокурор Ленинградской области Б.П. Позерн, а 26-го — известные государственные деятели С.В. Косиор, В.Я. Чубарь, П.П. Постышев и Л.И. Мирзоян. В марте на приеме у И.В. Сталина будущий глава «мичуринской биологии» Т.Д. Лысенко жалуется (доносит), что ему якобы мешает работать и развивать сельскохозяйственную науку академик Н.И. Вавилов. И «помеха» будет вскоре устранена, тем более что было хорошо известно: «Вавилов — самый популярный ученый на свете, хотя еще сравнительно молод (52 года — А. С.). Нет уголка на земном шаре, где не знают его имени». Это слова болгарского академика Допчо Костова. И.В. Сталин не любил таких сверхпопулярных людей.

10 марта Всеволод Мейерхольд поставил свой последний, на этот раз оперный, спектакль «Риголетто», успокоился и думал, что репрессии его миновали, он не предвидел, что его арестуют 20 июня, а 11 июля погибнет его жена, Зинаида Николаевна Райх.

М. Э. Моя мать дружила с Райх, часто бывала у нее в гостях, а мы всей семьей — на спектаклях Мейерхольда по ее контрамаркам. Мы знали, что Райх убита, и я помню ужас, который охватил родителей при этом известии, хотя они уже начали активно ограждать меня от подобной информации.

Расстрелы продолжались. 20 марта не стало А. В. Чая-

195

нова. Продолжались и аресты. Но бывали случаи освобождения арестованных из-под следствия. 25 марта Нина записала: «Ура! Телеграмма — Илья свободен, просит денег на дорогу». Л.П. Берия коварен, играет в законность, создает ее видимость, действует «за фасадом», тем более что под следствием его предшественник Н. И. Ежов, который будет казнен 1 апреля 1940 года «за необоснованные репрессии против советского парода». 16 мая на даче в Переделкине арестован И. Бабель. И его исчезновение тоже было семейным горем моих родителей, потому что отец очень хорошо был с ним знаком, хотя в последние годы (после 1934-го) они общались реже. Бабель стал живым классиком после «Конармии» и «Одесских рассказов» и, как говорила мама, «вращался в высшем свете».

А. С. 1939 год — год начала второй мировой войны. 15 марта Германия оккупировала всю территорию Чехословакии, 1 сентября — вторглась в Польшу, 3-го — Англия и Франция объявили войну Германии, 28 сентября был заключен германо-советский договор о дружбе и границе между СССР и Германией. Историки поднимают документы об этом периоде, ищут сцепления обстоятельств, которые привели именно к такому ходу событий. И насколько мы, молодые современники тех событий, были далеки от их правильного понимания, хотя, откровенно говоря, не дальше, чем многие авторы их официальных версий за истекшую половину века.

М. Э. И все-таки, если уж мы фиксируем события «за фасадом», без историков, владеющих государственными документами, не обойтись. Вот отрывок из книги «Триумф и трагедия» генерал-полковника Дмитрия Волкогонова. Речь идет лишь о репрессиях в армии. «В первой половине 1939 года наконец начала спадать волна выискивания «врагов народа» и «единомышленников» Тухачевского, Якира, Уборевича, других безвинно погибших военачальников. Но еще четырнадцатого июня 1939 года В. Ульрих, который никак не мог остановиться, докладывал Сталину: «В настоящее время имеется большое количество нерассмотренных дел об участниках правотроцкистских, буржуазно-националистических и шпионских организаций: в Московском военном округе 800 дел, в Северо-Кавказском округе 700 дел, в Харьковском военном округе 500 дел, в Сибирском военном округе 400 дел. Предлагаем в силу секретности защитников на судебные заседания не допускать. Прошу указаний.

196

Армвоенюрист В. Ульрих». Пожалуй, впервые Сталин не наложил обычную резолюцию: «Согласен», а отдал распоряжение проверить эти дела на предмет «выявления ошибок». Нет, не Сталин остановил безумие. Бессмысленный кровавый террор дошел до предела, угрожавшего санкционированию самой системы. Угрожавшего на рубеже тяжких испытаний. За два года до начала войны, которая подходила к порогу Отечества страна была обессиленной.

Нет, дымились трубы фабрик и заводов, бежали по рельсам поезда, студенты шли в университеты, люди хранили надежду на лучший завтрашний день. Но «обессиленность» была не только от переполненных лагерей, безвестья и исчезнувших сотен тысяч людей, поредевших военных рядов,— а, прежде всего, от надругательства над великой идеей. Сталин, совершивший физический акт злодеяний против народа, совершил и преступление против мысли».

А. С. Не станем обсуждать мысль историка, предложившего понятие о «преступлении против мысли». Остановимся на студентах, точнее — на абитуриентах университетов, поскольку Нине предстоял переход из школьниц в студентки. 22 августа она записала: «Сегодня узнаю свою судьбу: у меня уже есть тридцать очков. Но вчера был крупный скандал. Меня вызвал директор института и стал расспрашивать об отце, о родственниках, кто и где работает. Я рассказала всю правду об отце, его братьях. Дома я рассказала о разговоре с директором, и поднялась кошмарно-дикая и безобразная истерика: зачем я говорила о своих родственниках и поминала теток-коммунисток? Я заявила, что лгать и что-то скрывать считаю просто подлостью. А на меня накинулись и тетки, и мать, и бабка: «Дура безмозглая, не научилась еще жизни, надо лгать и говорить «не знаю»! Тетушки трясутся за свою шкуру, и мне было противно до тошноты их слушать. Они хотят, чтобы и я, по их примеру, устраивалась «применительно к подлости». Нет, мне комсомольская честь дороже!» 23 августа: «Вот и конец! Меня отшвырнули, как негодный элемент. А Соня, хотя у нее всего двадцать восемь очков, принята. Почему? Отец! И какой возмутительный ответ мне дали: «Ввиду отсутствия общежития...» Это мне-то, москвичке!»

Нина находит лекарство от моральной травмы в чтении: с 23 по 28 августа она «глотает» «Три цвета вре-

197

мени» Виноградова, «Ходынку» Толстого, «Жана Кристофа» Роллана, «Боги жаждут» Франса. Пока она немного успокаивается, выход из положения все-таки намечается: 29 августа: «Еду в Баку! В Комитете по делам высшей школы делается что-то невообразимо безобразное! Всех, которые не попали в индустриальные институты, гонят в педагогические, сельскохозяйственные, ветеринарные — в Алма-Ату, Пермь, Саратов и т. д. А таких, как я, зачумленных во имя отцов, тоже немало. Встретила одну девушку—у нее 34 очка (из 40!). Отец ее арестован — и судьба ее, как моя, судьба зачумленной. Не приняли. Она после ареста отца жила в кабинете директора школы (удивительно смелый директор!) и за один год прошла курс двух классов — девятого и десятого. И в институт прекрасно сдала. Но «сын за отца не отвечает». Каково лицемерие!»

Я не могу равнодушно читать бакинские страницы Нининого дневника. Родные места... 9 сентября: «Вот и Баку. Здесь все с первого шага поражает меня — и плоскокрышие дома, и море, и громадные пароходы, и люди... Но мне грустно. Чувствую себя одинокой. Остановилась у дяди Коли. Завтра должна получить ответ в институте». 13 сентября: «А я еще не занимаюсь. И здесь тянут подозрительную волокиту, а время уходит. Ходила во Дворец культуры, в читальню».

Нина не стала бакинкой — с устройством в институт не получалось, были какие-то осложнения. 5 сентября 1939 года: «Приехав в Баку, потеряв надежду на учебу, я всерьез стала думать о работе. Однако со стороны мамы встретила самый решительный отпор. «Ты имеешь право на учение и должна учиться. И будешь учиться!» — заявила она. И вот я еще раз убедилась, какая кремнистая твердость есть в маме. Кажется, уж больше невозможно выдержать тех испытаний и тех ударов, которые обрушились на ее плечи,— арест папы, материальные лишения, отход от нас многих тех, кто неоднократно сидел за нашим столом. А теперь еще и боль за дочь, которую лишили права на учебу за какие-то неведомые нам грехи отца. Мама написала письмо. Написала все и очень резко. «На каком основании нарушают принцип: сын не отвечает за отца?» Неожиданно (для меня!) маму вызывают в Комитет, и она возвращается домой с путевкой в институт! Я буду геологом — о чем мечтала! Меня приняли, несмотря на двухмесячное опоздание, дали стипендию, но предупредили: «Догоняйте!»

198

Пребывание в Баку не прошло для Нины бесследно. 10 декабря она записала: «Когда я была в Баку, меня многие (армяне, тюрки, грузины) спрашивали, какая у меня национальность. Этого вопроса у меня в Москве не возникало, в нашей семье этот вопрос тоже не возникал. И вдруг люди стали интересоваться моей национальностью. Особенно когда у меня, москвички, потребовали изучения азербайджанского языка, я почувствовала себя русской. До этого у меня ни мыслей, ни особых ощущений своей национальности не было». Национальное самосознание Нина выводит из культуры, языка, на котором говорит, из песен, которые любит, из ощущения родной природы и из особой привязанности к родине, к Москве.

М. Э. Чувство любви к родине, так ярко проявившееся и, можно сказать, оформившееся в конце 1939 года,— особенность не только Нины, но и всего ее поколения. Оно, это чувство, противостояло, хотя и не было открыто противопоставлено, сбою, срыву пропагандистского механизма, работа которого была нарушена обстоятельствами именно этого периода.

Нина Костерина самоопределялась, искала истину, хотя это понятие в то время было оттеснено куда-то на второй план и от него веяло идеализмом, как и от понятий о совести, чести и благородстве. И надо сказать, что в этом поиске несмотря па все помехи она нашла главное — моральные ценности и патриотизм, лишенный шовинизма.

А. С. В конце 1939 года, 30 ноября, началась советско-финляндская война. Об этом нельзя забывать хотя бы потому, что ее начало сопровождалось «локальными» репрессиями против тех, кто, например, высказывался о трудностях этой военной кампании, о чем упоминает. Реев. Так что новый 1940 год уже не был мирным. И настроение людей было тревожным. 2 января Нина писала: «Проводили старый и встретили Новый год. Были только свои — дядья и тетки, Стелла и бабушка. Несмотря на обилие напитков было во встрече что-то минорно-похоронное. Не было отца, а дядя Илья, подвыпив, рассказывал о своем многомесячном тюремном опыте. Страшно подумать: неужели и моему отцу пришлось пройти через это?»

Известно, что в 1940 году делались усилия, чтобы как-то заполнить кадровые прорехи, образовавшиеся в промышленности, в армии в флоте, да я среди рабств

199

пиков НКВД в результате массовых репрессий предыдущих лет. Николай Михайлович Шестопал, например, в 1940 году по направлению Совнаркома СССР переведен на работу в Главное архитектурно-строительное управление НКВД, а уже в 1944-м занял кафедру в Московском автодорожном институте (МАДН), принадлежащем также этому наркомату. Александр Маринеско уже командует лучшей на Балтике подлодкой-малюткой и поощряется именными золотыми часами. Но продолжаются и расстрелы — 12 января не стало наркома просвещения РСФСР А.С. Бубнова, 27-го расстрелян И. Бабель, 10-го — начальник главка наркомтяжпрома И.П. Павлуцовскнй.

Нина Костерина в это время студентка и, как всегда, читательница. У нее новые друзья — студенты, а в поэзии стойкое увлечение Генрихом Гейне (еще в декабре 39-го она записала: «И в который раз опять Гейне. Он ездил со мной в Баку, вернулся и вновь мне грустно улыбается»). У нее на столе Ибсен, Вересаев, Помяловский, «Хождение по мукам» А. Толстого, К. Гамсун, Р. Роллан, Д. Боккаччо, О. Генри... И о романе «Боги жаждут» Анатоля Франса заметка: «Могучий писатель, но с его трактовкой французской революции и якобинцев согласиться не могу».

М. Э. Эта последняя заметка Нины знаменует ее гражданское совершеннолетие, совпавшее с восемнадцатилетием. Она дитя своего времени и не приемлет сложности, многозначности гражданской истории. Она, как и ее поколение, как и ты, Асир, не представляет себе революции без террора, а террора без его мотивированности высшими ценностями. И дело здесь не в деталях и случайных совпадениях, а в принципе. Анализ мотивов и механизмов реальной практики якобинцев, проведенный Анатолем Франсом, не мог быть попят и принят поколением, воспитанным в обстановке культа личности И. В. Сталина.

А. С. Может быть, здесь другое: Нина не могла принять то, что у Франса, «подобно персонажам античной трагедии, якобинцы в романе оказываются во власти рока, неких «жаждущих богов», которые неуклонно ведут их к гибели»? Я привел фразу из комментариев С. Р. Брахман к изданию «Боги жаждут». Но не надо гадать, ибо невозможно сейчас восстановить ход мыслей Нины. В главном ты прав: от сложностей и противоречий мы старались уйти, радовались, когда все было ясно.

200

М. Э. В конце 1940 года Нине был нанесен удар, но она все-таки оказалась к нему подготовленной. Эпизод, который ее подготовил, связан с личностью уважаемой ею Нины Андреевны, комсорга школы, где Нина училась, отношения с ней сохранились и в годы студенчества. 18 ноября: «Вчера был долгий разговор с Ниной Андреевной, и Нина Андреевна тоже накануне полной катастрофы: ее муж арестован. Физически и морально она? чувствует себя разбитой, хотя и пытается держаться. Ей пришлось подать заявление об уходе с работы. Она решила уехать из Москвы».

Моральный кризис Нины проявляется не только в этом «тоже накануне полной катастрофы», но ив том, что она не верит уже в нормальный, законный путь освобождения отца. И ей чужда активность матери, считающей, что нужно писать, добиваться, требовать.

30 ноября 1940 года: «Первая весточка от папы: он особым совещанием при НКВД признан «социально опасным элементом» и приговорен к заключению на пять лет. Он просидел в тюрьме под следствием больше двух лет — тридцать шесть месяцев. Удивительно, письмо папы полно какой-то странной свежести и бодрости. Столько просидеть в тюрьме (и, возможно, так же, как и дядя Ильюша!), получить приговор на пять лет и с увлечением описывать то место, куда его выслали «на перевоспитание». Дикое ущелье, холодная, хрустально-прозрачная и кипучая таежная река. Папа назначен звеньевым на строительстве дороги. В его звене — три лейтенанта-пограничника и двое рабочих. Папа очень хорошо описал и тайгу, и своих товарищей по несчастью. И написал слова песни, которую сочинил в тюрьме один артист московской оперетты. Мне и письмо, и песня очень понравились, а мама буквально рассвирепела. «Виноват он или нет? Почему он не обжалует приговор? Пишет всякую ерунду и чепуху, а про дело ни слова...»

4 января 1941-го: «Будто новогодний подарок—31 декабря получили письмо от папы. Оно шло месяц. Папу с дорожного строительства перевели рабочим в буровую партию, которая исследует грунты для строительства мостов. Живет партия в палатках и кочует с одной реки на другую. Письмо опять бодрое, свежее. А на мамино ворчанье только и ответил: «О деле писать нечего. Дела нет, а есть слон из мыльного пузыря. Я не умею опровергать то, чего нет, и не было, и даже не могло быть...» И дальше — густые яркие краски о природе и о людях,

201

с которыми живет и работает. В конце 1940 года, когда было послано письмо, буровая партия переселилась при пятидесятиградусном морозе на новую речку, которой еще нет на карте. Прежде чем поставить палатку, им пришлось разгребать снег метровой толщины. И меж строк письма какая-то неуловимая ироническая улыбка».

А. С. 1940—1941-й для меня лично—армейские годы. Могу сказать, что все возможное в пределах моего тогдашнего понимания делалось для укрепления армии. Трудности были, в том числе и кадровые. Но общий настрой ощущался как благоприятный и победный. Массовых арестов не замечалось... Это сегодня задним числом и методом исторической реставрации можно попытаться восстановить «портрет» событий, например, 1 февраля 1940 года, когда был вынесен смертный приговор Михаилу Кольцову. А «фасад», тоже реальный, был таков: закончился ледовый дрейф легендарных седовцев — на советско-финском фронте ничего существенного не произошло; газеты вот уже шестую неделю кряду продолжали печатать поток приветствий товарищу Сталину по случаю его шестидесятилетия, опубликованы пространные выдержки из речи Гитлера в связи с годовщиной прихода к власти национал-социалистов, постановление СНК и ЦК «Об обязательной поставке шерсти государству». У юристов, разумеется, тоже были свои дела. Военной коллегии Верховного суда СССР предстояло заслушать в тот день, 1 февраля 1940 года, очередные дела. График был жесткий: двадцать минут на дело.

Фашистская чума в эти годы поразила Европу. Появились признаки одичания, потеря элементарных представлений о человечности. В предвоенные годы об этом мало писали, чтобы не «раздражать», не «провоцировать». Таково было предначертание Сталина, решившего «переиграть» Гитлера и оттянуть начало войны.

Еще не задымились печи Освенцима... Еще было далеко до оформления самого понятия «преступлений против человечества»... Еще было далеко до выводов статьи Эрнста Генри: «Главный вывод, к которому я пришел: не благодаря Сталину, а вопреки ему советский народ разгромил Гитлера. Накануне войны Сталин оказался политическим банкротом. Спас его только народ. Июнь 1941 года показал весь итог «мудрости» Сталина. И я еще раз подчеркиваю, что спас его только наш народ ценой 20 миллионов жизней. История мстит ему. Сегод-

202

ня факты все больше разоблачают легенду о Сталине, и перед нами предстает ограниченный политик, авантюрист, опиравшийся на самодержавную власть над людьми, стремившийся лишь к личной власти за счет идеи коммунизма. Это правда, которую сегодня наконец-то можно сказать во весь голос. Я лично верю, что в конце концов история все расставит по своим местам...» Далеко было еще до разоблачения легенд и мифов тридцатых — сороковых годов. Но сопротивление народов фашизму — сумма, интеграл поведения единичных воль и поступков отдельных людей. И Нина Костерина по закону своей судьбы оказалась среди тех, кто вошел в это сопротивление.

Вместе со студентами своего института она в начале войны — на рытье окопов под Москвой. В столицу она вернулась 24 октября 1941 года и 28-го записала в дневнике: «Я приехала в Москву 24 октября. На моем столе письмо мамы, в котором она пишет об эвакуации их треста на Урал. И совет мне — тоже ехать на Урал. Жаль, что я не приехала в Москву до 16 октября! Тогда бы не пришлось знакомиться по свидетельским показаниям с московскими событиями до 16-го, а была бы сама свидетелем. Наши нефтяники к вечеру 16-го собрались идти пешком в Горький. Хожу по Москве и со страхом думаю: вот еще одна тонна — и не будет чудного здания. Может быть, последний раз вижу библиотеку Ленина, где в тихой, уютной читалке столько дум передумано, столько пережито...» 5 ноября: «Дни полны тревожного ожидания. Гитлер собирает силы, он готовится для прыжка на Москву». 7 ноября: «Я конечно сбегала в центр и наблюдала парад. Особенно понравились танки».

М. Э. Нина не колебалась. В эвакуацию на Урал она не поехала. Она пошла в военкомат и 14 ноября сделала последнюю запись в своем дневнике: «Завещание. Если не вернусь, передайте все мои личные бумаги Лене. У меня одна мысль в голове: может быть, я своим поступком спасу отца. Нина». Она не вернулась, погибла в бою в декабре 1941 года. Ее жизнь оборвалась вместе с двадцатью миллионами жизней. И какой бы бесконечный список людей, насильственно истребленных в уходящем веке, ни составляла на вечную память история, все расставляющая по своим местам, ее судьба имеет свою неповторимую строку в этом веке, не забудется, не должна забыться никогда.

203

Нина Костерина любила Родину и очень любила своего отца. И это сформировалось в детстве и удержалось и окрепло вопреки враждебной официальной реальности. Нинино поведение проникнуто глубокой моралью. Сложилось так, как требовала любовь к Родине.

Глава шестая ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ

203

Глава шестая

 

ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ

Война... Она все перевернет, и все поставит на свои места. Останутся «ошибки» первых месяцев года. Москва. 1 апреля 1941 года. Из справки заместителя наркома иностранных дел А.Я. Вышинского: «В январе с. г. К. Уманский, посол СССР в США, сообщил по просьбе заместителя государственного секретаря Самнера Уэлльса, что правительство США располагает сведениями о намерении Германии напасть на СССР весной с. г.». В феврале Л. П. Берия стал заместителем председателя Совета Народных Комиссаров. По свидетельству художника Г.Г. Филипповского, находившегося вместе с Н. И. Вавиловым в 27-й камере Бутырской тюрьмы, и в марте продолжались страшные ночные допросы Вавилова, арестованного 6 августа 1940 года.

Еще действует распоряжение И.В. Сталина о ликвидации в лагерях активных троцкистов после убийства их лидера в Мексике. «Смерть международного шпиона» (название статьи в «Правде» от 24 августа 1940 года) позволила объявить его агентом международных разведок и взвалить на пего и троцкистов вину за убийство С. М. Кирова, В. В. Куйбышева и Максима Горького.

1 марта Зорге сообщил о переброске двадцати немецких дивизий из Франции к советским границам, где уже находятся восемьдесят дивизий. 5 марта 1941 года он же прислал микропленку телеграммы Риббентропа послу Германии в Японии генералу Отту с уведомлением, что Гитлер начнет войну против СССР в середине июня 1941 года. Из донесения секретного сотрудника Запорожца: «22 марта 1941 г. Сообщаю, что 13 марта маршал Антонеску принял германского представителя Геринга и обсуждал с ним вопросы участия Румынии в войне Германии против Советского Союза. Подтверждаю, что все планы вторжения вермахта на Британские острова отложены до окончания войны против СССР. Говорят о

204

приказе Гитлера, отменяющего все русские заказы. Вальтер». 3 апреля 1941 года. «Георгии» доносит: «Сэр Ричард Стаффорд Криппс сегодня нанес визит Сталину и по указанию премьера Черчилля сообщил Сталину, что, германская армия готовится напасть на Советский Союз».

Из донесений секретного сотрудника «Ястреба»»: «3 мая 1941 года... Сегодня вечером на ужине в «Арагви» фон Б. поднял рюмку за германо-советскую дружбу. Выпили и немцы, и наши. Фон Б. сказал мне, что он лично понял; в германо-советских отношениях произошел коренной поворот тогда, когда два года назад, 3 мая 1939 года, в скромном уголке на последней странице «Правды» появилось кратенькое сообщение: «М. М. Литвинов по собственному желанию освобожден от должности народного комиссара иностранных дел». Фон Б. сказал, что Сталин поступил очень мудро, сняв еврея Литвинова и назначив на его место арийца Молотова. Убрав Литвинова, Сталин отказался от политики коллективной безопасности и укрепления Лиги Наций. Фон Б. со смехом заявил, что Сталина толкнули в объятия фюрера те самые кретины из правительства Великобритании и Франции, которые теперь сокрушаются из-за германо-советского пакта о дружбе и ненападении и льют слезы над «польской колбасой». Теперь на посту комиссара иностранных дел другой «ариец» — А. Я. Вышинский.

Уже в мае в порядке подготовки к войне идет серия арестов и расстрелов в прибалтийских республиках. Дипломат Е. Гнедин вспоминает о событиях мая 1941 года: «К эвакуации Сухановской тюрьмы приступили еще до начала войны... Все эти мероприятия, видимо, проводились с санкции Сталина. Он с преступной халатностью откладывал решительные меры для обороны от гитлеровской агрессии, но зато по части внутриполитических репрессий загодя проявил новую инициативу и распорядительность на случай «внезапного нападения».

Позволим себе еще одну выписку из работы Дмитрия Волкогонова: «Едва Сталин стал засыпать, разложив постель на диване в своем кабинете на даче, где он и работал и отдыхал, в дверь осторожно постучали. Стук больно отозвался в сердце: Сталина никогда не будили. Должно быть, самое худшее произошло. Неужели он просчитался?

Натянув пижаму, Сталин вышел. Начальник охраны доложил:

205

— Генерал армии Жуков просит вас, товарищ Сталин, по неотложному делу к телефону!

Генсек подошел к аппарату.

— Слушаю...

Жуков, как он вспоминал после войны, доложил о налетах вражеской авиации на Киев, Минск, Севастополь, Вильнюс, другие города. После доклада начальник Генштаба переспросил Сталина:

— Вы меня поняли, товарищ Сталин?

Генсек тяжело дышал в трубку и ничего не говорил. Парализующая, колоссальная, фантастическая тяжесть налегла на его плечи, и до сознания плохо доходил вопрос Жукова. Возможно, в сознании мелькнул текст поздравительной телеграммы Гитлера в день шестидесятилетия Сталина:

«Господину Иосифу Сталину.

Ко дню Вашего шестидесятилетия прошу Вас принять мои самые сердечные поздравления. С этим я связываю свои наилучшие пожелания. Желаю доброго здоровья Вам лично, а также счастливого будущего народам дружественного Советского Союза...»

Сталин молчал.

— Товарищ Сталин. Вы меня поняли?

Он, наконец, понял. Земные боги ошибаются, и цена их ошибок фантастически велика.

Было четыре часа утра 22 июня тысяча девятьсот сорок первого года».

По словам Льва Разгона, на Печоре и в Воркутинских лагерях перед войной произошло резкое устрожение режима. В начале июля 1941 года, как пишет Евгений Гнедин, «в Лефортовской тюрьме, как и в Бутырках, заседало несколько комиссий, каждая из которых именовалась Военной коллегией Верховного суда. Таким образом, можно было одновременно выносить приговоры по нескольким делам». 9 июля состоялась комедия суда над Вавиловым, в этот же день «судили» Гнедина. 28 августа был принят Указ о выселении немцев Поволжья. 11 сентября в подвалах Орловского централа расстреляно 154 человека, включая профессора Дмитрия Дмитриевича Плетнева, Христиана Раковского и Марию Спиридонову. В этот день, как и во все дни после начала войны, на фронте сражались жестоко, беспощадно, героически.

3 октября под Москвой в ополчении погиб выдающийся инженер Юрий Васильевич Кондратюк (он же — Александр Игнатьевич Шаграй), один из тех, кто не только

206

предвосхитил, но и конструктивно решал выход человечества в космос, а Николай Иванович Вавилов еще имел шанс сохранить жизнь хотя бы для работы в «шарашке». Увы, 29 октября он был переведен (эвакуирован) в Саратовскую тюрьму, где вскоре и погиб от голода.

Война... Баку — все-таки тыловой город. Инерция репрессий здесь понятна, ибо районы приграничные. В объективе интеллигенция или то, что от нее осталось.

Страшно, если прервется не только жизнь, но и все, что составляет ее смысл. II страшно, когда репрессии, можно сказать, противостоят пробуждению народного духа, неизбежному при столкновении с обезумевшим врагом. И может быть, страшнее всего то, что Дмитрий Волкогонов называет «преступлением против мысли», если добавить «и против совести и здравого смысла». 16 января 1942 года в Дудинке, на Таймыре, «довешивают» срок астроному Козыреву. Судья задает вопрос: «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?» — «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на земле»,— ответил заключенный астроном Козырев. И получил «довесок». Страшна бессмыслица и то, что называется «демонической силой невежества». Нам не кажется, что история, которая произошла в Баку в первый год войны, выпадает из военного контекста. Тем более что в центре ее — военный человек и соавтор этой книги А. С. Сандлер, его арест и следствие по его «делу».

М. Э. После опубликования «Узелков на память» в альманахе «На Севере Дальнем» мы с тобою решили стать соавторами новой книги. Искали форму совместной работы. Попробовали работать с магнитофоном. Мне казалось, что есть два или три каких-то узловых момента в твоем прошлом, до которых ты не хочешь или не можешь дотрагиваться. Назову эти моменты: процедура следствия в 1942 году, твоя первая, бакинская, семья и эпизод со второй, лагерной, судимостью. Теперь ясно, почему ты охранял эти болевые точки. В какой-то степени тебя сдерживал гипноз страха, но в большей — инстинкт самосохранения. Ты «вытеснял» из наших разговоров эти факты, так как еще не предполагал возможности их опубликования («все равно не напечатают») и не хотел травмировать себя. В твоей душе еще действовали властный внутренний цензор и многоопытный старый зэк, тренированный, натасканный, как хорошая служебная собака, па охрану) того, что пахнет жареным.

207

А. С. Не только это. Я ждал, что будет возможность доказательного обращения к этим фактам. Надеялся, что хватит сил, пройдя инстанции, пополнить память тем, что осталось в документах. Например, в следственном деле, в тексте приговора. А ведь даже моя служба в армии до последнего времени оставалась «не подтвержденной документами», то есть юридически. И отсюда—сто двадцать рублей пенсии.

Тогда, так и не получив от меня информации, которую надеялся получить, ты начал придираться к моим «литературным» эпизодам в тексте «Узелков».

М. Э. Вот это место из той книжечки: «Однажды у нас в стационаре — я уже вышел из долгого периода работы в шахтах — появился только что прибывший с этапом, сохранивший в своем облике остатки былой интеллигентности человек с запоминающимся номером: А-1000. «А-тысяча», почуяв общество культурных людей и надеясь, что в стационаре может обломиться кусочек хлеба и сахарку, заявил, что он бывший член Союза писателей. И добавил: «Достаточно известный».

Мы, естественно, предложили что-нибудь прочесть. И он начал:

В каждом сердце есть стремленье—выше!

В каждом горле недоплакал плач...

В ресторане на эстраду вышел

Нищетой обглоданный скрипач.

Все ясно. Я прервал его и продолжил сам:

Скрипка, скрипка, больше не могу я,

Не рыдай, хорошая, не плачь!

Пусть тебя, как девушку нагую,

До утра насилует скрипач.

А скрипач, раскачиваясь гибко,

Строил горы человечьих мук,

И рыдала, вырывалась скрипка

Из его ошеломленных рук.

Вот так, уважаемый «А-тысяча»! Или как вас там по-настоящему? Поэт Осип Колычев?

Бить, в общем, мы не умели, но за плагиат полагалось... Что-то в нем было от «сына лейтенанта Шмидта». Самое забавное в этой истории, что он действительно оказался членом Союза писателей и жив по сей день, поэтому я не называю его имени. Просто он рассчитывал, что стихи времен НЭПа почти никто не знает».

Эпизод давал основания для придирок в двух отно-

208

шениях: во-первых, мне стало очень жаль этого «А-1000», потому что было ясно, что вы, сытые «придурки», его все-таки побили, и, во-вторых, стихотворение со словами об изнасилованной скрипке уж слишком крепко сидело в твоей памяти, впрочем, как и в памяти «А-1000», потому что оказалось первым пришедшим, ему на ум, когда вы устроили ему этот, честно говоря, не очень красивый экзамен.

А. С. И ты начал выяснять мою литературную подготовку. Мол, откуда идет это знание поэзии, чему меня учили в пединституте до войны и так далее...

М. Э. В этом направлении и пошел наш разговор, записанный на пленку: «Асир Семенович. У меня есть один сложный вопрос к вам. В 1934 году вам исполнилось семнадцать лет. Было ли вам в Баку что-нибудь известно о московской поэтической литературной жизни? И встретились ли вы в этом году с именами таких поэтов, как Мандельштам и Пастернак?

А. С. Поднапрягши память, могу сказать: Пастернак — да, Мандельштам — нет.

М. Э. Именно в это время, в мае 1934 года, Мандельштам был арестован за стихи, которые он написал:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны.

Только слышно кремлевского горца —

Душегуба и мужикоборца...

Было ли у вас в ранней юности или при вхождении в более зрелый возраст ощущение того, против чего направлена эта «эпиграмма»?

А. С. В 1934 году ни о чем подобном мы не думали. Может быть, в Баку это кем-то и ощущалось, но в той среде, где я находился,— нет. Это начали чувствовать спустя три года, в 1937 году, причем очень резко.

М. Э. Следовательно, когда формировалось ваше решение о выборе высшего учебного заведения, мотивы были связаны лишь со смутной гуманитарной направленностью интересов, не более?

А. С. Конечно.

М. Э. Значит, в этот момент в Баку в вашей среде, назовем ее узкой, не ощущалось того, что занятия гуманитарными предметами, и в частности педагогикой или литературой, в какой-то степени опасны и могут привести к каким-то нежелательным последствиям?

А. С. Не ощущалось.

М. Э. Чем вы мотивировали ваше поступление в пе-

209

дагогическое учебное заведение? Как это происходило технически и какие сейчас можно припомнить мотивы? Извините, Асир, что я как бы допрашиваю, но так ведь быстрее и точнее. Поговорим о том, что сейчас называют профориентацией.

А. С. В 34-м, вернее в 35-м году у меня проявилась наметившаяся с четырнадцатилетнего возраста тяга к поэзии, тяга к литературе. Впрочем, как и у большинства школьных товарищей. В нашем классе большинство были не «технари».

М. Э. Так все-таки, почему педагогика?

А. С. Не столько педагогика, сколько язык и литература.

М. Э. Разве тогда было не ясно, что окончание пединститута предполагает не работу вольного художника, а работу в школе?

А. С. Была такая тенденция, она просматривалась и в последующие времена, в послевоенные, да сохраняется и сегодня: надо получить высшее образование, получить «корочки», желательно образование литературное, потому что у меня было пристрастие к поэзии и желание стать журналистом. Тогда факультетов журналистики не было. Знакомые ребята старше меня, которые окончили педагогический литфак, точнее факультет языка и литературы, работали в комсомольской бакинской газете или в очень популярной городской газете «Вышка».

М. Э. На минутку прерву. Не считаете ли вы символичным название этой газеты? Нет ли в этом чего-то провиденциального? В том смысле, что если не «Вышка», то нахождение «под вышкой» грозило тем энтузиастам, которые, работая литсотрудниками, следовали скорее устаревающей на глазах РАППовской традиции, а, скажем, не русской, азербайджанской или армянской культуре?

А. С. Мы, Мирон Маркович, изволите очень мрачно шутить. Литсотрудникам этим больше «угрожало» обвинение в национализме, чем в увлечении, скажем, Маяковским. Но, повторяю, политическую, «уголовную» опасность занятия литературой не осознавала в Баку тех лет увлеченная поэзией молодежь.

Сейчас, во время нашего разговора, я вспоминаю некоторые случаи. Например, начальником «Азнефти» был Серебровский. Его в годы моей ранней юности сняли с работы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна, хотя ходили всевозможные слухи...

210

М. Э. Речь идет, как я понимаю, об Александре Павловиче Серебровском, которому в 1934 году исполнилось уже пятьдесят лет. Он был членом партии с 1903 года, в 1911 году окончил Высшее техническое училище в Брюсселе, с 1920 года стал председателем «Азнефти», членом ЦК Азербайджанской КП(б), с 1920-го года кандидатом в члены ЦК ВКП(б). И в 1934-м он на XVII съезде партии остается кандидатом в ЦК. Из числа тех, кто после съезда был репрессирован и расстреляв (10 февраля 1938 года). В 1934 году Серебровский был замнаркома тяжелой промышленности и вскоре стал парткомом золотой и платиновой промышленности. Так что он имел отношение и к Баку, и к Магадану, ибо на последнем своем посту был прямо связан с Дальстроем, с Берзиным. Но какое отношение это имеет к литературе?

А. С. Имеет: если могли быть какие-либо смутные ощущения опасности репрессий, то они могли касаться скорее «технарей», как бы по следам «шахтинского дела», Рамзина и так далее. В это время, по моим представлениям, в отношении гуманитариев заметных притеснений не было, а точнее, я о них не знал.

М. Э. А как было поставлено преподавание в школе? Как вам преподавали тогда литературу? Творчески или по какому-то шаблону?

А. С. Я поступил в первый класс школы, где директором была Тамара Алексеевна Паатова-Шах. Это была армянская аристократка. Она блестяще владела русским языком и, думаю, хорошо знала русскую культуру. Подбирала она в школу по возможности какой-то максимально интеллигентный круг учащихся.

М. Э. А как можно в семилетнем мальчике разглядеть интеллигента?

А. С. Это шло по линии родителей. Был центральный район Баку, где с давних времен сложилась определенная прослойка — техническая и, скажем, гуманитарная интеллигенция. Поступил я в школу в 25-м году. Моими соклассниками были азербайджанцы Фируз Лемберанский, Тофик Аллахвердиев (шестьдесят лет прошло, а фамилии еще держатся в памяти), и русские, например, Ляля Конушкина, ее отец по-нынешнему был мэром Баку в то время, и армяне — мой друг Армен Хопдкарьян, и евреи. В общем, — полный интернационал.

В русской школе было обязательным изучение азербайджанского языка. Вел с нами эти занятия блестящий ориенталист, знаток восточных языков Мамед Джавадо-

211

вич, фамилия его, к сожалению, стерлась из памяти. Было ему чуть за пятьдесят.

М. Э. На что он делал упор в преподавании — на красоту и орнаменталистику языка или он структуралист?

А. С. Он был, наверное, структуралист, потому что давал уже в последующих классах то, что, безусловно, в программе не числилось: такие мимолетные импровизированные пятнадцатиминутные отступления по сравнительному языкознанию. Применительно к нашему разумению. И, знаете, многое отложилось на всю жизнь.

М. Э. Например?

А. С. Например... По-русски «брат», согласные Б, Р, Т; по-немецки «брудер», согласные Б, Р, Д; по-арабски «бэрадэр», согласные Б, Р, Д. Это были импровизации, в которые он вкладывал, как я теперь понимаю, много информации.

Но, наговаривая на пленку текст о моей учебе, мы обошли «острые углы», связанные с субъективными обстоятельствами, с «внутренней», непроизвольной подготовкой, которая с неотвратимостью вела меня к тому, чтобы попасть под следствие и быть осужденным в 1942-м, на двадцать пятом году моей жизни.

Начал ты тогда издалека, с 1934 года, повел меня по школьным и студенческим годам, вывел на рубеж посадки, но ничего, кроме исследования моей биографии, так и не получил.

М. Э. Нет, получил. Но доказать, что результат получен, можно было, лишь владея фактами следствия. А ты эти факты воздерживался обозначать по причинам, о которых мы уже говорили. Разговор о твоем аресте и следствии откладывался и откладывался. По прошествии, страшно подумать, почти полувека, ты был не в состоянии вырваться из капкана, в который тогда попал. Ты не имел сил до конца осознать правду случившегося тогда с тобой и с твоими товарищами.

А. С. Разве не достаточно того, что приведены точные факты?

М. Э. Дорогой Асир, мы питием книгу не только ради того, чтобы оставить читателя наедине с событиями прошлого, с тем, что ты сейчас называешь фактами. Да, событие — факт, но основной факт — механизм события, который надо по возможности обнаружить. Не весь механизм, не исчерпывающее описание всех причин и последствий беззакония и произвола, а, прежде всего субъективный, психологический механизм.

212

А. С. Я это понимаю. Но все-таки вернемся к фактам. И я тебе задам вопрос, чтобы ты, как психолог, помог мне (и, может быть, читателям) определить, какой дефект моей личности привел к моей посадке в 1942 году.

М. Э. Дефект личности? Разве не ясно, хотя бы по делу и следствию Лева, что в то время достаточно было быть просто личностью, чтобы попасть под пресс охранительно-карательного механизма? Твой портрет как личности в 1942 году можно восстановить. И в нем не обнаружится дефекта. Будет главное в становлении личности: активность, противоречивость, раскрывающиеся способности. Мы обязаны обозначить причину и повод твоей посадки, а уж потом связывать их с особенностями твоей личности в тот период.

А. С. Тогда начнем с причины. Она имеет, по-моему, форму удара, толчка, столкновения... Чего с чем? Стихийного, опережающего сознания молодых людей определенного бакинского круга с дозволенным, принятым в тогдашней общественной среде политическим сознанием. Как видишь, ты заразил меня «философией», и я причину сумел приподнять над фактами.

Было три одноклассника: Асир Сандлер, Владимир Шрыро и Ной Ратнер, двадцатычетырехлетние бакинцы, дружившие со своими школьными товарищами Борисом Кнолем и Теодором Вительсом, которым шел двадцатый ^ год. Когда один из молодых, Теодор Вительс, начинающий поэт (вся компания «грешила» стихами), написал, не стесняясь заимствования образа из стихотворения Осипа Колычева, о своем гражданском самочувствии такие строчки:

...Убегу, отсюда, все отбросив,

Жизнь мою, как девушку нагую,

День и ночь насилует Иосиф»

никто из компании не донес на него. Они понимали, что слышат и держат в руках нечто, подпадающее под определение «дискредитации советской власти в лице ее вождя...», но...

Причина имеет форму удара: Теодору—«ударило» в голову этакое прозрение, когда слово цепляется ради рифмы за слово, а поэты, особенно начинающие, обожают такие находки, задевающие воображение неожиданностью, а самолюбие — удачей. Причина имеет форму толчка: подсознательное согласие товарищей со смыслом строчек Вительса толкнуло сохранить текст стихотворе-

213

ния в своих бумагах. Причина имеет форму столкновения: достаточно соотнести строчки Теодора с политической реальностью тех лет, чтобы понять, что столкновение неизбежно.

М. Э. Повод очевиден: достаточно, чтобы кто-то прочел стихи и сообщил «куда следует».

А. С. Так оно и было. Теодор дал почитать свои стиха одному из одноклассников, а папочка этого юноши, известный в Баку врач - гастроэнтеролог, заглянул, испугался и побежал в НКВД. Стихов у Теодора было много, он был ими очень увлечен и запомнился мне как исключительно добрый, впечатлительный и способный юноша. Семья у него была небольшая: отец служил в какой-то артели, мать домохозяйка и сестра-школьница. Знаю, что он умер в лагере.

Стихов Теодора у меня не сохранилось. Даже то, главное, «криминальное», к сожалению, целиком не помню. По памяти восстановил одно. Запомнилось оно потому, что я тогда подметил ошибку в ударении: не «русло», а «русло». Эти, можно сказать, ученические стихи, написанные еще до войны, называются «Жажда».

Он вновь упал... Он подымался дважды…

Казалось, солнце к телу приросло.

Вперед, вперед! Там от проклятой жажды

Избавит благодатное русло.

Оно теперь уже перед глазами,

Рукой подать, но как горят пески!

Они вошли клеймом навечно в память,

Они горят, как губы, как виски.

Не для того ль тревоги и сомненья,

Чтоб мозг горел, дразнили б миражи?

Деревья острые кидали тени:

Здесь шла река, здесь клокотала жизнь.

Он долго пил. И он напился вдоволь.

Ему прохладой веяло везде,

И незачем идти и падать, снова

Карабкаться к сверкающей воде.

Он это испытал уже однажды.

Теперь другие ни к чему пути...

Вдруг стало жаль до боли этой жажды,

Что заставляла падать, но идти

 

М. Э. Когда названы причина и повод ареста вашей компании, невольно теряется интерес к тому, каким ритуалом сопровождалась ваша посадка и неизбежный

214

приговор. Что могут добавить новые детали к тому, что теперь известно всем и каждому? Но шел 1942 год. И ты был военным. И приговор тебе и Ною Ратнеру был суров — расстрел, хотя потом замененный сроком ИТЛ.

А. С. Такого приговора не было бы, если б не было групповой статьи, то есть «организации». Думаю, что об этом стоит рассказать.

Компания в названном составе, пополнявшемся ре-' битами, многих из которых потом разметала начавшаяся война, собиралась, конечно, не каждый день, в скверике возле Дома печати. Баку — южный город, даже поздней осенью тепло. Помню, что именно осенью в этом скверике Владимир Шрыро прочитал нам остроумные, полухулиганские стихи о животных. Там, между прочим, было четверостишие и о морже, который сидит под полярным сиянием на льдине и «среди ледяных струй точит свой моржовый... клык». И как-то закрепилось вроде пароля: «Морж!» Отзыв: «Клык». Не для конспирации, разумеется, а по тогда еще неизведанным законам неформальных объединений подростков и юношей-недорослей.

Владимир Шрыро считался сыном известного в Баку юриста, но настоящих своих родителей не знал, был усыновлен. Худощавый, очень подвижный, он с десятилетнего возраста мечтал стать актером. Своих близких он очень любил, с особой заботой относился к приемной матери. В их доме до войны устраивали спектакли. Сохранилась в памяти репетиция самодеятельного спектакля «Альбина Мегурская», пьесы из жизни польских революционеров. Не помню автора, но помню, что там было много мелодраматических сцеп. Во время этой репетиции Владимир поразил меня своей игрой. После школы он поступил учиться в театральную студию или что-то подобное при Бакинском театре русской драмы. В начале войны его мобилизовали, и на следствие в Баку он был доставлен с фронта. Его лагерная судьба мне неизвестна и, жив ли он, не знаю, попытки разыскать его или его близких в Баку ничего не дали.

Борис Кноль был молодым стихотворцем из семьи обрусевших чехов. Он жил с матерью, и в начале войны его должны были призвать в армию. Пытался он подражать Маяковскому, но, насколько я помню, «лесенку» не использовал. Во время следствия документом, подтверждающим наши (всех «моржей») пораженческие

215

настроения, послужила мини-поэма Бориса «Любимой». Борис Кноль из лагеря домой не вернулся.

М. Э. Баку подарил вам поэзию, как подарил Блюхер Константину Рееву именной пистолет. Как там у Маяковского, в его обращении к потомкам?

В курганах книг, похоронивших стих,

Железки строк случайно обнаруживая,

Вы с уважением ощупывайте их,

Как старое, но грозное оружие.

Но ощупывал строки, как оружие, не отдаленный потомок, и современник из НКВД. И не уважал его, а доказывал, что гоноши выдумали порох, как его выдумали когда-то китайцы, населявшие Кохинхину. И считал, что этим порохом начинено все, что сделано мозгом и руками молодых мерзавцев, которые настолько перегрелись под бакинским солнцем и солнцем сталинской Конституции, что возроптали на великого вождя и полководца.

А. С. Способность именно так вчитываться и видеть насквозь наш следователь проявил и к творениям Ноя Ратнера. Ной в раннем детстве получил туберкулез тазобедренного сустава. Прихрамывал, волочил ногу. Но этот физический недостаток компенсировался тем, что он упорно занимался, много читал, обладал блестящими способностями подлинного гуманитария, еще в пятом классе поражал педагогов своими обширными знаниями. И мы все его любили и уважали, несмотря на его очевидное превосходство и некоторую избалованность единственного больного ребенка. Семья жила скромно, и после окончания школы Ной начал работать счетоводом, а к моменту ареста уже был квалифицированным бухгалтером. Из лагеря он не вернулся.

Об эпизоде, связанном с творчеством Ноя Ратнера, особый разговор. Надо начать с меня, показать развитие событий до и с момента ареста, а уж потом остановиться на продолжении разговора о «железках строк». Без биографических деталей здесь не обойтись.

Отец мой умер в 33-м году, когда мне было шестнадцать. У дяди, заменившего мне отца, был хороший знакомый, который работал в Институте заочного педобразования и повышения квалификации педагогов, и, как-то, будучи у нас в гостях, предложил мне поступить на факультет русского языка и литературы, что и было сделано.

Я получил зачетную книжку, «матрикул», и с удо-

216

вольствием ходил на очень интересные лекции. При моем врожденном неприятии точных наук это было то, что нужно. Шел тридцать шестой год. У газетных витрин собирались люди, читали сводки с фронтов в Испании. И хотя в нашей прессе тогда еще ни слова не было в том, что страна принимает какое-то участие в военных действиях, все знали, конечно, под страшным секретом, что там действуют и наши добровольцы.

Получаю повестку в военкомат. Призыв. На действительную. В то время требования к физическому состоянию призывника были очень строгими. Да, забыл сказать, что с семилетнего возраста я был единственным в нашем классе очкариком. Прохожу медкомиссию и получаю белый билет—по зрению. Я был очень огорчен: хотелось в армию.

Сидеть на шее у родных было невозможно. Чувство самостоятельности и стремление к независимости у меня развито с юношеского возраста. В то время я часто встречался еще с одним другом и бывшим одноклассником Андреем Блиновым, который в то время поступил в самый престижный в Баку нефтяной институт. В довоенное время было очень широко развернуто шефство над Красной Армией, и Андрей входил в шефскую комиссию. Однажды он обратился ко мне с просьбой: «Сегодня профессор химии Кузнецов читает лекцию в третьем территориальном прожекторном полку. Ассистентов его куда-то отправили, буду ему помогать, но мне нужен второй помощник. Если свободен, поехали».

Я тогда еще ни разу не был ни в одном воинском подразделении и с удовольствием согласился. Профессор Кузнецов оказался похожим на Тимирязева из фильма «Депутат Балтики». Приняли нас исключительно тепло и даже устроили маленький концерт. Был там один рядовой, профессиональный музыкант,, блестяще игравший на многих инструментах. Он и предложил мне принять участие в их небольшом джазе в качестве пианиста. Я согласился. Мне выписали постоянный пропуск на территорию части, и раз в педелю я приезжал на репетиции.

Так началось мое, по выражению следователя, «проникновение в армию».

Как-то начальник штаба полка Горновесов имел со мной долгую беседу. Он сказал, что им необходим педагог по русскому языку для занятий с рядовым и командным составом. Надо готовить людей, поступающих в военные учебные заведения и академии. Мне предлага-

217

лась должность вольнонаемного педагога. Поразмыслив, я согласился. Оклад по сравнению с окладом преподавателя школ был высоким. Кроме того, на территории части был прекрасный магазин, меня «прикрепили» и к нему.

Нагрузка была не чрезмерной. Времени хватало, и «моржи» продолжали встречаться в скверике, иногда приходили ко мне, я к ним. Моя педагогическая работа была замечена политотделом, и я получил первую в своей жизни почетную грамоту. Учился тоже успешно, и мой «матрикул» заполнялся записями о сданных зачетах.

Наступил 1937 год. Как-то меня вызвали в политотдел недавно образованного третьего корпуса противовоздушной обороны, оберегавшего нефтяные промыслы Баку, и предложили перейти на ту же работу в 193-й, а потом и в 195-й зенитно-артиллерийский полк. К этому времени приказом наркома обороны была введена должность, которая так и называлась «полковой учитель» для занятий с командным составом, в том числе и индивидуально.

Прикрепили меня к политруку (по-нынешнему — старшему лейтенанту) Колобовникову, работавшему в политотделе корпуса. В конце 1937-го или в начале 1938 года мне позвонила его жена и сказала: «Мой Колобовников получил новое назначение, на две недели занятия прерываются: он принимает дела». Через две-три недели он позвонил и сказал, что сегодня вечером приедет на занятия. Ко мне вошел не старший лейтенант, а старший батальонный комиссар, что соответствует теперь подполковнику. Я онемел: «Как? Через три звания?» «Закрой двери... Всех пересажали, целая организация у нас в корпусе... Работать некому... Давай заниматься, мне необходимо одолеть эту грамоту».

Командиром корпуса был комбриг (генерал-майор) Осипов. Он пригласил меня к себе домой. Мы долго беседовали о литературе, о Стефане Цвейге, которого он очень любил. После этого я часто бывал у него. Однажды полушутя он сказал: «Мне, старику, очень приятно с вами общаться, паши вкусы во многом сходятся». Вскоре комбриг Осипов тоже исчез.

Шло время. Миновал 38-и, наступил 39-й. В начале 40-го я женился на студентке нефтяного института. Детали семейной жизни я опускаю. В общем, все было нормально, я готовился к окончанию заочного пединститута. 1 сентября — начало второй мировой войны. В конце

218

1939-го меня вызвали в военкомат. В результате я оказался на государственной границе, относительно недалеко от Баку, в городе Ленкорани.

В 1941 году, когда уже шла Великая Отечественная война, прибыл я в Баку, встретился с товарищами. 12 декабря утром ко мне домой пошли трое, предъявили ордер на арест. Обыска не делали, только сказали: «Откройте левый нижний ящик письменного стола». Там у меня хранились рукописи, письма, фотонегативы. Их высыпали в большой инкассаторский мешок. Изъяли оружие — пятизарядную ТОЗовскую винтовку и автоматический пистолет «Сток».

Когда меня доставили во внутреннюю тюрьму НКВД, началась обычная отработанная процедура приема очередного арестованного, после которой мне объявили, что я отныне номер девяносто девятый. Под конвоем двух надзирателей повели по бесконечным коридорам и лестничным маршам, довели до пятого, верхнего, этажа и втолкнули в камеру. Надзиратель, дежуривший по этажу, очки у меня отнял и положил в тумбочку, сказав что, когда будут вызывать на допросы, очки мне будут выдавать.

В маленькой камере стояло пять коек с матрасами солдатского образца, покрытыми суконными одеялами. На них сидели четверо. Пятая койка была аккуратно застлана. «Здравствуйте»,—произнес я. «Нашего полку прибыло»,— откликнулся кто-то. Все молча смотрели на меня. После паузы самый старший, лет так шестидесяти в кителе военно-морских сил со споротыми пуговицами и со следами содранных нарукавных шевронов, обратился ко мне: «Сегодня взяли?» — «Да».— «Как на фронтах! Мы уже здесь давно — и никаких сведений». Я коротко обрисовал обстановку. Присмотревшись к соседям, обнаружил, что они истощены, худы как щепки. В это время из коридора донеслось звяканье металлическое посуды. У самой двери поставили что-то тяжелое. Все невероятно оживились и ринулись к кормушке. Получил и я свою порцию баланды и кусок непропеченного черного хлеба, так граммов двести пятьдесят. Попробовал баланду. Она была явно несъедобной: в ней плавали селедочные кости.

Сокамерники проинструктировали меня об особенностях режима: днем не спать, после отбоя немедленно ложиться, но руки держать только поверх одеяла — иначе можешь загреметь в карцер, а там триста граммов

219

хлеба, один раз в день миска баланды, а на другой день — только кружка кипятку. Если получишь десять суток, быстро дойдешь. С надзорсоставом в пререкания не вступать. Со следователями — как повезет. Будут самые невероятные обвинения, старайтесь называть как можно меньше фамилии и думайте, думайте, думайте…

Второй сокамерник, столяр-краснодеревщик, рассказал, что его обвиняют в антисоветской агитации, восхвалении иностранной техники и пораженческих взглядах. Третий, молодой русоволосый человек, оказался жителем Тегерана, русским, который там и родился. Появилась возможность приехать на работу в Советский Союз, теперь обвиняют в шпионаже. Четвертый, которого звали Меджид, по национальности курд, на мой вопрос ответил: «Контрабанда, оружием...» Капитан Беликов тоже ответил кратко: «Антисоветская агитация и пропаганда».

Потянулись дни. На допрос не вызывали. Беликов по этому поводу заметил: «Меня тоже вызвали только на пятые сутки. Дают созреть, чтобы сразу оглушить». И я начал «созревать». Перебирал все варианты, по которым мог бы быть обвинен. Все, что приходило на ум, было какой-то бессмыслицей, и я оставил, в конце концов, это бесплодное занятие. Там будет видно. На четверттые сутки на допрос вызвали капитана Беликова. Он суетливо одевался, руки у него дрожали. Вернулся уже под утро. Я всю ночь не спал. Спросил его: «Ну, как?» — «Дело окончено, скоро суд».— «В чем суть обвинения?» — «Суть в том, что я будто бы где-то сказал, что кубанское казачество настроено против советской власти и ждет, не дождется прихода Гитлера. Это главное, остальное — мелочи... А моя фотография в военно-морском музее в Ленинграде, я участник Февральской и Октябрьской революций, служил на легендарном...» И старик заплакал, тихо, без всхлипов. Я подсел к нему на койку, постарался как-то успокоить: «Главное — выиграть войну, тогда и с нами разберутся». Но он, молча безнадежно махнул рукой.

Бесшумно открылась кормушка, и дежурный надзиратель шепотом произнес: «Девяносто девятый!» Быстренько надел ботинки без шнурков, подошел к двери. Надзиратель протянул мне очки. Окружающее приняло резкие очертания. Двое конвоиров повели меня, ритмично постукивая ключами по пряжкам своих ремней. Холодные коридоры с камерами, наконец, закончились, и мы оказались в другой части здания. Здесь было красиво,

220

светло, и я как бы оказался в другом мире. Но именно здесь трудился в поте лица следственный аппарат. Конвоир приоткрыл дверь одного из кабинетов, кивнул головой и обратился ко мне: «Входи!»

Уютный кабинет, большой письменный стол, на стене портрет Дзержинского, па противоположной портрет Сталина. За столом человек в штатском, круглолицый, светлоглазый. Цвет волос определить было невозможно из-за полного отсутствия шевелюры. Он показал рукой на стул, стоявший в отдалении от стола, и произнес: «Садитесь». Я через силу улыбнулся и задал вопрос: «Надолго?» Человек за столом представился: «Следователь Рыбаков, старший лейтенант. А вас чувство юмора не покидает, это хорошо, я тоже люблю юмор. Начнем, пожалуй?» — «Пожалуй, начнем...»

Началось заполнение протокола: возраст, национальность, образование и таи далее. Когда эта процедура была закончена, следователь выдержал длинную паузу и, не сводя с меня взгляда, заявил: «Вы обвиняетесь в том, что работаете на абвер, вас и арестовали по подозрению в шпионаже». И замолчал. Мы долго молча сидели и смотрели друг другу в глаза. Рыбаков счел, что пауза слишком затянулась, и с пафосом изрек: «Но я разбил эту версию!» «Значит, не шпионаж,— мелькнуло в сознании,— это уже хорошо». Заставил себя улыбнуться, но не произнес ни звука. А следователь продолжил: «Да, кстати, какие у вас были дела с англичанами?» С этого вопроса и началось следствие.

Что-то ему было нужно от меня, но я никак не мог сообразить. И вдруг вопрос: «Подумайте хорошенько, под чьим влиянием вы находились? Кто склонял вас к антисоветской деятельности, с кем у вас были связи? И как вас вербовали?» И дальше: «Вспомните, кто из врагов народа вел с вами беседы и о чем? Я имею в виду не обычные беседы, а относящиеся к тому, что называют антисоветской деятельностью во всех ее проявлениях. Вам ясно?» — «Вполне».— «Так вот, идите и все продумайте, как следует, особенно то, что касается личностей уже обезвреженных. Они ведь дали показания...»,— произнес он многозначительно, постучал карандашом но столу: «Советую хорошо вспомнить и учесть, что чистосердечное признание может в какой-то мере смягчить» вашу участь. Тем более что нам еще предстоят беседы уже о вашем влиянии на более молодых. И последнее. От дальнейших показаний зависит во многом и судьба

221

ваших близких. Время военное, суровое, так что выбирайте».

Вот такой врезавшийся в память монолог первого допроса я должен был проанализировать. Следователь Рыбаков, как говорится, брал быка за рога. Надо было подумать, что он мне преподнесет в следующий раз. Мои будущие однодельцы еще не были упомянуты. Все мои мысли должны были быть устремлены па «врагов народа». А если «обезвреженных», то значит, посаженных или расстрелянных, и мне будут подсовывать то, что они на меня якобы показали. Или же в самом деле что-то было? Я перебирал в уме своих бывших учеников-военных, вспоминал, кто из них канул в неизвестность. Комбриг Осипов? Майор Иваницкий? Имен набиралось достаточно много.

Потянулись ночи долгих, утомительных и бессмысленных, с моей точки зрения, допросов. Ни по линии «разоблаченных врагов народа», ни по шпионажу, «в пользу англичан» никаких криминальных фактов не обнаруживалось. Но Рыбаков продолжал изматывать меня неопределенными намеками и пугать, угрожая законами военного времени. Выматывали недосыпание и голод. Намеки па мое «влияние на более молодых» периодически возникали, но смысл их был скрыт от меня. И вдруг следствие круто повернулось. О шпионаже больше не было разговоров, а пошли вопросы о моих друзьях и просто знакомых. Мне показалось, что я вроде от «шпионажа» ушел, а все остальное будет проще. И вот в этот момент возникла, с моей тогдашней точки зрения, чрезвычайная ситуация.

В одну из ночей, когда меня уже возвратили после очередного допроса в камеру, внезапно раскрылась дверь, и появился новенький, хотя для него койки не было. Я узнал своего друга Ратнера. Сделал ему знак, чтобы он не проявлял никаких эмоций. Все проснулись, а я сказал: «Койки нет, прилягте рядом со мной». Он улегся, и мы сразу начали выдавать друг другу на ухо информацию. Когда я ему сказал, что отбиваюсь от «шпионажа», он спросил: «Фамилия твоего следователя?» — «Рыбаков».— «Все ясно, это и мой следователь, и Шрыро, и Вительса. Я его схемы уже знаю, шаблон один: начинает долго допрашивать о шпионских связях, а когда вроде бы это отпадает, то на радостях все остальное признаешь. У меня были очные ставки с Шрыро и Борисом Кнолем. Требует признания, что мы все, встречаясь,

222

организовались в антисоветскую группу, фигурируют стихи Вительса, которые нашли у него, где дискредитируется Сталин. Помнишь? «Убегу отсюда, все отбросив...» и «Знакомого пророка»? Были уже очные ставки с ребятами, приходится сознаваться в том, чего не было. Из нас делают законспирированную группу, именующуюся «Морж и клык». Теперь, видно, займутся тобой, так что: думай».

Ратнер был чудовищно худ, я, наверное, тоже выглядел не лучше него. Он продолжал: «Через пару месяцев на этих хлебных крошках и на этой обезжиренной баланде мы сдохнем от истощения. Обдумай все. Если будет невозможно, самое тяжелое придется брать на себя мне и тебе. Ты сам увидишь, когда Рыбаков перейдет к делу. Я только от него, там был еще какой-то полковник, начальник отдела, он мне прямо сказал: «От нас выходят или со сроком, или же на тот свет». Представь, я ему поверил. Вительс не отрицал, что писал стихи, которые можно расценивать как «анти». Кноль тоже, и Вова. А мы с тобой эти произведения готовили будто бы для распространения».— «Но не распространяли же?»— «Готовились, но вовремя были пресечены. Все понял?» Я был ошарашен. Послышались шаги конвоя за дверью, мы отвернулись друг от друга, дверь в камеру раскрылась: «147-й, быстро выходи...» Ратнер, сделав вид, что с трудом проснулся, встал, набросил свою обеспуговиченную одежокку, и его увели.

Под самое утро, часов в пять, меня вызвал Рыбаков. И первое, о чем он спросил: «Поговорили?» — «Обменялись последними известиями».— «Вот и перейдем к этим самым известиям». Но все-таки Рыбаков не мог отказаться от своей манеры сначала пугать чем-то посторонним. Как бы между прочим спросил: «Вот вы в июне — июле сорокового на технических занятиях сказали; что когда перейдем границу с Ираном, надо хорошо знать географию сопредельной страны. Как это понимать? Что же мы — агрессоры?» — «Таких слов, тем более летом сорокового, в мирное время я говорить не мог».— «Ну-ну! Но это второстепенное, и в протокол заносить не будем, просто мне прислали материалы».

Рыбаков имел манеру наносить этакие удары ниже пояса. Все удары демонстрировали всемогущество и всеведение следственных органов, которые он, с его точки зрения, олицетворял. И имел разрушительное и развратительное право приоткрывать методы, которыми это

223

всеведение реализовывалось. Однажды Рыбаков объявил мне: «Мы располагаем точными данными о том, что вы сказали...» И выдал то, что я действительно говорил. В этих словах, даже с самых крайних охранительных позиции того времени, не было ничего криминального. Но я вспомнил: фраза была сказана мною года полтора назад моей жене ночью и, естественно, без свидетелей. Больше я нигде этого не произносил. В голове молниеносно возникла мысль: Рыбаков спрашивал меня обо всех моих близких, но за пять месяцев ни разу не задал вопроса о моей жене. Я далек от того, чтобы, не имея доказательств, ее обвинить. Могут быть самые невероятные совпадения и случайности. Но я начал сопоставлять и решил, что ее тщательно оберегают и выводят из нашего дела.

Кроме того Рыбаков объявил себя знатоком поэзии и литературы вообще: он показывал, что в этом отношении у него особое чутье и нет такого произведения изящной словесности, которое по его желанию не превратилось бы в документ обвинения.

Это стало ясным, когда пошли допросы о поэзии. Со стихотворением об Иосифе-насильнике и со строчкой, где упоминался вождь, военная «прозорливость» которого подвела страну к грани поражения в войне, было все ясно. Это не какое-нибудь элементарное святотатство или тираноборчество, а ненависть к стране, неотделимой от вождя. За это дело мы получим по заслугам. Но одного этого мало: надо было показать, что все мы прогнившие и глубоко чуждые советскому строю личности, создавшие подпольную группировку «Морж и клык» с целью свержения советской власти через использование страшного, коварного оружия, разлагающего армию и народ,— поэтического слова, такой специфической формы пропаганды.

Сегодня, когда прошло столько лет, и нет перед глазами дела с протоколами допросов, где все искаженно представлено, и можно лишь припомнить что-то, остается воспроизводить только общий дух и случайно сохранившиеся детали тактического следственного ритуала. Память в чем-то помогает, но где-то может и подвести.

Вот несколько таких эпизодов. Рыбаков говорит, когда у нас уже пошли «беседы» не об абвере, не об «Интеллидженс сервис», а о поэзии: «Вот смотрите, Борис Кноль в своей поэме «Любимой», или «Любовь и дружба», написал такие строчки:

224

...И припомнит один, это я о себе говорю,

Здесь, в далекой степи под разрушенным Орском,

О другом, небывалом, где вместе встречали зарю,—

О распахнутом ветром красавце приморском...

Или же:

После этой атаки, до метра рассчитанной в штабе,

Я едва ли, любимая, целым вернусь.

Я едва ли вернусь...

«Ну и что?» — спросил я.— «А то, что здесь ярко выражено неверие в победу и пораженческие настроения. Возьмем строку: «Здесь, и далекой степи под разрешенным Орском...» Это что же, автор прогнозирует, что немцы дойдут до Урала? Или же: «Я едва ли, любимая целым вернусь». Это же четко выраженные пораженческие настроения, которые льют воду на мельницу врага Что, скажете, не так? Скажете, что передергиваю? Вы эти стихи и другие хранили у себя в ящике, вместо того, чтобы дать отпор автору и прийти к нам самому, вместе этого мы были вынуждены прийти к вам». Или такое «А поэма Вительса: «Маяковский, Блок, Есенин и мы!» Это же далеко идущая антисоветчина! Как автор относится к нашим нынешним союзникам?

Вот оно, грандиознейшее время,

Выворачивается вселенной желтая печень:

Нависла над нами сорокавосьмизвездная темень,

И нам от нее откупиться нечем!

«Это что же? — вопрошал Рыбаков,— закончится победоносная война, и после нее будет конфликт с Америкой?» Тут я сорвался: «Вполне вероятно...» Вот такие следственные игры мы проводили в его кабинете...

М. Э. По-моему, Рыбаков ваш не был так прост, как это вырисовывается из воспроизведенных фрагментов. Ты как-то рассказывал, что если бы следствие закончилось на два-три месяца раньше, тебя могли бы расстрелять. А не было ли в поведении Рыбакова, в его манере чего-то такого, что называется «тянуть резину»?

А. С. Ты прав. Можно предположить, что он все-таки если не жалел нас, этого не было, то как-то пытался отвести от расстрельного варианта. Вот факты: я попал в карцер один раз — за нарушение режима в тюрьме, чем-то не угодив надзирателю. Ратнера один раз сажал Рыбаков, когда Ной пытался отрицать что-то очевидное. Нас не били, а, честно говоря, если бы захотели побыстрее свернуть дело, могли выбить из таких «героев» все, что душе следователей было угодно. Степень нашей не-

225

защищенности была куда больше, чем у Реева: ведь главный криминал, это самое страшное по тем временам—«клевета на вождя», был зафиксирован даже не устно, а письменно...

М. Э. Почему у Рыбакова, которого ты характеризуешь как человека якобы не лишенного ума, не хватило юмора почувствовать, насколько анекдотично название конспиративной группы «Морж и клык»?

А. С. Думаю, что Рыбакову было не до юмора: немцы рвались к Кавказу, а у него «дело» с участием военнослужащих-пораженцев, еще до войны «проникших в армию». И свидетели были, подтвердившие наличие стихов против вождя, хотя дальнейшее распространение их было пресечено.

Косвенный признак того, что Рыбаков в известной степени «тянул резину», хотя делал вид, что собирает дополнительный материал,— это длительные «собеседования», которые он проводил со мною и от которых в протокол попадала лишь малая часть — одна или две странички. Примером здесь может служить обсуждение стихотворного переложения Ноя Ратнера «Чуда святого Николая» Анатоля Франса.

Нельзя забывать, что именно мы с Ноем были приговорены к расстрелу как более зрелые, более коварные и обязанные пресечь на корню поэтическую антисоветчину своих младших коллег хотя бы в силу своего старшинства. Мне Ратнер, когда мы встретились с ним после отмены расстрела, говорил, что Рыбаков ему упорно разъяснял: от его и моих признаний зависит судьба наших семей. Действительно, никого из родных, кроме уже репрессированного моего дяди, не тронули.

Во время суда все обвиняемые на девяносто процентов признали свою вину, и я в их числе. Хотя было очевидно, что кроме стихов и каких-то высказываний неопределенного содержания, фактов в деле не было. Состоялся классический самооговор.

М. Э. Можно ли все-таки сказать, что Рыбакову в процессе всех этих собеседований удалось вам внушить «комплекс вины» и признания ваши на суде были в известной степени чистосердечными?

А. С. Не могу говорить за Владимира Шрыро, Теодора Вительса и Бориса Кноля — я с ними после суда не общался. Но я и Ратнер «перевоспитанными» во время следствия не были. «Комплекс вины» был: трудно было простить себе глупость неосмотрительного поведения и

226

то, что родным причинено горе. В последнем смысле мое переживание вины перед близкими было несколько ослаблено неприязнью к жене, которую я просто вычеркнул из своей жизни.

Итак, мне и Ратнеру был вынесен смертный приговор. И когда расстрел нам заменили, мы оказались в одной камере. Вспомнили все, можно сказать, провели свое «переследствие». Ему и мне разрешили передачу. И мы, грызя сухарики, коротали время в одиночной камере на двоих.

Надо же было чем-то заниматься. Бумаги и карандаша, понятно, не было. Иногда я, а иногда Ратнер сочиняли стихи. Это не были шедевры, но занятие ими позволяло как-то проводить бесконечные дни ожидания этапа. Запомнились строки, которые мне после прогулки в тюремном дворе прочитал Ной:

О «Морж и клык»! При этом слове

Тоска вползет в меня, как жаба,—

Так мысль об ароматом плове

Гнетет усталого араба...

И так далее, но в основном с юмористическим и гастрономическим уклоном. Мы начали слегка отъедаться, но лишь слегка. Ждали передачи как манны небесной. И шутили, и хулиганили, радуясь, что живы. Я тогда сочинил актуальную самопародию:

Сквозь узкую решетку,

Пробившись из-за туч,

Серебряною плеткой

Ударил лунный луч.

И призраком свободы

Насквозь меня прожгло...

А будущие годы —

Сквозь мутное стекло.

Луна свирепо машет

Серебряным лучом,

Но мы наелись каши—

Тюрьма нам нипочем.

Не думай о позоре,

Не плачь, мой друг, не плачь:

Развеем наше горе

В угаре передач.

Химерные свободы

Не сломят наш покой,

Смакуем бутерброды

С ореховой халвой.

227

Он будет непременно,

Великий поворот —

Баиловские стены

Поветрием сметет.

В тот день, восстав от дремы,

Отважны и сильны,

Свои сердца сольем мы

С сердцами всей страны.

Вот такие мы были сумасброды и жизнерадостные кретины двадцати четырех лет отроду... Да, «баиловские стены» — это по названию Бакинской тюрьмы. Когда мы мысленно возвращались к миновавшему следствию, к нелепости наших признаний, к нашей неосторожности и активности доносчиков, мы, насколько я припоминаю, в глубину не погружались. Однако вот такой отрывок из импровизаций Ратнера я запомнил:

Друзья! То было на Кавказе,

То было в городе Баку,

Где очень много безобразий

Встречалось на моем веку.

Где, в спазмах бериева вальса,

Людей сажали «за язык»,

Короче, там, где подвизался

Небезызвестный «Морж и клык»...

Когда осознаешь, как давно это все было, удивляешься как чуду, что сохранились в памяти и эти «спазмы бериева вальса», и вообще эти «осколки строк». В какие-то периоды в лагере все это про себя повторялось, кое-что попало в «узелки» — нитяные шифрограммы, переправленные на волю. Но осознания объективной ценности этого фольклора не было. В годы застоя и прозябания многое оказалось забытым или потерянным.

М. Э. У Бориса Пастернака есть строчки самоиронии о том, что знаменитым быть «некрасиво», что «не надо заводить архивов, над рукописями трястись». Очень хорошо, что и, не будучи знаменитым, ты, Асир, не особенно трясся над своим архивом. И все-таки хочу упрекнуть тебя: не очень-то ты заботился о памяти своих друзей-однодельцев.

А. С. Тупость и приглушенность морального чутья... Да, не было у меня мысли, подобной жигулинской идее «Черных камней». Я не считал, что мы все, я и мои однодельцы, нечто большее, чем рядовые сидельцы «за язык». Я не мог принять версии следователя Рыбакова,

228

что «Морж и клык» — серьезная пресеченная конспиративная группа. В лагерях я встречал немало молодых людей, в основном студентов, которые издавали рукописные журналы, просто писали стихи и рассказы, сатирические поэмы, и все это у них оканчивалось восемью-десятью годами срока. Так что мысли о какой-то нашей исключительности у меня не было: мол, так, обычные болтуны, севшие «за язык».

М. Э. Нам пора прощаться с «баиловскими стенами». Скоро они дождутся нового гостя—Виктора Ткаченко. Он, правда, проскочит через них транзитом. Но все-таки что еще запомнилось об этой тюрьме?

А. С. Не очень многое, но вот эти эпизоды. Во-первых, воздушная тревога перед судом, когда 206-я статья (окончание следствия) уже была подписана. Лето 1942-го.

Вдруг впервые заревели сирены. Вскочили на ноги, переглядываемся. В коридоре затопали, забегали. Такого во внутренней тюрьме еще не бывало. Стук открываемых с треском, с грохотом в соседних камерах (обычно почти бесшумно) кормушек. Шаги все ближе, ближе. Открывается наша кормушка, и через нее просовывается какое-то чудовище. В полутьме — свет погас — разглядываю петлицы надзирателя, а вместо лица у него противогаз. Кто-то сказал: «Потравят нас здесь немцы, как крыс...»

Вдруг все содрогнулось. Над нашими головами, на крыше тюрьмы, заговорила спаренная зенитная установка. Потом 'донесся отдаленный гул семидесятишестимиллиметровых батарей: била вся зенитная оборона Баку. «Да, погибнуть действительно можно, потравят, как крыс. Да как бы и свои не прикончили... Кто знает, какие инструкции лежат у начальника тюрьмы». Внезапно все стихло. Тишина. Лишь доносятся чуть слышные гудки отбоя воздушной тревоги. Вскоре принесли ужин. Ах, какая эта была вкусная баланда! А когда возвращали вылизанную посуду, надзиратель, снявший уже свой противогаз, впервые спросил: «Кто хочет добавки?» Добавки хотели все.

Процедура трибунала почти не запомнилась. После зачтения приговора о расстреле часы, находившиеся в зале трибунала, пробили полночь. Когда уводили из зала, обратил внимание на красивую табличку, где золотом по красному выведен афоризм: «Кончил дело—уходи!» «Вот так,— подумал я.— Дело окончено, и можно уйти на тот свет». В голове вертелась неотвязная мысль: «Как же это я прослушал, не запомнил?» Обычно в формуле

229

приговора после слов «окончательный и обжалованию не подлежит» должны быть и такие: «Приговор привести в исполнение в двадцать четыре часа» или «в сорок восемь часов». Но я этих слов не услышал или не обратил па них внимания. Минут через десять я очутился уже не в своей камере, а в другом корпусе, в одиночке.

Ночь прошла в каком-то полузабытьи. Утром получил двойную порцию горячей баланды. Впервые за полгода следствия она была густой, но главное, на поверхности красиво отливали желтизной глазки какого-то жира. Днем ничего не ел. И опять полудрема-полубодрствование. Наступил третий день, конечно же, последний в моей жизни. Пожалуй, умирать рановато, ведь мне только двадцать четыре! Время остановилось. Опять ночь... Последняя... Весь обратился в слух. Отчетливо слышу шаги нескольких человек. Останавливаются перед моей камерой. Я встаю. Дверь распахивается: «Выходи!» — «С вещами?» — «А зачем они тебе теперь нужны?» Дежурный надзиратель подал очки, — они были в тумбочке перед дверью камеры. Взглянул на пришедших: трое, один из них подполковник. Во внутренней тюрьме весь персонал ходил без оружия, но у подполковника на ремне висела кобура. «Все! Теперь конец!»

Шли темными коридорами и вдруг остановились. Подполковник подошел к обитой кожей двери и приоткрыл ее. Оттуда ударил сноп резкого света. Подполковник обернулся ко мне, выставив вперед ногу, как при замедленных кадрах в кино, опустил руку на кобуру и скомандовал: «Входи!» Есть такое выражение — «ватные ноги». В эти мгновения у меня было ощущение «ватных ног». С огромным трудом пересилил себя, открыл дверь и зажмурился от яркого света. Так и стоял с закрытыми глазами и ждал пули в затылок. Пауза казалась бесконечной.

Неожиданно раздался приятный низкий баритон: «Что же вы? Входите!» Приоткрыв глаза, увидел небольшой уютный кабинет. За столом молодой майор. «Садитесь». Я сел в кожаное кресло. «Писать о помиловании будете?» — «У меня в приговоре сказано: «Окончательный и обжалованию не подлежит». — «Верно, обжалованию не подлежит. Но ходатайствовать о помиловании вы можете, имеете право, обеспеченное Конституцией». Майор продиктовал заголовок — обращение к Михаилу Ивановичу Калинину и добавил: «Все остальное пишите так, как считаете нужным».

230

Недолго думая, я написал: «Считаю приговор жестоким и несправедливым. Прошу сохранить мне жизнь». Майор прочел и заметил: «Всесоюзному старосте, Михаилу Ивановичу, в таких выражениях писать не принято». И добавил: «Впрочем, вам виднее. Можете идти». Я задал единственный вопрос: «Как долго можно ждать ответа?» — «Время военное, не ранее чем через месяц».

Целый месяц жизни! Я снова оказался в своей одиночке. Открылась кормушка, и возникло лицо надзирателя, водворившего меня в камеру смертников в первую ночь после приговора. Он шепотом спросил: «Вышака дали?» — «Да, о помиловании написал».— «Ты не бойся, сейчас редко, кого шлепают, все больше заменяют». Надзиратель протянул мне миску, полную каши, полбуханки хлеба и пачку бийской махорки.

Прошел месяц, на исходе другой. И вдруг: «заменить высшую меру наказания десятью годами ИТЛ».

М. Э. Твои тюремные и следственные обстоятельства ясны. Очень жаль, что не удалось ближе познакомиться с твоими товарищами-однодельцами, уж больно они симпатичные «моржи». А ты все-таки больше клык, чем морж,— этакий молодой вояка, попавший как кур в ощип.

1942 год. Ты оказываешься на Кишлинской пересылке, месте во многих отношениях замечательном, поскольку здесь и восточный колорит, и специфический транзит ээков Закавказья и Прикаспия. А до революции здесь сидел сам Иосиф Виссарионович.

А. С. Пробыл я там всего три дня, освоиться не успел. В памяти осталась лишь пестрая, меняющаяся, как в калейдоскопе, картина вавилонского столпотворения. Воры «в законе» и казнокрады, дезертиры и мародеры, бандиты, обвиненные в вооруженных грабежах. Были здесь рецидивисты со многими судимостями и новобранцы. Специфический запах анаши—наркоманы и здесь ее курили. В дальнем от двери углу огромной камеры расположились картежники: на кон ставились пайки хлеба, одежда всех видов. В другом углу дулись в нарды, невесть, каким образом протащенные через обыски. Особо по крупному играли доминошники — у них водились немалые деньги. Здесь же крутилось несколько малолеток, почему-то попавших вместе со взрослыми. В камере они открыто услаждали педерастов всех национальностей.

Все это кричало и говорило, по крайней мере, на полутора десятках языков. Голова шла кругом. Пробудился интерес к участникам этого непрерывного спектакля, но

231

познакомиться с ними мне помешало то, что на третий день моего пребывания появился некий капитан МВД и предложил: «Кому надоела тюрьма и кто хочет работать, может записаться у меня. Совершенно добровольно. Недалеко отсюда — строительство военного объекта. Предупреждаю: больных не берем, работа тяжелая. Кто желает работать—по одному ко мне». Уголовнички и ухом не повели. Зато 58-я ринулась к капитану и аккуратно выстроилась в длинную очередь. Я тоже оказался среди добровольцев. Вот и все о пересылке этой, где мы встретились с Ноем Ратнером. Остальных, не ожидавших отмены «вышки», через эту пересылку протолкнули раньше нас.

Глава седьмая ЛАГЕРНАЯ МОЛОДОСТЬ

231

Глава седьмая

 

ЛАГЕРНАЯ МОЛОДОСТЬ

Есть факты, которые возвышаются над хронологией, не выпадая из времени. Мы знаем, что идет Великая Отечественная война. Но есть и не фронтовая, а лагерная молодость военных лет, и только подумаешь об этом, как сразу глубже и больнее чувствуешь ужас того времени. Федор Михайлович Достоевский говорил о неизгладимости детского восприятия, если оно открыло тайну любви и совести. Лагерь может убить, изуродовать, состарить. Но не изобретена и не будет изобретена такая тюрьма, которая смогла бы полностью вытравить из души человека то, что дало ему счастье почувствовать себя человеком.

Инерцию действий по выкорчевыванию крамолы, инакомыслия и по фальсификации групповых дел иллюстрирует грозненская история Виктора Николаевича Ткаченко и его друзей-«индейцев». Эта история, переходящая через кавказские лагеря на север Урала, а затем на Колыму, представляется нам одной из важных вех нашего повествования. Почему? Дело в том, что Ткаченко и по своему характеру, и по биографии в чем-то существенно противостоит нам: он целен, целеустремлен в желании выжить, удивительно последователен в этом желании и, если угодно, в какой-то степени вознагражден судьбой за эту цельность, за стихийное, неистребимое жизнелюбие, которое связано и с его темпераментом, и с удачей, и с тем, что в лагерную эпопею он вовлечен семнадцатилетним.

232

Рассказ Ткаченко обладает экспрессией и непосредственностью устной импровизированной речи человека, сохранившего и в преклонном возрасте свежесть чувств почти юношескую. Он прислал в Магадан звуковое письмо, и мы пытаемся донести это письмо до читателя в его первичном, непричесанном виде. И хотя при перенесении на бумагу речь Ткаченко теряет не меньше, чем посредственная репродукция в сравнении с картиной талантливого художника, мы надеемся, что читатель восстановит эту потерю силой своего воображения. Особое одесское звучание речи Реева, неповторимые казацкие, грозненские интонации и, можно сказать, изящная приблатненность речи Ткаченко — наши потери. Иногда мы жалеем, что не можем издать эту книгу с конвертом пленки или грамзаписью живой речи, преодолев, таким образом, очевидное несовпадение устной речи и ее письменною изложения.

«Дорогой краснокожий брат мой Асир!

Возможно, эта запись будет плохой, потому что пишу на своем старом, задрипанном магнитофончике. Но, надеюсь, ты разберешь тут меня... Мне очень трудно, понимаешь ли, не видя собеседника, что-нибудь рассказывать о себе. Это впервые, поэтому я чувствую себя как-то, как говорят, не в своей тарелке. Но все-таки я постараюсь для тебя изложить все приблизительно так, как ты в своем письме просишь. То есть начать по пунктам. Это ты их с соавтором проставил, а вот мне теперь надо в них уложиться. Попробую.

Прежде всего о лагерных моих делах, о лагерной моей жизни, как ты пишешь: предлог и ситуация ареста, подробно, с фактографией, насколько я помню, где, когда и за что?

Ну что я могу сказать о жизни до ареста? Я же арестован в семнадцать лет. Ну, начну... Я не знаю: если рассказывать о своем детстве и о жизни, если можно ее, ту зеленую пору, назвать жизнью, то это, ты знаешь, все-таки было бы интересно; можно было бы написать целый грозненский роман. Ну а пока лишь коротко о детстве. То, что будет необходимо в дальнейшем для того, о чем ты просишь как о главном.

В моем детстве главное, что у меня подобрался круг друзей. Ну, как тебе сказать? Воспитанных, значит, на героях Марка Твена — Томе Сойере, Гекльберри Финне, на книгах Майн Рида, Купера и прочих. Романтики, фантазеры... Так что близкие по этому духу, мы в детстве

233

играли в индейцев. Было свое племя, выбирали вождя, ходили в лес, там раскрашивались красками, там украшались перьями, там нападали на пацанов, которые приходили в лес за яблоками, за грушами, ловили их, привязывали к дереву, исполняли там дикий танец. Ну, ты знаешь, это легко себе представить, об этом не буду много рассказывать.

Мы жили, особенно пятеро — основное ядро нашего племени, такой игрой и дружбой, считай, что до начала войны. Самому старшему из нас к этому времени было восемнадцать, остальные все моложе, несовершеннолетние.

По совету моей матери мы бросили школу и пошли учиться в техникум. Она говорила, что там, в техникуме, получите общее образование и одновременно какую-то профессию, специальность. Мы так и поступили. Учась в техникуме, вечерами собирались, и готовили вместе уроки, перебирали конспекты. Ну и ходили в это общежитие, когда время свободное было, к приезжим, которые учились в нашем городе в этом же техникуме. Там была обстановка более подходящая для занятий. Ну и были там, сам знаешь, после уроков какие-то свои разговоры о своих интересах.

Ну а начавшаяся война, конечно, давала повод для разговоров. И ты, сам понимаешь, жил ведь в ту самую эпоху, что и мы, и воспитание школьное получил, видимо, не хуже нас, да? Мы были, господи, зелеными и красными, мы смотрели на мир открыто и верили всему, честно верили. Мы были горды нашей армией, нашим государством. И тут война! И когда наши бежали по двести километров в сутки, для нас это было полной неожиданностью. Мы не знали, что можно по этому поводу думать, что можно говорить. Пытались рассуждать, философствовать, может быть, по-своему понимали некоторые вещи. Часто бывало так, что в комнату набиралось кроме нас еще по пять-шесть человек. Каждый кричал о том, на что он способен, и так далее. Ну, бывали такие разговоры, что вот, мол... Тут же висит репродуктор, передают «Последние известия» о фронте и прочее. И в это время передают, что мать четверых детей, какая-то женщина, отдала месячную зарплату в Фонд обороны Родины. И тут же передают, что там какой-то балерине, значит, сто тысяч премии и так далее. Это вызывало возмущение. Я тоже по этому поводу высказывался, потому что триста тысяч стоит танк. Когда страна обливается кровью, в это время дают сто тысяч — треть тан-

234

ка — какой-то балерине. Ну, подобного характера разговоры были... Мы тогда не понимали, что эти разговоры слышат другие, посторонние уши, а из них, этих баек, о-ёй как кое-что сказалось в дальнейшем.

И вот двое моих товарищей были призваны в армию по возрасту. Ушли на фронт. Осталось тут пас двое. Да... Один из нас учился в медицинском техникуме, эвакуировали в глубь страны его. Второй наш парень эвакуировался с семьей, уехал куда-то в Среднюю Азию, я уж сейчас не помню, где он был. Ну а я остался в городе и 14 октября 1943 года был арестован по причине мне совершенно непонятной и этапирован в Ереван. Как оказалось, я был там очень нужен: меня привезли прямо в контрразведку СМЕРШ. Я был последним, — все мои товарищи были уже там. Следствие почти закончилось.

Ну, вызвали меня первый раз на допрос. И к моему, я не знаю, как можно назвать это, удивлению, я не знаю даже, как лучше назвать свое состояние, мне предъявили обвинение в том, что мне и во cue не снилось. Короче говоря, из нашего индейского племени, из всех пас, пиратов, сделали контрреволюционную партию, ставившую, значит, перед собой коночной целью свержение Советской власти в России, в Советском Союзе. Но какой же строй хотели мы установить, — это только моим следователям было известно. Монархический там, или республику, или... Короче, это нам было неизвестно.

Все предъявленные мне обвинения я отверг полностью. «Это абсурд! Это такое...» Я, когда читал (мне уже дали готовое, показания моих товарищей), не мог глазам своим поверить... Во-вторых, такую галиматью, что бы там ни было, чьи бы там показания ни были, я этого никогда подписывать не буду...

И началась инсценировка. Били меня, Асир, страшным смертным боем... Я, правда, был уже крещен, когда ожидал этапа в Армению. Там тоже со мной случилось приключение небольшое, стоит ли об этом рассказать? Впервые меня избили до полусмерти в Грозном, в тюрьме. В тюрьме, знаешь, какая жизнь... Валяешься на полу там и ждешь, когда принесут баланду, похлебку, то хлеб, то опять шулюмку и так далее, и так далее. Камера была набита битком. И если подняться по решетке на окно, то окно закозыреченное, но все равно через козырек видна площадь, а па площади часы большие электрические висели. Ну, я там самый молодой. «А ну-ка, пацан, слазь, посмотри, сколько времени».

235

Ну, я раз-раз, карабкаюсь, глянул в окно — половина первого, или два, или полтретьего. И вот однажды только, значит, слазил туда, сказал, сколько времени — пик!— бац! Открывается дверь: «А ну выходи сюда!» Выхожу в коридор, а там трое этих вертухаев: «Где?» — «Что где?» Бац — и пошло дело. За что про что? Причем бьют на полу, сапогами избивают. Я не пойму, в чем дело, но чувствую — дело серьезное. «Так объясните мне хоть, за что подыхать буду, чтоб я знал за что? За часы?»— «А-га! Так, так, так! Стоп, стоп, стоп! Какие часы? Откуда ты знаешь сколько времени?» Боже ты мой, боже! Я говорю: «Ну, хорошо... Открывайте дверь!» Они открывают дверь. Я предлагаю одному из них залезть наверх, посмотреть через окно, там, на площади часы. Тот поднялся и смеется: «Гы-гы! Точно! Да!» Как меня за ноги в камеру кинули чуть ли ни полумертвого, так мне товарищи, там сидящие, в камере: «Поешь ты каши!» Откладывали в отдельную тарелку, чтобы меня трошки подкормить. Харкал кровью, ходил в туалет кровью... А-а!

Так на чем мы остановились? Ага! Началось смертельное избиение: первый день, второй день, третий день... Чувствую, конца этому нету, — бьют и бьют. Сидит, значит, этот мой следователь, уполномоченный майор Кузнецов и два этих самых палача-экзекутора сбоку там. В глаза свет — я ни черта не вижу. Подходят так то с одной стороны, то с другой. И конца этому харчу нет. Глаза уже у меня заплыли, губы до того распухли, что еле-еле мог говорить. Да господи! Все, что в себе, поотбивали, дышать не мог...

Ну, меня там спас один человек от продолжения этой трагикомедии. Часа в четыре или около пяти утра вдруг открывается сзади меня дверь, я не вижу, кто заходит. Тогда эти самые палачи как заорут: «Перед тобой замнаркома стоит!»

Я посмотрел — какой-то мужик, армянин, в кожаном пальто. Ни погон на нем, ничего не вижу. Лицо у него такое благородное, серьезное. Когда глянул на меня, даже отшатнулся — до того у меня морда как котлета отбивная была, наверное. Спрашивает: «В чем дело?» А я как услышал, что замнаркома, как кинулся к нему, значит. Что там говорил ему, не помню, только суть дела все-таки рассказал. Он понял, что меня заставляют подписывать, а я не подписываю, потому что все это абсолютная чушь, «Хотите, я в вашем присутствии подпишу эту

236

бумагу только из-за того, что меня бьют до бесконечности, и я не знаю, когда этим побоям будет конец?» Он матом на них как попер, к полной моей неожиданности: «Сейчас же снять протокол личных показаний и об исполнении мне доложить. Как ваша фамилия?» Я сказал — так и так... «Ну, хорошо, садитесь...»

Он ушел, а эти гады кинулись ко мне, кулаками машут, но уже не бьют. И, короче говоря, я всего-навсего один листик там подписал, бумагу эту убрали, меня выгнали и больше на следствие не вызывали. Вот как я тогда подписал, то и все. Теперь после этого ждали, наверное, когда мне восемнадцать лет исполнится, уж очень долго я сидел под следствием, до 28 февраля 1944 года. Потом меня вызвали на суд. Осужден я был по статье 67 часть вторая и 68 УК Армянской ССР Военным трибуналом Закавказского военного округа на срок восемь лет. Представляешь, до сих пор не заглянул я в наш Кодекс, какие соответствующие статьи есть в Кодексе РСФСР».

Не хочется прерывать рассказ Ткаченко. Он только-только разговорился, только-только начал вырываться из скороговорки и преодолевать трудность воспроизведения пережитого. «Вот и осудили меня и моих индейцев всех, моих бедняг. Даже тех двоих привезли с фронта, вернули сюда. Один из них, казак, орденом награжден — последний вождь нашего племени. После суда этого нас опять разволокли в разные камеры, и до этапа я больше своих товарищей не видел». И дальше, в этапах и при прохождении через лагеря, дороги «индейцев», во всяком случае, по рассказу Ткаченко, больше не пересекались. Отрочество и юность ушли в область ностальгии, остались светлым пятном, притягательным, но таким отдаленным, что их связь с реальностью дальнейшей судьбы Ткаченко сохранилась лишь через его характер, через романтическую приподнятость его мировосприятия вопреки пережитому.

Факт осуждения в Закавказье, возможно, отразился в доколымском маршруте передвижения Ткаченко. Здесь просматриваются пересечения с маршрутом осужденных в Баку (например, пересыльный лагерь в Кишлы), возникает северное, заполярное направление.

«Поволокли по этапу поначалу в Илляр, — была такая маленькая колония, приблизительно так километрах в двадцати от Еревана. Ты знаешь, Асир, может быть, первое впечатление такое сильное осталось, но, когда меня привезли сюда, мне показалось — это лагерь смерти, я

237

не знаю... Бухенвальд, Дахау, наверно, с этим не сравнить. По зоне ходили голые трупы... Мне было страшно смотреть на них: господи, неужели я превращусь тоже в такой же ходячий труп?

Ну а работа была одна — каменный карьер. А одевали нас в то, что было списано с фронта, с госпиталя — в крови, там рукав оторван, штанина оторванная, пропотевшее все такое, страшное дело! В эти вонючие робы, значит, нас обмундировали. А в каменном карьере работа страшеннейшая. Жарища! Камни раскаленные — Армения, на границе как раз с Ираном. Да-а... Нужно добыть шесть кубов камня, расплинтовать ею со скального грунта, чтобы каждый кусок не превышал приблизительно человеческой головы, отвезти это на тачке в одну кучу, а затем сложить из этой кучи штабель к вечеру. И только тогда получишь шестьсот пятьдесят граммов хлебушка. А шулюмочка там... Ну, рассказывать не хочу, ты представляешь себе, что это такое. Бурячий лист там с водичкой, слегка присоленный, и — глухо дело. Доходиловка страшная.

Когда пришел на работу в карьер, глянул я на эту муру. Так что ж тут делать? Я в тюрьме столько просидел, четыреста грамм хлеба получал, да и после этого избиения полной грудью не мог вздохнуть, пока меня привезли туда. И ноги трясутся, ходить не могу. Так что же мне эти шесть кубов? Да ну их! Короче говоря, пришел, дали мне этот инструментарий, там, кувалда, лом, бур и так далее. Так я все это сложил, нашел маленький кусочек тени под скалой, лег и лежу Куда же там работать? Все равно: работай я — получу четыреста грамм, или вообще не буду работать — тоже четыреста грамм хлебушка. Так я решил: лучше не работать, чем работать. Ну, бригадир, там, увидел, что я телогреечку подстелил, лег, и подходит ко мне. Я уже говорил по-армянски неплохо, по-азербайджански, ты знаешь. Подошел ко мне. Я говорю, что не понимаю. Тогда позвал какого-то переводчика. Пришел какой-то старичок, благо-родненький, да... Говорит: «Бригадир спрашивает, почему вы не работаете?» — «Куда ж мне работать, когда я не смогу работать». Вот так и так и так, все ему рассказываю. «Молодой человек, у вас есть какое-нибудь образование?» Хорошо по-русски говорит, чисто, культурно так, речь хорошая. «Я учился, конечно, имею среднее образование». «Вы знаете, мне просто счастье попало: я инвалид,— говорит,— в зоне той портняжной мастер-

238

ской заведую, там латки надо на штаны нашивать. Я стараюсь, потому что я единственный грамотный человек здесь чуть ли не на всю колонию. Так, может, если вы сможете вместо меня, так вам будет очень хорошо, вы не будете работать,— начинает о всех благах рассказывать,— только я сейчас скажу об этом бригадиру, вас оставят, а я, значит, буду торчать в этой колонии и не буду выходить на работу».

Я быстро усек, в чем заключается эта работа моя: общий замер камня добытого сделать к концу дня, замерить кубаж, потом разделить на количество людей. Короче, делать там нечего. Ну, я зажил там, и зажил неплохо. Во всяком случае, постепенно, потихоньку начал немножко отъедаться.

И тут меня перевели в другую колонию. От нашей колонии, только другая командировка была: на Семеновский перевал чистить снег там зимой и летом. А жили мы... Кошары, можешь себе представить, куда загоняли когда-то овец, когда перегоняли стадо или для продажи гнали в город или на пастбища, как гнали скот на айлу. Это огромное такое подземелье. И в этом подземелье соорудили из дорожных щитов-заградителей пары двухъярусные, а на полу... представляешь, сколько десятков лет овцы какали там? Чавкают ноги, страшное дело было — ни огня, ничего. Черт знает что! Портянки за пазухой высушишь к утру — это хорошо. Ботинки под нарами замерзали. Пока ногу туда всунешь, в этот замерзший ботинок. И вообще, страшное дело было... И вот на первое мая, как раз праздник был, а нам ни хлебушка, ни шулюмки, ни дьявола. Вохра вся пьяная, там — песни, гульба, стрельба идет, а мы, значит, тут припухаем. Только на четвертый день или на пятый нам привезли хлеб, так некоторые его взяли и срубали враз всю эту трехдневную задолженность. У многих даже заворот кишок был и так далее. И там, на этом перевале, я пробыл, помню, около года. Пока отсюда не поволокли в дальний этап. Привезли сначала в Ереван, в колонию, а там сформировали этап и этапировали сначала в Грузию, в Рустави, потом в Баку в Кишлинскую тюрьму на пересылку, оттуда перевезли в Красноводск через море, на ту сторону, в Туркмению, в Кызыл-Абад, Небит-Даг, потом оттуда снова вернули в Баку. К чему была эта посылка туда-сюда, я не знаю».

Трудно определиться во времени: Ткаченко спешит, он как бы в шоке от всего с ним приключившегося. Если

239

взять географическую карту и альбом фотографий тех мест, через которые он галопом проскочил за первый (до весны 1945-го) и второй (до весны 1946-го) годы своего вхождения в лагерную жизнь, появились бы разные лица, зазвучали бы голоса многих встреченных им людей.

«И тут меня отправили впервые в Россию-матушку, вернее в Заполярье. Я приехал в Котлас на пересылку, а с пересылки меня в тундру заволокли. Ты знаешь, Асир, эту железную дорогу, что проложили в тундре — связали Котлас с Северным Уралом? Воркута... Я в основном был в Хамерью. Ну а что тебе рассказать о лагерной жизни тамошней? Я не знаю. Ты все это видел, все это знаешь, наверное. Ну, условия были не лучше, чем у нас там на перевале. Все эти южане, что приехали со мной, кавказские и из Средней Азии, все жались вокруг меня, расспрашивали обо всем, что им было непонятно. Они попали, собственно, как в другой мир: пока были у себя на родине — еще туда-сюда, а здесь вообще ничего не понять. А дохли в лагере — страшно. Была специальная похоронная бригада. Я немного приболел, а потом из больницы меня выписали, и я попал тоже в ату похоронную бригаду. Там нас было человек двенадцать, наверно. Складывали в штабеля мерзляков, трупы эти. На санках вывозили туда, на, как его, кладбище. Кладбищем назвать нельзя — это кусок тундры. Все доходяги. Долбишь, долбишь эту землю мерзлую, — от нее там по капельке отлетают крошки. Ну, там луночку выкопаем. А мертвых хоронили в кальсонах в одних, и бирка на ноге фанерная. Так у нас единственный понт был, что мы у этих мертвых кальсоны снимали и в лагере там их толкали за соответствующие цены, за хлеб, за шулюмку и так далее. Это был наш понт. Да-а! Придешь утром на кладбище, новых клиентов привезли, а тут старых клиентов навалом, мешками прикрытых. Камнями там как-нибудь придавим, а тут все кишки растянуты метра на три... Опять все те кишки в кучу соберем, мешками и камнями покроем. Глухо дело! Только пурга над ними панихиду пела. Я так думаю, сколько шпал на этой дороге, под каждой шпалой — головы по четыре, не меньше. Вот такая житуха страшная...»

Ориентироваться во времени помогает сохранившееся еще объединение политических и обычных уголовников. Разделение произошло в 1949 году, так что события на Хамерью относятся к 1946—1948 годам. Возраст Ткаченко — девятнадцать-двадцать лет, поэтому происходит

240

ускоренное освоение нового опыта. В памяти запечатлевается, а воспоминаниями отбирается в основном лишь то, что особенно ярко и относится к реальности выживания и смерти. И то, что в какие-то моменты могло реально противостоять ужасной реальности.

«Ты говоришь, Асир, чтобы я рассказал что-то такое особенное о встречах с людьми, о каких-нибудь запомнившихся людях. А они — как в тумане, много их, этик людей. Выплывают и вырисовываются многие. Можешь себе представить лагерный этот стационар: холодище, все этими одеялами поукрывались, двумя-тремя бушлатами, чем могли. Ну и доходяги, кто уже подох, кто живой остался. Мне, знаешь, иногда грех на душу приходилось брать: паечки получать на мертвецов, а потом уже только объявляли, что он мертвый...

Был у нас один зэк, феноменальная личность, могу тебе рассказать о нем ради хохмы. Это был типичный представитель, как тебе сказать, бытовых лагерей, что ли... Всю жизнь с детства — по детдомам, по детприемникам. Отовсюду бежал этот парень, везде побывал. Уже в конце стал профессиональным вором и перед самой войной сидел на БАМе, в Бамлаге этом, где начали строить Байкало-Амурскую дорогу, а потом ее законсервировали, и оттуда рельсы срывали, «ежи» противотанковые заваривали и везли на фронт. Когда началась война, у него был большой срок, лет пятнадцать, что ли, не помню. Приехал этот вербовщик вербовать желающих на фронт добровольцев. Ну, ты сам понимаешь: у кого срок маленький, тот на это положил, на этот фронт,— тут отсидится, а у кого больше — тех не пускали. И когда с трибуны агитатор объявил: «Есть желающие? Выходите». Ну, Вася-парень, не теряя времени, орет: «Да я! Я!»—туда-сюда, шапку о землю. А с ним рядом начальник лагеря стоит: «Пишите его!» — «А чего его писать: да срок-то у него какой!» — «Пишите, пишите! Это же первый!» Записали. Он же думал, дурачок, что только запишут — и поволокут их на свободу, а они его в вагон, под замок, и еще таких, как он, сколько их там набрали. Вот он и ходит туда-сюда по вагону, смотрит, как они все мечутся, как кто-то ехать не хочет, а кто-то говорит: «Поедем, а то война кончится, ордена пораздадут, нам ничего не останется!»—и так далее. Их тут подковывают, где-то под Смоленском кое-как обучают. Приволокли его на линию фронта и, короче, глянул он на эту обстановочку: сзади заградотряды стоят, а впе-

241

реди — немец. Да... У него автоматик: давай шмаляй! Глянул Вася на эту историю. Говорят: «Вперед!»—так давай вперед, винтовку эту или автомат под осину в сторону—и пошел! «Сталин капут!»—и на ту сторону до немцев. Стреляли по нему наши, стреляли, ранили и так далее. Так он, боже мой, думал, что немцы его с цветами будут встречать, а его в лагерь, где все. И там, в этом лагере, бурячками немцы их кормят, макухой, жмыхом-семечками и так далее. Вася дошел.

И тут такие обстоятельства: приезжает какой-то вербовщик в царскую форму одетый, офицерскую или генерал, черт его там знает, кто он такой,— борода у него растет на две стороны, ну типичный представитель того времени. И, значит: «Казаки есть? Бойцы-кубанцы-терцы?!» Вася выскакивает: «Я донской казак из Анаринской станицы», пятое-десятое. «Давай!» Васю на машину, увезли из лагеря. Там у немцев их слегка подкормили, и как там образовалась казачья армия, входящая в состав армии Власова, так их на фронт не пускали, пустили по тылам. Шерстили они то бандеровцев, то чехов, то мадьяр и так далее, и так далее. Там пробыли до тех пор, пока наши не начали переть немцев. И он, Вася, попал к американцам, вот какая история. Они тоже там начали желающих за океан вербовать, а Вася и там нашелся первым: «Я всю жизнь мечтал попасть в Америку!»—и прочее, и прочее... Так его повезли куда-то на побережье, а в это время их эшелон остановила какая-то комиссия международная, как я по его рассказам понял. Раскрываются двери: «Ага! Наши!» Ну и давай в Сибирь, домой.

Так вот этот Васька Мокей такие номера там, в лагере выкидывал, что это единственное наше развлечение было. Однажды ночью, уже спать ложились, врываются вертухаи в барак — бу-бу-бу! Со всех сторон факелы и так далее: «Выскакивай без последнего!» — «Ну, в чем дело?» Да, а тут поднялась возня, кто обут, кто босой, а кто в кальсонах и раздет, можешь себе представить, ведь в бараке-то спали все насмерть. И полы сорвали, подоконники простукивают, шмотки трясут. Местные воры — к этим самым вертухаям: «Скажите, что вы ищете, мы отдадим, только пустите, ради бога».— «Знаем, что ищем». И опять искать, и опять искать... Сели мы там, на горе, ну, снег мокрый пополам с дождем, отряхивались от него, как собаки. В конце концов, около трех часов ночи зашли в барак. Ну, пока, сам знаешь, разобра-

242

лись, где, чьи штаны, где валенки... солома из матрасов повытрясена... Пока все это перебрали-перетрясли, привели в порядок, полы протерли, сели спокойно закуривать. Ну а между собою все говорят: «Что искали? Кто что знает?» Ну, никто ничего. И вот Вася сидит, такой весь серьезный: «А я знаю, что искали». Естественно, что искали? «Да я к хохлам-бандеровцам сегодня ходил по баракам, предлагал автомат, два диска патронов за два стакана самосада...» Ай-яй! Ну, ты можешь себе представить? Тут минута молчания, потом рев. Если бы раньше сказал про такое, его бы убили, гада. А тут — и смех и грех. И уже через два часа на работу подыматься, подъем будет.

Однажды — там надзиратель у нас один контуженный и гнусавый — ночью дежурит, делать не черта. Вот придет сюда к нам в барак, а мы рады — с него хоть табачку на цигарочку, на две. «Вася, рашкажи, как тебе там у американцев шшилося, а? Небось, лапу шошсал...» — «Да ты что, там жилось, что шоколадом с...лось!» Можешь себе представить, что он там жрал, если шоколадом... А потом Вася ему: «Ты, мол, я слыхал, куда-то там, в командировку или в отпуск едешь... Привези мне тысячу гондонов».— «А тебе зач-ч-чем тысча гондонов?» — «А я вот их надую и улечу за зону, за океан».

Ткаченко легко, без напускной интеллигентности, стирает барьер, отделяющий зэков «по 58-й» и зэков из так называемого блатного контингента. Он—«индеец», и блатная «индия» не шокирует его, и это тоже — способ выживания. Способ не безобидный, но для него естественный и не препятствующий сохранению достоинства, не разрушающий здоровых основ его активной личности, которая и в этих условиях продолжает формироваться по присущей ему, как бы заложенной наследственно программе. Да, вопрос о моральном здоровье не поддается решению с позиций отвлеченного морализирования.

Здесь мы на время расстаемся с Ткаченко, оставляем его в Хамерью, па пороге новых испытаний, и еще далеким от колымского периода его лагерного бытования. Нам нужно вернуться в военные годы, потому что нельзя забыть шок, испытанный юношей Ткаченко при первом появлении его в лагерной зоне в 1944 году и ту аналогию с лагерями смерти, возникшую у него сразу: в Илляре «по зоне ходили голые трупы...»

В гитлеровских концлагерях и лагерях смерти, как и в сталинских лагерях, легче было людям, сознающим

243

свою активную позицию, действительным борцам с произволом. Легче — психологически, морально в отношении к факту неволи и перспективе смерти. Гибель в фашистских застенках оказывалась в чем-то осмысленной для тех, кто ненавидел нацизм, представлял его себе как определенный образ врага. У большинства узников сталинских лагерей и тюрем отсутствовало это облегчающее самосознание, ибо они не испытывали в своем большинстве ненависти к сталинизму, не могли противопоставить себя советской власти и страдали и погибали от «своих».

Надругательство и сама насильственная смерть безотносительно антигуманны, по для значительной части жертв тяжесть случившегося оказывалась усугубленной. Самые чудовищные фашистские лагеря и смерть в них были для активных людей не столь страшны и унизительны, как сталинские лагеря, как невольное соучастие в навязанных сталинизмом беззаконии и произволе.

Настал момент, когда мы можем обратиться к свидетельствам нашей геленджикской корреспондентки Евгении Никифоровны Ранд-Блиновой. Дело не только в том, что в данном случае мы сталкиваемся с реакцией оптимистически настроенной девушки на социальное насилие. Здесь мы попадаем опять в Одессу, где наследники следователей Реева продолжают свою издевательскую страшную миссию и в послевоенные годы. И, наконец, здесь же мы попадаем в Воркуту, где во времени и пространственно сближаются готовые перекреститься жизненные пути Ткаченко и Ранд-Блиновой. Вот фрагменты ее звукового письма:

«1945 год. Я возвращалась домой после войны. Ехали долго — тринадцать суток, и, наконец, прибыла я в свою родную Одессу, полная радости и надежды на то, что в мирное время жизнь будет прекрасна. 4 августа приехала, а 9-го меня вызвали в КГБ. Очень удивленная, поздно вечером пришла. В кабинете ждал меня капитан, пожилой уже человек лет пятидесяти. Почему-то он мне показался очень старым, но доброжелательным. Стал расспрашивать, кто я. Объяснила, что я, Женя Ранд, была на фронте и вернулась домой, чтобы поступить в институт, что моя мать, немка, уехала в Германию, а отец в 1937 году репрессирован и расстрелян. Перед арестом он занимал пост председателя ЦИКа Мордовской АССР, но за что его репрессировали, я не знаю.

Выслушав это, он стал доказывать, что на меня поступили данные, что я была завербована, являюсь тай-

244

ным немецким агентом и обязательно должна сознаться в своем преступлении. До двух часов ночи я объясняла ему и доказывала, что никакой я не шпион, никто меня не вербовал, но он не верил. А когда вроде бы и поверил, сказал: «Все равно должны признаться, и тогда вам ничего не будет».

Я подумала, что если, как говорит следователь, я раскаюсь в том, чего на самом деле не делала, кому от этого будет плохо? Ведь еще до войны шел популярный фильм «Ошибка инженера Кочина». Героиня его была шпионкой, но раскаялась, и ей ничего не было, никакого наказания. И я подумала, что если ничего не делала плохого, а следователь уверяет, что никакого наказания не будет, то... И в три часа ночи я собственноручно написала, что была завербована каким-то человеком, уже не помню фамилию, и дала ему согласие работать на немецкую разведку.

Следователь отпустил меня домой и на прощанье сказал: «Теперь тебе ничего не будет. Что бы ни было, у тебя есть чистосердечное раскаяние перед Советской властью». Шло время. Я поступила в институт. И вот однажды, когда я была на занятиях, ко мне пришел уже другой капитан и сказал: «Вы должны поехать со мной в КГБ». Там, развалясь в кресле, ожидал меня какой-то мужчина в штатском. Он оказался прокурором. Нужна была санкция на арест, но я еще об этом не знала. Прокурор задал вопрос: «Все, что вы написали, это правда?» Я подумала: начинать рассказывать, что я все это выдумала, и начинать все снова? И я ответила: «Да, это правда». Меня отпустили домой. Лишь позже я поняла, что состоялась санкция на мой арест. И через три недели меня забрали. Привезли в КПЗ, посадили в какой-то подвал, где была темень, грязь, солома и три воровки. На их вопрос: «По какой статье?»—ответила: «Наверное, 58-1а». Они сразу: «Ну, фашистка, ложись, завтра плакать будешь».

Так началась моя тюремная жизнь. Каждый раз ночью мой следователь Савкин вызывал к себе и требовал, чтобы я ему рассказывала о заданиях, которые выполняла. И, наконец, я поняла, что он меня обманул. Я решила больше ничего не выдумывать, заявила, что никогда агентом немецкой или другой разведок не была, что я поверила ему, будто «так надо». И теперь я неправды не скажу ни слова и буду стоять на своем. Следователь разъярился, начались бесконечные угрозы: «Я вас сгною!

245

Вы получите десять лет», а затем уговоры: «Мне вас жалко! Ну, признайтесь! Вам надо учиться». Долго я это терпела, потом заявила: «Пишите! Меня перебросили на подводной лодке по Черному морю и высадили в Одессе». Следователь хватал полено, оно у него откуда-то взялось, и бил меня по голове.

В КПЗ я просидела ровно шесть месяцев. Потом меня отправили в Краснодарскую тюрьму номер один. Когда вошла в камеру номер двадцать семь, там было человек двадцать пять. Очень странным показалось, что все лежали на полу, на цементе, голова к голове, к центру, а ноги упирались в стены, этакая звезда. В этой камере были очень разные люди — и коммунистки, которые не успели эвакуироваться, и которых тоже заставили подписать, что они якобы завербованы; были девочки шестнадцати-семнадцатилетние, которых угнали в Германию, а в конце войны они вернулись, и им тоже предъявляли стандартное обвинение в шпионаже. Все двадцать пять женщин в камере были «немецкими агентами». И только одна я утверждала, что это все неправда, что я на себя наговорила.

Однажды меня вызвали в очередной раз, и я встретилась с помощником прокурора подполковником Зверевым. Он сказал мне: «Не дури голову!»—и записал: «Я выдумала, что, будучи в оккупации, была завербована, а на самом деле у немцев не работала. Когда наши войска уже освободили часть территории, то меня взяли на фронт». В конечном счете, мое дело передано было в Москву. Просидела я почти два года, ожидая решения ОСО. Больше никто не вызывал, только перегоняли из камеры в камеру.

Со мною рядом в то время были довольно занятные люди. Например, я встретилась с восьмидесятилетней Ндон Демидович, бывшей гувернанткой. Она вроде бы незаконно хранила у себя дома какое-то театральное имущество. Ее соседка по камере во время оккупации кому-то рассказала, что к ней забежал незнакомый мужчина, может быть, партизан. Создали дело, что она его будто бы выдала. Женщины эти беседовали, лежа на полу. Демидович говорит: «Вы знаете, раньше были революционеры, они в тюрьмах на полу не спали, у них, знаете, были такие гамаки...» А женщина из глухой деревеньки спрашивает: «А что это такое — гамак?» — «Вы понимаете, это такие веревки...» — «Ага, значит, дровки?» И никак они не могли понять друг друга.

246

Еще со мной находилась Галина Рыськ. Когда она была в оккупации, ей немцы разрешили взять со свалки разбитый рояль. Кто-то увидел, что к ней занесли этот инструмент. Ее арестовали и дали десять лет: она на себя наговорила, что, мол, да, была завербована. Все эти двадцать пять женщин, с точки зрения следователей, были агентами немецкой разведки.

Наконец меня вызвали в другую камеру и сказали, что это камера осужденных, и что мне дали пять лет исправительно-трудовых лагерей. Я заявила, что не хочу расписываться в том, что объявлено, а мне разъяснили, что, мол, это ваше дело, мы просто доводим до сведения. И меня отправили в Ростовскую пересылку. Двое суток мы ехали, ночью шли по широкой улице, руки назад, с собаками до Ростовской пересылки. Здесь мы провели месяца два.

Как-то неожиданно ночью нас повезли, а куда — неизвестно. Это было в апреле 1947 года. Приехали мы в поселок на Печоре в одиннадцатый лагпункт. Помню, что меня особенно поразило. Когда зашли в комнату-каптерку, там сидел какой-то мужчина, видно, что зэк. Я спросила его: «Дяденька, вы давно здесь?» — «С двадцать третьего года». Боже мой, ведь в этом году я родилась! Фамилия человека, сына губернатора Пскова, была Каблуков. Сначала он получил три года тюремного политизолятора за то, что хотел поехать к невесте в Соединенные. Штаты. Потом ему добавили десять лет, потом еще десять. Когда мы с ним познакомились, он уже отбыл двадцать три года. Выжил потому, что работал в конторе, а не на общих работах. Потом я узнала, что он получил бессрочную ссылку в Красноярский край.

Лагерь, где я сначала находилась, был смешанным — сидели здесь заключенные не только по 58-й статье. Познакомились с Минкиной, которая уже отбывала свой срок и скоро должна была освободиться в ссылку. Мужа ее, Минкина-Слуцкого, работника Коминтерна, в 1937-м расстреляли, а ее, как жену врага народа, репрессировали на десять лет с последующем бессрочной ссылкой. Она очень жалела меня, я была в военной шинели, молоденькая, маленькая, такая хрупкая девочка.

Послали меня как-то к деду Федулу. Дед Федул — это генерал Соколов из приближенных Блюхера. В лагере работал завхозом больницы. Давал всем, кто к нему обращался, консультации по их делам. «Девочка, прими свой срок как подарок, никогда никуда не пиши. У тебя

247

же целый букет: твоя мама уехала в Германию, папа — враг народа, да еще тебя, оказывается, крестили в немецкой церкви. Фамилия твоей матери как звучит?» — «Фон Ранд».— «Вот видишь, не просто Ранд, а фон Ранд. И от этого никуда не уйдешь. Сиди и не высовывайся».

Работать меня взяли писарем: такие были оструганные досочки, я писала на них данные на всех заключенных, которых выводили на работу,— надо было написать номер, какая статья, срок, фамилию, имя, отчество.

Это я делала ежедневно. Сам лагерь очень большой. Мне казалось странным, что китайцы были в прачечной и на кухне, латыши и литовцы — в больнице, в бухгалтерии — евреи, в каптерках — армяне, и только русские в основном были на лесоповале и тяжелых работах. Полгода проработала, и меня перевели на лесозавод. Я распиливала маленькие дощечки и делала из них сапожные шпильки. Со мной рядом выходил сюда на работу генерал-лейтенант Иван Варфоломеевич Иогишев. Он находился в лагере с сорокового года. Ему даже не предъявили никаких обвинений: было решение «тройки» — репрессировать. Мы с ним говорили о разных вещах, па-пример о вкусной еде, о чем угодно, только бы не видеть эти страшные бушлаты, только бы как-то переключиться, отвлечься. Были еще с нами крупный работник Вартаньян, сотрудник Наркомфина Михаил Зюзин и другие. У всех заканчивался десятилетний срок в 1947 году, и все шли в ссылку.

После перевели меня на лесоповал. Там я работала маркировщицей. Была даже какая-то дружба между заключенными. На другом объекте работал вольнонаемный немец Эрман и, как только он услышал мою фамилию, сразу перевел на легкую работу. А в 1949 году сформировали большой этап в Потьму. Почему я туда попала со своими пятью годами, почему? Может быть, потому, что я в это время болела. Очень много иностранцев туда отправляли. Ехали мы трое суток, и, когда прибыли, было очень страшно, потому что на месте этого лагеря был когда-то госпиталь и осталось много могил, захоронений. Но мы этого сперва не знали. Такое жуткое ощущение — кругом могилы, стоят охранники с собаками, темно... Наконец мы вошли в лагерь. Всем на спины пришили лагерные номера. Все должны были находиться только в зоне, на работу из зоны никого не выводили. Иногда давали перебирать картошку или какие-нибудь другие небольшие работы.

248

Этот лагерь отличался от того, в котором я была раньше: здесь совершенно не было леса. Зону окружал очень редкий деревянный забор, через который было видно все. Вот люди свободно идут по улице, а мы сидим... Зон лагерных было шесть, в каждой из них по три — пять тысяч заключенных, и все только по 58-й статье. Было там много интереснейших людей.

Там я познакомилась с женой известного киноактера Бориса Чиркова — балериной Большого театра Ниной Горской. Горская меня очень просила о том, чтобы, когда выйду на волю или в ссылку, я нашла возможность сообщить Борису Чиркову о ее судьбе. И я выполнила эту просьбу, но Чирков мне ни на одно из трех писем не ответил. Я написала о Нине, использовав ее семейное прозвище «Никитка», и он, безусловно, понял, о ком идет речь. С тех пор, когда вижу фильмы с участием Чиркова, а его амплуа в основном положительные герои, и слышу с экрана его такие очень правильные патриотические слова, я выключаю телевизор.

В 1950 году привезли много евреев — врачей из Кремлевской больницы. Они никак не могли понять, что им вменяют в вину, за что посадили, за что давали не меньше десяти — пятнадцати лет. Основное обвинение — покушение на жизнь партийных и советских лидеров методом отравления. Это были очень высокообразованные и культурные «отравители».

Вообще, таких как я, имевших по 58-й статье всего пять лет, были буквально единицы. Основной контингент имел двадцать пять и двадцать лет, меньшая часть — от десяти до пятнадцати. Было много девушек-бандеровок. Их так и называли. Малограмотные сельские жительницы. Мы никак не могли понять, что они могли сделать такого, чтобы их жестоко наказывать. Был, например, такой случай. Соседский мальчишка пришел из леса и попросил хлеба у одной из девушек. Она вынесла ему каравай. Соседка увидела это и донесла. Результат — двенадцать лет срока. Но были и такие, которых можно назвать настоящими бандеровками, сидевшими за дело.

Одна эстонка говорила, не таясь: «Мне дали пятнадцать лет, а я натворила на все двадцать пять. И мне стыдно за то, что дали только пятнадцать, а не на всю катушку — подумают, что я мало сделала, не выполнила всего». Трудно было в этой обстановке определиться, кто враг, кто нет. Очень трудно. Но я, и не только я, все время надеялась на то, что разберутся, не может быть

249

того, чтобы не разобрались. Безусловно, я была в лучшем положении по сравнению с теми, кто имел очень большие сроки. Два года провела в тюрьме, а в лагере мне оставалось меньше трех.

Была в лагере экономка из французского посольства Колчина. Она потеряла мужа, советского подданного, и попросила разрешения уехать в Марсель. Когда ее спросили: «Почему?»,— она ответила: «Мне в этой стране надоело жить, я хочу в Марсель». Этого было вполне достаточно, чтобы получить «десятку». Она мне все время говорила с очень сильным акцентом: «Женя, я хочу в Марсель, я не хочу умирать в лагере». Было ей пятьдесят пять лет. Не знаю, смогла ли она выжить...

В лагере встретила я Лилию Карловну Прокофьеву — испанскую еврейку, жену композитора Прокофьева. Срок у нее был двадцать пять лет. Она пела, участвовала в лагерной самодеятельности вместе с артистами из разных театров. Мы, молодежь, танцевали в кордебалете. Концерты мы давали для вольнонаемных и для заключенных. Это было гораздо лучше и интересней, чем перебирать картошку. Я с удовольствием ходила на репетиции вместе с балериной из Ленинградского театра».

Вслушиваясь в рассказ Евгении Ранд, замечаешь некое противоречие: поверхностность, наивность, легкость восприятия случившегося молодой женщины и драматическая, страшная реальность, в которую Евгения не хочет вникнуть, чтобы не «отравиться» тем, что противоречит ее врожденному оптимизму и молодости (а не кажется ли это, так ли это?). Преимущества возраста и «детского» срока Евгения осознает. Она коммуникабельна, активна, добра, ее любят, ей покровительствуют. Вроде бы не совсем типичная женская судьба, насилие мало изменяет ее вектор. Но послушаем дальше.

«Кормили нас очень скверно: давали хлеб один раз в день по четыреста пятьдесят граммов. Ну а кто хорошо работал, то максимум шестьсот. И два раза жидкую баланду. Вот и весь суточный рацион. Только иногда кроме этой баланды с небольшим количеством черной капусты давали крохотный черпачок обезжиренной крупяной запеканки. Впритык с нашей зоной, отделенной только забором, был лагерь для мужчин. Они особенно голодали. Все хотели курить и меняли свои ничтожные пайки на махорку. Чтобы утолить голод, пили очень много кипятку. Отекали, пухли и очень бедствовали. Мы, женщины, как-то умели не сразу съедать хлеб. Я была молодая,

250

смелая, и, когда работала в бухгалтерии, меня просили, чтобы я в мужскую зону перебрасывала хлеб. Я тихонько, по-пластунски, подползала почти впритык к запретной полосе и, только чуть приподнявшись, кидала хлеб прямо на снег, как гранату. Если бы вы знали, как страшно смотреть, когда па эти кусочки хлеба набрасывались исхудавшие, изможденные мужчины и, вырывая их друг у друга, тут же заглатывали. С вышки, конечно, все просматривалось. Я часто это делала, когда бывал хлеб от вольнонаемных, но ни разу не попалась.

Было много бараков. В одном бараке — бандеровцы, в другом — литовцы, г. третьем — одни немцы. Очень много было немцев из Кенигсберга. Большинство русского совсем не знали. Вес сидели по одной статье — за шпионаж. Я никак не могла попять, как можно заниматься разведкой, когда не знаешь языка.

Со мной сидела одна женщина. Она окончила комвуз имени Крупской в Ленинграде. Брат у нее остался в Бресте, был очень беден, и ей захотелось ему как-то помочь… Она обратилась в посольство с просьбой, чтобы брату разрешили приехать в Ленинград. Ее обвинили в связи с заграницей и дали десять лет. Она была возмущена, как это ей, преданной коммунистке, могли дать срок, и всем об этом говорила. Ее, наконец, вызвали к начальству и сказали: «Вы не понимаете, за что вас посадили, все возмущаетесь? Распишитесь, что вам Особое совещание добавило еще десять лет». Тогда она замолчала. Сидела с 37-го года. Ей доверяли хлеборезку. В хлеборезке работали только те, в честности которых лагерное начальство не сомневалось, в основном контингент с 37-го. Как-то ее воры обманули, у нее обнаружили недостачу. После этой недостачи добавили еще шесть лет. Эта женщина мне говорила: «Вот кончаются мои шестнадцать лет. Я вернусь, буду настоящей стахановкой, и мне хочется доказать, что я не вредитель, а честный советский человек». Она жила в бараке вместе с бандеровками. Забиралась на верхние нары и читала им статьи из газет, все хотела их просветить и объяснить что к чему. А девочек-бандеровок это не интересовало хотя бы потому, что они почти все были малограмотными или даже неграмотными.

Несколько девушек побывали в плену. Знала я одну, Феню Викусову. Судьба у нее очень тяжелая. В возрасте всего семнадцати лет была уже в школе разведчиков. Должны были забросить ее с самолета в район Донбасса.

251

Готовилась именно к этому прыжку, но что-то изменилось на фронте, и ее неожиданно выбросили в Крыму. Задание она выполнила, а код и шифр были зашиты в шубке, где обычно петля для вешалки. Случайно попала в облаву. В первый раз шифра во время обыска не нашли. Она нарушила инструкцию: надо было шифр извлечь и съесть, но она хотела его сохранить. Через некоторое время опять облава, опять обыск, и шифр нашли. Эсэсовцы ее долго пытали. Была она очень красивой девочкой, может быть, это ее и спасло. Во всяком случае, ее не расстреляли, а отправили в Германию эшелоном. Там она работала у какого-то полковника уборщицей. Потом попала на работы на крупный завод и мечтала только о том, когда придут наши войска, освободят ее и она сможет рассказать свою историю. Закон таков: если разведчик провалился и возвращается к своим, он должен тут же заявить о себе. Наши войска пришли, ее освободили. Она сразу пошла в НКВД, и все рассказала о себе. Ей не поверили, арестовали и дали десять лет. Судьба Фени ужасна: ее поместили в лагпункт, где были одни мужчины. Она была вынуждена согласиться на сожительство. Родился ребенок. Когда ребенку исполнилось два года, его от матери отняли и послали в детский дом. Все, кто находился в этом лагере, не имели права переписки — только раз в год и только одно письмо. Получать письма мы могли, но отвечать — нет.

Я собиралась на «свободу» в ссылку (мы знали, что Берия повелел: все по 58-й статье, у кого кончился срок, ехали не домой, а в бессрочную ссылку, кто в Казахстан, кто на Север). И я готовилась к ссылке. Многие знали, что срок у меня на исходе, просили переслать письма домой и как-то сообщить домашним о своей судьбе. Эта разведчица дала мне адрес Сыктывкарского детского дома, чтобы я написала главврачу, что она жива, что отсидит еще восемь лет и вернется за сыном. Я уже говорила, что сообщить о ней мужу просила меня и жена Бориса Чиркова Нина Горская, просила Изабелла Колчина. Многие просили. У всех я брала адреса и зашивала в свою куртку. У меня же самой никого не было, отца расстреляли, о том, что с матерью,— не знала. Была только тетушка, которая жила на юге. Она мне писала, помогала, присылала редкие посылки, благодаря которым я была более или менее одета и подкармливалась.

В 1950 году меня вызвали и объявили: вы освобождены. И посадили в камеру освобожденных. И поехала я

252

«освобожденная», по этапу. На всех пересылках меня помещали в камеру освобожденных: Печора — камера освобожденных, Котлас — камера освобожденных. Ехали в вагонзаке, но все нас называли — освобожденные. Вот так через три месяца меня привезли, наконец, и в Красноярский край — так много было зэков, которых везли в ссылку из лагерей. В Красноярской пересыльной тюрьме нас вызывали по одному, особенно расспрашивали о специальности, потом посадили на последний пароход, что шел в Норильск.

Там я познакомилась с двумя девушками. Одну звали Кира Сепрежинская. Белоруска, 1926 года рождения, сидела она тоже за «шпионаж». Другая—Ира Ехерсен— училась в девятом классе. Ее соученик как-то рассказал ей анекдот, потом этого мальчика арестовали и дали десять лет. Его спрашивали, кто слышал, как он рассказывал анекдоты. Он назвал Иру. Ей дали по-божески — всего четыре года. Мы ехали в бессрочную ссылку).

В Красноярском крае, в ссылке, было очень страшно. Нам объявили: ссылка — бессрочная. На вопрос, сколько это времени, последовал ответ: «Никогда или завтра». Мы с Ирой хотели оттуда бежать, хотя нам объявили под расписку, что за побег — двадцать лет каторжных работ. Мы думали о побеге, но куда и как? Снег, глухая тайга, мы без документов...

Там же, в ссылке, я вышла замуж тоже за ссыльного, Блинова. Мой муж был старше меня на двадцать лет. В заключении находился с 1937 года по 1947-й. Хотя срок был всего восемь лет, но заставили еще пересидеть два года, и только в 47-м освободили. Вернулся домой, но не прошло и полутора лет, как его снова посадили, а потом дали бессрочную ссылку. В общей сложности в лагерях и ссылке он провел двадцать один год. Работал мастером, а я — диспетчером. Работа нас сблизила, он оказался человеком, с которым я могла говорить, общаться. После года работы нас послали в глубь тайги. Родился сын. Через год родилась дочь. А ссылка продолжалась... Построили себе дом.

И вот в 1954 году неожиданно приезжает оперуполномоченный, и только нас, краткосрочников, освобождают: в списках оказались лишь те, у кого срок не больше пяти лет. Ну а таких было ничтожно мало. Я написала своей тетушке и решила уехать. Муж дожидался реабилитации, я же, как советовал генерал — дед Федул, никуда не писала. Когда меня арестовали, мне было двадцать два,

253

когда вернулась, исполнилось тридцать два. Ни специальности, ни образования — студенческая книжка, студенческий билет второго курса и двое детей. Муж продолжал ожидать реабилитации и пенсии, а я поехала в город Геленджик. Дали мне маленькую комнатку, где я и поселилась с двумя детьми. Но на работу меня не брали, — боялись.

В это время, в 1958 году, моя мама и тетушка разыскали меня. Они жили, к моему счастью, не в ФРГ, а в ГДР, буквально в полутора километрах от западной границы. Для меня это было большим облегчением, потому что и мама могла приехать ко мне, и я могла поехать к ней. Не принимали меня на работу шесть лет. Так что теперь я вынуждена дорабатывать до стажа для пенсии. За эти шесть лет мои дети поступили в школу, я очень много могла читать и не унывала. Вообще я никогда не унывала, считала, что я — неподдающаяся.

У меня до ареста был любимый человек, он служил тогда в армии, и я думала, что ни института, ни его мне не видать. Но ничего! Поступила на заочное отделение Краснодарского педучилища, кончила его с красным дипломом и потом поступила в Ростовский пединститут. Собственно говоря, то, чего я хотела и к чему стремилась, я смогла получить. В 1967 году встретилась с этим человеком и сказала ему: «Видишь, я и в институт поступила, и тебя увидела». Его поразил мой оптимизм и веселый вид. Только осталось сожаление, что самые лучшие молодые годы пришлись на время лагерей и ссылки. Может быть, всех людей, с которыми я в тех условиях встретилась, я бы никогда и не увидела, живя в маленьком городишке. Но все-таки и в лагере, представьте себе, было интересно, скорее всего, потому, что была молода. Я только изо всех сил старалась не поддаться, несмотря на все усилия нас унизить. Мы ведь все-таки считали себя выше всех тех, кто держал пас за колючей проволокой.

Странные порой бывают встречи... Однажды, когда я ехала в ГДР, в вагоне встретилась с Жаном Балаяном и его женой. Познакомились, начали беседовать, и выяснилось, что жена Балаяна была арестована вместе с Ниной Горской. Оказалось, что их арестовал сын Берии. Он арестовывал самых красивых женщин Москвы. Их набралось около сорока. Среди них была и Нина Горская. Она прибыла к нам в Особый лагерь в 1950 году, а в 1953 году ее освободили, и она вышла замуж за следователя (он

254

вел ее дело). Думаю, что на своего бывшего мужа Бориса Чиркова, который, скорее всего, боялся поддержать ее в тяжелую минуту, она смотреть не могла.

Когда я ездила в ГДР в спальном вагоне, всегда думала: неужели это я еду, в этом шикарном вагоне. А тогда были костры, конвой, лай собак, пустая из прогорклой капусты баланда... Но это все проходит как-то мимо, а оживают в памяти мужественные люди. Они не сломались, они верили в то, что все равно этот кошмар кончится. Знаю, что Иван Варфоломеевич Иогишев, генерал-лейтенант, осужденный на десять лет, не дожил до освобождения всего восемь месяцев. Он подметал полы и делал уборку в бухгалтерии — работать счетоводом или бухгалтером ему не давали».

Да, много здесь чисто женского — и в изложении, в самом восприятии пережитого. Но что это — «чисто женское» и как его определить? Может быть, повышенная эмоциональность? Она характерна и для Ткаченко — ведь у пего все построено на эмоциях. К тому же эта черта воспитывается и закрепляется в детстве и отрочестве, а одесский, довоенный — с 1923 по 1941 год — период жизни Евгении Ранд сыграл свою роль. Наши представления о нем возникают лишь по аналогии с жизнью одессита Реева и из представлений об Одессе как о городе неисчерпаемого оптимизма.

Вот как об этом времени говорит поэтесса Юнна Мориц: «Я все-таки принадлежу к поколению людей, которые могли рано утром на вокзале встречать поезда с реабилитированными, среди которых были замечательные писатели... художники... выдающиеся люди, о которых многие мои сверстники не слышали, но я — знала... Я уже в семнадцать лет в Киеве держала в руках программку лагерного театра, режиссером которого был легендарный Лесь Курбас. И в моем присутствии одни спорили с пеной у рта, что нет, Лесь Курбас расстрелян и программка поддельная, а другие говорили — нет, он жив, его видели на какой-то пересылке... Вот о чем разговаривали люди. Вот о чем спорили... Я была дружна с людьми, которые только что вернулись из ссылок и лагерей, и при этом не забыли ни космонавтики, ни египтологии, которой занимались. Они могли тут же сесть и написать замечательный труд о древнем языке, об истории, о современной физике...»

Это элитарный слой, это интеллигенция... Здесь осознанный драматизм преодоления разрыва культурной тра-

255

диции, разрыва эстафеты в сфере духовной. В повседневной жизни — демографические диспропорции — нарушения нормального соотношения полов, охватившие всю страну, со всеми вытекающими отсюда последствиями, со всей суммой индивидуальных драм и личных трагедий. Они обернулись социальной неустроенностью и ломкой судеб миллионов людей.

Евгения писала стихи. Одно из них, далекое от совершенства, написанное где-то там, около Воркуты,— о любви. Но только ли о любви? Судите сами. Названо оно «Вместо подарка в твой день».

Где-то пьют заздравные тосты...

Где-то ставят на стол пироги...

В этот вечер очень непросто

Знать, что ты — за стеной пурги.

Где-то есть сюрпризы и шутки,

Звон бокалов, огни, серпантин...

В этот вечер до скрежета жутко

Вдруг поверить, что ты один.

Ты один. А мне не прорваться —

Рубиконом Полярный круг

Да зловещей колючей ратью

Ощетинилась зона вокруг.

Ты один. Лишь пурга подругой,

И, по горло в полярной ночи,

Ты с ней бродишь и бродишь по кругу.

Вьюга плачет, а ты молчишь.

Я б о проволоку — сердце в клочья,

Я б по снегу ползла да ползла,

Если б только на миг воочью

Мне увидеть твои глаза.

Я бы голос сорвала о ветер,

Пусть потом он навеки бы смолк.

Если б мог ты хоть слово ответить,

Если б только кивнуть мне мог.

Где-то есть антенны на крышах,

Телефон, телеграммы и проч.

Ну а мне, как же мне, чтоб услышал

Ты сквозь тундру и сквозь эту ночь?!

Реальный адресат этого стихотворения остался бы инкогнито, но нам разрешили его раскрыть: это студент-медик Алеша Юров, умерший в лагере. Он тоже встречал предновогодний день наступающего 1950-го стихами, мужскими стихами, лагерными. Вот его «Новогодние строфы»:

Еще один в астральной гонке,

Один мгновенный оборот —

И, прорезая финиш тонкий,

Земля прорвется в Новый год.

256

И мы,

Как пыль, осевшая на шарик,

Космический нетленный сор,

Как пыль, что грозный антикварий

Метлой веков еще не стер.

И мы,

Земных дорог провидцы

И собственных путей слепцы,

Столетий грозных очевидцы,

Минут беспомощных творцы,

И мы,

В мистическом подъеме

Ведя традиций древних пить,

Поставим елку в нашем доме

И будем ночью жженку пить.

Или не будем?

Давайте помечтаем вместе,

Как забредет к нам Дед-Мороз.

Подарит добрые нам вести,

На счастье с нами выпьет тост...

А шарик наш несется в стуже,

В сверканье звезд, в хвосте комет...

Его петля не станет уже—

Ему до нас и дела нет.

Глава восьмая ВСТРЕЧА

256

Глава восьмая

 

ВСТРЕЧИ

Страшная тень периода массовых репрессий легла на военные годы не только подрывом мощи и профессионализма командного состава армии. В момент, когда понадобилась и строгая дисциплина, и инициатива, «обновленный» партийный и советский аппарат испытывал большие трудности. Об этом еще мало написано, поскольку трагедия первых лет войны представлена историками в основном как героическая эпопея. Уже в июне-июле 1937-го, как вспоминает Евгения Гинзбург для «смотрящих изнутри», то есть для следователей и подследственных, например в Казани, стало ясным, что «секретари обкомов из лиц, охраняемых и являющихся якобы объектом террористических заговоров, на наших глазах превращались в субъектов, руководящих такими заговорами. До сих пор мы знали, что в нашей тюрьме сидит 16-летний школьник, обвиняемый в покушении на секретаря обкома Лепу. А сейчас уже сидит все бюро обкома и сам Лепа».

Обстановка предвоенных лет несмотря на некоторый

257

спад массовых репрессий не давала руководителям полного ощущения своей социальной защищенности. Оставалась подозрительность и действовал механизм недоверия и «взаимоконтроля». В воспоминаниях Шестопала есть такой эпизод.

«Уместно вспомнить рассказ Всеволода Иванова. Осенью 1941 года, когда казалось, что все рушится, решено было послать миссии доброй воли в США и в Англию. Во главе миссий предполагались князья русской церкви, в их состав включались писатели. Всеволода Иванова включили в состав миссии в Англию. В ночь па 16 октября их собирают в здании ЦК. Ждут отправки на самолет. Кто-то пробегает мимо и говорит: «Что даром сидят, пусть жгут бумаги!» Заводят их в какой-то зал и предлагают жечь секретные папки. Всеволод Иванов заинтересовался, что же это за бумаги. Смотрит:

надпись — такая-то область. Периодические сообщения. секретарей обкома. Вчитывается, видит: первый секретарь систематически сообщает, что делают и что думают второй и третий секретари. Второй секретарь доносит о делах и мыслях первого и третьего секретарей. Третий секретарь обстоятельно сообщает о том, что делают и как мыслят первый и второй секретари».

Николай Михайлович Шестопал был хорошо знаком с писателем Всеволодом Ивановым, и его сообщение заслуживает полного доверия. Так или иначе, но подобная обстановка не способствовала самостоятельности, инициативе и решительности, необходимым для того, чтобы принимать оперативные решения в сложной военной ситуации. И культ вождя не мог как-то изменить характер этой обстановки. Шестопал замечает: «Гнет и обаяние самого звука слова «Сталин» были безмерны. Они давили, умерщвляли в душах и головах людей всяческие искания и помыслы. Достоин изучения могучий, «мудрый» аппарат обманов, фальши, подделок, использования искусства пропаганды, который насаждал Сталин. На первое место надо поставить всеобъемлющий политический сыск и контроль, провокационное мышление власть предержащих».

Шестопал, уже крупный строительный босс, даже бывал в мастерской, где готовилась венчающая Дворец Советов статуя вождя. Он приводит размышления об отношении «больших интеллигентов» к Сталину.

«Впервые до меня слово «вождь» дошло осенью 1941 года на собрании в ЦДРИ (Центральном доме ра-

258

ботников искусств.—М. Э.), когда Москвин, народный артист СССР, мхатовец, председатель собрания, проникновенно сказал: «Наш вождь, отец и учитель Сталин». Я невольно подумал: «Зачем Москвину учитель?» Три больших интеллигента С. Д. Меркуров, К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко воспринимали Сталина по-разному.

Сергей Дмитриевич Меркуров, один из крупных образованнейших наших скульпторов, любимый ученик Родена, сын богатого армянского купца, приехал из Франции снимать посмертную маску Льва Толстого и остался в России.

С ним я познакомился и подружился через Тину Кореи, известную московскую художницу-модельера но театральным костюмам. Ей было присуще наследственное чувство прекрасного. Один ее дед — знаменитый тенор театра Ля-Скала Джованни Кореи — влюбился в московскую «боярыню» Шевалкипу, переехал жить в Москву и стал впоследствии профессором консерватории Корсаковым. Второй — купец Ляпин, воспитавший студентов-художников в своем доме на улице Москвина (среди них были Соколов, Черемных и многие другие). Ляпин подарил Москве здание клуба (сейчас театр Ленинского комсомола), а в ею собственном доме, где он жил, теперь разместился Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. Тина выросла в семье Шаляпиных, жила в Париже в семье Константина Коровина (была замужем за Алексеем Коровиным). Меркуров очень считался с мнением Типы и с ее дельными замечаниями.

Жил Меркуров в Измайлове, в большом доме, отведенном ему В. И. Лениным. Дом был с прекрасным садом, хозяйскими пристройками, коровником, фазанником, гаражами. И там же были мастерские Дворца Советов, где он лепил многометровой высоты фигуру В. И. Ленина. Лепил по методу Родена: сначала анатомически, потом голую натуру «одевал».

С душевным трепетом Меркуров относился к Сталину, которого считал чуть ли ни физическим центром вселенной. Он показал мне письмо Сталину с вопросом, как изобразить его при сооружении памятника на канале «Волга — Дон». На письме аккуратным почерком Сталина было написано: «Делайте по Барбюсу — фигура солдата, голова ученого».

Меркуров умер неожиданно вопреки крепкому здоровью и неисчерпаемому жизнелюбию. С ним жили

259

семьи двух покойных жен, покончивших с собой из-за любви к нему: подросток сын от жены красавицы Асты, дочери провизора с Грузинской улицы (отец говорил дочке: «Зачем ты выходишь замуж за подделывателя богов?»), и ребенок от последней жены—врача Авдюшко (сестры киноартиста Виктора Авдюшко). Попутно скажу, что частым гостем у Тани Авдюшко был знаменитый в -то время художник Лактионов, ставший народным художником СССР и обожавший Сталина».

К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, как и многие другие, сохранили свое достоинство и не приложили рук к «обронзовению» вождя. Шестопал противопоставляет их Меркурову и Лактионову.

А. С. Да, были «олимпийцы», которые могли себе позволить роскошь сохранять свое достоинство, не подвергаясь репрессиям до поры до времени. Ведь так было и с самим Шестопалом. Да, существовал своего рода высший свет. Таких «безвредных» аристократов терпели и, можно сказать, использовали в декоративных целях. Вот пример генерала Игнатьева, автора когда-то нашумевшей книги «50 лет в строю». Он после войны жил в Москве, вернувшись из эмиграции, и Шестопал был с ним знаком. «Игнатьев явился в Кремль на вечер в честь фельдмаршала Монтгомери (прямого прапраправнука императора Павла I) в генеральской ленте Почетного легиона. Следуя военным обычаям, фельдмаршал, войдя в зал, прежде всего, направился с поклоном к кавалеру Почетного легиона. А потом уже засвидетельствовал свое почтение генералиссимусу. На счастье Игнатьева, Сталин был в добром настроении и, когда ему объяснили, в чем дело, он просто распорядился, чтобы на приемы не надевали иностранных орденов».

М. Э. Я скажу более резко. Графу «социальное происхождение» и «национальность» можно и нужно исключить из анкет, если вообще еще нужны анкеты. Мы знаем, хотя бы на примере Реева, чего могла стоить одна строчка в анкете, если она правдива: «из дворян», па-пример.

Человек, цепляющийся за свое генеалогическое древо с целью публично подчеркнуть свою значимость, как минимум выглядит смешно. Между тем такое цепляние — шаг в направлении «бронзовения». И, повторяю, это не значит, что в жизни, в биографии генетической и социальной наследственностью можно пренебречь.

Много написано о репрессиях. Часто возникал эф-

260

фект немого кино. Однако они, эти картины, звучали, например в душную июньскую ночь 1937 года в камере Бутырской тюрьмы. Евгения Гинзбург вспоминает: «Началось все сразу, без всякой подготовки, без какой-либо постепенности. Не один, а множество криков и стонов истязаемых людей ворвались в открытые окна камеры. Под ночные допросы в Бутырках было отведено целое крыло какого-то этажа, вероятно, оборудованного по последнему слову палаческой техники. По крайней мере, Клара, побывавшая в гестапо, уверяла, что орудия пыток, безусловно, вывезены из гитлеровской Германии. Над волной воплей плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Слов разобрать было нельзя, только изредка какофонию ужаса прерывало короткое, как удар бича, «мать! мать! мать!» Третьим слоем в этой симфонии были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и еще что-то неуловимое, леденящее кровь...»

Особая цепкость звуковой памяти— свойство, присущее очень многим людям. Среди каторжан прошлого века кандалы назывались Музыкой, «вероятно, от звона цепей» — замечает М. Фасмер, составитель знаменитого «Этимологического словаря русского языка». Душа лагерников сороковых годов наполнялась более страшной музыкой, чем кандальный звон. Но надо было продолжать жить, если даже жизнь была лишь подарком случая и сведена до уровня сомнительного выживания. Все, что можно рассказать о встречах и отношениях людей в лагерях, воспринимается через трагические картины и звучания, сопровождавшие их следственный и тюремный опыт.

«Идея трагической стойкости перед лицом торжествующей неправды тоталитаризма» — так определяет основное содержание «Калигулы» и «Чумы» Альбера Камю его переводчик Леонид Григорян. Речь идет о стойкости жертв, в душе которых сохранялось, как чудо, стержневое человеческое. Сохранялось, хотя они не всегда умели подняться до понимания громадности трагедии...

Леонид Григорян цитирует определение Камю: «Нельзя все разрушить, не разрушив при этом себя самого», в котором «все» включает, прежде всего, мораль и совесть, а «сам» —это философствующий убийца, диктатор, воинствующий своеволец. Он тоже своего рода жертва, и удел тирана и мизантропа — тотальный нигилизм и одиночество. Окружению трудно, иногда невозможно противо-

261

стоять тирании, ибо она не только убивает, но и гипнотизирует, парализует, заражает собой окружающих. И надо сказать, что распространяется это очень широко.

Вся лагерная атмосфера заражена была сталинской тиранией. Возникла попятная нам теперь зловредная и злонамеренная мистификация. Обобщения Камю помогают глубже попять, что мистифицированный тиран, вообразивший, что его воле подчинено самое необычное, что он может подобно героям «Бесов» Ф. М. Достоевского— «теоретиков» и практиков злодейства — «бросить вызов небесам и нарушить предопределение», подавляет не только слабодушных. Его жертвами оказываются и те, кто от природы и воспитанием предуготован к восприятию «высших целей и предначертаний», якобы позволяющих следовать одной из самых мерзких социальных абстракций — «цель оправдывает средства». Из таких волевых жертв формируется клика, готовая к истреблению инакомыслящих и к самоистреблению.

Мы обратились к этим мыслям о тирании и ее последствиях для того, чтобы, пользуясь формулами обобщения, показать, в какой аморальной атмосфере сумела выжить, сохраниться та простая мораль, без которой жизнь общества после тирании не имела бы шансов на продолжение.

М. Э. Хотелось бы услышать от тебя, Асир, о лагерной встрече, которая, может быть, не став основной, определившей судьбу, все-таки оставила яркий след.

А. С. Расскажу о последней встрече перед освобождением. 1952 год. Мне тридцать пять. Магаданский лагерь на четвертом километре, отделение Особлага, так что режим более чем строгий. Как-то вечером в воскресенье в зону прибыли нежданные гости — культбригада из женской зоны. Собрались в клубе. Я спокойно наблюдал происходящее на сцене, пока не появилась интересная актриса. Она читала знаменитое стихотворение Константина Симонова «Жди меня», и после слов: «Ожиданием своим ты спасла меня» — зал взорвался аплодисментами. Запомнил ее фамилию и через лагерную почту послал записку. Конечно же не в женскую зону, а на объект, где она работала. Туда выходило три наших бригады. Она ответила.

Переписка продолжалась долго, пока мне не удалось выйти на работу на этот же объект. Все устроил всесильный нарядчик. Правда, это стоило мне половину посылки, единственной, которую я получил за несколько последних лет. Мы стали общаться. Была она образован-

262

на, начитанна, знала наизусть много стихов Анны Ахматовой, Марины Цветаевой и конечно Гумилева. Наши симпатии проявлялись очень целомудренно. Долгое время мы ничего не говорили друг другу о своем прошлом, о том, «кто за что попал».

В бараке рядом со мной находился бывший власовский офицер. Как-то вдруг он спросил меня: «На своем объекте ты такую Наташу Т. не встречал?» — «Встречал и встречаю. Мы с ней хорошо знакомы. Кстати, за что она попала?» Он выдержал долгую паузу, как бы раздумывая, говорить или нет. Но потом решился и сказал, что она занимала высокую должность в отделе пропаганды у генерала Власова. Я быстренько закруглил разговор. Это сообщение меня потрясло. Образ Наташи Т. никак не совмещался у меня в голове с образом женщины—офицера РОЛ (Русской освободительной армии), власовского идеолога. Мне почему-то казалось, что у нее самая распространенная статья — 58-Ю...

На следующий день в обеденный перерыв мы встретились, сели в сторонке на солнышке. Я ощутил ее руку па своих коротко остриженных волосах: нежное, поглаживающее прикосновение. Но Наташа почувствовала, что я как-то переменился, чем-то озабочен, и спросила об этом напрямик. Я так же напрямик ответил, что ею интересуется ее коллега по власовской армии. И тут произошел взрыв. Я никогда не думал, что человек мгновенно может так перемениться. Это была уже не тихая, нежная, изысканно вежливая хрупкая женщина. Я услышал гневную, пронизанную ненавистью программную речь. Уничижительно и зло звучали слова не только о Сталине и Берии, это можно было понять. С ехидным злорадством говорила она о маршале Жукове, о Рокоссовском, «этом изменившем Польше вояке». Я пытался что-то возразить, но остановить ее было невозможно. Она посмотрела мне в глаза и бросила с оттенком презрения: «Вот вы все такие! Мало вас гноили по этапам и лагерям.—И впервые на «ты»:—И тебя тоже! Узнал, что я была у Власова, и сразу переменился... Испугался, что за связь со мной, хотя ее и нет, еще срок намотают?» Больше мы не встречались.

М. Э. А ведь она была нрава, и ты перед ней виноват. Я говорю о ее женской правоте и о твоем инфантилизме, неспособности сохранить любовь. Получилось, что твое поэтичное чувство показное, в нем не было ни тепла, ни сострадания.

263

А. С. И больше того, я оставался лагерным «гомо политикус», человеком политическим и не был индивидуумом, свободным от страхов и предубеждений. Я не склонен был к дискуссии с «идеологическим противником», особенно в юбке. А у нее тоже, видимо, был этот

«пунктик».

М. Э. Это, Асир, не «пунктик», а трагедия многих тысяч людей. Вообрази, какой путь прошла Наташа Т. до встречи с тобой. Может быть, ее биография — другая крайность судьбы Нины Костериной, некая противоположность. Она была моложе или старше тебя?

А. С. По-моему, немного старше. Какая «земная низость, злость и дурь» ей достались в жизни, я не знал и никогда не узнаю. И еще: поэзия, которая была каким-то мостиком, связавшим наши отношения с Наташей, воспринималась нами по-разному. Я жил «играми» периода «Моржа и клыка», можно сказать, поверхностно эстетствовал, об особой «прогнозной» силе поэзии не подозревал, не думал. Наташа и в этом отношении оказалась цельнее и глубже меня, но, думаю, что это и чисто женская особенность.

М. Э. Ты напомнил строчку из «Сонета нового» года» Александра Кочеткова о «земной низости, злости и дури». Сонет действительно новогодний и... предвоенный.     

Закат дымится кровью пролитой—

И дня, и года гневные останки.    

Уступы туч — молниеметы, танки —

Закрыли север плотною стеной...

А. С. За восемь лет до встречи с Наташей Т., а точнее — 4 января 1944 года, я был этапирован с Урала (из Бакаллага) и оказался в Благовещенске, близ Кулунды. Здесь произошла встреча, о которой я должен рассказать подробнее.

В 1978 году из Магадана в Москву уезжали мои старые добрые знакомые — архитектор Тамара Костюнина в журналистка Таня Кушпель. За день до отъезда было приглашено несколько человек. Я перебрал свою норму какого-то зарубежного коньяку, и у меня развязался язык. Татьяна уловила это и «спровоцировала» меня на воспоминания. Я прочел «Балладу о баланде» и рассказал обо всех авторах, в том числе и о Заболоцком.

Прошло месяца полтора, и я получаю письмо с обратным адресом: Москва. И фамилия — Н. Заболоцкий. Нервная система у меня, несмотря на возраст, сохранилась довольно хорошо, вывести меня из равновесия труд-

264

но. Но фамилия на конверте Н. Заболоцкий! И почерк, такой знакомый почерк... Но ведь он умер в пятьдесят восьмом году!

Оказалось, что Н. Заболоцкий — это не Николай, а Никита Николаевич. Критик Инна Ивановна Ростовцева сообщила ему, что у меня есть интересная информация об его отце. Большая просьба, чтобы я обо всем мне известном о Николае Заболоцком написал. Я это и сделал.

«22 апреля 1978 года, Магадан.

Уважаемый Никита Николаевич!

Письмо Ваше получил буквально на третий день, но дело в том, что я только выписался из больницы. Был в Москве. Смена восьми часовых поясов. Переработал. В результате высокое давление. Врачи устроили мне консилиум и твердо заявили, что шесть месяцев — это минимум платы за легкомыслие. Полеты мне запретили. Жаль, я рассчитывал на личную встречу с Вами.

Пару слов о себе. Отбывал в местах не столь отдаленных с января 1942-го по июнь 1952 года. С 1949 года — в особых лагерях. С 1952-го по 1956 год — ссыльный. С 1956-го — полная реабилитация. Как видите, стаж приличный.

Мне в известном смысле «повезло». Я был па крупнейших стройках, где находились и писатели, художники, ученые, деятели во всех областях жизни, масштабные люди.

Все примечательное с моей точки зрения я зашифровал. На нитках, которые не отбирались, поскольку ремонт одежды поощрялся: «узелковое письмо», описанное Джеком Лондоном.

И вот накопленное за столько лет, переданное всякими законными, а больше незаконными способами за пределы зоны, но перепутанное невероятно я, начиная с пятьдесят седьмого года, расшифровывал. Напрасно надеялся на свою, пусть и тренированную, память. Целый ряд фамилий и дат я не записывал. Тогда мне казалось, что буду их помнить вечно. Но это только казалось...

Моя встреча с Николаем Алексеевичем Заболоцким произошла вследствие того, что я был судим Военным трибуналом Закавказского военного округа. А кодекс Азербайджана по нумерации статей резко отличался от кодекса Российской Федерации. И вместо 58-й статьи с ее бесконечными пунктами у меня были 72-я и 73-я и еще какая-то, что в кодексе Российской Федерации оз-

265

начало мелкую уголовщину с невероятно большим сроком. Вот меня и загоняли частенько не туда, не по назначению. Так я попал на Алтай.

Начальство было столь благосклонно, что сообщило о том, что через пару недель нас этапируют на Колыму, поскольку к ним мы попали по ошибке. Было час двое: я и девятнадцатилетний Тедди, поэт божьей милостью. И вот нас водворили в какую-то тюрьму не тюрьму, КПЗ не КПЗ. Там были еще двое — студенты-свердловчане, издававшие на литфаке какой-то рукописный журнал, за что и получили по десять лет. Итак, нас оказалось четверо.

Днем к нам завели еще одного человека. Человек этот расположился очень уверенно, обстоятельно. По всему чувствовалось, что тюремный опыт у него есть. Познакомились. Николай Алексеевич был значительно старше нас. Табачок у него был, а спичек не было. Мы быстренько закрутили в плотный жгут клок ваты из телогрейки и начали быстро тереть, катать с помощью специальной дощечки по полу. В определенный момент, когда уже почувствуется слабый запах горелого, вату надо быстро разорвать посередине. И можете прикуривать.

Сказать, что Николай Алексеевич проявил себя общительным, никак нельзя. Он только сообщил, что его вызвали для встречи с прибывшим начальством по линии госбезопасности. Я никак не мог понять, к какому контингенту он принадлежит. Заключенный? Ссыльный? Спецпоселенец? И прямо спросил его об этом. Он ответил, что сейчас уж и сам не знает, кто он. О своей работе сказал:

— Чертим разные бумажки.

Меньше всего я думал, что передо мной один из крупнейших поэтов России. На следующую ночь его вызвали. Пришел уже под утро. Проснулся перед обедом в отличном настроении.

— Ну что ж, живем, мальчики?! — Помолчав, протер очки.— Подслушал я краем уха, как вы стишата почитываете. Может, прочтете мне что-нибудь нехрестоматийное?

Тедди сказал:

— Давай, Асир!

— Нет, Тедди, давай ты.

И тогда Тедди, чуть заикаясь, начал:

266

Где же скатерть-самобранка,

Самолетова жена?

Иль случайно запоздала,

Иль в острог погружена?

И когда знамена оптом

Пронесет толпа, ликуя,

Я проснуся, в землю втоптан,

Пыльным черепом тоскуя...

— Да ну, ребята, я же просил вас не Велимира Хлебникова, а что-нибудь свое.

— Ладно! — И я прочитал:

Растет холодная печаль,

И все вокруг еще суровей,

И, может быть, свинец и сталь

Нас оборвут на полуслове?

Но этой ночи глубина,

Но ваше ровное дыханье

Меня волнуют допьяна,

Как сладкое воспоминанье.

Я предан вам, от плоти ваш,

Я вместе с вами жду рассвета,

И горечь недопитых чаш

Нам слаще вымыслов поэта.

Я замолчал. Николай Алексеевич сказал:

— Дальше, это же не конец...

Я ответил:

— Конец прочту вам одному.

Он кивнул. И через некоторое время надзиратель крикнул:

— Собирайтесь на прогулку.

Мы вышли, отстали от своих спутников. Николай Алексеевич взглянул на меня:

— Жду окончания.

Кто непопятное поймет?

Кто в бездорожье путь укажет,

Когда на вышке пулемет

Меня свинцовой нитью свяжет?

Готовы плечи для сумы,

И на восток открыты дали...

На этот пир среди чумы

Зову тебя, Иосиф Сталин!

Вот так состоялось наше знакомство, которое длилось ровно семнадцать дней.

Однажды ребята-свердловчане предложили спиритический сеанс. Была у них доска с нарисованным кругом,

267

над которым был написан весь алфавит и цифры от единицы до нуля. Все расселись. Николай Алексеевич лежал, но потом внял приглашениям. Перевернутое дном кверху блюдце с нанесенной чертой было поставлено в центр. Указательные пальцы присутствующих невесомо, легко легли на блюдце. Но оно не двигалось с места. Я приложил легкое усилие — неподвижно. И вдруг как будто бы из-под низу его что-то толкнуло. Потом еще, еще... И блюдце начало быстро, какими-то восьмеркообразными движениями скользить по доске, как по навощенному паркету. На меня это произвело весьма сильное впечатление. Медиум задавал замогильным голосом вопросы духу Льва Толстого. Последним спросил Николай Алексеевич:

— Когда я буду дома, Лев Николаевич?

И с улыбкой ждал ответа. Блюдце четко, на мгновения останавливаясь у каждой буквы, быстро написало: «После империалистической буффонады».

Шли дни. Нас никто не вызывал, а Николая Алексеевича тревожили, и каждый раз, я это чувствовал, он приходил все более спокойным.

Вызывали нас не по фамилиям, а по номерам. Так что мы даже не знали, с кем рядом ежедневно находились. Примерно на десятый день Николай Алексеевич сказал, что с ним вроде разобрались и скоро отправят в Кулунду.

Вечерком, после так называемого ужина, Тедди сказал:

— А жрать-то уж больно хочется!

Я предложил:

— Давайте напишем балладу о баланде. Противопоставим блатному фольклору если не поэзию, то хотя бы эрудицию.

И Николай Алексеевич, молчаливый, серьезный, занятый своими раздумьями, вдруг сказал нам, что и он включится в создание баллады, но если только будет выработан твердый, строгий план. Чем очень нас удивил.

План был выработан. Начало предложил Тедди:

В Шервудском лесу догорает костер...

Николай Алексеевич сказал, что первые восемь строк он берет на себя, вторые восемь беру я, третье восьмистишие берет Тедди и так далее.

И вот что появилось на свет.

Первым начал Николай Алексеевич

268

В Шервудском лесу догорает костер,

К закату склоняется день.

Охотничий нож и жесток, и остер —

Сражен благородный олень.

Кровавое мясо соками шипит

И кроется ровным загаром...

И фляга гуляет, и ляжка хрустит—

Охотились день мы недаром.

Дальше продолжил я:

Хрустальные люстры сияние льют,

Джаз-бандом гремит казино:

Здесь ломится стол от серебряных блюд

И кубков с янтарным вином.

Изящный француз распекает слугу,

От виски хмельны офицеры...

Слегка золотится фазанье рагу

Под соусом старой мадеры.

Тедди:

Чалмою завился узорчатый плов,

Пируют Востока сыны,—

Здесь время не тратят для суетных слов,

Молчанию нет здесь цены.

И вкрадчиво пальцы вплетаются в рис,

А жир ароматен и прян!

И красные бороды клонятся вниз,

Туда, где имбирь и шафран.

Николай Алексеевич:

Огромная ложка зажата в руке,

Кушак распустил белорус:

Горшок со сметаной и щи в чугунке,

И жирной говядины кус.

И тонет пшено в белизне молока,

И плавает в сале картошка!..

Проходит минута — и дно чугунка

Скребет деревянная ложка.

Тедди:

Но сочный олень и фазанье рагу,

И нежный, рассыпчатый плов,

И каша, что тонет в молочном снегу,

И вкус симментальских быков...

Николай Алексеевич, перебивая, экспромтом:

Ах, всех этих яств несравненных гирлянда

Ничто, по сравненью с тобой, о баланда!

269

Тедди:

В тебе драгоценная кость судака,

И сочная гниль помидора,

Омыты тобой кулинара рука

И грязные пальцы надзора!

Я:

Клянусь Магометом, я вам не солгу,

Хоть это покажется странным,

Но кость судака — благодатней рагу,

Крапива — приятней шафрана.

Пусть венгры смакуют проклятый гуляш,

Пусть бигосом давятся в Польше,

А нам в утешенье — чудесный мираж,

Тебя, ненаглядной, побольше.

«Баллада о баланде» состоит из пятидесяти строк, из которых восемнадцать принадлежат Николаю Заболоцкому. Она широко была известна на Колыме, Чукотке, в Тайшете в далекие минувшие годы; нынешние колымчане и магаданцы —совершенно иные люди — имеют весьма смутное и искаженное представление о Колыме тридцатых, сороковых и даже пятидесятых годов.

Балладу знали на память многие литераторы, поэты, прозаики, художники, скульпторы, ученые. Писатель Борис Ицын, поэт Валентин Португалов, скульптор Михаил Ракитин, художник Соколов-Островский.

«Баллада о баланде», в конце концов, шутка голодных людей, обладающих чувством юмора, оптимизмом и тем, что называют стойкостью духа.

Когда баллада была окончена, каждый выучил ее по одному-единственному экземпляру, ибо сочинялась она без бумаги и карандаша, поскольку средства связи у нас изымались. Был крохотный огрызочек карандаша и один листок серой оберточной бумаги. Запомнилось мне замечание Николая Алексеевича по поводу последней строфы:

— Зачем же поляков обижать, все же братья-славяне...

Наступил час, когда мы должны были расстаться. За день до этого на вечерней поверке дежурный сказал:

— Заболоцкий! Готовься, завтра уйдешь!

Вечером все долго молчали. И вдруг Тедди взорвался:

— Как вам не стыдно, Николай Алексеевич! Я думал, что вы бухгалтер, а вы ведь поэт Заболоцкий?! Почему же вы об этом не сказали раньше?

— А что бы это изменило?

— Я считаю себя поэтом совсем молодым и неопыт-

270

ным, но поэтом. Сколько же я вам прочел бы и узнал от вас! Это же академия!

Николай Алексеевич, отечески улыбнувшись, ответил:

— Литературой и поэзией будем заниматься после «империалистической буффонады». Кажется, так нам обещал Лев Толстой? Работай все время, всюду и каждый день. Первую книжку пришлешь мне на рецензию. Ну а ты,— это уже ко мне,— версификатор, отличный версификатор на уровне многих. Но — не надо. Ты по призванью журналист, найди свой стиль, себя и — с богом!

Он ушел, оставив нам весь свой запас табаку. И перед уходом:

— Так значит, в Москве, после буффонады...

Сказано совершенно будничным, ровным, тихим голосом, без малейшей аффектации.

Прошло тринадцать лет. В 1957 году писатель Натан Забара после реабилитации уезжал в Киев. В списке лиц, с которыми он хотел встретиться, был и Н. Заболоцкий. Я передал с ним записку. В ней был мой магаданский адрес и сообщение, что месяцев через десять буду на материке, увидимся. А подпись была такая: «В Шервудском лесу костер догорел. Асир».

Через месяц получил открытку, крайне лаконичную: «Поторопись. «К закату склоняется день». Н. 3.».

В ноябре 1958 года я прибыл в Москву... С опозданием.

Вот и все основное, Никита Николаевич.

С уважением».

В ответе, полученном от сына Заболоцкого, есть такие строки: «Каждый год седьмого мая собираемся всей семьей — это день рождения отца. Перечитываем его стихи. Ваше письмо мы получили седьмого мая, в день семидесятилетия отца. И оно было для всей нашей семьи прекрасным подарком».

М. Э. Яркая, но мимолетная встреча... Но тебе еще предстояло то, что привело к очевидному контрасту состояния в двадцать семь лет (1944) и в тридцать семь. Во время встречи с поэтом, несмотря на угрозу Колымы, несмотря на войну, ты полон куража и какого-то энтузиазма, которого не замечается перед освобождением, в 52-м.

И еще одно обстоятельство: чувствуется близость к атмосфере бакинской молодой, любительской, но чистой окололитературной среды, где теплилась традиция куль-

271

туры, правда, не лишенной налета эпигонства, который не исчез, а как-то перекрылся тем, что Ф. М. Достоевский называл куражом каторжников.

Одни из рецензентов журнальной публикации «Баллады о баланде» написал, что, мол, какие же это зэки, если вместо борьбы за жизнь стишки писали. Действительно, что может быть печальное и страшнее непонимания ценности и значения традиций культуры? Когда вопреки обстоятельствам традиции все-таки оживают и дают людям восторжествовать духовно, разве это не борьба за жизнь?

А. С. Я вспоминаю эту встречу как веху, означившую запоздалое окончание моей растянутой лагерем молодости. Но в эмоциональном плаце для меня большее значение имела встреча с дядей и свидание — последняя встреча с матерью. Хотелось бы выделить его из других лагерных воспоминаний того периода.

От встречи с Николаем Заболоцким встреча с матерью отделена почти годом моей, если говорить честно, счастливой лагерной судьбы. Завершилось мое пребывание в лагере под Челябинском, где я оказался вместо Колымы, и я опять попал в «промежуточный» по отношению к Колыме лагерь первого послевоенного года.

Надежды на амнистию после победы для 58-й статьи оправдались лишь для краткосрочников с пятилетним сроком. Главное — кончилась война. Да, радость была велика... Но теперь чаяния, что кто-то там, на самом верху, к кому попадет хоть одно из моих заявлений с просьбой заменить отбывание в лагере на штрафной батальон,— рухнули. И не у меня одного. «Не стройте иллюзий,— сказал мне старый большевик Владимир Васильев,— Пока будет жив Ус, нашу статью не амнистируют, а кто уцелеет, тех после окончания срока сошлют. Умрет Сталин — умрет тирания. Я не доживу, а вы имеете шанс. Когда-нибудь вспомните Васильева. Это не пророчество, я просто знаю, что говорю...»

Нарядчик отозвал меня и сказал: «Ты в списках на этап. Здесь, на Урале, совсем недалеко, меньше ста пятидесяти километров,— лагерь для бытовиков. Тебя туда вписали по статье, у тебя же что-то из кавказского кодекса».

Провезли по железной дороге, потом в «воронке», и я прибыл в старинный городок на Урале Касли, славившийся своим заводом художественного литья. Нарядчик оказался прав. Лагерь для бытовиков, большей частью

272

малосрочников. Среди них только один по 58-й статье, военный хирург, работавший в санчасти по специальности. Остальные имели сроки от двух до пяти-семи лет.

Мужчины и женщины находились в одной зоне. Основные работы — на заводе художественного литья, он еще частично выполнял мелкие военные заказы.

В середине зоны большой барак — клуб. Режим по сравнению с теми лагерями, где я находился прежде, курортный. Большинство списочного состава — расконвоированные. Но надзорсостав по нескольку раз в ночь мешал спать: приходили с фонариком и искали, не затесалась ли в наш мужской барак женщина. Во всем остальном просто рай. Библиотека. В переписке — никаких ограничений, и я в первый же день написал два письма матери. Одно отправил «по закону», а другое попросил расконвоированного опустить в почтовый ящик. Быстро сообразил, что в этом лагере не надо афишировать свою статью, здесь нужно задержаться подольше и по возможности передохнуть. Было ясно, что все равно предстоит дальний этап.

Бесконвойники приносили в зону картошку, турнепс, морковь, лук и прочие дары природы. Прошло дня три, а меня все еще на работу не выводят. Осматриваюсь, знакомлюсь, изучаю обстановку и не перестаю удивляться. На четвертый день меня вывели на завод. В малочисленной колонне, шедшей под конвоем, много женщин. Сам завод показался древним, неказистым и, на первый взгляд, маленьким. Старик мастер приметил пас троих новеньких, подошел и сказал: «Снимите рукавицы!»

Команду выполнили и сняли брезентовые новенькие рукавицы, которые нам выдали перед разводом. Мастер оглядел наши руки. Двоих сразу отослал в горячий цех, а меня подзадержал и повел к линии, где уже работали женщины. Мы подошли к высокой, единственной из всех одетой в аккуратный комбинезон. «Это бригадир Клава. Она все объяснит. Клава, на заливку металла его ставить нельзя, очки сгорят, и без ног останется, а на формовке должно получиться».

И начался краткий курс освоения опок, форм и других литейных премудростей. Опока — металлический ящик, в который утрамбовывается формовочная смесь, особая масса песка, глины и еще разных добавок. Внутри формы — пустота, точно соответствующая предмету, который должен получиться в металле, в чугуне. Когда все готово, формовочные пески утрамбованы и держатся не

273

рассыпаясь, в эту опоку заливают расплавленный чугун. И чем аккуратней, чем тщательней утрамбована смесь, тем лучше получится отливка. Это на словах все просто. Но я долго мучился: осыпалась смесь, не держалась. А план надо выполнять и желательно перевыполнять.

К концу дня я совсем отчаялся — ни одну мою форму не залили. Клава, бригадирша, меня как бы не замечала, и только под самый конец работы подошла и сказала: «Завтра я с вами займусь, у вас получится». И назавтра она взяла меня в работу. Бог ты мой! Сколько же оказалось тонкостей, тех мелких многочисленных способов, которые мне открывались как секреты. К тому же появился кураж: женщины делают, а я?

Прошла декада. Я сдал экзамен: первую в моей жизни отливку, получившуюся без брака. Бригадиру Клаве я был благодарен. Как-то в выходной день, в клубе, мы разговорились. Клаву отличала образная речь с большим запасом слов. Я задал ей вопрос: «Кто вы? Кем были на воле?» Клава, стройная, высокая, с топкими чертами лица, представлялась мне почему-то педагогом-словесником. Она, чуть усмехнувшись, ответила: «Профессиональная воровка, «воровайка». Моя специальность в последнее время — кража. Не у государства, а у его подданных. За те кражи, по которым самый большой срок не больше двух лет. Судимостей предостаточно. По моим расчетам, хоть я и числюсь рецидивисткой, скоро попаду под очередную амнистию».— «А до того как вы освоили эту профессию?» «Кончила свердловский филологический. Но по специальности не работала ни дня». «Значит, я вас правильно вычислил: педагог-словесник».

Клава сидела на скамье, изящная, в красивом платье, молодая, с какой-то замысловатой фигурной прической. Из дальнейшей беседы я узнал, что она из интеллигентной иркутской семьи, «с хорошей родословной». «Так как же вы дошли до жизни такой?» —спросил ее напрямик.— «Лучше быть воровкой, чем проституткой. У каждого свои... подробности. Я же вас не спрашиваю, почему вы оказались врагом народа? Хотя и знаю, как их формуют, по себе: отца и мужа посадили по 58-й. Вот отсюда у меня пошла такая биография, жить как-то надо и им помогать... Давайте об этом больше не будем». Клава все время смотрела на мои пальцы... «У вас музыкальные пальцы. Мастер сразу определил на нужную работу».— «Много лет учился игре на рояле».— «Да, в нашем цехе намного лучше, чем в горячем».

274

На следующий день, когда наступил обеденный перерыв, Клава пригласила меня: «Садитесь с нами обедать». Кто-то из женщин, хихикнув, попробовал задать тон: «Ну наконец-то хоть одного мужика к нам кинули!» Но Клава сразу ее оборвала.

К концу обеда вошел мастер, поманил меня к себе и сказал бригадиру: «Клавочка! Я на полчасика вашего мужчину заберу, дело есть». И мы пошли. Мастер шел впереди и молчал. Вышли из цеха, прошли совсем в другое помещение, потом куда-то спустились. «Меня кличут Тимофеич, а вас как по батюшке?» — «Семенович».— «Вот посмотрите, Семеныч, здесь у нас часть музея. Это была паша основная продукция, всемирно известная. Я здесь в третьем поколении вкалываю. Когда-нибудь вспомните, что работали на знаменитом Каслинском заводе. Продукция у нас с давних времен, с середины восемнадцатого века. Специализируемся на мелком чугунном литье. И соревноваться с нами никто не может».— «Это почему же?»—«Потому что весь фокус—в сырье. В особых наших каслинских песках. Черта с два вы на другом заводе так быстро освоили бы формовку! Все дело в особой глине. У нас все здесь от матушки-природы особое,— добавил он с гордостью.— В стороночке живем от дороги-железки, километров с тридцать. Тихо здесь. Да и городом только несколько лет назад стали обзывать. Да какой это город, название одно... Ага, вот мои отливки... Это, конечно, копии».

Из ящика с опилками, кряхтя, вытащил почти метрового Дои-Кихота. Потом из шкафчика, отряхнув пыль, браслеты, пояса. «Вот застежка к браслету, смотрите, какой ажур... Конечно, бронза, она металл благородный, а мы на ее уровень и вышли. Вот здесь лежит плита для полов, давайте помогите, один не подниму...» Да, это было произведение большого искусства. От чугунной половицы невозможно было оторвать глаз — на ней были изображены копи Клодта. И Тимофеич добил меня тем, что сказал: «В вашей лагерной библиотеке есть книги Гоголя. Статью он написал, «Об архитектуре нашего времени» называется. Почитайте, что он о нашем чугуне пишет, почитайте».

Прошло сорок два года, а я будто вчера был вместе с Тимофеичем в этом складе-музее. Спасибо ему, истинному мастеровому, гордому своим трудом, спаянным с большим искусством. У меня на столе стоят и сегодня фигурки каспийского литья, купленные в московских

275

комиссионках. А одна из них, по клейму 1902 год,— звоночек, вмонтированный в чугунную статуэтку, изображающую сидящего пойнтера. Память о Каслях, о Клаве, о чудесной природе Южного Урала.

Как-то повезли пас на заготовку дров. Древесные угли играют немалую роль в особо качественном изготовлении чугуна. Большое Каспийское озеро... Рассвет. Неповторимые краски, суровый и в то же время лиричный пейзаж. И сразу вспомнились слова Тимофеича: «Станем большим городом, загубим все, загубим землю-кормилицу». Недавно в библиотеке просматривал книгу с репродукциями графики Пикассо. И в конце — Дон-Кихот. Сразу вспомнился каслинский Дон-Кихот. Конечно, Пикассо считается великим мастером, по мне ближе и понятней Дон-Кихот, отлитый мастером Тимофеичем. Только не знаю, кто автор этой чугунной скульптуры, а следовало бы знать.

М. Э. Ты, Асир, описывая этот послевоенный период жизни, встречу с такой необычной обстановкой, затронул волнующую тему о лагерях последних военных и первых послевоенных лет. Тональность получилась мажорная.

А. С. Это не мажор, а парадокс. Я был в очень угнетенном настроении. А парадокс в том, что неожиданное везение —попал в такой «хороший» лагерь — сначала как-то скрасило мое положение. И восприятие оживилось, и память обострилась, и постепенно я начал приходить в себя.

Мне везло. А на Колыме было все по-другому. Свидетельствует бывший зэк 1913 года рождения Иван Абрамович Бебешко. Он из рядовых солдат, пулеметчик, осужден в 1937 году через Особое совещание (ОСО), реабилитирован в 1955-м. Живет в Магадане с сыном.

«У нас на командировке от прииска имени Чкалова до начала 1943 года зэки не знали, что идет война. Почему? Новых этапов не было. Если и прибывали пополнения, то лишь из дальних командировок. А вольняшки (их было немного, экскаваторщики и мастера), видно, были предупреждены, чтобы молчали. Мы потом, когда узнали, поняли, что этот белый хлеб, который стали в конце 1942 года нам давать вместо черняшки, из канадской муки. Мука была с этим белым хлебом: сытости никакой, вроде аппетитных капель, только слюну гнал... И поняли, почему однажды вдруг приказали вышки спилить: какой-то американец, говорят, приезжал.

276

На нашей командировке начальство появлялось редко, но памятно. Помню —это примерно 1938 год, после того как был слух о приезде Гаранина и мы все, вместе с вохрой, ушли в тайгу, потому что знали: он стреляет сам и без разбора. А он, слава богу, до нас не добрался. Да, так вот приехал один чин, выстроил пас: «На что жалуетесь?» Мой друг, бывший военный в больших чинах, возьми и скажи: «Рукавиц нет, начальник! Когда выдадут? А то лом из рук выпадает». Чин вынул пистолет и его пристрелил, а потом спрашивает: «Кому еще рукавицы нужны?»

А потом самоохрану блатную заменили вохрой, и хоть как-то жить можно стало. Меня по окончании срока освободили в конце 1944-го. Документов не дали, я на прииске и оставался. В 1954-м один друг уезжал, я с ним жалобу передал, чтобы он в Москве в почтовый ящик опустил. В 1955-м пришла реабилитация, так меня районное КГБ таскало: «Почему не через пас писал? И что ты там писал?» А сейчас мне семьдесят пять лет и памяти нет на имена и фамилии. Перед глазами много умерших от голода и холода хороших людей, особенно бывших военных, а фамилии ни одной вспомнить не могу. И до сих пор боюсь: может, опять посадят. Вот такой фольклор...

Здесь военные годы «поглощены» предвоенными и тоже воспринимаются как некое парадоксальное если не облегчение, то упорядочение лагерного существования.

М. Э. Для характеристики лагерной обстановки 1945— 1946 годов, для контраста с «благополучной» картиной лагеря бытовиков на Урале надо подняться немного севернее, в один из многих так называемых лесных лагерей. Там всю войну, как пишет бывший заключенный белорусский поэт Сергей Граховский, он работал на оборону: лесорубы заготовляли болванку для автоматов, лафетники для орудий, авиационную фанеру, крепеж для угольных шахт, дрова для индустриальных центров. Режим был слегка облегчен, ибо заключенные после победы под Сталинградом «снова услышали радио, увидели газеты, получили долгожданные письма» и даже свидания. Сергей Граховскнй такое свидание получил и сохранил стихи «Прощание», помеченные датой 14 апреля 1945 года:

В мареве оранжевого света

Мы молчим. Проходит все, как сон,

277

И стоят, как тени минаретов,

Вышки часовых со всех сторон

Мы молчим. Ложится снег на плечи.

Нас торопят. Ты исчезнешь в ночь.

И тебе меня утешить нечем,

Не смогу в я тебе помочь.

Нам с тобой не вымолить пощады

И свою судьбу не обыграть...

Только бы побыть немножко рядом,

Только бы тебя не потерять.

Ну, а если будет все иначе,

Сохраню навек твои черты.

Нас торопят. Я, простясь, заплачу.

Только так, чтоб не видала ты.

Оранжевый свет северной весны и снег... Сцепа свидания 28 апреля 1946 года переходит в сцену «Последнего письма», в окончательное прощание Сергея Граховского с Т. Г., о которой он написал стихи в апреле 1945-го.

Стихи удалось вынести из лагерной зоны, и теперь они «без поправок и редактирования» как документ того времени опубликованы в журнале «Неман». Граховский напоминает, что в справочнике Союза писателей БССР упомянуто более шестидесяти молодых поэтов и прозаиков, погибших в 1937—1938 годах. В лесном лагере Граховский оказался вместе с писателями С. Дорожным, А. Пальчевским, С. Ракитой, В. Межевичем, актером А. Згировским, журналистами, учеными педагогами, бывшими военными. И всем тем, кто уцелел в военные годы, дождавшись победы, предстояло досиживать свой срок и слиться, растворившись в нем, с послевоенным пополнением. Мало кто из них дожил до сегодняшних дней. А те, кто дожил, наверное, согласятся со словами Ивана Абрамовича Бебешко: «Я не понимаю, почему я сейчас живой...»

А. С. Действительно, для многих зэков, как и для Граховского, был период последних встреч с близкими, которые их заждались. Но вернусь к своему рассказу.

Продолжалась работа на заводе. Я уже освоился со своими обязанностями, четко изучил последовательность операций и боялся только, чтобы не пришлось переходить на новую модель. В обеденный перерыв ходил в соседний цех, присматривался ко всему, невольно изучил все «заначки», в которых уединялись парочки для кратких любовных утех. Я отнюдь не ханжа, но такая «лю-

278

бовь» на куче мусора, формовочного песка или угля мною не принималась. Вспомнилась отливка Тимофеича клодтовской композиции: пара лошадей, стоящих рядом, конь положил свою долгогривую голову на шею подруги. И была в этом такая нежность, такое благородство, что и роду человеческому следовало бы, безусловно, вести себя достойно даже в этой обстановке. И, наверное, не только в этой.

А вечером в клубе — очередные танцы. Начинались они традиционно: выступала примечательная пара. Две «воровайки», как они себя называли, в ярких пестрых ситцевых платьях, и сапогах с отворотами, напоминающими ботфорты Д'Артаньяна, со страшным топотом, выбивая тучи пыли, отплясывали какой-то непонятный танец — помесь краковяка, мазурки и польки. Музыкальное сопровождение звучало неплохо: скрипка, труба, аккордеон и барабан.

И вот однажды, уже поздней осенью, Клава подошла ко мне и сунула в руку записку: «Это от Графини...» Я вопросительно взглянул на нее. «Графиня — это кличка. Фамилия Шуйская. Работает в бухгалтерии завода. И местная»,—добавила Клава со значением.

Записка была лаконичной: «Сегодня на танцах пригласите меня. Есть важная для Вас новость. Буду в черном платье с бусами «под хрусталь». Так и написано, «под хрусталь», в кавычках. Графиня была импозантна, без лагерной «косметики». Подумать, что начинается лагерный роман. «А почему бы и нет?» — с ходу решил я. Дождался, когда оркестр заиграет танго, подошел и пригласил. Она молча, чуть поклонившись, подала руку и вдруг положила мне голову на плечо. Мы молча прошли ползала, простите, полбарака, и я, грешным делом, подумал, что в лагерной жизни все живут одним днем, и все очень просто. А Графиня прошептала: «Приехала ваша матушка, остановилась у нас в доме. Завтра свидание, второго не будет. Пойдите сейчас же на прием в санчасть, пожалуйтесь на боль в горле, вам дадут на завтра освобождение. Я договорилась. Только никому ни звука». И Графиня отстранилась от меня.

Я был потрясен. Как, мама здесь? Приехала? Но справился с собой. Она, улыбаясь, глядела на меня. «Как ваше имя?» — спросил я.— «Имя у меня экзотическое — Симонелла. Симонелла Шуйская. Лагерная кличка — Графиня». Симонелла! Что-то от Адриатики, а может, и от Дарданелл? Графиня рассказала, что мама остано-

279

вилась в ее семье, живет в отдельной комнате в их собственном доме. Дорога от Баку до Каслей была долгой и очень трудной, но мать чувствует себя хорошо. И Симонелла сквозь звуки знаменитого тогда танго «Дождь идет» прошептала строки из Некрасова:

...Одни я в мире подсмотрел

Святые, искренние слезы,

То слезы бедных матерей.

Оркестр замолк, я проводил Симонеллу в дальний угол и поцеловал ей руку. Она села рядом с подругой, а я помчался в санчасть. Получил освобождение на завтрашний и послезавтрашний день. Лежал в бараке на нарах и не мог заснуть. Объявили подъем. Позавтракал вместе с бригадой. Клава одними глазами спросила меня: «Ну как?» Я кивнул ей, сказал, что нездоровится и у меня на два дня освобождение. Время тянулось. Вернувшись в барак, лежал на нарах и ждал. Прошло время обеда. Может быть, свидание не разрешили? Вошли двое — надзиратель и нарядчик: «Пошли на вахту, мать приехала!»

Вывели за зону. Перед вахтой грубо сколоченная скамья. Сел на нее и стал ждать. Скрипнула дверь вахты, и сзади раздался такой родной голос: «Асир!» Обернулся и на пороге увидел мать. Прошло каких-то пять лет, но это была она и не она. Ко мне шла сгорбленная старушка, а ведь ей не было еще и пятидесяти. Подбежал, подхватил тяжелый баул, усадил маму рядом с собой. Она не плакала, глаза были сухими. Долго-долго смотрела на меня, потом улыбнулась и сказала: «Дай, я тебя поцелую...» Надо было сдержаться. Нельзя проронить ни слезинки, надо казаться бодрым, уверенным, «нам все нипочем». И эту роль надлежало сыграть точно, без всякой фальши. Характер матери я знал прекрасно. Может, и плакала, когда бывала одна, но при мне никогда.

Первый вопрос был о дяде. Мать говорила спокойно, ровно, тоном и подбором слов явно смягчала, сглаживала пережитые ими тяготы военного времени. Рассказала о том, в каком тяжелом состоянии после актировки он вернулся домой из лагеря. На прежнее место работы его не взяли. Зарабатывал тем, что устроился в артель кустарей и наладил производство защитных шоферских очков. Стал нелюдимым, молчаливым. Ему было уже за шестьдесят. Приходил поздно и сразу ложился. «Ты же знаешь, как он занимался спортом... После возвращения ни к од-

280

пому из снарядов не подходил, кольца в передней вывернул и кому-то подарил. Все книги по ботанике и агрономии снес к букинистам. Знакомые, его коллеги, приходить к нам перестали... Боялись, конечно... Прожил он после лагеря совсем немного — здоровье было подорвано и восстановить его было невозможно».

«Но ты, мама, что ты делала все эти годы? Я же получил от тебя только два коротеньких письма». Мать протянула ко мне руки, пальцы были скрючены и не сгибались. «Как видишь, стала инвалидом, но об этом не надо... А от своей жены ты что-нибудь имеешь? Пишет она тебе?» «Тамара прислала развод еще два года назад. О ней я ничего не хочу говорить и не хочу ничего знать». «Хорошо, не будем об этом. Ты же знаешь, я была против вашего брака, хотя ни во что не вмешивалась. А все-таки свет не без добрых людей. Мне помогали и сейчас помогают друзья отца, хотя прошло уже тринадцать лет после его смерти. Эту помощь я принимаю, поэтому и смогла приехать к тебе. Мне все устроили. Кто знает, когда еще свидимся?»

Мать все говорила, говорила. Обо всем и обо всех, как пережили войну и о том, что скоро будет большая амнистия, все дела пересмотрят, надо надеяться и держаться. У меня же было одно чувство, которое и теперь, спустя сорок лет, не сумею ни выразить, ни описать. Чувство вины? Вины за то, что невольно причинил ей столько горя? И того, что сижу по липовому обвинению, да еще счастлив, что не шлепнули? Я рассказывал ей, что со мной сидело и продолжает сидеть множество людей, которых я не могу представить себе врагами народа.

Это было очень горькое свидание, длилось оно часа три. Я смотрел на мать, не отрываясь. Она подтвердила, что ей разрешили только одно свидание, другого не будет. Да еще сказали, что по статейному составу свидания с «врагами народа» не разрешены, нет такого приказа, а разрешение дали только потому, что она приехала издалека. Спросил ее, где она остановилась, где живет? «Очень благодарна женщине, которая находится с тобой в лагере. Она — как это называется? — ходит без охраны...» — «Расконвоированная?»— «Да, она так и сказала. Остановилась я в их доме случайно. Родные у нее интеллигентные люди, приютили меня. А женщину зовут Сима. Вот на такой женщине, на таком человеке ты и должен был бы жениться!»—«О чем ты говоришь, мама? Какая женитьба?» — «Я это так, к слову...» —

281

«Мамочка, родненькая, обещай мне, что без моего согласия приезжать не будешь. В этом лагере долго не пробуду, здесь находится другая категория людей, и меня пошлют на Север, это точно, но у меня уже есть опыт, не пропаду. Осталось каких-то пять лет, а там видно будет. Не может это продолжаться вечно».

И тут ее прорвало! Очень тихо и быстро рассказала она мне, скольких людей за это время арестовали, у многих исчезли семьи. Призналась, что все время ожидала, что и ее если не посадят, так сошлют. Но, слава Богу, обошлось. Объяснил матери, что большинство «исчезнувших» были виновны не более чем я: «Все порядочные люди посажены, так что гордиться надо, а не горевать».— «Не надо так шутить. Тебе сейчас не так уж и весело. Посидим, помолчим...» Мама, она все понимала... Но это проклятое чувство вины перед ней, необъяснимое, меня не покидало. А минуты неумолимо текли. У матери были часики — она все на них поглядывала. «Сколько осталось времени нам?» — «Всего полчаса». Я чувствовал, что нахожусь на пределе. Обнял ее, и мы так сидели, ничего не говорили,— все было сказано. Ощутил на щеках слезы, надо было унять дрожь. Сегодня я понимаю — это был стресс. Все, что накопилось за эти годы, рвалось наружу, не хватало только закатить истерику. И все-таки мы оба держались, потому что каждый щадил другого. И оба это понимали. Чувствовал, что вижу мать в последний раз...

В дверях вахты появился сержант: «Пора заканчивать, время свидания кончилось». Мать встала, приникла ко мне, сказала лишь одно слово: «Держись!» —и пошла, сгробленная, маленькая, хрупкая. Тут я заметил, что каблуки на ее туфлях стоптаны, искривлены... Ходила она всегда быстро, а теперь шла, спотыкаясь, и не оглянулась ни разу. Я уже стоял на вахте и глядел в окошко, пока она не скрылась за поворотом. Подумалось: не надо ей было приезжать, потому что это свидание должно отнять у нее много лет жизни. Такие свидания оставляют незаживающие раны. Сержант молчал. Вошел второй дежурный. Я взял баул: «Обыскивать будете?» — «Уже смотрели. Иди». И дежурный махнул рукой.

М. Э. У тебя в лагере часы были на руке или в кармане?

А. С. У меня никогда их не было. И у других заключенных не замечал, разве что у блатных, случайно выигравших их у кого-то в карты. Можно сказать, что была

282

какая-то подсознательная неприязнь к этому предмету обихода, хотя к другим запретным предметам — наоборот, интерес и тяга. Вот есть даже четверостишие бывалого лагерника Т. Руслова (это его псевдоним), называется «Часы раба»: Зачем часы рабу? Ведь не ему принадлежат его секунд бегущих меры, как его силы, жилы его, нервы, как жизнь его — ему она к чему?

Но и не имея часов, время все чувствовали точно. Может быть, из-за монотонного ритма жизни? Через час после свидания с матерью женщины из моей бригады вернулись в зону. Я ждал их у проходной. Сказал, что поужинаем всем звеном. Мои напарницы, кроме Клавы, никогда не пробовали восточных сладостей. Особенно их удивила чучхела, сделанная из муки, виноградного сока, орехов и еще чего-то, напоминающая светлый батон колбасы. В бауле оказался большой пласт из прессованных фиников без косточек, очень вкусная и калорийная еда. Женщины попробовали все, но понемножку.

После ужина в клубе я увидел Симонеллу. «Я вам бесконечно благодарен за то, что приютили мать».— «Не беспокойтесь, отец у меня железнодорожник, усадит в поезд, достанет билет, все будет хорошо. И знаете что? Зовите меня просто Симой». Сима мне очень, даже очень нравилась. Но я отлично понимал, что в этом лагере бытовиков меня долго держать не будут. Танцы продолжались, мы с ней сидели в сторонке и беседовали. Нас объединяло что-то более всего похожее на горькое целомудрие перед разлукой. Она рассказала, что получила срок за хлебные карточки — у нее из сейфа пропали, на шестьдесят человек.

Беседу нашу прервал дневальный оперуполномоченного: «Вызывает, иди». Капитана я видел впервые. Он встретил меня сурово и огорошил вопросом: «Сколько, кому, когда и где заплатил, чтобы направили в этот лагерь?» Он сидел, подперев щеку рукой, и не сводил с меня глаз. Все, чему меня научили за пять лет пребывания в лагерях, все правила осторожности улетучились. В этот день на меня обрушилось столько всего, что было наплевать, что со мной сделают. «Плохо работаете, гражданин капитан, плохо! Непрофессионально. Вы меня вычислили только потому, что мать приехала на свидание. Вот же мой формуляр у вас на столе. А так бы кантовался в вашей зоне до тех пор, пока начальник УРЧ не

283

наткнулся и не посмотрел, что же там в моем формуляре. И неизвестно, когда бы это произошло. А денег я не платил никому, потому что у меня их нет и быть не может». Капитан же в ответ улыбнулся и пояснил: «Дней через десять отправим в бухту Ванино, а оттуда морем на Колыму. А там за хорошую работу зачеты. И остаток срока можешь за два года погасить, только это редко кому удается».— «Да отправляйте хоть к черту в зубы— в Магадан, на Колыму, в Якутию! В каждом лагере грозятся, будто на верную смерть посылают. Сдохну, так пусть похоронят в вечной мерзлоте, не сгнию...» Капитан выслушал и сказал: «В изолятор сажать не буду. Можете идти и поблагодарить Графиню». Что он имел в виду, напомнив о Графине, я так и не понял и поспешил уйти, пока он не передумал, а я не сболтнул лишнего.

Горькое целомудрие... Столкновение противоречивых чувств и мечтаний. В свои двадцать девять лет я был юношей и ощущал себя осиротевшим Дон-Кихотом. В цехе, автоматически орудуя опоками, я казался себе не то Клодтом, не то ваяемым им загнанным конем. Все было в тумане, в каких-то предчувствиях, в искрах от расплавленного чугуна. Не помню многого, а написать эти строки мне помогла Марина Цветаева, сказавшая как-то о Пастернаке, что тот похож одновременно на араба и на его копя. Но мне тогда хотелось, чтобы Сима запомнила меня только звонким и летящим.

Через одиннадцать дней нарядчик меня предупредил: «Завтра этап на Колыму». Кончалась работа на Каслинском заводе, кончалось пребывание на Южном Урале. Мы попрощались с Симонеллой, зная, что навсегда. Она открыто, не таясь, поцеловала меня и сказала: «Держись, должен выдюжить, и не забывай Графиню. Прощай!» А Клава сунула мне сверток, в котором была буханка хлеба и три сторублевых бумажки.

М. Э. Есть впечатления, даже очень сильные, которые однако попадают в разряд трудновыразимых. И даже Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» предполагал и даже был «уверен, что многим они будут совершенно непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что нравственные лишения тяжелее всех мук физических». Такие нравственные лишения испытывает человек без духовной пищи, не имеющий, например, доступа к книгам. Но главное нравственное лишение — отсутствие условий для удовлетворения потребности в эмоционально насыщенном общении.

284

Мне думается, что в этом отношении твоя, Асир, лагерная судьба сложилась благоприятно.

А. С. Ты прав, но эта правота реализуема лишь выше уровня выживания, ибо такие «муки физические», как голод, изнуряющий труд, замерзание способны оттеснить для большинства людей проблему нравственных лишений.

М. Э. Уместно напомнить, что Достоевский в своих записках не решился, не захотел выступить от своего имени, приписав их вымышленному персонажу — Александру Петровичу Горянчикову. Это, вероятно, был не столько художественный, сколько тактический, противоцензурный прием, позволивший опубликовать записки, обойдя вопрос о принадлежности автора к той части острожников, которые находились в Омске «за политику». Интересно, что цензура усматривала в записках Достоевского слишком мягкое отражение условий каторги, и Федор Михайлович готов был предварить вторую главу такими словами: «Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно».

Цензор был обеспокоен, что читатель получит «превратное понятие о каторжной жизни» в том смысле, что «облегчения» со стороны правительства делают ее слабо карающей преступника. Достоевский не оговорился в сопроводительном письме к отрывку, направленному в цензуру, заменив слово «преступник» словом «преступление», так как уже подошел к тому пониманию, скажем так, диалектики и психологии преступления и наказания (а не кары!), которое вложено в его великий роман.

А. С. И все-таки я настаиваю на своем: муки физические способны заглушить нравственную боль в том смысле, о котором писал Достоевский. Они, эти муки, конечно, сливаются с нравственными, обостряют их, но возможно и нечто запредельное, что-то такое, чего Достоевский не мог предполагать.

Вот воспоминания Е. Новиковой об отделении гитлеровского лагеря Равенсбрюк, куда попала из Парижа русская монахиня и поэтесса, антифашистка мать Мария в 1945 году: «Нам поставили стойла для спанья в два этажа —огромные ящики, это называлось кровать на восемь человек. С нас сняли наши летние пальто, выданные в Равенсбрюке, отобрали одеяла. Мы не работали, нет, но отстаивали проверки по пять часов два раза в день. Мы стояли в одних платьях на снегу и под падающим снегом. Мы умирали от холода и голода, без воды». Если к этому добавить, что «высокие трубы крема

285

тория на виду всех испускали клубы дыма от сжигаемых тел замученных лагерников», то это и есть запредельное страдание, которое не могло померещиться Достоевскому при всей силе его воображения.

М. Э. Лев Николаевич Толстой, следуя своей логике творчества и миропонимания, сделал следующий за Достоевским шаг: он рассмотрел в «Воскресении» наказание без преступления, впервые основательно и художественно достоверно показал подобную ситуацию. И это — через понятия вины и невиновности, совести и раскаяния, через критику самого механизма судебной процедуры.

А. С. Все, кто серьезно пишет о массовых репрессиях, вспоминают Достоевского и Толстого. Вот им, таким великим талантам и мыслителям, было бы по силам все это отобразить. Но значит ли это, что мы должны молчать и ждать, пока человечество породит, выделит из своей ныне многомиллиардной среды людей, приближающихся по таланту к этим светочам духовной культуры прошлого? Думаю, что любые, даже самые скромные попытки разобраться надо делать а если они делаются— приветствовать их.

М. Э. Твоему прибытию в лагерь, где произошла встреча с мамой, предшествовало прохождение через Челябинскую пересыльную тюрьму. Был ты тогда уже «тонким, звонким и прозрачным», пройдя боевое крещение на каменоломне под Баку? Я тоже, только уже в 1953 году, прошел через Челябинск. Будет интересно сопоставить картину Челябинской пересылки с дистанцией чуть меньше десяти лет. Но встречи на пересылках мимолетны, поэтому лучше сейчас проскочить пересылку-транзитку.

А. С. Ты прав. Строился огромный объект на юге Урала. На стройку выводили и заключенных, и «труд-мобилизованных» немцев Поволжья, и военнопленных. И было очень много вольнонаемных. Запомнился немец из Мангейма, инженер. Мы встречались редко, но при встречах подолгу беседовали. Фамилии его не помню, но один разговор отложился в памяти. Венцель, так звали немца, однажды спросил: «Наверно вы, как и все в России, считаете всех нас фашистами?» — «Всех не всех, но, во всяком случае, подавляющее большинство».— «Вы были на фронте?»—«Нет, к сожалению, не был». Венцель улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, добрая. И начал читать стихи Гейне — «Диспут». Читал очень хорошо, по-немецки. Стихи эти я знал в русском переводе и

286

понимал все, хотя немецким владел далеко не в совершенстве. Когда Венцель без всякой паузы спросил: «Как вы думаете, фашист будет знать, помнить и читать наизусть Генриха Гейне? Ведь он, как-никак, еврей... Не надо стричь весь народ и всю нацию под одну гребенку. Разрешите поинтересоваться, почему и за что вы сидите?» Что я мог ответить ему? Честно говоря, к дискуссии на такую тему я тогда не был готов. Мне впервые стало, стыдно перед этим немцем, стыдно не за себя, а за весь народ, который я, пусть и заключенный, представляю в данной ситуации. Мне нечего было сказать.

Однажды ко мне подошел человек лет тридцати пяти, плотный, невысокий, судя по одежде, принадлежащий к «высшим эшелонам» руководства строительством, и без предисловий спросил: «Ваша фамилия?» — «Сандлер».— «Имя, отчество?» — «Асир Семенович».— «Как? Как?» Я повторил. «А что вас так удивляет?» — «Первый раз в жизни встречаю тезку. Меня тоже зовут Асир».— «Тоже первый раз встречаю тезку». Я был очень рад встрече, как передышке: работал с бетоном, было очень тяжело. А мой тезка рассказывал: «В Угличе на Волге на самом берегу стоит, как игрушечная, знаменитая церковка «На крови». В ней будто бы был захоронен убитый царевич Дмитрий. А в этой церкви на одной из стен есть большая фреска, на которой изображен благообразный старец с нимбом. И подпись: «Праотец Ассир», с двумя «с». Одно «с» куда-то затерялось, и вот я оказался Асиром. А вы интересовались происхождением своего имени?» — «Дано в честь деда и бабки. Первый слог — АС, от имени деда Асан. Второй слог от имени бабки — ИР — Ирина. Вот и получился синтетический Асир. Весьма прозаично».

Выяснилось, что мой тезка является третьим лицом среди руководства строительством и возглавляет всю профсоюзную организацию. Он пояснил, что спрашивал у) моего бригадира, кто в бригаде на этом объекте умеет грамотно писать. Тот указал на меня. Вероятно, потому что два дня назад я своему бригадиру сочинил ходатайство о пересмотре дела, уместив весь текст на одной странице. Бригадир был недоволен — слишком коротко. Пришлось популярно объяснить, что заявления лучше ужимать до одной страницы.

Начальственный Асир с пристрастием допросил, правда в очень вежливой и корректной форме, что может делать помимо работы с бетоном второй Асир, и в конце беседы воскликнул: «Завтра вы будете уже на другой

287

работе». На следующий день я был снят с бетонных работ и водворен в помещение еще пустующего вновь отстроенного, находящегося внутри нашего оцепления клуба. Кроме немецкого трофейного шредеровского рояля, очень хорошего, но совсем расстроенного, пары десятков стульев и трех больших письменных столов, в клубе ничего не было. Сидел я в этом огромном пустом помещении и занимался редактированием, а иногда и просто сочинял что-нибудь. Отнимало это у меня за рабочий день часа три или четыре. «Кантовался» я в паре с художником Фальбовым, тоже заключенным по 58-й статье. Выпускали «молнии», сатирические листки, то есть занимались тем, что принято называть стенной печатью и наглядной агитацией. Один Асир поручил другому Асиру «дело» и оказывал полное доверие, а другой Асир первого никогда не подводил.

Прошло месяцев шесть, когда мой тезка появился в клубе и заявил: «Мне поручено заниматься выдачей талонов на ДП, но нет времени, и вообще это дело бухгалтерии, но они уклоняются». На этой стройке чрезвычайной важности начали выдавать талоны и заключенным, и вольнонаемным па ДП — дополнительное питание, причем было оно довольно калорийным. Иметь талончик означало, что вы получаете сладкую гречневую или пшенную кашу или порцию картофеля, жаренного на маргарине. И порцию первого — борщ или суп, заправленный жирком. Короче, один Асир поручил другому Асиру раздачу этих талонов бригадам заключенных, работавших на этой стройке.

Услышал я следующее: «В среднем в день будет 1200—1300 талонов. Чтобы уберечь вас от соблазна, уж прошу не обижаться, получите в свое личное распоряжение тридцать талонов. Можете их все съедать, но это невозможно, поэтому можете подкормить тех, кого считаете нужным. Но чтобы все остальное шло людям. Ваша обязанность следить за этим неукоснительно, ибо вы в своем нынешнем положении, с моей точки зрения, будете более устойчивым, чем вольнонаемные, ко всяким соблазнам. Короче, я вам вполне доверяю...»

Слух о моем вознесении пронесся по всему лагерю. На следующий день я был удостоен посещения завхлеборезкой —заключенным, срок которого подходил к концу. Он поднес мне буханку белейшего хлеба, которую я, совершив над собой невероятное насилие, небрежно отодвинул. А хлеборез смотрел на меня преданными, со-

288

бачьими глазами. Через полчаса пришел сам старший нарядчик — был выходной день. Нарядчик недвусмысленно дал понять, что я могу завтра выйти в клуб не «на объект» и оказаться в любом месте зоны. «Учти!» Ни когда не мог предположить, чтобы в течение суток можно было приобрести такую популярность. Но мой тезка предусмотрел и этот прессинг. Лагерному начальству была послана заявка — спецнаряд, закрепляющий меня на той работе, где нахожусь.

И если меня сегодня спросят, сделал ли я за свою долгую жизнь хоть один раз нечто такое, за что не стыдно назвать себя человеком, то я смело отвечу: «Да, сделал!» В течение года, до этапа на Алтай, все тысяча триста сорок талонов поступали к тем заключенным, которым они предназначались. Были угрозы устроить мне «несчастный случай», причем угрозы весьма реальные. Были коммерческие предложения от вольнонаемного состава с гарантиями, что «доходы будут переведены по любому указанному адресу». Было все то, что и ныне особенно интересует ОБХСС.

Резервные тридцать талонов моего «личного фонда» распределялись примерно так: шесть талонов оставлял себе. Из них четыре съедал сам, а два талона менял на табак. Двадцать четыре использовались по принципу избирательного гуманизма.

М. Э. Здесь я должен тебя прервать. Ведь мы не собираемся доказать читателю недоказуемое: будто бы мы импровизировали наш с тобой диалог и от начала до конца переносили его на бумагу прямо с голоса. Да, есть страницы, взятые с лепты магнитофона и лишь слегка подправленные. Но большинство объемных рассказов идут по конспектам или текстам, написанным каждым за своим письменным столом. И это—не помеха диалогу.

А. С. В известной степени все-таки помеха. Конечно, задача паша сложная. Но Стендаль справедливо заметил, что «чем значительнее и сложнее то, о чем говорится, том проще и свободней должна быть манера изложения». Относительно свободы изложения у нас вроде бы все в порядке. А вот простоты маловато. У тебя заразительная манера использовать понятия, представляя их терминами, которые могут оказаться плохо знакомыми или даже незнакомыми части читателей.

М. Э. Но быть простыми — не значит упрощать. Свобода в манере изложения не означает безответственности и требует знания предмета. Поэтому невозможно обой-

289

тись и без неизбежных сложностей — и терминологических, и смысловых. В данном случае мы остановились из-за термина «избирательный гуманизм». Но я позволю себе начать опять же с термина, с понятия эготизма — преувеличенного мнения о значении своей личности. На естественном, умеренном эготизме держится уважение к себе. Но при определенных условиях из него же вырастает и мания величия. Мы стремимся максимально заглушить наш эготизм, ускромнить себя. Но не до такой степени, чтобы лишить себя права говорить о себе и от себя. Без доли эготизма воспоминания были бы невозможны. Мы вынуждены отказаться от обсуждения вопроса, насколько «типичны» и показательны наши биографии. Не нам об этом судить. Но здоровая доля эготизма помогает нам излечиться от самоуничижения, от которого два шага до самоистребления и всего один шаг до немоты.

А. С. Ты хочешь сказать, что когда я рассказываю про талоны ДП и оцениваю себя в этой ситуации, то невольно зашкаливаю в смысле этого самого эготизма? Выхожу за пределы какой-то нормы?

М. Э. Проблема социальной патологии потому и проблема, что очень трудно определить норму. Жажда авторитета, вырастая из потребности в одобрении, может перерасти в тщеславие. Спасают юмор и чувство меры.

А. С. Моя ситуация с талонами достаточно юмористическая. Там, я имею в виду в тексте, была такая фраза, которую мы решили убрать, по она была: «Риторический вопрос: может ли заключенный по 58-й статье в тех чрезвычайных условиях, когда еще шла война и вольнонаемные жили впроголодь, стать миллионером? Безусловно, и в очень короткий срок. Кончался третий год войны, но было очень и очень голодно. Правда, цена буханки черного хлеба на черном рынке упала с трехсот рублей до двухсот, но тем не менее...» И сама история — это игра случая: если бы не написал жалобу бригадиру, мог бы не встретиться с тезкой и так далее. Разве не хитроумны обстоятельства, сцепляемые «господином случаем»?..

Несколько слов о «принципе избирательного гуманизма». Не хочу приписывать себе чести изобретения этого сочетания слов. Так определил Аркадий Захарович Добровольский (о котором я еще скажу, когда буду рассказывать о Колыме) нашу тактику помощи хоть кому-нибудь, когда невозможно помочь всем. И заправляя

290

талонами на ДП, имея свой ограниченный резерв, я вынужден был поступать так же. И все-таки горжусь тем, я не стесняюсь этой гордости, что не поддался натиску коррумпирующих обстоятельств. Соблазн, честно говоря, был очень велик, но компенсировался он тем, что четырех людей я вывел из состояния элементарной дистрофии, спас от голодной смерти, от истощения. Двое и по сей день живы. И если я как-то восстановился после «челночного» этапа на Алтай, где встретился с Заболоцким, а потом был возвращен обратно на юг Урала, если я как-то перенес второе лагерное следствие и суд, а потом более или менее прилично выглядел при встрече с мамой, да еще смог выдержать этап — через Челябинск до Ванино—без серьезных осложнений (не «дошел»), то только благодаря этим талонам, поддержавшим запас прочности моего организма. Где же ты сейчас, Асир Лерман, мой тезка? Может быть, жив и случайно прочтешь эти строки? Говорят, мир тесен. Я тебя ни разу не подвел, а ты меня очень поддержал. Спасибо тебе! И не только от меня, но и от тех четырех, хотя они и не подозревали, что существовал еще один, могущественный, Асир.

М. Э. И все-таки об «избирательном гуманизме». По-моему, гуманизм не может быть избирательным, частичным. Не смею осуждать поведение, оно могло быть единственно возможным, по словосочетание — ошибочное.

Не может быть избирательного гуманизма. Просто гуманизм — пожалуйста. Иначе получается красивое словосочетание, в какой-то мере прикрывающее, оправдывающее кошмарную антигуманную реальность обстановки лагеря.

А. С. Припоминаю, что Аркадий Захарович вкладывал в эти слова некоторую долю сарказма, издевки над этой самой реальностью и насмешки над нашим бессилием ее изменить. Гуманными в настоящем, глубоком смысле этого слова мы не могли быть. У нас не было той утонченной интеллигентности в поведении, которая, например, не позволяет обидеть слабого, проявлять злорадство и так далее.

М. Э. Но потребность в гуманности, потребность в духовном очищении не могла исчезнуть.

А. С. Ты прав. Вот такое, пусть косвенное, подтверждение. Мне помнится католикос — армянский священник высокого ранга. Конечно, он не был католикосом всех армян, но его так называли в зоне. Католикос в длин-

291

ной, черной, правда сильно потрепанной рясе. Лагерные умельцы изготовили ему деревянный крест, выкрашенный в черный цвет. Католикосу было за восемьдесят лет. Очень высокий, сухой, как жердь, с черными пламенными глазами.

Каждое утро, когда лагерники выстраивались на развод и со скрипом раскрывались огромные ворота, католикос выходил из барака, что стоял напротив вахты, и, стоя в проеме тамбура, трижды осенял крестным знамением массу людей. И выстроенные по пятеркам заключенные, как по команде, оборачивались к старцу. Так продолжалось изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Но однажды католикос не вышел.

Развод, полуобернувшись как один человек, ждал священнослужителя. Он не появлялся. Начальник охраны крикнул: «Первая, выходи!» Все стояли неподвижно. Раздался понукающий мат,— никакой реакции. Развод не выходил. Начали хватать стоящих в первых шеренгах, выталкивать. Но всех не вытолкнешь. Начальник режима, который при этом присутствовал, быстро сориентировался, сказал что-то начальнику конвоя и прошел в барак. Через несколько минут в дверном проеме, поддерживаемый двумя дневальными, показался католикос. С трудом поднял руку с крестом, и его сразу же увели в барак. Начальник режима объявил: «Болен человек! В чем дело? Выходите!» И развод, пересчитываемый четырьмя надзирателями, как-то необычно весело пошел на свои объекты. Вечером, вернувшись с работы в зону, я обратил внимание на то, что в барак, где находился католикос, все время поодиночке заходят люди из разных бригад. Они приносили кто котелок с брусникой, кто кусочек хлеба, сахарку, кто что.

Через несколько дней старика госпитализировали, он с месяц проболел, его подлечили. Из-за весьма преклонного возраста на работу его не выводили. И католикос начал снова появляться в дверном проеме, но уже в новой рясе. Лагерные портные, ремонтировавшие бушлаты, брюки и телогрейки, а среди них были художники своего Дела, в основном из Львова, сшили ему новую рясу из какого-то очень хорошего, плотного черного материала. Все мои попытки узнать, откуда раздобыли эту ткань, ни к чему не привели. Портные хранили гробовое молчание. До сих пор думается, что эту черную материю достали не без помощи начальства, но это только мое предположение,

292

Гуманность иногда проявлялась и как черта национального характера, а может быть, исходила из воспринятых в детстве моральных представлений. Вот пример. Одесский инженер Либов, еврей холерического темперамента, заметно оживился, когда в конце сорок четвертого года в связи с талонами на ДП в нашем лагере немного улучшилось питание. Он даже стал возвращаться в своих воспоминаниях о воле не только к замечательным кулинарным способностям своей супруги, но и к таким пикантным подробностям их общения, которые перехлестывали общеизвестные соленые одесские анекдоты. Конвоировали пас в то время вохровцы — военизированная охрана. Среди конвоиров особенно выделялся один: уже в возрасте, лет так под пятьдесят, очень высокий, очень худой, со следами осколочных ранений на лице. Автомат болтался у него на шее и, казалось, пригибал к земле. Чувствовалось, что идти ему было тяжело.

Либов всегда шел в пятерке первым слева. Как-то перемолвился на ходу с конвоиром. Тот что-то ответил. Либов засмеялся. На следующий день конвоир шел тоже рядом с Либовым. Вечером перед ужином Либов обратился к бригаде: «Давайте скинемся, кто сколько может. Конвоиру. Все конвойные молодые, здоровые, а он фронтовик, уже в возрасте. Подкинем ему хлебца. Вечерние триста граммов соберем, обменяем в хлеборезке на буханку...» Кто-то сказал: «Всю жизнь мечтал своих конвоиров кормить! Видел бы я его в белых тапочках!» На это Либов тихо ответил: «Конвоир конвоиру рознь. От этого никогда гадостей не будет. Как хотите, вот моя вечерняя пайка».

Утром на разводе Либов держал рваную грязную наволочку, в которой были завернутые в газеты две буханки черного хлеба. Когда пришли на объект, он, улучив момент, положил на землю наволочку с хлебом и, что-то на расстоянии сказав конвоиру, быстро ушел. Примерно через час наволочки уже не было.

М. Э. Эпизод с Либовым я хотел бы приписать не национальному, а одесскому характеру. И напомнить: для того чтобы такой характер реализовался не только в направлении приспособляемости, но и доброты, нужно, чтобы люди хотя бы приблизились к уровню выживания, как это случилось в твоей бригаде в 1944-м.

А. С. Человечность как-то сопряжена с открытостью людям, с общительностью. Именно хорошие люди легче попадали на черное перо доносчиков. Там же, на юге

293

Урала, на Челябметаллургстрое, в горячем цехе, где я некоторое время находился после возвращения с Алтая, всеми работами распоряжался мастер высокой квалификации, вольнонаемный из числа эвакуированных из Сталинграда. Это был очень мягкий и добрый человек лет сорока. В ночную смену он приносил нам картошку, научил, как ее готовить па раскаленных железных болванках, чтобы не сгорела. Однажды он не вышел на работу. От других вольнонаемных мы узнали, что Петр Владимирович арестован. За что — никто не знал. Прошло месяца четыре, и Петр Владимирович оказался у нас в зоне, вышел в тот же цех и фактически выполнял ту же работу, что и до ареста. Во время перерыва подошел ко мне и сказал, улыбаясь: «От тюрьмы и от сумы...» — «За что?» — полюбопытствовал я.— «Шел с ребятами после смены домой. Навстречу американский «студебеккер» тащит на буксире наш «ЗИС». Я возьми и брякни: поволокла Америка на буксире Русь-матушку. Обвинили в восхвалении иностранной техники и еще кое в чем. Считаю, мне повезло—только восемь лет».—«Без конфискации?» — «Это роли не играет — все имущество осталось в Сталинграде».

М. Э. Ты в этом лагере был фигурой весьма заметной — в каком-то кругу. Особенно после протекции «могущественного» Асира.

А. С. Но это только до этапа на Алтай. Потом там же, по уже на другом лагпункте, пришлось начинать сначала. Благословение Заболоцкого на занятие журналистикой я попытался обратить в действие и сунулся опять в КВЧ, культурно-воспитательную часть, где включился в какую-то сомнительную самодеятельность. Видимо, инерция опять меня выталкивала в «придурки», хотя трудился я теперь рабочим в мехцехе. Попал я из общего барака в барак ИТР без протекции.

В бараке помещалось ровно сорок человек, а жили тридцать семь. Когда я вошел туда, то не поверил своим глазам. Великолепные никелированные кровати. Столы, накрытые белоснежными скатертями. Вся мебель — столы, шкафы, тумбочки — полированная. На стенах — на толстом стекле написанные маслом картины на темы басен Крылова. Но наибольшее впечатление на меня произвел паркет.

Система! Система была такова: начальник всей транспортной службы огромного строительства — генерал-майор инженерной службы, а его фактическим замести-

294

телем по производству и эксплуатации всех транспортных средств был заключенный по 58-й статье, имевший срок пятнадцать лет,— бывший главный инженер не то ЗИСа, не то Горьковского автозавода. Подавляющее число «заместителей» имели большие сроки. Крупнейшие специалисты были расконвоированы, и каждый «заместитель» являлся жильцом барака ИТР и вносил свою лепту в его оборудование и украшение.

Любопытно, что остальная часть заключенных относилась к этому совершенно спокойно, потому что во всех «рядовых» бараках была чистота, комфорт, а полы не мылись, — обрабатывались специальными скребками до яичножелткового цвета.

Как я уже говорил, меня выводили на работу в механический цех, на монтаж оборудования. Хотя там было тепло, но работа требовала большого физического напряжения. Однажды мы увидели огромные ящики с оборудованием и надписями на английском. Это прибыли американские станки-полуавтоматы фирмы «Феллоу». Когда их собирали, все время оставались «лишние» детали. Станки, конечно, крутились, но работать на них было нельзя. Тогда обратились к заключенным: «Кто берется собрать и наладить американский станок-полуавтомат?»—«Сделаем»,—выступил вперед из строя один из зэков.— «Фамилия?» — «Инженер Гладков».—«Кто еще?» «Буду ему помогать,—заявил еще один,— инженер Хухриков».

Гладков ходил на общие работы, а вечерами, до отбоя, подрабатывал на хлеб тем, что рисовал акварелью умопомрачительные открытки бытовикам для их возлюбленных (лагеря мужские и женские были порознь, но работа общая). Гладков и Хухриков собрали станок, и он почти бесшумно заработал. Инженерам были нужны чисто технические помощники: подать, убрать, поднести. Пригласили меня. Выходили мы в ночную смену.

Через две недели Гладков, Хухриков и я были приглашены жить на три свободных места в барак ИТР. В оставшееся до конца смены время я сочинял сценарий и программу для культбригады. Я спросил Хухрикова, потомственного москвича (в Москве был, а может, и теперь есть Хухриков переулок, который был назван в честь его деда, чем Хухриков страшно гордился): «Почему вы и Гладков пригласили меня на блатную работенку и, я знаю, настаивали, чтобы я был переведен в барак ИТР? Почему?» Хухриков ответил: «Вы отлично справились с

295

тестом».— «Не понял... С каким тестом?» — «Ну конечно не тем, из которого пекут булочки. Вы выдержали тест на интеллектуальность».— «По-моему, ни вы, ни Гладков меня не экзаменовали».— «Помните, я читал «Капитанов» Гумилева и остановился? А вы продолжили. Вот это и был один из тестов».

Да, Гладков, Хухриков, а затем и более солидные постояльцы этого барака очень щепетильно подходили к включению новых людей в «свой круг». Действительно, люди как бы тестировались и по интеллекту, и по уживчивости. Возникала тогда некоторая непринужденность и открытость. Я, несмотря на опыт следствия и уже накоплявшийся лагерный опыт, не задумывался над неизбежностью расплаты за то, что называется «роскошью человеческого общения». Увы, не существует теста на порядочность.

Но были и внешние, внелагерные обстоятельства, которые ощущали, но не до конца осознавали обитатели этого лагерного Олимпа. Во-первых, еще не прошло ожидание послепобедных амнистий и прочего. Во-вторых, газеты не давали реальной картины событий, а навыком читать между строк заключенные опасались делиться между собой. Меня как-то успокаивало, что страшная Колыма уже один раз обошла меня стороной: довезли до Алтая и вернули.

Но тут произошла встреча. О ней следует написать, потому что с нею каким-то образом связана моя расплата (не решусь это назвать возмездием) за относительно вольготно прожитые военные лагерные годы — мой «довесок», или лагерная судимость 1946 года. Расплата и за манеру «высовываться», которая, как палка о двух концах, помогала общению, давала шанс лучшего трудоустройства, а с другой стороны, угрожала неприятностями.

Однажды ночью, когда все уже спали, меня растолкал дневальный оперуполномоченного. Я оделся, разыскал в сушилке свои валенки и вместе с дневальным вошел в барак, где располагалась сапожная мастерская. Там находился кабинет. Капитан показал на стул. Я молча уселся. Он пододвинул ко мне коробку с «Казбеком», и мы закурили. Капитан заговорил: «Вы сегодня выступали в концерте самодеятельности?» — «Выступал. Вел концерт».—«Та-ак...—протянул опер.—А что вы там говорили, какие-то антисоветские вещи, а? Припомните...»— «Я говорил лишь то, что утверждено начальником

296

КВЧ при сдаче спектакля».— «Постарайтесь припомнить...»— «Мне нечего припоминать, весь текст знаю наизусть, да и свидетелей предостаточно: клуб был переполнен, человек триста пятьдесят».

Мы топтались вокруг этого очевидного для меня вопроса. И тут неожиданно, без всякого перехода, капитан, перегнувшись через стол, глядя в упор сказал: «Ладно! Работать будешь?» — «А я и работаю. Да еще после рабочею дня занимаюсь самодеятельностью, чтобы не отупеть. Разве мало?» — «Не прикидывайся. Со мной работать будешь?» Я уже успел собраться и решил, что и как буду отвечать. «Вот оно что... А вы поясните мне, что это будет за работа».— «У нас появилось много белоэмигрантов, из Маньчжурии. Что-то они замышляют. И в вашем бараке нездоровые разговоры. Вот мне и надо знать, что и кто. Ясно?» — «Ясно. Давайте договоримся так: если я узнаю о каких-либо готовящихся опасных действиях, а не словах, я сам приду к вам и сообщу. А подслушивать, кто что сказал,— это, простите, не для меня. Разрешите вопрос?» — «Ну!» — «Зачем нужна информация о высказываниях людей в лагере? Чтобы новые сроки давать?» Капитан молчал. «Можете быть уверены,—продолжил я,—что о нашем разговоре никому не скажу. Обещаю. Если узнаю о чем-то, что потом ударит по всему лагерю,— сам приду».

Капитан долго молчал, все крутил между пальцами папиросу и смотрел куда-то сквозь меня. Потом, видно что-то решив, резко сказал: «Можете идти... Советую хорошо подумать, хорошо поразмыслить...» — «Разреши те еще одну папиросу?» Он протянул пачку, я взял папиросу, вышел и на холодном ветру ощутил, что весь мокрый. По лицу катились капельки пота. Вот такая встреча. Я задумался тогда, так ли себя повел у опера и решил, что правильно, и как-то успокоился, хотя понимал, что такая встреча может иметь самое неприятное продолжение.

На объекте доделывались последние сооружения. Начались этапы из нашего лагеря, сначала в основной массе се строителей. Тех же, кто работал уже непосредственно на производстве, особенно в горячих и механических цехах, не трогали, несмотря на статьи и сроки.

Прошло несколько месяцев, и я стал забывать разговоре с капитаном. Работал в ночной смене, жил том же бараке, днем отсыпался. «Быстро с вещами на этап»,— разбудили меня, после легкого обыска водворили

297

в «воронок» и повезли куда-то. Я оказался в следственной тюрьме. Это был одноэтажный новый барак специальной постройки, разделенный на множество камер на двоих.

В камере находился молодой парень лет двадцати, уголовничек, который отлично пел. Он быстро ввел меня в курс вольной жизни, ибо пробыл в побеге более года и его поймали только на прошлой неделе. Оказалось, что тюрьма, где мы находимся, лагерная, а во внутренней тюрьме в городе полно заключенных по 58-й. Я перебирал в уме варианты того, что мне могут инкриминировать. Ясно, что раз я попал в следственную лагерную тюрьму, будет второй срок, это и ежу понятно. Вспомнился вызов к оперу. Отказ выполнять его задания — лишь повод. А что могут пришить?

Вспомнил один разговор. В лагере был заключенный — заведующий клубом Рымкевич. Он жил в отдельной кабинке в одном из бараков. Я к нему часто заходил. А последний раз сказал ему, что больше участвовать в самодеятельности не буду. Устаю. «Нет, ты будешь выступать».— «Нет, не буду»,— «Нет, будешь!» Я вскипел. В конце концов, он такой же зэк, как и я. Мало надо мной начальников, и этот туда же! «Сказал, не буду, значит, не буду!» — «Смотри, пожалеешь, очень пожалеешь».— «Ты мне еще грозить будешь?» — «Не угрожаю, а предупреждаю. Имей в виду». Я ушел, и больше участия в концертах не принимал. Лежа на нарах, я вспомнил этот разговор.

Наступила первая ночь в камере, и я быстро понял, что заснуть не придется: здесь оказался настоящий клоповник. Пять суток меня выдерживали. Но я имел уже почти пятилетний опыт, в конце-то концов, война кончилась, не расстреляют, а там будет видно. На шестую ночь объявили: «Кто на «С», выходи». И я вышел.

Следователь мне с первого взгляда понравился. Странно? Но он был явно фронтовик. Четыре ряда орденских колодок. Вместо левой ноги— протез. Отменно вежлив. Речь правильная. Тонкое лицо, длинные нервные пальцы. Уже после первого часа допроса многое стало ясным: клеили 58-ю, пункты 10 и 11. Пункт 11—групповой— тогда можно было присобачить к любому пункту, ибо он означал любое деяние, совершенное с кем-то вместе. Фамилия следователя кончалась на «берг». Национальность не мог определить. Казалось, что в речи чуть заметен латышский акцент, но с таким же успехом он мог

298

быть и евреем, и русским. Следователь не устраивал тайн мадридского двора, не демонстрировал, что знает все, а повел себя по-деловому.

«Вот вы вместе с Хухриковым, Допплером, Майером и... (он назвал еще две фамилии заключенных, которых я почти не знал) собирались и занимались антисоветской пропагандой...» — «Разрешите вопрос?» — «Пожалуйста».— «Мы что же, агитировали друг друга? Или писали листовки? Если нас была группа, как сказано, то мы должны агитировать других. Я так понимаю?» — «Мы еще до этого с вами доберемся. Так вот, вас в сорок втором приговорили к расстрелу, но жизнь сохранили. А вы опять за свое».— «Если я попал к вам, то срок вы мне в любом случае добавите. Это мне ясно. Но групповое дело мне не пришьете, ничего из этого не получится, даже если будете вести следствие с пристрастием. А на 58-10 мы с вами найдем общий язык. Клепать на себя — пожалуйста, и чем будет больше ерунды, тем лучше. Но на других...»

Так началось следствие. Дискуссии возникали по поводу, например, такого высказывания: «Трижды Герой Советского Союза Покрышкин на самолете «аэрокобра» сбил три десятка «мессершмиттов», и американская фирма рекламировала свои самолеты «аэрокобра» как лучшие в мире». Вы подтверждаете, что это говорили?» «Подтверждаю. Это было опубликовано в нашей печати, нет, простите, в «Британском союзнике», который продавался у нас свободно и попал однажды мне на глаза в лагере. Но я не вижу в этом антисоветской агитации».— «А я вижу восхваление американской техники и дискредитацию нашей». И так далее, и тому подобное. В таких беседах-дискуссиях мы проводили с ним встречи-допросы.

Наконец я пожаловался: «Вы бы вывели меня из клоповника. Все равно это не метод, лучше по морде дали бы...» Следователь покраснел, закусил губу: «За кого вы меня принимаете? Я боевой офицер, служил во фронтовой контрразведке СМЕРШ и мордобоем не занимаюсь».

На следующий день меня перевели на противоположную сторону, где клопов было меньше. Следователь рассчитывал, однако, что на очных ставках кто-то из нас «расколется» на групповую статью. На очной ставке Виктор Хухриков категорически отметает «группу» и подтверждает лишь то, что говорил сам. Подчеркивает, что не считает это антисоветской агитацией. И смотрит

299

мне прямо в глаза. Я чуть заметно киваю головой и говорю нечто аналогичное. Потом появился прокурор. Я был так поражен его появлением, что долго собирался с мыслями. Это был первый прокурор, которого я видел за пять лет. Он поинтересовался, нет ли жалоб на ведение следствия, и, когда я ответил, что никаких жалоб у меня нет, чуть удивленно пожал плечами и ушел из камеры.

Дело заканчивалось. Насколько я понимал, пункт 11 должен отпасть. Следователь вызвал меня в последний раз. Никаких протоколов. 206-я статья (ознакомление со следственным делом) подписана. Теперь остается суд. Из буфета заказано три порции обеда. Передо мной три пачки махорки и две папирос. Вспомнился мой первый следователь Рыбаков. Пять лет назад было то же самое. Этот спрашивает: «Все-таки есть разница между следователем из СМЕРШа и теми, которые вели ваше первое дело? Только откровенно».— «Безусловно есть. Ваша задача — добавить мне срок. Вы этого достигли без карцеров, без мордобития. Я добился своего: насколько я понял, у меня теперь будет только 58-я пункт 10?».— «Да, по всей вероятности, так».— «Ну и отлично. А теперь у меня вопрос к вам. Тоже желательно откровенно или не отвечайте».— «Валяйте!».— «Объясните мне популярно, зачем человеку, осужденному по 58-й, давать еще лагерный срок? Для чего держать такой огромный аппарат? Ведь я и все другие, с вашей точки зрения, уже обезврежены. Мы знаем, что большинству после освобождения автоматически добавляется ссылка».— «Война окончилась. Большое количество людей из контрразведки, военной прокуратуры, трибуналов... Надо же их как-то пока трудоустроить?» — «Понятно».— «Суд будет скоро, не далее чем через месяц».

Конвой отвел меня в камеру. Там сидел зэк, который должен был ехать в Таллин на переследствие. Он был погружен в свои мысли и все время молчал. Я стал анализировать ситуацию. Конечно, я все время храбрился. Совсем мне не было безразлично, что добавят срок. Половину «десятки» отсидел. Останется не пять, а больше. А ведь ссылка — это как повезет. Можешь попасть и в приличный город. Ну а кроме того, и это главное,— я становлюсь рецидивистом, политическим рецидивистом. Это всегда чревато непредвиденными последствиями.

Суд-трибунал был прост. Главное — я был один. Судили всех порознь, у каждого был только 10-й пункт. Запомнились слова председательствующего: предыдущий

300

приговор поглощается настоящим приговором — восемь лет исправительно-трудовых лагерей, срок исчисляется с 13 сентября 1946 года с последующей ссылкой па пять лет и поражением в правах после окончания ссылки тоже на пять лет. Фактически мне прибавили всего три года.

М. Э. Постепенно завершается «видеоряд» твоего лагерного существования на материке, если таковым считать все, что относится не к Колыме, что мы, старые магаданцы и колымчане, до сих пор по традиции и делаем. Время это материковское у тебя пятилетка — 1942—1946 годы. Во время второго следствия, судя по твоему рассказу, ты был уже законченным лагерным фаталистом-оптимистом: не били, не мучили — как хорошо, "всего" три года добавили — как здорово, в формуляре путаница с азербайджанским кодексом — какая удача!

А. С. Насчет кодекса ты прав. А вот с «оптимизмом» ошибаешься. За каждый серьезный удар лагерной судьбы я расплачивался тяжелой депрессией. Например, те, кто были старше меня и получили «довески» — Виктор Семенович Хухриков, Георгий Допплер и другие,— тоже хорохорились, но впали в депрессию после осуждения. Наверное, мне с этим состоянием было легче справляться, чем им, из-за возраста и характера.

М. Э. Среди всех лагерных психологических рубцов есть один особенно неприглядный и опасный. Опасный в смысле очень глубокого влияния па личность. Речь идет о свойстве, прекрасно описанном Ф. М. Достоевским как куражливость. В его описании куражливость — целый букет поведенческих навыков, объединенных потребностью протезировать отсутствующую свободу. Потребность самоутверждения любыми способами, любой ценой, потребность в избираемом, а не навязанном неволей социальном статусе порождает эрзацы, фантомы свободы и извращает личность. Таким, выводящим к куражу и цементирующим хоть как-то жизнь острога фантомом в анализе Достоевского оказывались недозволявшиеся к обращению, но «свободно» обращавшиеся среди каторжан деньги. Они «имели в остроге страшное значение, могущество»,—пишет Достоевский. В связи с деньгами и вокруг них формируется «всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному».

«К деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка, и если действительно бросает их, как щепки, когда кутит, то бросает за то, что считает еще одной

301

степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта? — спрашивает Достоевский и отвечает: — Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе». И здесь в рассуждение писателя вторгается философия и этика, ибо, по его мнению, «весь смысл слова «арестант» означает человека без воли, а тратя деньги, он поступает уже по своей воле». И далее: «...все это имеет хоть какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу?» И становится очевидным: не форма куража здесь важна, а сам факт, что насильственное принижение личности уродует, не может не уродовать поведение и чревато эксцессами, взрывами, срывами, ведет к разрушению личности вопреки ее сопротивлению.

И если для острожных сотоварищей Достоевского предметом куража были деньги, то для тебя и для всех, сидевших по 58-й «болтунов» таким предметом становилось «запретное» слово, за которое можно было поплатиться и вызовом к оперу, и «довеском» к сроку, и потерей призрачных привилегий «придурочной» должности.

А. С. Ты прав. Но хочу добавить, что было и другое: преодоление страха, когда приходилось «высовываться», например, участвовать в самодеятельности и вообще действовать, если это было связано с неизбежным контактом с начальством. Свой «довесок» я воспринимал как расплату за удовольствие «высунуться». Это облегчало, смягчало удар, но одновременно еще и еще раз напоминало о неволе.

М. Э. Судьбоносными могли оказаться встречи с лагерными оперативниками, а не только разыгравшаяся куражливость. Николай Михайлович Шестопал вспоминает, что в июле 1949 года его выпроводили из Тайшетской больницы, где он «зацепился» на должности массажиста, в лагерь в районе будущего Братска непосредственно после отказа стать, как он пишет, «домашним осведомителем». И в том, так сказать, братском лагере он еле-еле миновал братскую могилу. Мне лично повезло: в Экибастузугле я «не высовывался» и знаю только, что опером там был какой-то армянин, а в Джезказгане майор Шабанов, которого помню смутно. Весной 1956 года он пытался затормозить мои первые попытки прорваться на жительство за зону, чтобы сэкономить год, сдав госэкзамены в Караганде. Но время было уже другое.

А. С. Для меня контакты с начальством и на материке, и на Колыме остались делом случая. Но важно

302

другое: все-таки для зэка, как ты выразился, судьбоносными были контакты с другими зэками. Такие контакты для меня, грубо говоря, разделены на два периода: до и после 1949 года. Почему 1949-й оказался переломным в этом отношении? Из-за того, что одновременно были созданы особые лагеря для контингента 58-й статьи, что означало настоящую революцию в условиях и режима, и общения между заключенными, да и во взаимоотношениях между заключенными и администрацией. Перелом этот я пережил на Колыме. И он для меня разделяет, если иметь в виду колымский период, встречу с Михаилом Теплицким в поселке Ягодном и встречи последних лет моего лагерного существования.

Начну со встречи с ритуальной стороной случившегося тогда перехода в особые лагеря — с номеров. М-1-866. Это мой номер в девятнадцатом отделении особого лагеря на Колыме. Что может быть унизительнее номеров, нашитых на танку, телогрейку и ватные брюки? В сорок девятом, как только образовались особые лагеря, перед начальством сразу встал вопрос: из чего должны быть сделаны номера, из какого материала? Из ткани? Какой? Из металла? Какого? По всей вероятности, в инструкции из Москвы ничего не было сказано. И тогда мобилизовали всю лагерную обслугу на изготовление номеров. Большими ножницами разрезали банки из-под американской тушенки, выпрямляли и специально изготовленными штампами выбивали на этой жести номера.

Сложилась трагикомическая ситуация. В принципе можно было обвинить руководство лагеря в антисоветской агитации. Почему? Да очень просто. У меня были нашиты номера, как у всего состава заключенных, на которых американский орел, обрамленный пятью пятиконечными звездочками, пикирует па что-то, находящееся внизу. Выбитый помер отлично просматривался на темном фоне бушлата или телогрейки. Такая свистопляска легко укладывалась в логику моего следователя: американский герб на одежде советского заключенного? На этой двусмысленности можно было легко создать в стиле дел того времени блестящее групповое дело по 58-й статье. Если мыслить провокационно.

Нашитая на левую штанину брюк жестянка из-под свифтовской тушенки наносила своими острыми краями глубокие порезы левой руке. Это быстро заметили и начали делать искусственные травмы уже специально, чтобы добиться освобождения от работы. Прошло совсем не

303

много времени. Портняжная мастерская получила срочное задание: приступить к изготовлению номеров из белой полотняной ткани с нанесенными иссиня-черной краской номерами. Тогда сразу же прекратились специфические очереди на прием в санчасть.

На разводе всеобщее внимание было приковано к старшему нарядчику. Он был молод, высок, красив, и имел неправдоподобно маленький срок: всего пять лет. Нарядчик не довольствовался тем, что телогреечка сидела на нем как влитая и больше напоминала модный пиджак, а модельные сапожки были неописуемой красоты. Взгляды всех были прикованы к его номерам, выписанным тщательно и с большим профессионализмом замысловатой вязью, но тем не менее отлично различимым. Когда одному из бригадиров сделали нечто подобное, ему приказали немедленно спороть эти номера и нашить стандартные: иерархия в лагере соблюдалась неукоснительно.

После драматических обстоятельств пребывания в бухте Ванино, которые еще предстоит описать, и перехода через Охотское море на «Минске», о котором я уже рассказал, для меня открылась еще «дономерная» Колыма конца 1947-го — начала 1948 года.

Из морского порта пас провели кратчайшим путем, и мы оказались в санпропускника. Все, что на пас было надето, и все личные вещи отняли. Каждого наголо остригли и всю растительность с тела сбрили. После бани каждый получил полное стандартное и совершенно новое обмундирование: белье из грубой ткани, ватные брюки, гимнастерку, телогрейку, бушлат, валенки, шапку-ушанку солдатского образца и ватные рукавицы. Прямо из санпропускника в ночь с седьмого на восьмое сентября 1947 года на грузовиках по двадцать пять человек в каждом под усиленным конвоем мы выехали па знаменитую Колымскую трассу. Предстояло преодолеть более полутысячи километров. Везли нас в открытых машинах. На перевалах стоял сильный мороз. Останавливались и питались в поселках, расположенных вдоль трассы.

Конвой, это было уже ночью, заводил нас в столовую, брал для каждого тарелку супа или борща, полкило хлеба в какое-нибудь скромное второе блюдо. Ночью кроме нас в столовой было несколько человек вольных, работавших в ночную смену, и водители тяжелых грузовиков. Все они, заканчивая обед, брали в буфете кто папиросы, кто буханку хлеба, кто что-нибудь мясное или рыбное.

304

подходили к столикам, где сидели мы вместе с конвоирами, и молча ставили всю эту снедь перед нами.

И вот 547-й километр. Ягодное. На окраине поселка — лагерь. Ни один из нас не был в состоянии сам спрыгнуть с машины, — так затекли ноги. Раскрылись столь знакомые по всем прежним лагпунктам стандартные ворота, нас завели в пустой барак, и мы сразу упали на нары. В бараке стояли две огромные железные бочки, переделанные под печки. Рядом — гора угля.

Утром никто меня не толкал, не сбрасывал с пар и не устраивал «развод без последнего». Я снова заснул. Растолкал меня нарядчик. Разъяснил, что в этом лагере больше половины бесконвойники. Здесь же находится фельдшерский пункт, больница, освобожденная культ-бригада и хороший клуб. И вообще это лагерь номер один всего горнопромышленного управления. Нарядчик провел меня в столовую и сказал, чтобы после завтрака я сам шел в центр поселка к начальнику культурно-воспитательного отдела (ПВО) управления лагерного района. «На пахте отметишься, ты с сегодняшнего дня бесконвойник».

Впервые за шесть лет, прямо с этапа — и бесконвойник! Это было похоже на чудо. В моем представлении расконвоированный — это почти вольная птица. И тут я все понял. Еще там, до этапа морем, в бухте Ванино, когда я был в составе центральной культбригады и где провел безмятежный год, считая, что мне фантастически повезло, внезапно прибыл из Магадана начальник всего КВО Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей капитан Цундер. Он тогда беседовал со мной, наверное, больше часа, интересовался, что я написал для репертуара Ванинской культбригады. Ему понравилась песня, музыку к которой сочинил скрипач Георгий Фельдгун. Начиналась песня словами:

Далеко, далеко на Востоке

Бьют Охотского моря валы,

И взлетают над бухтой высоко

Стаи чаек с прибрежной скалы.

Мелодия была приятная, а оркестровка Георгия Фельдгуна безупречна. Моя судьба на какое-то время была предрешена: я прибыл по спецнаряду, о чем узнал от нарядчика только в самом Ягодном.

В кабинете начальника КВО на диване сидели двое мужчин. Кому рапортовать, кто начальник? Этот, блондин лет тридцати пяти, или второй, лет пятидесяти, в

305

сером костюме, с редкими волосами, крупным носом, куривший трубку в виде головы Мефистофеля? Младший из них встал, указал на стоявший рядом стул и произнес: «Я начальник культурно-воспитательного отдела, а это,— он кивнул на сидящего па диване,— ваш товарищ, одесский журналист Михаил Теплицкий». Мы пожали друг другу руки, а начальник продолжал: «Будете числиться за культбригадой, помогать им с репертуаром. Недели через две у нас здесь начнет выходить многотиражная газета для заключенных «За честный труд». Вот мы сейчас обговорим, как все втроем будем ее делать».

Я был потрясен, но сдержал эмоции. Михаил Теплицкий, иронично улыбаясь, искоса поглядывал на меня, а начальник напористо спрашивал: «Вы знаете, что такое линотип?» — «Знаю. Строкоотливная машина». Теплицкий впервые без улыбки внимательно посмотрел на меня: «В газете работали?» — «Сотрудничал в молодежной газете как внештатник».— «На машинке печатаете?» — «Да, печатаю».— «Это самое главное. Ну, а как с репортажем? Можете по телефонным данным сделать небольшую заметку?» — «Думаю, что смогу».

Теплицкий взглянул на начальника и молча кивнул головой. Начальник встал и заключил: «Две недели отдыхайте. Придите в себя». Посмотрел па мои валенки и добавил: «На вас все новое, но валенки подберете по ною. Познакомьтесь с культбригадой, посмотрите репертуар, надо написать им кое-что актуальное. Руководитель — человек высокой квалификации. Он предупрежден. Познакомитесь, надо им помочь. Все, можете идти».

Мы с Теплицким вышли на вольный воздух и, не спеша, направились к лагерю. «Деньги есть?» — «Есть, двадцатка».— «Ну, зайдем в магазин». Двадцатка исчезла у кассирши, а у меня оказались две банки консервов, конфеты и немного курева.

Михаил Теплицкий, старый газетный зубр, умел делать все: от работы наборщика до ответственного секретаря и репортера. Первый вопрос, который я задал ему: «Фотоиллюстраций в этой «За честный труд» не будет?» Теплицкий сразу перешел на ты: «А ты хочешь, чтобы тебе еще и трофейную лейку выдали? Ты понимаешь, что тебе выпало? Ты приглянулся самому капитану Цундеру, а это много значит. Что ты ему про себя наговорил?» — «Да ничего, он прослушал все, что я написал».

Теплицкий начал со мной заниматься. Давал, напри-

306

мер, задание: «Напиши репортаж о выступлении культ-бригады в клубе». И вот газета «За честный труд» начала свое существование. Вместе с начальником КВО ездили по лагерям, брали интервью, «поднимали на щит» бригады, перевыполняющие нормы. Длилось это необычно состояние лагерного корреспондента с полгода. Но однажды начальник КВО рассвирепел: желая меня «срезать», ему передали якобы мой нелестный отзыв о нем. И я загремел на прииск с указанием «держать только на тяжелых работах».

Эту странную в судьбе заключенного историю считаю до сих пор «светлым» периодом моей лагерной эпопеи. И Михаилу Теплицкому я благодарен: он преподал мне основы работы, которые усвоены были навсегда. Это был настоящий профессионал, быстрый, оперативный, точный. И когда я после реабилитации взялся за журналистику, его уроки мне пригодились.

М. Э. Ты уж меня извини, Асир, но твой рассказ о встрече с Михаилом Теплицким больше похож на корреспонденцию для газеты «За честный труд», чем на воспоминания о живом человеке.

А. С. Не стану оправдываться, но попытаюсь объясниться. За этим эпизодом кроется драматизм, который я только теперь осознаю. Обо всем этом я написал бы драму и назвал ее «Отчуждение», но я тогда не выдержал испытания мнимой свободой. Наверное, потому, что свобода не может быть мнимой. Руководитель КВО, поступивший со мною так жестоко, действовал по своей логике и был в ее пределах прав, потому что никто друг другу не доверял по-человечески, никто друг друга не любил и не мог любить в этой противоестественной обстановке. У начальника КВО была жена, тяжело больная легочным туберкулезом, и это на Колыме. Наверное, он любил ее, если судить по тому, что несколько раз приглашал Михаила, артистов из культбригады и даже меня к себе домой, чтобы мы ее как-то развлекли. Но у него с нами не могло быть неформальных контактов. Увы, не могло их быть и между культбригадовскими «придурками», державшимися за свои «счастливые» места.

Михаил Теплицкий — одессит. Но в отличие от Реева и, видимо, из-за всего, что пережил до Колымы и на Колыме, отзывчивым человеком не был. За месяц работы рядом я не услышал от пего ни слова о его прошлом, о его «деле» (у него был пункт 10), ни вопроса о том, за что и как попал в лагерь я. Разве это не страшное от-

307

чуждение? И, здороваясь за руку с начальником КВО, он знал, что остается зависимым рабом.

Собрались один раз в компании с культбригадовцами. Где-то достали спирт. Рабы упились, и я с ними. Не представляю даже, что я мог сказать плохого о начальнике КВО или его жене, ибо не было у меня в мыслях ничего плохого.

Мне было тогда около тридцати лет, я был уже закален лагерем, но к такой сложной псевдосвободе не был готов. Судьбы Михаила Теплицкого не знаю. Он исчез из Ягодного в 48-м году, и след его для меня затерялся.

М. Э. Потерю мнимой свободы ты осознал как падение в яму.

А. С. Этой «ямой» была шахта, был прииск «Штурмовой» 1948 года, через десять лет после гаранинских расстрелов, после войны, но до номеров, до особых лагерей. Эта встреча с прииском особая, контрастная, в которой условия и «шок» на какое-то время заслонили людей. Вспоминаю, как произошло мое первое знакомство с шахтой.

Привели под конвоем с овчарками. Расставили оцепление. Но вниз мы еще не спускались — не отошли после отпалки газы. Наконец подана команда. Никакой клети, прорубленные ступеньки в мерзлом грунте. Мой сосед по нарам сказал, что шахты на нашем участке совсем неглубокие — двадцать-тридцать метров, но очень опасные. Вскоре последовала команда, и один за одним пошли по вырубленным в грунте ступенькам.

Первый раз в жизни я столкнулся с подземным миром. Страха не было, но было ощущение близкой опасности. Спуск продолжался совсем недолго. Дальше проход по штреку-туннелю ниже среднего человеческого роста. Идем гуськом след в след и вдруг оказываемся в лаве. С кровли свисает на коротком шнуре мощная единственная лампа. Под ней светло как днем, а дальше — все темней и темней, так что и не определишь, сколь велика эта выработка.

Тяжелые мощные бревна, сложенные крест-накрест, подпирают кровлю. Температура постоянная — минус семь-восемь градусов. Это не наверху, где минус сорок пять. «Так! Значит, жить можно». Горный мастер — вольнонаемный — рассылал всех по рабочим местам. Бригадир поманил меня пальцем: «Пошли!..» Но горный мастер задержал, сказав: «Обожди».

Когда остались вдвоем, он скептически еще раз огля-

308

дел меня: «Куда же тебя поставить? Ну, попробуй, погоняй тачку. Могу и лопату предложить, на выбор».— «Уж лучше тачку...» Тачка была хороша: легкая, из тонкого листового металла, с очень свободным ходом, она почему-то показалась емкой и очень большой. Двое быстро наполнили ее, но не до самого верха, так как мастер сказал: «Он же новенький, много не накладывайте, посмотрим».

Я бодро впрягся и повел тачку под легкий уклон по аккуратно проложенным доскам. Лава встала передо мной черно-серой стеной, и я нырнул в штрек — туннель метра в два шириной. Туннель был слабо освещен. Сосредоточился на главном — чтобы колесо не соскочило с доски. Штрек с каждым метром все придавливал и придавливал, становился все ниже и ниже. В какой-то момент разогнулся и был наказан: несмотря на то что на мне почти новая телогрейка, ощутил такую острую боль, что па мгновенье помутилось в глазах. Торчащие из свода куски породы, заколы, проехались по позвоночнику.

Все-таки довел тачку до конца и оказался в просторной высокой выработке. Там была большая груда породы, откуда-то из глубины тянулись стальные тросы, подведенные под перевернутое стальное корыто, именуемое здесь «скрепером».

Опорожнив тачку, я, было, ринулся обратно, по мне сказали: «Какой прыткий! Не спеши, перекури, успеешь». Когда я вернулся с порожней тачкой на исходную позицию, мастер, чуть ухмыляясь, спросил: «Ну, как?» — «С первого раза ничего сказать не могу».— «Повернись!» Я послушно выполнил команду, а мастер заключил: «Участочек так метров пятнадцать надо не разгибаться, спину собьешь».

Заколы в каждую ходку таранили позвоночник, и все по одному и тому же месту, так что к обеденному перерыву я был не столько вымотан, сколько травмирован этими проклятыми острыми заколами. Наскоро проглотив баланду, порцию пшенной каши и съев весь хлеб, лег, не снимая телогрейки, на расстеленный прямо на грунте бушлат и тут же задремал. Когда же раздалась команда «подъем», резко поднялся и снова почувствовал пронзительную боль. Это к позвоночнику прилипла и засохла окровавленная рубаха.

В зоне после ужина пришел в санчасть. Начальник санчасти, Сергей Сергеевич Плегинский, принимал вместо фельдшера. Узнав мою фамилию, сказал: «Мне началь-

309

ник режима сегодня сообщил, что вы свое начальство сильно разгневали. Ничего, привыкайте. Там посмотрим». Обработал какими-то мазями спину и дал большую пачку ваты: «Я сам еще недавно гонял тачку, хотя и хирург. Нет и года, как освободился. Так что пока буду здесь. Вот вам еще марля, сделаете длинный мешочек, набьете туго ватой и приспособите на спину».

И началось... Подъем, отбой, в промежутке — шахта. День за днем, день за днем по одному и тому же маршруту: из зоны до шахты, в шахте — с тачкой по штреку. С доски она у меня уже больше не соскакивала. Потом возникло непроходящее чувство голода. На первых порах я перекрывал дневную норму и получал «девятьсотку» — девятьсот граммов черного хлеба. Силы еще были. Но жизнь стала столь однообразной и монотонной, что усугублялись все ежедневные житейские трудности. Стало страшно: я почувствовал, что тупею, уже не хочется после работы, после ужина выйти из барака, с кем-нибудь встретиться, просто поговорить.

Как-то горный мастер обратился ко мне: «Ты полегче, не очень-то надрывайся, еще наработаешься...» Этот день, вернее ночь, никогда не забуду. Были в ночной смене. Мастер подошел ко мне — был обеденный перерыв — и сказал: «Пошли, поднимемся наверх». Натянул на телогрейку бушлат, прихватил рукавицы. Мы вышли на поверхность, и я замер. Это было четвертого мая в срединной Колыме. Небо пылало. На этой широте полярное сияние чрезвычайно редко. Да, это была мистерия! Я забыл о голоде, о шахте, обо всем на свете. Редчайшие мгновения нашей жизни, когда ощущаешь себя песчинкой, атомом мироздания. Вокруг еще лежит снег, и льющиеся с неба потоки неземного света делают его то слепяще алым, то зеленоватым, то кроваво-красным.

Вдоволь насмотревшись, спустились вниз. Перерыв уже кончился. Я подошел к опостылевшей тачке, когда мастер сказал, обращаясь впервые на «вы»: «Отдохните, полежите, успеется». Устроился у самого борта лавы. Как правило, в этом месте ничего сверху не падает. Уже начал дремать, когда услышал: «Подойдите, интересная статья!» Мастер сидел под самой лампой и просматривал газету. Вставать очень не хотелось, но, пересилив себя, поплелся к нему. Он протянул газету, я взял и в то же мгновение ощутил удар, потом какой-то грохот, и воздушная волна бросила меня навзничь. Лампа заморгала, раскачиваясь, то включаясь, то выключаясь. Не могу

310

сказать, сколько прошло времени, пока я пришел в себя и сумел подняться, весь оцарапанный. Оглянулся. Там, где находился мой бушлат, возвышалась примерно двухтонная гора рухнувшей породы. В это время в лаву сбежалась вся бригада. Впервые услышал характерный звук — треск раздавливаемых бревен, подпирающих кровлю. «Лава начала садиться,— сказал бригадир,— надо крепить».

Ну, не придавило, не судьба... Я уже говорил, что чувство голода было непроходящим. Но возникла еще и боязнь обвала. Страх возникал только тогда, когда я входил в штрек, в узкий туннель. Шли дни, шли месяцы, прошел почти год. В это время в лагере началась эпидемия гриппа. Заболел и я, лежал в стационаре. По ночам когда резко повышалась температура, меня все врем. преследовал один и тот же бред: гоню тачку, пыряю штрек, а он все сужается, сужается, свод опускается все ниже, ниже. Уже виден выход, но я не могу сделать ни одного движения: сдавлен породой, из которой отовсюду торчат блестящие, острые, как отточенные кинжалы, за колы.

М. Э. Так состоялась твоя встреча с шахтой. Но здесь возникает необходимость еще двух колымских лагерных встреч: с золотом и нормировщиком. Первая из них, насколько мне известно из твоих рассказов, была короткой, но яркой. А второй вроде бы и не было. Она однако должна была быть, если бы ты с Теплицким не занимался журналистскими игрушками, а пытался разобраться в механике лагерного существования. Но вы были так же далеки от понимания сущности журналистики, как орган печати, который вы представляли, был далек от сущности лагерной жизни, которую должен был «отразить». Да, вы не были экономистами и социологами. А вот Варлам Шаламов был—достаточно прочесть его «Вишеру», названную им антироманом.

А. С. Для меня лагерные нормировщики не остались за кадром. Я знал, что они — кудесники таинственного гулаговского хозрасчета. Но все-таки раньше — о золоте». Кое-что я тебе уже рассказывал.

Лагпункт именовался «Холодный». Короткое лето на Крайнем Северо-Востоке. Открытый полигон. Конвой предложил бригадиру выделить трех человек, которые должны были соорудить зону оцепления. К стланику на небольшой высоте привязывали веревку. Ее протягивали метров на двадцать к другому кусту, от него — к друго-

311

му, пока не образовывался неправильный прямоугольник.

К веревке привязывали полоски красной материи. Это именовалось оцеплением. Начальник конвоя произнес краткую уставную формулу: «При нарушении зоны оцепления применяется оружие без предупреждения».

Один из конвоиров, взяв четырех человек, отвел нас к дощатой будочке. Принесли в несколько заходов ломы, кирки и, впервые мною увиденные, круглые, длинные, метровые палки, на концах которых с одной стороны были приклепаны небольшие металлические черпачки. Потом появились горный мастер и взрывник. Они указали бригадиру, где должны быть шпуры. Наша задача — подготовить полигон для взрыва. Шпур — узенький колодец глубиной не менее восьмидесяти пяти сантиметров и диаметром около двадцати сантиметров. Палка с черпачком для того, чтобы по мере углубления шпура вычерпывать землю. Мы уйдем, придут вольняшки-взрывники, заложат аммонал и взорвут.

На следующий день бригадир Костя Черепанов занялся моим обучением персонально. Оказывается, я не так держал лом. Он показал мне «маленькие хитрости». Пока шло это обучение, мы вдвоем сделали три шпура. Костя мог преподнести эту науку и за полчаса. Он просто помог мне. За этот день я заработал семисотку. Ночью почти не спал. Болели руки и грудные мышцы. Элементарный расчет подсказывал, что затраченный труд будет превышать те калории, которые я смогу заработать. Норму не помню. И все же через месяц я ее выполнял. Руки окрепли и не так болели. Я внял совету мастера: «Не так красиво, но побыстрей», и каждый день уменьшал глубину лунки, по сантиметрику, по сантиметрику. Наконец горный мастер, принимавший законченную работу, сказал: «На этом остановись. Мельче никак нельзя, будет чистая туфта».

Я воспринял замечание как узаконение туфты — десять сантиметров «экономии» были санкционированы. Но Костя-бригадир перед обедом подходил и доводил шнуры вместо меня. И перед окончанием работы — тоже. Сидел Костя за плен. О себе никогда и ничего не говорил. И воспоминаний о воле не слушал — уходил. Было ему лет за тридцать. Мощный, сильный, он был освобожденным бригадиром, но всегда что-нибудь да делал. Лом в его руках казался игрушкой.

М. Э. Твоя встреча с золотом носила этакий косвенный характер — через шурфовку, через подготовку по-

312

лигона. А ведь еще были промывка и десятки других операций. У меня в руках книга, точнее подшивка из двух книг, отпечатанных в типографии издательства «Советская Колыма» в 1943—1944 годах. Тираж 1800 экземпляров, название «Сборник нормативов». В каждой книге восемнадцать разделов: общие нормативы, режим рабочего времени, нормы для составления лагерных смет. нормативы по амортизации и ремонтам, по эксплуатации транспорта, по эксплуатации и строительству дорог расхода материалов при разработке россыпных месторождений, то же — для рудных месторождений и другие вплоть до нормативов по сельскому хозяйству. Настольная книга нормировщика с пометками на полях, вклейками написанных от руки уточнений и поправок, оставленных несколькими поколениями нормировщиков одного из лагерей — приисков центральной Колымы...

Да, материал для историка-экономиста-социолога-инженера-фантаста.

Вот «Режим рабочего времени: 1. Для в-н в-н (вольнонаемных) рабочих; 2. Для рабочих из числа з-к з-к (заключенных). Для в-н в-н 2480 рабочих часов, для з-к з-к 3230, ибо рабочий день—10 часов и рабочих дней больше на 13 (за счет праздничных?)» Дальше, наверное, не надо. Нормировщик — энциклопедист. Это тот самый Арнольд Раппопорт-Брадопорт, которого я застал в 1953 году в Экибастузе и который с перерывами сидел, начиная с Соловков, и возил с собою по всем этапам и лагерям сундук... с нормативами. У него в «формуляре» то есть в сопроводительном документе зэка, была фиксирована не только борода, право на нее, но и этот сундук-ларец, обеспечивающий его должностью инженера-нормировщика в любом лагере, а администрацию документацией для хозрасчета и всей узаконенной туфты. На ней держался этот хозрасчет, пронесенный через предвоенные пятилетки, войну и послевоенные годы сквозь все конъюнктурные колебания, сменяемые контингенты и формы «прижима» (так заключенные называли режим).

А. С. Но последнюю встречу дономерного периода хочу все-таки обозначить. Прииск «Штурмовой». Представлял медицину на лагпункте фельдшер Шахрай. У него было двадцать лет срока. Говорили, что получил их, за сотрудничество с немцами на оккупированных территориях. Очень маленький человечек с очень большой головой. Глаза — бесцветные, водянистые, бледно-бледно-

313

серые. Гном или рахитичное дитя, но это был не добрый гном или младенец. Однажды в выходной день он подошел ко мне в столовой: «Пошли со мной!» — «Куда это?» — «На вахту».— «А что я там забыл?» — «Пошли, пошли... Увидишь кое-что».

И я увидел. Был в зоне очень приметный заключенный. Совсем молодой, лет двадцати, не больше. Лицо у него было красное. Очень возбужденный, он всегда носился по всей территории лагеря. Однажды мы разговорились, и я поинтересовался, почему его не выводят на работу. «У меня очень высокое давление, врачи запретили тяжелую работу». Он отирался возле кухни, мыл миски, подметал лагерную территорию, был на работе «куда пошлют». На вахте я увидел: надзиратель сидел у печки и подкладывал дрова. Этого надзирателя я знал отлично, кличка его была Шкуродер, славился тем, что, заходя в барак, всегда находил виноватого и кто-то отправлялся в изолятор. Шахрай кашлянул в кулак и шепнул: «Мы пришли...» Я услышал сдавленный стон. На полу в смирительной рубашке животом вниз лежал мой знакомый с высоким давлением. Его лицо было багрово-синюшным, ноги согнуты и связаны с оттянутыми за плечи руками длиннющими рукавами рубашки.

Надзиратель обратился к лежащему: «Говори, у кого украл хлеб».— «Ей-богу, не крал»,— сдавленным шепотом ответил несчастный. И тогда Шкуродер наклонился и приподнял лежащего на животе за узел. Лицо теперь уже подвешенного стало таким, что, казалось, из пор хлынет кровь. Я взглянул на Шахрая. Живого садиста мне видеть до сей поры не приходилось, но вот он, передо мной. Его лицо расплылось в сладострастной улыбке. Он тихо посмеивался, временами взвизгивая. И такое глубочайшее удовлетворение было написано на этой мерзкой физиономии, что я ощутил тошноту. А Шкуродер ритмично приподнимал и опускал свою жертву. «Теперь можно и развязать,— сказал Шахрай, пощупав пульс.— Живой, все в порядке». Взял меня под руку, и мы вышли.

«Ну, как?» — спросил Шахрай.— «А ты сам никогда не пробовал рубашки?» — «Я все перепробовал на своем веку».— «Зачем привел меня на вахту?» — «Хочу взять тебя в амбулаторию своим помощником. Хватит тебе в шахте пахать».— «Это для чего, вместо тебя на вахте дежурить, чтобы после рубашки кто-нибудь концы не отдал?» — «Ну, зачем же. Будешь мне помогать на приеме, записывать в историю болезни, работа найдется...»—

314

«Подумаю...» — «Думай, думай, послезавтра дашь ответ». Вечером я пошел в санчасть. Вел прием не Шахрай, а начальник санчасти Сергей Сергеевич Плегинский.

Вошел к нему в кабинет. Плегинский спросил: «Что случилось?» Рассказал ему историю со смирительной рубашкой, о предложении Шахрая и прямо спросил, что все это должно означать. «Сукин сын, каратель. У него руки по локоть в крови. Он совершено безграмотен. Посмотрите, вот его последнее «сочинение»: «у больного состояние термошка».— «А что такое термошка?» — «Термошок. Вы полистайте, полистайте...» Записи в истории болезни свидетельствовали о полной неграмотности Шахрая. «Почему же вы его не снимете с фельдшерской работы? В шахту его, ко мне напарником!» — «не дают. Он устраивает начальника режима, надзор-состав и всех прочих. Он их покрывает, и я ничего не могу с ним сделать. Приходится терпеть и... контролировать. Что же касается вас...— Плегинский немного подумал,— Шахрай был у меня, когда зашел начальник режима. Я сказал начальнику, что хочу взять вас в стационар медстатистиком. Начальник режима помялся, потом ответил, что подумает. Вот Шахрай и делает вид, что это он вас устраивает, и чтобы вы были именно ему благодарны. Страшный человек!»

«Какое у него образование? Что написано в формуляре?» — «Образование — фельдшерское. Личное дело — это закон, вы же знаете, наши органы никогда не ошибаются. Вот так. И вообще неизвестно, кто он такой на самом деле. Может, и не Шахрай вовсе. Мог пройти по чужим документам». Так и остался Шахрай на фельдшерской работе.

Через год меня перевели во вновь созданные Особые лагеря. Вскоре и там появился Шахрай. Когда я рассказал профессору Мохначу, что он, Шахрай, собой представляет, Мохнач ничего не мог с ним поделать. Шахрая неизменно держали на должности фельдшера в своем зловещем амплуа. О дальнейшей его судьбе мне ничего неизвестно.

М. Э. Ты, Асир, вместе со всем контингентом 58-й вошел в «номерной» особлаговский период лагерей, продержавшийся целое пятилетие — с 1949 до 1954 года. А этот, 49-й, журналисты называют «годом повторных посадок», хотя и свежих, первичных была тьма тьмущая, а точнее — годом «призыва» в колымские и северные лагеря. Еще в прошлом, 48-м, была, например, начата

315

знаменитая секретная стройка № 503, «сталинка». Вот как об этом написал корреспондент «Комсомольской правды» (17 мая 1988 года): «В 1949 году эти северные места были заполнены лагерями до предела. В них и раньше не было недостатка: тысячи заключенных возводили Норильский горно-металлургический комбинат. Тысячи «спецпереселенцев» (в основном крестьяне, насильно оторванные от родных деревень) возводили порт Игарку и лесокомбинат. Но в том, 49-м, предстояла особая, доселе невиданная «стройка коммунизма», призванная воплотить в жизнь идею отца всех народов. Идея трансконтинентальной железнодорожной магистрали, своего рода дублера Северного морского пути сквозь всю Сибирь с паромной переправой через Берингов пролив, возникла еще во время Великой Отечественной. Потом планы поменялись. Дорога Салехард — Игарка (протяженность 1263 километра) должна была стать первым большим этапом из задуманного проекта. Ввод дороги обеспечил бы круглогодичный вывоз продукции промышленного Норильска. Затем дорога должна была пойти через Колыму и Чукотку, по долине рек Нижняя Тунгуска, Вилюй, Алдан, Индигирка».

В этом году — ажиотаж вокруг предстоящего в декабре семидесятилетия со дня рождения И. В. Сталина. Воздвигаются новые памятники, например, пресловутый пантеон в с. Курейка. В течение года разворачивается «ленинградское дело» (А. А. Кузнецова и других). Разрываются отношения с Югославией. А на Колыме на новом витке идет приисковое строительство, в долине реки Омчак возникают прииски, имени Ворошилова, Тимошенко и Буденного, на трассе — поселки Нексикан и Стекольный. На Колыме появляется новое поколение лагерной молодежи, условными представителями которой можно назвать В. И. Туманова, Анатолия Жигулина, Александра Мяринеско.

В 1949-м (9 июня) арестован студент-медик Вадим Гаврилович Попов, со стихами которого мы еще встретимся в этой книге, и не только со стихами. Большинство лагерных экибастузских и джезказганских встреч «обеспечены» набором этого и смежных лет. Обстановка в городах, в Москве и особенно в Ленинграде, стала напряженной, как в 1937 году.

Вот встретились два гонимых генетика — Дмитрий Анатольевич Сабинин и его ученик: «Стемнело. Окно задернули шторой и только потом включили свет. Как

316

в войну во время бомбежки. Когда раздался стук в наружную дверь, все вздрогнули и замолчали. «Это к соседям»,— через какое-то время сказала хозяйка. Облегченно вздохнули». Так жили многие. Сабинин и генетики, о которых написал Л. Репин в статье «Выстрел», не исключение.

Из лагерей были побеги. Но большинство были такими, какими их изобразил Варлам Шаламов в рассказе «Сгущенное молоко», то есть спровоцированными для создания лагерных дел. Были и смелые, отчаянные удачи-протесты, так что «профилактика», выявление потенциальных беглецов, представлялась операм делом оправданным. В лагерях продолжалась драма противоборства блатных и политических, но оно начало сосредоточиваться па пересылках и в пересыльных лагерях.

А. С. Ты вспомнил об аресте Вадима Попова в 1949 году. Следователи того периода—те же, что и в мое время. Вот эпизод завершения следствия, как это вспоминает Вадим. Механизм самооговора включал, если можно так выразиться, приступы мрачного юмора. «Когда следствие по моему делу было почти закончено,— вспоминает Вадим Попов,— следователь сказал мне: «Все у нас тут хорошо написало. Потомки нас ни в чем не упрекнут. Ты враг, это ясно. Но, знаешь, не хватает одной маленькой детали. Солидные враги обязательно должны иметь идейную подоплеку. Вот тут у нас с тобой чувствуется недоработка. Понимаешь, ты должен дать себе полный отчет в том, кто ты: фашист или троцкист, анархист или ревизионист».— «Я монархист»,— спокойно сказал я. Следователь восхищенно осклабился. Его фантазия не поднималась до таких высот. «Ну, вот и отлично!—одобрил он.—Ты, я вижу, парень сознательный. Так и запишем».

М. Э. Коррупция, моральное падение, доведенное до крайнего цинизма, «добросовестная» безнравственность из следственных камер (кабинетов) перекочевала в жизнь общества. Или наоборот. Скорее — сообщающиеся сосуды.

В поведение многих дееспособных граждан внедрилось циничное безразличие к общественной пользе, зоологический эгоизм и то, что на лагерном жаргоне именовалось «щепотность» (поиск мелких выгод и подачек за счет других, малодушное потакание сиюминутной потребности быть сытым и живым, а в остальном — хоть трава не расти).

Глава девятая ЛАГЕРНАЯ УСТАЛОСТЬ

317

Глава девятая

 

ЛАГЕРНАЯ УСТАЛОСТЬ

Воспоминания — очень тонкая, деликатная материя. Во-первых, память о прошлом, можно сказать, выборочная. И задним числом с дистанции в десятки лет трудно понять, почему что-то сохранилось в сознании, а что-то, наверное, не менее важное, осталось лишь бледной тенью. Во-вторых, несмотря на субъективную достоверность воспоминаний, они нуждаются в объективном подкреплении, нужны записи, которых почти не осталось, нужны документы, которые недоступны, нужны свидетели, которых невозможно найти—«иных уже нет, а те далече». В-третьих, возможны накладки, аберрация памяти, которая не только храпит, по как-то перерабатывает, корректирует пережитое. Все это повышает ответственность авторов воспоминаний, вынуждает исключать из них все, о чем сомневаешься. Мы написали об этом, чтобы подтвердить: мы строго относимся к отбору достоверного.

Принцип достоверности заставляет нас (перешагнуть из 49-го в 1954 год, поскольку ко времени после смерти И.В. Сталина и до 1956 года, которое мы определяем как период лагерной усталости, относится дневник джезказганских событий 1954 года. Кроме того, именно эти события помогают лучше увидеть особенности состояния заключенных последнего большого «поколения» политических.

Мы уже были свидетелями вхождения, врастания и лагерную жизнь Константина Реева, Ильи Таратина и других набора 1935-го и последующих предвоенных лет. Многое здесь определялось не только временем, но и местом. Дело не в климате, не в географической широте и долготе существовавшей лагерной зоны, хотя и они имела значение. В каждом регионе был свой оттенок — колымский, тайшетский, воркутинский. Эти тонкости и оттенки, эту «индивидуальность» можно почувствовать и в Джезказгане.

Вот еще одно описание «входа» в лагерь, в Джезказганский, в 1-е лаготделение. 13 февраля 1950 года сюда почти одновременно прибыли зэки набора 1948-1949 годов: Вадим Гаврилович Попов, Владимир Павлович Эфроимсон, Андрей Владимирович Трубецкой, Дмитрий Алексеевич Жильцов и многие, многие другие. «Нас ведут к бане,—пишет Попов,—На стене надпись: «Если

318

вошь не убьешь, то убьет тебя вошь!» Оказывается, у «врагов народа» тоже есть враги, с которыми призывают бороться! Ну что ж, будем бороться со всяческими вшами! Топчемся возле бани. Группа заключенных, одетых в вольную, то есть еще в свою домашнюю одежду, тащит огромные сани, на которых высится оледенелая бочка с водой. Среди этих «бурлаков» — пожилой человек в очках. Он бросает упряжку и подходит к нам: «Откуда этап?» — «Из Москвы».— «Когда выехали?» — «Двадцать первого января».— «А мы здесь третий день».— «А куда вы воду везете?» — спрашиваю я.— «Вас мыть. Мы в карантине сейчас. Так я сам попросился воду возить, чтобы посмотреть, нет ли земляков». Знакомимся. Мой первый знакомый — Владимир Павлович Эфроимсон. Узнав, что я студент-медик, он говорит: «Как это ни печально, здесь вам придется пройти другой университет... Так что продолжайте считать себя студентом и не теряйте меня из виду». Наконец мы моемся. А вернее — вытанцовываем на цементном полу замысловатые па. В бане холодно. Воды мало. Два раза ополоснулись и достаточно. Нас ведут в барак и запирают на замок. Карантин на двадцать один день...»

«Утром гремит железо запоров,— продолжает Вадим.— Врываются три надзирателя. «Выходи на поверку!» Выходим. Долго пересчитывают по пятеркам, результаты заносят на фанерку. Сверяют, потом пересчитывают снова. «Заходи в барак!» Заходим. У дверей меня останавливает надзиратель: «Мужик, идем со мной». Иду. Заводит в надзирательскую каморку: «Расстегни пальто». Расстегиваю. На мне—черный железнодорожный френч отца.— «Что хочешь за него: три рубля или кант?» Три рубля—это смехотворная цена за такой френч. Что такое кант, мне неизвестно.— «Три рубля — мало»,— говорю я.— «Мало?! Так отберу! Все равно все шмотки у вас отберут!»— «Ну и черт с ним. Давай три рубля!» Сбрасываю френч. Трехрублевка лежит у меня в кармане—первые мои нелегальные деньги в лагере: заключенным иметь деньги не разрешается. Как после, выяснилось, «кант»—это увиливание от работы. Даже пословица есть: «День кантовки—месяц жизни». Пока, нас водят в столовку на завтрак, секция остается открытой. На завтрак дали суп из квашеной моркови — отвратительное на вкус варево — и ложку соргокаши из крупы, которой обычно кормят скот».

События развертываются последовательно и спокой-

319

но: «В секцию входит новое лицо. Это заключенный, но из старожилов. На нем нет никакого белья, на голом теле — ватная телогрейка. На шее — крест. Голова без шапки, бритая, высокая, как огурец. Зато имеется небольшая бородка. Глаза бегающие, бесцветные. Рот большой, лягушачий. Садится почти рядом со мной. «Значит, братцы, так: истинно сказано в священном писании — скоро дьявол в образе супостата будет ниспровергнут в геенну огненную, в пещь отверстую. Недолги дни его царствия. Господь не потерпит!» Он обводит всех взглядом, как бы ища сочувствия. Все озадачены, смотрят на пего и молчат, видимо, ждут продолжения. Пришелец снимает с себя жестяной крест, вырезанный из консервной банки, и осеняет всех, словно патриарх. «Да сохранит вас бог!» Поднимается и уходит. «Кто это такой?» — спрашиваю я, обращаясь ко всем.— «Это — Миша Кашалот,— говорит мой сосед,— лагерный юродивый, блатной, маскирующийся под сектанта».— «Откуда ты знаешь?» — «Я уже произвел рекогносцировку на местности. Говорят, что самый настоящий ворюга. Их теперь за саботаж судят и дают пятьдесят восьмую».— «А чего ему здесь надо?»— «Поверь: он сюда не зря приходил. Тоже, наверное, рекогносцировку делал». Ночью у меня исчезают новые венгерские ботинки. Искать бесполезно: Кашалот приходил не зря».

Мелочи, мелочи... Но уже через пару месяцев после выхода на подземные работы — воспаление легких. Вадим Попов в больнице, в той самой, где мне предстоит поработать через четыре года после этого первого ее «посещения» Вадимом. «Лазарет — это четыре барака, отгороженные от лагеря колючей проволокой. В каждом бараке — одно из отделений лазарета: терапия, хирургия, туберкулезное и инфекционное. На дворе уже май. Днем жарко. Я поправляюсь, чувствую, что скоро меня выпишут. В один из последних дней рискую выйти во двор на солнце. Прямо передо мной — деревянная вышка. Ручной пулемет на растопыренных ножках и часовой. Часовой топчется на маленькой площадке и мурлычет под нос песню—заунывную, казахскую. Под окнами лазаретной кухни (это не кухня, а так называемая раздатка.— М. Э.) сидит на корточках японец. Он работает уборщиком (ассенизатором.— М. Э.) лазарета. Поодаль находится землянка — морг. Дверь морга распахивается, и два санитара на носилках выносят деревянный ящик. Кто-то из заключенных «надел деревяв-

320

ный бушлат»... Гроб несут мимо меня. На гроб он мало похож. Это грубо сколоченный ящик. На крышке как раз против головы я замечаю небольшую круглую дыру. Для чего она? Ведь покойнику вентиляция не требуется. Гроб приближается к сидящему японцу. За пять шагов он быстро вскакивает, становится по стойке «смирно» и прикладывает руку к козырьку своей лагерной фуражки. Бывший офицер Квантунской армии капитан Рамушира продолжает считать себя состоящим на службе у микадо, так как сдался в плен по его приказу, поэтому он отдает воинские почести умершим заключенным. А отверстие — это контроль, чтобы под видом покойника за зону не вынесли живого—беглеца».

Так входили в зону те, кто не оказывался в каком-либо исключительном положении, как это, например, случилось с Николаем Михайловичем Шестопалом в Ванино в 1949 году: «К моему топчану подошел уже знакомый мне высокий мужик — Иван Львов. Назвал сумму приговоров, сроков и убийств (совершенно феерическую) и предложил дружбу. Он сказал: «Когда вы придете к власти (он считал, что я молчаливый представитель подпольной партии), вам будут нужны исполнители». И он оказывал мне внимание. В беседах он предлагал мне: «Возьмите на себя воровскую личину». Я отказывался. Он говорил: «Напрасно. Мы пустим слух, что вы наш, вор (солонник, или солонщик), взяли 58-ю, чтобы не шлепнули. Дадим знать всем ворам,— он улыбнулся, — и кличка вам будет — Профессор Ванинской Фары». Наверное, так и было. За все годы лагерей ни один вор меня пальцем не тронул. Львов учил меня: «Привезут вас куда-нибудь, бросайте сидор у вахты, если деньги есть, положите сверху и идите в зону. Вечером все принесут». И так и было пару раз. При мне у других злополучных зэков из интеллигентов воры с кинжалом в бок (с «пером») забирали и деньги, и посылочные дары. У меня никто ни разу не брал». И такое бывало. Но мы «ищем типичное», а чудесам доверяем слабо, не верим в чудеса.

Трудно переходить от биографического, личного представления о времени к описанию коллективного, массового поведения. В событиях массовых персоны остаются лишь «представителями», «выразителями». Но переход такой неизбежен, мы вынуждены это сделать, оставаясь, что, само собой разумеется, на уровне гипотез и впечатлений, не претендуя на окончательные выводы.

321

Это относится и к так называемой «джезказганской волынке», к событиям, которые произошли не на глазах авторов, по серьезно задели их лагерный опыт. Часто спрашивают: «А было ли какое-то стихийное или организованное сопротивление лагерной системе внутри нее, ведь не могли же заключенные так пли иначе не выражать своего протеста против произвола, немыслимых сроков наказания, отсутствия перспектив возвращения к нормальной жизни».

Начнем с экспозиции. Джезказган. 1951 год, третий год заключения для осужденных в 1949 году Попова и Жильцова. Впечатления, подтвержденные дневником Жильцова и свидетельством Попова: «Мы с Жильцовым,— пишет Вадим,— идем по штреку и чувствуем себя здесь гораздо лучше, чем в лагере. Шахта — паша. Ее строили мы, заключенные. Мы идем по штреку. За спиной у нас — теодолит и нивелир. В руках — карбидки и рейки. В карманах — рулетки и шнуры с отвесами. Мы идем намечать новые штреки и новые забои. Мы знаем, что работаем не на дядю, а для Родины, которая нас жестоко и несправедливо покарала. И все-таки эта мысль пас как-то утешает. Родина— мать, а матери многое прощаешь. На целике надпись, сделанная копотью от карбидки: «У 1952 роци усе будем дома!» Это пишут бандеровцы для поддержания собственного духа. Они все еще надеются, что их спасет добрый дядя из-за океана». Одни — находят утешение, другие — поддерживают дух, одни — приемлют систему ценностей в ее ортодоксальном определении, другие имеют иную шкалу оценок. Здесь явная несоизмеримость, и она еще проявит себя в условиях постепенно назревающего протеста.

Признаком назревающего протеста оказывались побеги. Вадим Попов описал, хотя и редкие, побеги, которые однако превратились в эти годы в ожидаемые, вероятные события. И вероятность эта постепенно нарастала. «На вахте бьют в рельс: съём. Мы поднимаемся и идем к воротам. Десять часов вечера. И вдруг с дальней вышки— автоматная очередь. Все смотрят в направлении выстрелов. Неужели побег? Начальник конвоя сломя голову бежит на выстрелы. Через минуту возвращается и орет: «Ложись на землю, и не шевелиться! Кто шевельнется,— пристрелю!» Ложимся. Молчим. Видим, как побежали конвоиры с собакой. «Встать! Строиться по пятеркам!» Встаем, строимся. Нас яростно пересчитывают. Двоих не хватает. «Бригадиры, проверить людей! И до-

322

дожить, кого нет!» Бригадиры пересчитывают своих людей. «У меня—все».—«У меня—все».—«У меня—нет двоих: Пшеклицкого и Стасевича».— «Номера!! Бригадир сообщает номера. «Ложись! Не шевелиться!!» Лежим. Не шевелимся. Опять беготня конвоя. «Встать!!» Нехотя встаем. «Заключенные, внимание! Взяться под руки! Шаг вправо, шаг влево — считаю побегом! Бить буду и убивать буду! Ясно?» — «Ясно!» — «Направляющий, марш!» Топаем в лагерь. Ничего не известно: поймали тех двоих или нет. А может быть, их пристрелили? Ничего не известно...

На каждый побег администрация лагеря отвечает новым усилением режима. Она изучает побеги, чтобы принять профилактические меры. Через несколько дней на разводе показывают пойманных поляков. Теперь известны подробности их неудачного побега. В зону шахты как раз перед съемом подали вагоны под погрузку руды. Для этого открыли специальные ворота. Поляки моментально учли благоприятную ситуацию и ринулись в раскрытые ворота. Темнота помогла им уйти от преследования. Через три дня их поймали в степи умиравших от жажды. Теперь их будут бить. Потом дадут новый срок, то есть двадцать пять лет, сначала с обязательным отбыванием первого года в тюрьме.

Так закапчиваются почти все побеги. Средняя частота побегов — три случая в год. Удачным за последние пять лет был только один. Заключенный, какой-то грузин, работавший в бригаде по ремонту воинских казарм, переоделся в офицерскую форму и спокойно ушел. Ему, видимо, помогали с воли. Через несколько дней вводят новый порядок: раньше мы носили номера на спине и на левой штанине. Теперь будем носить номера еще на фуражке и на левом рукаве. Прогресс!»

В неопубликованной повести «Там, в степи глухой...» Вадима Попова, написанной в декабре 1964-го — июле 1965 года, которой мы пользуемся с его разрешения, есть такое замечание: «Статистика неутешительная!»—это о побегах. Очевидно, что «неутешительность» здесь относительная, потому что главным является не успешность побегов, а то, что они продолжались вопреки малой вероятности удачи. Был и еще один важный момент: каждый побег, оставаясь случаем исключительным, демонстрировал не только администрации, но и заключенным, что есть среди них люди, способные сопротивляться вопреки здравомыслию и нарастающему устрожению ла-

323

герного режима. Возможность и моральную ценность такого поведения исключительных личностей демонстрировали не только побеги. И не случайно в рассказе Вадима следующий эпизод продолжает линию протеста, но это уже иная, хотя тоже исключительная его форма.

1952 год в Джезказгане. «Лагерь обносят новой стеной. Деревянный забор ломают. На каменном фундаменте в метр шириной возводится глухая каменная стена с каким-то подобием антенн по верху. По этим антеннам протянется в четыре ряда колючая проволока, а пятый и шестой — осветительные провода, конечно, без изоляции,— на каждой антенне привешен фонарь с жестяным конусом. Вышки теперь — в виде башен по углам и в середине пролетов. Каменную стену возводим мы, заключенные. В выходной день на ее строительство выгоняют весь лагерь. В будни ее строят «придурки». За десять дней стена длиной в километр двести метров, высотой в четыре метра и толщиной в восемьдесят сантиметров — готова. Завидная быстрота. Сами себя отгораживаем! Сами себе тюрьму строим!» И все строят. Случаев отказа нет. Отказы бывают по другим причинам.

Наступает суббота — трудный день для начальства. В лагере — немало сектантов. Все они попали в заключение за то, что отказывались служить в армии, брать в руки оружие. Всем им дали по двадцать пять лет как изменникам Родины. Среди сектантов есть адвентисты седьмого дня. Они регулярно портят кровь начальству: по субботам они не работают. Утром мы, как всегда, толпимся у вахты. Отворяются железные створки ворот. Пятерки одна за другой резво выходят за зону лагеря. Там уже стоит конвой, надзиратели, собаки и начальство. Два надзирателя тащат по земле, подхватив под руки, человека. Тело его мешком волочится по камням. Подтаскивают к нам, бросают. Нет, это не труп. Это живой человек. Глаза у него открыты. Выражение лица — безмятежное. В ярости подскакивает начальник режима: «Встать, божья коровка!» Адвентист не шевелится. Начальник режима в гневе пинает его ногой, начальник конвоя приставляет к виску карабин и громыхает затвором, загоняя патрон в патронник: «Встать, мразь ты этакая!» — «Бесполезно, гражданин начальник,—спокойно отвечает «мразь»,—я все равно никуда не пойду. Можете стрелять». «Хри-сто-сик! — не выдерживает начальник режима.— Это же христосик!» Нас пытаются заставить нести «христосика» на руках. Никто

324

не берет его. Все в душе восхищены его бунтом. «Убрать его отсюда!»—командует начальник режима. Адвентиста волокут по земле обратно в лагерь. Пять суток карцера ему обеспечено, как раз до следующей субботы!

Упорство сектантов не удалось сломить. Их стали по субботам проводить через санчасть как «больных». Устроив на разводе этот спектакль с адвентистом, начальство лагеря наглядно показало заключенным, что оно не в состоянии справиться даже с одним человеком, если тот поверил в свои убеждения и готов стоять за них насмерть. А что было бы, если бы все мы... Если бы мы были организованны!»—закапчивает этот фрагмент Вадим Попов. Атмосфера наэлектризована потребностью протеста.

«Бушует песчаный ураган. Он налетел внезапно среди яркого солнечного дня. Мы с Жильцовым сидим в своей каморке на 44-й шахте, курим и смотрим в окно, но там все желто. Ветер с большой скоростью несет из пустыни Кызыл-Кум огромные массы раскаленного песка. За пять шагов плохо видно человека, за десять — не видно совсем. «Неужели никто не убежит?»—думаю я... Конвой все равно не увидит и лишь наугад строчит из автоматов вдоль зоны: авось в кого-нибудь попадет, если кто-нибудь вздумает... Ураган бушует два часа. Два часа мы слушаем его неповторимый вой под аккомпанемент автоматных очередей. Но вот снова появляется солнце. Выходим во двор. На дворе всюду — кучи желтого песка. Никто не убежал во время урагана. Никто не был к этому готов. А бежать без тщательной подготовки нет никакого смысла».

А затем Джезказган переживает весну и лето 1953 года, зиму 1953—1954 года и еще одну весну. Переживает смерть Сталина и падение Берии, амнистию ворам и другим бытовикам и отсутствие каких-либо реальных изменений в судьбе осужденных по 58-й. И это тоже — экспозиция «джезказганской волынки». Мы вынуждены затягивать пролог-экспозицию, поскольку реальным прологом здесь является вся история лагерной системы до 1954 года. И еще потому, что, по нашему мнению, обстановка в лагерях этого периода — одна из причин, подготовивших антисталинскую акцию Н.С. Хрущева, может быть, не главная, но одна из основных. После смерти И.В. Сталина среди «врагов народа» возникает брожение. Происходит вполне объяснимое осознание се-

325

бя некой общностью, хотя и пораженной безнадежностью и апатией большинства, но имеющей какую-то перспективу, какую-то надежду на лучшее.

Началась смена разобщенности национальных и «постатейных» групп в джезказганской зоне некоторым осознанием единства всех заключенных. Это воспринято и Вадимом Попоным, как и его товарищем Жильцовым, в самой общей форме. Мол, «всех охватывает вдруг дремавшая много лет идея: уничтожение межнациональной розни и установление дружбы всех заключенных». Пробуждение общественного самосознания («мы—зэка!») в конкретном его выражении оказалось возможным лишь в обстановке ожидаемых и действительно слегка наметившихся перемен. Выражение это не только «мы строили шахты, мы добываем руду, мы—горняки», но и «мы узники, лишенные прав и перспектив»: «Кажется, для этого явилась благоприятная почва. Дружба и мир. Все мы — братья. Эти фразы теперь на устах заключенных»,— продолжает Вадим. Он называет одной из примет религиозные праздники, которые начали демонстративно и широко отмечаться с лета 1953 года.

Что было нужно для того, чтобы превратить толпу обездоленных, с разбитыми судьбами людей в общность? Искра веры, крупица духовности. Понимали это молодые «интеллигентные» зэки, подобные Попову или Этлису того периода? Нет, не понимали, ибо они были атеистами, пусть и лишенными азарта воинствующих безбожников. У них начисто отсутствовали понятия терпимости и свободы совести. Религиозная общность как форма духовности удивляла. Они не могли по достоинству оценить и ту форму веры, которая, с их точки зрения, имеет, прежде всего, рациональные основания,— ставшую верой «коммунистическую убежденность». И честь и хвала Вадиму Попову за то, что, несмотря на такую, если можно так выразиться, духовную инвалидность, он все-таки обращает внимание на эту сторону джезказганского пролога: пишет о пробуждении духовности в зоне и о мотивированпости поведения Жильцова в гуще событий лета 1954 года в Джезказгане тем, что можно назвать верой, вызывающей уважение вопреки ее дефектам по существу и по форме. Мы здесь касаемся очень трудных проблем. Но пусть говорят факты.

Лето 1953 года. «Сначала мусульмане отпраздновали свой рамазан-байрам. Гостями на их празднике были все остальные заключенные. Лагерная столовая превращена

326

в банкетный зал. Все столы накрыты простынями, на столах сигареты и папиросы — кури, сколько хочешь, как при коммунизме! Всех угощали настоящим пловом. На дверях столовой висел красный плакат с надписью арабской вязью и по-русски; «Добро пожаловать!», а в столовой непрерывно играл самодеятельный духовой оркестр».

Торжественно отмечается рождество 1954 года. Здесь надо вновь дать слово Жильцову), точнее, его дневнику: «Основной закон лагеря: «Человек человеку — волк» отменен жизнью и все преобразилось. Католики в день своего рождества не вышли на работу. Их арестовали в (лагерную) тюрьму. Тогда православные христиане в знак солидарности тоже не вышли на работу, а вместе с ними и мусульмане, и неверующие вообще. Администрация всполошилась, решила силой вывести всех на работу. Частично ей это даже удалось, по приведенные люди отказались работать, и целый день просидели без дела. Не находя другого выхода, администрация выпустила католиков, а приближающийся день рождества православных объявила выходным днем.

Это и было начало начал. Рождество православные отметили торжественно. Из столовой растащили по секциям бараков все столы, разобрали всю посуду, и вечером, когда после поверки пас закрыли в секциях на замки, зажглись елки. Это было и трогательно, и торжественно, и красиво. Здесь, в дикой пустынной степи Казахстана, люди, изолированные от внешнего мира, лишенные свободы, находясь в заключении, ухитрились раздобыть настоящие елки. В нашей секции елку украсили разноцветными электрическими лампочками, настоящими конфетами и дедом Морозом. Накрыли белыми простынями столы, погасили электрические лампы общего освещения, зажгли елку и свечи. Это было непередаваемо трогательно и торжественно.

Семьдесят мужчин за общим столом. Перед каждым консервная банка с вином и алюминиевая миска с ужином. Приготовления закопчены. «Мы собрались за этим столом,— говорит старший по возрасту,— чтобы отметить наш праздник, праздник Рождества Христова. У каждого из нас с этим днем связаны свои воспоминания о детстве, о семье, о счастье. Сейчас мы лишены возможности праздновать свой праздник в кругу своих близких и родных. Мы лишены элементарных прав на жизнь, на счастье, на свободу. Но жизнь показывает, что даже

327

в этих условиях рабского существования дружба и единство облегчают нашу участь. Поднимем же бокалы наши за дружбу, за надежды, за возвращение на свободу! Христос рождается!»—так закончил он свою речь, и все ответили ему тихо, в один голос: «Христос родился». На следующий день с самого утра по секциям ходили ряженые. Здесь были и ангелы, н черти, и царь Ирод, и сам Христос. И я вспоминал свое детство, как ходил с ватагой мальчишек Христа славить».

Сцену в бараке дополняет Попов: все собрались, но кто-то хотел уйти из секции, его не выпускают, «Но ведь я же еврей!» — «Ну и что же? Прежде всего, это праздник дружбы. Садись за стол!» Братание состоялось. Политические разногласия? Они остаются, «иногда завуалированно звучат фразы о том, что Западная Украина проживет и без Восточной». Бандеровцев в бараке большинство. Они, а точнее — их лидеры, в зоне стали определяющей силой, толкавшей толпу в направлении экстремизма и смертельных крайностей. Но пока — пролог, мы лишь на подступе к предстоящим событиям.

Несколько слов о Дмитрии Яковлевиче Жильцове. Прежде всего, для подтверждения того, что он правдив и точен в своем дневнике. Опора доверия — особый психологический облик автора и свидетельства Попова, который долгие годы был с ним рядом в зоне, в бараке и общался после освобождения. Жильцов — главный герой повести Попова «Там, в степи глухой...» В повести Жильцов, ставший прототипом героя, погибает, его убивают бандеровцы после «джезказганской волынки».

Потребность самовыражения у Жильцова — трагедия обманутого доверия. Он верит советской власти и партии, членом которой себя считает, а они его ... обманули! «Некоторые заключенные с необъяснимым упорством пишут в Москву жалобы,— вспоминает Вадим Попов.— В их числе Жильцов. Он живет периодами: от написания жалобы до получения ответа. На его жалобы обязательно приходит ответ. Ответы всегда стандартны: «Ваша жалоба проверена и оставлена без удовлетворения». На такой ответ прокуратуре требуется от четырех до семи месяцев.

«Самое странное, что это не останавливает рьяных жалобщиков,— продолжает Попов.— Они пишут новые на неправильное осуждение, указывают имена свидетелей, могущих подтвердить их непричастность, клянутся в верности советской власти, выражая этим готовность

328

подчиниться беспрекословно сталинскому произволу, что-то доказывают. За этим стоит либо непонимание того, что от них решили избавиться навсегда и что жалобы, даже если они «правильные», все равно остаются без удовлетворения, либо стоит за этим какая-то непонятная мне вера в справедливость, которой никто из них пока не видел».

Состояние жалобщиков для «постороннего взгляда» представляется явно ненормальным. В психиатрии это называется «психогенным развитием личности». Вот формулировка его причин (перевод с немецкого): «Если продолжительный психотравмирующий аффект приводит в движение преимущественно мышление, то содержание интеллектуальных процессов вследствие общей эмоциональной основы оказывается закрепленным и зафиксированным с патологической прочностью». Наши психиатры, с легкой руки Петра Борисовича Ганнушкина, такое «развитие» адресуют лишь психопатам, то есть личностям, стоящим где-то на границе между нормой и патологией. При этом оказывается, что практически трудно найти человека, в особенностях которого нельзя было бы обнаружить нечто, позволяющее отнести его к реальным (ярким) или потенциальным (скрытым) психопатам. Получается, что человек, у которого проявляются те или иные черты характера, при определенных «вредных» условиях имеет много шансов обострить их до степени, переходящей за некоторую, весьма условную черту, которую окружающие люди, врачи, да и он сам, зашкаливающий, считают «нормой».

Неправый суд, лагерь и все прочее — социальная патология. И нет нужды относить неразумное, а иногда и безумное поведение зэков к проявлениям их предопределенной дефективности. Люди были доведены до графомании, до квируляции («сутяжничества») и всего иного, переходящего за грань нормы, ибо оказались вне закона, вне нормальных форм общежития, вне реальных, подкрепленных извне морально-этических «комплексов». Уродство и изуродованность — вещи разные.

Дмитрий Яковлевич Жильцов в маркшейдерском отделе имел условия, чтобы какое-то время посвятить попыткам изжить свои переживания в дневниковых записях и художественном творчестве: «За это время я написал пятнадцать рассказов, из которых каждый может быть превращен в повесть, а некоторые из них в полноценные романы. Но, не имея возможности хранить свои

329

произведения, помимо моей воли, носящие на себе печать озлобления затравленного человека, я уничтожил их, предал огню. Все же больно мне было устраивать экзекуцию над своими чувствами».

Жильцов не графоман. У него нет явной, грубой переоценки собственной личности, и его творческие по пытки — чистые, искренние. Можно сожалеть, что состоялась очередная «экзекуция над своими чувствами», что всех его рассказов нет среди человеческих документов того времени. Но дневник уцелел.

События в Джезказгане, восстанавливаемые нами по дневнику Жильцова, параллельны и синхронны событиям в Кенгире. Это рядом — в двадцати с лишним километрах, начальство — общее, штаб его в Кенгире, где шахт нет, в основном строительные объекты. Там была и женская зона. Трагические события в Кенгире летом 1954 года подробно описал Александр Исаевич Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ», а о Джезказгане там информации нет. Мы не станем цитировать эту главу из книги, упомянув лишь о том, что основные факты, приводимые нами по дневнику Жильцова, совпадают с тем, что зафиксировал А. И. Солженицын со слов участников кенгирской трагедии.

После праздничного братания джезказганских зэков прошло три месяца. Настроение джезказганцев колебалось. Во время этих колебаний в апреле — двухдневная забастовка, а потом... поток событий конца мая и июня, которые можно назвать джезказганским эхом Кенгира. Думается, что для понимания происходящего тогда в Джезказгане нужно выделить все, известное Жильцову о кенгирских событиях. Это тем более важно, что имеется точка, в которой джезказганские и кенгирские события пересекаются. В Джезказгане: «29 июня утром уже после решения лагеря выходить на работу, почти перед самым выходом на косогоре появились танки. Урча и оглушая трескотней гусениц, они двигались по направлению к лагерю. Это они должны были усмирять нас». В Джезказгане до усмирения не дошло. А в Кенгире?

23 или 24 мая 1954 года. Собрание заключенных в Джезказгане. Речь генерала 1, записанная Жильцовым:


1 Жильцов не называет фамилии приехавшего в Кенгир— Джезказган в составе чрезвычайной комиссии начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта И. Долгих. Мы не приводим данные, опубликованные в статьях В. Буренкова и В. Николаева (газета «Рабочая трибуна» от 10 января 1990 года), В. Николаева «Восстание в Степлаго» (газета «Джезказганская правда» от 2 августа 1989 года), «Остров архипелага ГУЛАГ» (там ;ко, 12 сентября 1989 года), Юрия Грунппа «Кенгир, год 54-й» (журнал «Знамя», № 3 за 1990 год) и в других публикациях. События в Кенгире — особая тема, и дневник Жильцова содержит важные детали, ее раскрывающие как бы со стороны.

330

«Товарищи! Я знаю, что вам известно о забастовке в соседнем лагере в Кенгире. Во избежание кривотолков и искажений я расскажу вам, в чем дело. Многие из вас были в этом лагере, и знают его расположение. Между мужским и женским лагпунктами там расположен хоздвор. В недавнее время мы поместили в мужской лагпункт совместно с находившимися там ранее политическими заключенными некоторое количество бытовиков. С самого начала бытовики повели себя вызывающе, они начали терроризировать политических, грабить и повелевать. А последнее время группа головорезов из бытовиков в количестве тринадцати человек прорвались через хоздвор в женский лагпункт и, угрожая женщинам ножами, начала их насиловать. Тогда женщины обратились за помощью к политическим заключенным мужского лагеря, которые, получив это обращение, бросились через двор в женский лагерь для обуздания насильников. Произошла поножовщина, а так как хоздвор в самое последнее время был объявлен огневой зоной, охрана открыла огонь по заключенным, бросившимся в хоздвор. Есть жертвы. Несколько человек убито и несколько ранено. Все политические, и женщины, и мужчины, объявили забастовку с требованием удалить бытовиков и вызвать члена правительства из руководителей (Маленкова, Ворошилова или Хрущева) для разбора дела и для общего решения судьбы заключенных.

Мы производим расследование и виновных строго накажем. Уже сейчас ясно, что открывать огонь по безоружным людям, находившимся в хоздворе, оцепленном общей лагерной зоной, не следовало. Не следовало также помещать к политическим заключенным бытовых преступников, и виновные в этом получат по заслугам.

Но поведение заключенных неправильное, забастовка незаконная, а требование вызвать руководителей правительства необоснованное. Расследование производит помощник прокурора Союза ССР, и необходимости в выезде чуть ли не целого правительства нет. Мы понимаем все безобразие свершившегося. К нам обращаются изна-

331

силованные девушки с претензиями о том, что их лишили бандиты невинности. «Я скоро заканчиваю срок наказания и выхожу на свободу, я должна вступить па путь честной трудовой жизни, супружества и семьи. Зачем исковеркали мою жизнь позором потери невинности?» — заливаясь слезами, заявляет одна. «Я мать детей своих и жена мужу, зачем осквернили меня позором насилия?» — возмущается другая. Мы это понимаем и виновных строго накажем, но не все в жизни поправимо. Случившееся уже свершилось. В человеческих силах только не допустить повторения, и мы это сделаем».

Это была коварная ложь. Генералу было известно, что никаких насилий над девушками-зэками не было. Он знал, чем «пронять». Действовало и непривычное обращение: «Товарищи!» «На следующий день после разговора с генералом мы вышли на работу и работали с энтузиазмом, поставив своей задачей выполнить майский план». Но события развиваются, в конце июня новая забастовка джезказганцев, и для того чтобы ее прервать, администрация прибегла к приему «свидетельства угрозы». Джезказганцам решили показать, что их ожидает, если они проявят упорство, подобное упорству кенгирцев. Выглядело это предупреждение-угроза следующим образом. Шесть человек лагерных активистов, бывших в числе инициаторов первой июньской забастовки, «под охраной в столыпинском вагоне администрация доставила в Кенгир, чтобы показать им конец кенгирской забастовки. После того, что они там увидели, их доставили в Джезказган и запустили в наше расположение. Для меня,— пишет Жильцов в ночь с 28 на 29 июня,— было ясно: администрация решила показать нам наш конец и тем самым предупредить, вразумить и избежать применения силы. Но организаторы забастовки н их сторонники расценили этот шаг как «авантюру чекистов», а всех своих недавних заправил, сейчас возвратившихся в зону, объявили провокаторами и агентами чека.

Я находился в нашей секции,— продолжает Жильцов,— когда туда вошли прибывшие. Все они заметно похудели, глаза увеличились и ввалились, пыль и грязь на лицах подчеркивали их страдальческое выражение. На них сразу же набросились с расспросами. «Нас подвезли к кенгирскому лагерю как раз тогда, когда его бомбили»,— начал один.— «Как — бомбили? Что за чепуха?» — закричали с разных сторон.— «Вошли в лагерь танки...»,— пытался продолжать он, но его снова пере-

332

били возгласы: «Какие еще там танки? Ты не выдумывай!» — кричали одни.— «Говори, что видел!» — кричали другие.— «Я видел, как выносили на носилках...»

Дальше Жильцов описывает детально, как проявилось недоверие заключенных к свидетелям кенгирского конца. Лишь еще одному удалось сообщить что-то конкретное: «Он рассказывает, что они видели, как происходила погрузка заключенных в вагоны, говорит о том, что видел, как в отдельный вагон носили на носилках, но его перебивают... Под выкрики, угрозы, оскорбления пришельцев выгнали за вахту. Так и не узнали правду о Кенгире люди, закрывшие глаза от страха перед надвигавшейся на нас опасностью».

Не поверили! Потому что не могли до последнего момента, то есть до появления танков перед своей зоной, поверить в такую крайнюю форму наведения порядка. И потому, что привыкли к обману,— уж очень долго их к этому приучали. Другой информации о Кенгире в дневнике Жильцова нет. Но и этого достаточно, чтобы глубже понять джезказганскую ситуацию, чтобы, цитируя дневник Жильцова, уловить логику поведения джезказганских забастовщиков, увидеть форму и «погашение» их протеста. И увидеть трагизм и героизм поведения Жильцова и его товарищей в период забастовки и в момент надвигавшейся опасности повторения кенгирского кровопролития в их лагере.

За время джезказганских событий Дмитрий Яковлевич постепенно укрепился в сознании, что среди лагерников у него есть враги. Он сам не замечает, как от ощущения некоего нового качества — единства лагерного коллектива, отраженного им в рождественском братании, он переходит к восстановлению «образа врага». Врагами оборачиваются те, кого он считает главарями и подстрекателями забастовки. Именно они, по его мнению, чуть было не довели людей до крайности, до такой степени сопротивления администрации, которая могла бросить зэков под гусеницы танков.

Но такой «образ врага» не до конца ослепляет Жильцова. Он видит и фиксирует неразумные, объективно провокационные действия администрации. Главное же, что, выйдя из оцепенения, он действует в согласии со своими убеждениями. Рискуя жизнью, он агитирует зэков прекратить забастовку, выйти на работу, уйти из-под «диктатуры главарей» и поступать по собственному выбору. В его поведении нет той, отраженной в дневнике,

333

двойственности и непоследовательности, которые проникают в его рассуждения и оценки. Вернемся к фактам.

Напомним, что происходило в рождественские дни 1954 года в джезказганском лагере: арест католиков, однодневная забастовка. Уступки администрации — празднование рождества православными. «Прошло около трех месяцев после празднования рождества, прежде чем администрация лагеря решилась свести счеты с организаторами этого дела. В течение почти всего марта под предлогом отправки на этап выдергивали одиночек, вызывая ропот и недовольство лагеря, а когда в начале апреля посадили в тюрьму целую группу, лагерь забастовал. При этом пли уж слишком незримо кто-то направлял всех на путь забастовки, или действительно произошло все это стихийно? Но даже я, находящийся здесь, не мог ответить на этот вопрос. Администрация опять попыталась применить силу, но из этого ничего не получилось. Нас выгоняли из бараков, толкали на вахту, но мы сбивались в толпу и стадом пятились назад». Здесь характерно и жильцовское сомнение, и его «мы», за которым еще просматривается рождественское братание. И дальше идет описание шараханья лагерной администрации от уговоров к репрессиям, того шараханья, которое, утрясая стихийный процесс, все более и более делает его неуправляемым и самоорганизованным.

«Тогда нас стали уговаривать, объявили о введении зачетов — за один отработанный день засчитывается три дня. Но и это не помогло... Нас перевели на голодный паек (четыреста граммов хлеба и прозрачная похлебка), но и это не дало результатов, хотя люди сразу же очень быстро сделались все голодными, приуныли, притихли, еще больше озлобились. Два дня, 6 н 7 апреля,— длилась забастовка, без определенных требований, без организующего начала, с единственным желанием узнать конец своей каторги. «Расстреливайте нас или освобождайте!» — заявляли некоторые, дошедшие до отчаяния»., Введение зачетов, точнее — объявление о них, как пишет Жильцов, не возымело действия, а лишь напомнило о страшном сроке осуждения. «У нас двадцать пять лет срока, а это значит, что мы должны еще восемь лет надрываться на каторжной работе, чтобы при этих зачетах выйти на свободу!» — выкрикивали из толпы и прятались за товарищей недовольные. «За восемь лет мы скорее попадем в могилу, чем доживем до освобожде-

334

ния!» — поддерживали другие и пятились все дальше назад, расходясь по баракам».

Но на этот раз сопротивление было сломлено не уговорами, а силой: «В каждую секцию заходил начальник режима с надзирателями и вызывал по списку с вещами человек по сорок «па этап». Таким образом, из лагеря изъято около четырехсот человек. Всех их посадили в тюрьму, а сопротивление оставшихся сломили и вывели на работу. Забастовка была ликвидирована. Сразу же улучшили питание, действительно ввели зачеты и улучшили отношение к нам. Возвратили из тюрьмы почти всех изъятых во время забастовки. Жизнь вошла в свои обычные рамки. Не ненадолго».

Жильцов не писал о слухах из Кенгира. Он не связывал события конца мая в Кенгире и Джезказгане. Но администрация не могла не согласовывать свою тактику поведения в обоих лагерях. Многие детали дальнейших событий это подтверждают. «23 мая во время демонстрации кинофильма на балконе столовой, являющейся прекрасной трибуной, появился громадный человек и закричал: «Товарищи, внимание! — и демонстрация фильма прекратилась.— Товарищи! Только сейчас последыши Берии из чекистов затащили меня к себе в кабинет и избили. Они пытались надеть на меня механизированные наручники и душили за горло. Но я вырвался из их рук... Товарищи! Покончим с беззаконием! Завтра ни один из вас не должен выходить на работу. Будем требовать приезда правительственной комиссии!» Раздались жидкие аплодисменты, кто-то закричал: «Правильно!», и демонстрация фильма возобновилась. Но на следующий день на работу никто не вышел. Администрация в лагере не появлялась».

День 25 мая в зоне для Жильцова разделился на три эпизода. Утром он слышал выступление одного из евангелистов, яркое, с апокалипсическим завершением. Во время этого выступления появился начальник по режиму с погонами младшего лейтенанта. Проповедник указывал толпе на него пальцем и заклинал: «Смотрите! Вот они, коммунисты: в 1917 году выжигали погоны офицерам на голых плечах, а теперь эти же погоны с гордостью носят сами. Разве не сбылось священное писание?» Все уставились на начальника режима. Грозный и страшный для всех так недавно, сейчас он сжался, робко осмотрелся, не встречая сочувствия, и выскользнул за ворота». Реакция Жильцова: «Проповедник говорил

335

вдохновенно, красиво, грозно. Но я ушел, поражаясь его уму и глупости, красноречию и лепету, бреду и знаниям. Нет, для меня он все же слишком жалок».

Второе событие — днем: «К полудню к нам явился полковник, неизвестный ранее, стал созывать для разговора, но заключенные заявили, что будут разговаривать только с правительственной комиссией и отказались разговаривать с полковником, который после этого удалился». Наконец, в какой-то степени кульминационное вечернее событие, во время которого впервые, по тексту дневника, в выступлении генерала дана информация о начале стихийного взрыва в Кенгире. Взрывом, вероятно, объясняется и то, что с утра «администрация в лагере не появлялась». «К вечеру в лагере появился генерал-лейтенант, министр внутренних дел Казахской ССР и помощник прокурора Союза ССР с целой свитой полковников и подполковников, и все лагерное начальство. Нам объявили, чтобы бригадиры или наши специальные представители собрались в столовой для переговоров. «Будем разговаривать все!»—ответили заключенные. «Но ведь это невозможно!»—воспротивился генерал.— «Ну и не надо тогда совсем никаких переговоров!» — настаивала толпа. Генерал пожал плечами и поднялся на крыльцо штаба лагпункта. Принесли стол и стулья, помпрокурора сел за стол, и беседа началась. Первым говорил генерал: «Товарищи!»—начал он, и все удивились. Обыкновенно к нам так не обращаются, так обращаться к нам запрещено. «Заключенные!» —вот привычное к нам обращение. Но генерал отошел от этого правила. В своей речи он обвинял нас в незаконном поведении, называя нашу забастовку «волынкой», призывал к благоразумию и в заключение предложил высказать свои требования.

Первый же выступивший заключенный поставил условием для изложения своих требований удаление из настоящего своеобразного собрания всей администрации лагеря, в присутствии которой говорить никто не будет. Генерал попытался возражать, но хор толпы поддержал выступавшего, и администрация, сгибаясь и неловко пряча глаза, удалилась. Начались выступления. Много выступало, очень много. Говорили о своем бесправии, о тяжелом труде, о скотской жизни, говорили о рабском существовании и стремлении к свободе».

Жильцов не стенографировал выступления, он сумел записать лишь то, что запомнилось, и так, как он, с его

336

своеобразным восприятием, сумел сформулировать. «Я в пьяном виде изорвал у себя в комнате портрет Сталина, и мне за это дали двадцать пять лет»,— говорил один.— «Я сказал, что немецкие гаечные ключи лучше наших русских, и мне за это дали десять лет»,— говорил другой. — Я, тяжело раненный, был оставлен отступавшими советскими войсками и, оказавшись в плену, чтобы не умереть, вынужден был служить у немцев солдатом. Я чистил немцам сапоги, возвратившись, получил двадцать пять лет за измену Родине»,— говорил третий.— «Когда наступит конец нашим страданиям? Многие из нас воевали против немцев, затем, оставленные своими генералами, гуляющими сейчас на свободе, попали в плен. После освобождения из плена опять служили в Советской армии, сражаясь против немцев до полной победы. Многие имеют по несколько ранений и правительственных наград. Но все это не в счет — двадцать пять лет заключения и фактическое лишение всей жизни. Когда же мы увидим своих матерей, сестер, жен? Многие из нас уже превращаются в стариков, еще не познав семейного счастья, отцовства, любви. Мы больше десяти лет оторваны от близких и родных. С начала войны нас призвали в армию, затем фронт, бои, ранения, плен, снова армия и бои, а затем лагерь в честь победы...» — «Меня в ходе следствия избивали до потери сознания, побоями и пытками вынудили подписать протокол о том, что я шпион. Какой я мог быть шпион, если я совсем неграмотный?»

Общее требование: пересмотреть дела, разобраться объективно, выпустить невиновных, смягчить наказание виновным до вольного поселения или полной амнистии. Указанное требование передать союзному правительству и просить решения вопроса в месячный срок. Забастовку прекратить и повысить производительность труда, майский план выполнить. Таково решение заключенных».

Это решение было принято благодаря информации о кенгирских событиях, а возможно, и в какой-то степени вопреки ей. Пересказ Жильцовым выступлений начальства в этот вечер выглядит бедно: «И прокурор, и генерал говорили о сдвигах в части установления законности, о заботах правительства о народе и о заключенных, о целом ряде мероприятий со стороны правительства, направленных на облегчение участи заключенных, на скорейшее возвращение их в семью полноправных граждан. Требование или просьбу заключенных обещали передать

337

правительству, но срок для ответа оставили неопределенным. Так закончилась и эта забастовка».

Лагерники остаются наэлектризованными, несмотря на то что, как записывает Жильцов, «на следующий день после разговора с генералом мы вышли на работу и работали с энтузиазмом, поставив своей задачей выполнить майский план». Уже через несколько дней на 44-й шахте заключенные отказались спуститься под землю и просидели на солнышке весь день. «Поводом для этой забастовки послужил отказ управления шахты оплатить заключенным ряд выполненных работ. Во второй половице дня на шахту приехал генерал-майор и стал выяснять причину этой забастовки. «Если действительно администрация шахты занимается таким безобразием, как вы говорите,— сказал генерал,— мы привлечем ее к ответственности. Но вы сами тоже поступаете незаконно. Все эти вопросы необходимо решать законными путями, а не забастовкой. Завтра воскресенье. Мы придем к вам в лагерь, я приведу к вам администрацию шахты и управляющего рудником. Там мы заставим его отчитаться, вы покритикуете его и потребуете устранить все недочеты, мешающие вам работать. К сожалению, сейчас к работе приступать уже поздно. Такие выходки вы должны прекратить. Партия и правительство делают очень многое, чтобы облегчить вашу судьбу. Я могу вам сообщить о том, что все ваши дела в ближайшие два-три месяца будут пересмотрены, невиновные будут освобождены, а виновным будут значительно сокращены сроки заключения. Сейчас мы уже выпускаем из заключения малолеток, инвалидов и стариков. Потерпите немного, дойдет очередь и до вас». Стали выступать заключенные. Все они говорили о своих муках, стремлении к свободе, о неправильном ведении следствия, о неправильных приговорах, о тяжелой жизни. Все высказывали неверие в торжество справедливости, недоверие к словам и обещаниям генерала, но, успокоенные возродившимися надеждами, обещали работать, обещали выполнить майский план и перекрыть потери в добыче руды, образовавшиеся из-за забастовок.

А когда мы пришли в лагерь, вскоре туда прибыл и генерал, и прокурор, и целая свита офицеров. Наш лагпункт принял вид улиц и площадей города времен февральской революции 1917 года. Все вышли из бараков и образовали кучки вокруг каждого офицера, вокруг генерала и вокруг прокурора. Происходили митинги в каж-

338

дои кучке. Офицеры говорили о расконвоировании заключенных, о зачетах, об освобождении малолеток, инвалидов и стариков, о пересмотре всех дел. Заключенные задавали вопросы, высказывали сомнения, критиковали, во всем не скрывая своего недоверия, а некоторые даже грубили. Меня удивляла выдержка и терпимость генерала и прокурора. Они оправдывались, как обвиняемые, уговаривали и убеждали как равный равного. В лагере все это было невиданным ранее новшеством».

Воскресный день после событий на 44-й шахте. Собрание контингента, выступление генерал-лейтенанта Долгих, затем начальника рудника. И опять «все разговоры о работе, о производительности труда и ликвидации производственных неполадок неизбежно переходили в разговоры о свободе, о семьях, о возвращении по домам. Генерал призывал к терпению, заверял в пересмотре всех дел в ближайшее время, убеждал в реальности улучшений. Заключенные еще раз подтвердили решимость выполнить майский план, просили ускорить пересмотр дел и «пока суд да дело» расконвоировать заключенных. На этом закончилось собрание. Администрация устроила для всех обед сверх всяких норм, и внешне воцарился мир».

В этот же день, 6 июня, Жильцов первый раз проявляет серьезное недовольство ходом событий и включается по своей воле в посильную для него борьбу с забастовкой, четко сознавая опасность такой борьбы. Вместо мира после нештатного обеда «где-то за кулисами было принято решение начать забастовку и 7 июня в понедельник на работу не выходить. Кто принял это решение?, — спрашивает Жильцов, и отвечает: — этого я не знаю и сейчас (то есть 23 июня, когда сделана эта запись.—М. Э.), но когда по секциям бараков поползло предупреждение — в понедельник на работу не выходить, я восстал». Почему? Из-за отсутствия информации об организаторах? Да, и из-за этого. Но главное в другом — в уверенности, что забастовка — действие противозаконное, в готовности поверить, что за обещаниями начальства стоит близкая реальность. И еще — чувство страха и риска, уверенность, что подвергает себя смертельной опасности. Действует Жильцов по-разному: открыто выступает до момента, когда ему действительно стали угрожать, п конфиденциально обращается к избранным товарищам после этой угрозы и ознакомления с текстом вывешенной организаторами забастовки прокламации.

339

Все, что произошло в Кенгире и происходит дальше, выпадает из восприятия Жильцова, так как заслонено местными обстоятельствами и той информацией, которую он получает из речей генералов и которой верит, как верит в конечную справедливость, в конечные чистые и благие намерения тех, кто фактически виновен в кенгирской трагедии. Зрелище пролитой крови не всплывает в его воображении — это лишь частное недоразумение, как бы одна из ошибок администрации. Эмоциональная ограниченность и сентиментальность? Но одновременно и порядочность, и искренность, и готовность рисковать собой.

Выступать против забастовки действительно рискованно. За такой шаг «очень легко можно поплатиться жизнью. Даже выступать в открытую в присутствии администрации лагеря за забастовку менее опасно, чем выступать против забастовки. Рискованно это потому, что в данном случае угрожает не законная ответственность и наказание, а неожиданная расправа ножом в спину от неизвестных противников, окружающих тебя, живущих с тобой». Опасения последнего рода реальны. После открытого заявления Жильцова в своей секции, когда он «бил и добивал неопровержимыми фактами», в коридоре к нему «приблизился какой-то неизвестный и твердо сказал, взяв за плечо: «Слушай, старик, если тебе не надоела жизнь, советую подобру-поздорову прикусить язык. Больше предупреждения ты не получишь. Это — последнее»,— сказал и удалился».

Поведение Жильцова в этот момент описал Вадим Попов: «Я ищу Жильцова. Нахожу его в секции. Он нервно курит махорку. «Воззвание читал?» — «Читал. Я уже получил персональное предупреждение».— «От кого?» — «А черт его знает. Подошел какой-то бандера и говорит...»—Я задумался. Дело принимает опасный оборот.— «Как ты думаешь, чего они хотят добиться этой забастовкой?» — «Кто — они?» —«Ну, эти бандеровцы. А почему ты так спросил?» — «Потому что здесь не только бандеровцы замешаны».— Я с удивлением гляжу на Жильцова. До сих пор я был убежден, что главными зачинщиками являются бандеровцы.— «Чего хотят бандеровцы,— говорит Жильцов,— понять не трудно: хотят остановить шахты. Лишь бы вред был».— «А кто же еще замешан?» — «Бериевское отродье, до которого у Москвы пока не дошли руки».— «Почему не дошли?» — «Слишком быстро всего хочешь! Сейчас в самой Москве знаешь

340

сколько дела? Дойдет и до нас». «Чего же они хотят?» — «Бериевцы-то? Не уверен, но думаю, что хотят вызвать в лагере смуту. Возможно, попытаются сделать это руками бандеровцев. Поставят правительство перед фактом открытого неподчинения».— «А для чего это им нужно?» — «Для того чтобы показать партии и правительству, что в лагерях сидят одни настоящие враги. Тем самым в какой-то мере реабилитировать себя, свои беззакония. Поэтому, Вадим, забастовку допускать никак нельзя. Понимаешь? Нельзя идти на поводу у бандеровцев, и нельзя поддаться на провокацию. Большинство людей не хочет забастовки. Люди верят в торжество справедливости. А кроме того, представляешь себе, что такое — остановить все шахты? Это же — не с предпринимателем бороться! Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать забастовщикам и сорвать замыслы провокаторов».— «Да, но как?» — «Лично я готов поставить на карту жизнь. Я уже решился на это. Я должен выступить. По возможности — при большом стечении парода. Медлить больше нельзя. Собери сюда всех наших. Пусть будут наготове».

Да, здесь есть информация, которая не попала в дневник. Выходит, что Жильцов менее наивен и способен на более смелые предположения. Если у Попова произошла некая аберрация памяти, то можно думать, что Жильцов все-таки предполагал: элемент провокации в поведении «бериевцев» имеется. Основание — большая доля участия «уважаемых» ранее начальством лидеров бандеровцев в инициативной группе, в которую он, Жильцов, вовлечен не был. Попытку анализа в этом направлении даже задним числом нельзя не принять во внимание.

Текст первого открытого выступления Жильцова у себя в бараке восстановлен им 23 июня. В его точности можно не сомневаться, поскольку в день записи началась новая, последняя джезказганская забастовка, против которой он сначала не выступал, хотя его «аргументы» против забастовок вообще, казалось бы, оставались в силе. Текст этот интересен и тем, что содержит сообщение об ослаблении режима в лагере за год после смерти Сталина. Историкам еще предстоит во всем этом разобраться с документами в руках, а социологам провести задним числом анализ действовавших в то время механизмов стихийного протеста и попыток контроля над ним. Может быть, опубликование дневника Жильцова

341

ускорит и в некоторой мере облегчит такую работу.

«Но я был так возмущен, что поставил жизнь на карту и выступил в своей секции в открытую против забастовки: «Забастовка в данных условиях является или провокацией, пли авантюрой,— заявил я.— Кто ее объявляет? С какой целью? Скрытно действует какая-то кучка авантюристов или провокаторов. В лучшем случае это просто политически неграмотные, не понимающие современного периода люди, не понимающие всего того, что происходит. Или умышленно вызывающие враждебность во вред нам всем. Или глупо заблуждающиеся. Я буду говорить фактами, так как обещаниям вы не верите. Вот они: 1. Немцов, венгров, поляков и японцев отпустили по домам? Отпустили. Пусть еще не всех, но значительную часть отпустили. 2. Малосрочников до пятилетнего срока из числа политических освободили по амнистии? Освободили. 3. Малолеток, инвалидов и стариков начали освобождать и уже несколько десятков освободили? Освободили. Пусть только начали. 4. Особое совещание ликвидировано. 5. Номера с нас сняли. 6. Решетки и замки с бараков сняли, и нас больше не запирают. 7. Издевательства прекратились, обращение улучшилось и со стороны администрации, и со стороны надзирателей, и со стороны конвоя. 8. Расконвоирование началось. 9. Зачеты ввели, деньги платят? Это ведь тоже все факты.

Несомненно, что партия и правительство уже многое для нас сделали. Несомненно, что сейчас соблюдается строгая законность, что дела наши будут пересматриваться, что мы уже близки к полному освобождению. Возможно, и вообще в скором будущем лагеря будут ликвидированы. Какое же основание у нас не верить, какое основание становиться на путь забастовок, враждебный путь? Тот, кто думает разговаривать с Советским государством языком ультиматума, тот, кто становится на враждебный путь, неминуемо обречен на гибель, на поражение, на неудачу. Нет силы такой, которая бы могла сломить Советское государство! Даже целые коалиции буржуазных государств ничего не могут добиться от Советского правительства, когда они действуют угрозами. А что же можем сделать мы, заключенные? Именно сейчас мы должны работать, работать лучше, чем раньше, и действиями своими показать, что мы можем жить в социалистическом обществе в качестве полноценных его членов. И тот, кто этого не понимает и ста-

342

новится на враждебный путь, тот действует во вред всем нам, стремящимся к свободе, тот толкает правительство на путь репрессий, на путь ухудшения нашего положения и отдаляет день нашего освобождения». Такие мысли высказал я во всеуслышание, высказал их с горячностью, с убежденностью, с искренним желанием уберечь товарищей от неправильного шага. Многие со мной согласились, а некоторые возражали».

«Жильцов умолк. В изнеможении сел на нары,— пишет Попов.—В секции—небывалая щемящая тишина. Несколько бандеровцев с перекошенными от ярости лицами подходят к Жильцову. Один из них рывком из-за пазухи выдергивает нож. «Жаль, что мы тебя раньше не прирезали! Коммунист проклятый!» Жильцов встает. Зрачки его сузились. Он всматривается в лица своих врагов. Они не подозревают, что произнесли высшую похвалу своему противнику. «Да,— громко и спокойно говорит он.—Я коммунист». Так это было или не так? Вадим Попов выделил для нас это место в своей повести как достоверное. Мы ему верим.

После предупреждения неизвестного и знакомства с прокламацией Жильцов несколько меняет свое поведение. «Вне всяких сомнений, организаторы забастовки рассчитывали на запугивание массы заключенных, устанавливали свою диктатуру и явно врали, что кенгирские события скрываются от правительства,— рассуждает Жильцов.— Я возмутился еще больше и весь дрожал. Откровенно говоря, страх овладел мною при мысли, что и меня ждет расправа, что и за мной ходят с ножом, что и меня, конечно, квалифицируют как предателя. Но возмущение преодолевало страх. Я вышел из уборной (где была вывешена прокламация) и пошел по секциям, по дворикам, от группки к грунпке, от знакомого к знакомому и направился к столовой, где большинство лагпункта собралось в ожидании демонстрации фильма. Везде я говорил о предстоящей забастовке. Но говорил шепотом, людям только тем, которых знал как мирных, спокойных работяг».

Жильцов пишет, что «обошел с этим устным заявлением не менее пятидесяти человек, везде встречая сочувствие. Видно было, что люди явно не хотели бастовать, люди жили надеждами. Особенно удачно получилось, когда после разговора со мной эстонцы, латыши, украинцы, белорусы и грузины понесли мое предложение не бастовать по своим национальным группировкам.

343

Может, будет преувеличением сказать, что я предотвратил забастовку, так как наряду со мной действовали так же и другие. На следующий день, в понедельник, по третьему сигналу все как один вышли на работу. Пронесся слух, что организаторы забастовки отменили свое решение и листовку свою сорвали».

За время о 7 по 23 июня, за две недели, случилось так, что настроение большинства джезказганских зэков было испорчено неуклюжими и объективно провокационными действиями администрации. Корректировались ли эти действия в зависимости от обстановки в Кенгире? Возможно, хотя информации об этом у Жильцова нет.

«Началось массовое расконвоирование. Пропуска давали без разбора всем, кто подавал заявление: и тем, кто неоднократно пытался бежать, и тем, кто имел целый ряд нарушений лагерного режима, и при всем этом вне зависимости от срока заключения (и десятилетникам, и двадцатилетникам)... стали получать пропуска для бесконвойного хождения, бродить по городу, гулять с женщинами, пить вино... Городские хулиганы пытались спровоцировать столкновения, но получив твердый и смелый отпор дружного коллектива наших ребят, поджали хвосты и притихли».

У Жильцова после срыва забастовки 7 июня и начавшегося расконвоирования возникает своеобразная эйфория надежд! «Я первое время не подавал заявлений, так как был поглощен мечтами о полном освобождении и реабилитации, а когда несколько успокоился и обратился, мне отказали. Отказали, несмотря на то, что за меня ходатайствовало шахтоуправление. Почему? Такова справедливость в лагере». Но дело не только в несправедливости. Жильцов живет ощущением полноценной включенности в производственный процесс, он инженер-геолог маркшейдерского отдела 44-й шахты, и пропуск ему нужен не только для того, чтобы бродить по городу и гулять с женщинами, но и, потому что расконвоирование его «требовалось в интересах дела». И последующие несправедливости администрации, определяемые им как ошибки, особенно неприемлемы, потому что разыгрываются после того, как «мы закончили майский план с перевыполнением по всем шахтам».

После отмеченного Жильцовым выполнения плана прекратились заседания суда, освобождающего малолеток, а следовательно, и их освобождение. «Прекратилось расконвоирование, и началось необоснованное законвоиро-

344

вание». И, наконец, 22 июня, в памятную дату начала войны, в спецчасть 2-го лагпункта вызвали более тридцати человек, подавших жалобы о неправильном осуждении и прошения о помиловании, и сообщили ответы. Ни одного положительного не было. Часть из них подтверждала правильность приговоров, а в другой сообщалось о пересылке жалоб для рассмотрения в инстанции, осудившие жалобщиков».

В другое время, год и более назад, такое объявление не вызвало бы никакой реакции, ибо никто и не надеялся на положительный ответ, а жаловались как бы на всякий случай, воспринимая отказы и отписки как нечто закономерное, неотвратимое. Воспринимали даже с юмором. А тут многочисленные генеральские и прокурорские обещания и заверения, а потом, как удар ножевой, «оставь надежду всяк сюда входящий». Возникли обида и озлобление. «Весть о получении отрицательных ответов быстро облетела весь лагерь и явилась последней каплей, переполнившей сосуд недоверия и нетерпения,— пишет Жильцов на следующий день, когда забастовка возобновилась.— Скажу откровенно: эти ответы поколебали веру даже во мне. Не уничтожили, нет, но поколебали. И настолько разочаровали, что я прекратил борьбу против забастовки и занял нейтралитет, стал в стороне, в роли наблюдателя. Кстати сказать, бороться против забастовки в данных условиях — это значит наверняка пасть жертвой, это равносильно самоубийству». Вот такая трагедия обманутого доверия...

Лагерь забастовал, но, по мнению Жильцова, еще можно было со стороны администрации предпринять что-то, чтобы дело ограничилось однодневной забастовкой протеста. Но все пошло по иному руслу: «Два раза приходил в лагерь генерал-лейтенант, и надзиратели ходили по секциям, зазывая всех для беседы с ним. Но оба раза никто из заключенных не пошел к нему, и он, сконфуженным и обозленным, удалялся ни с чем, а к вечеру нам объявили приказ начальника отделения о переводе лагеря на штрафной паек, о лишении свиданий, переписки, выдачи денег. Указанное мероприятие сблизило заключенных и сразу же сплотило всех».

23 и 24 июня в записях Жильцова исчезает образ некоего злоумышленного комитета или группы — руководителя и организатора забастовки. Даже ему, уверенному в существовании таких злоумышленников-организаторов, ясно, что начало забастовки 23 июня стихийно,

345

что администрация делает ошибку за ошибкой. Как «посторонний наблюдатель», он этих организаторов не замечает, а чувствует их присутствие лишь тогда, когда возвращается к идее беззаконности и антисоветского характера забастовки.

«24 июня 1954 года. Сегодня заключенные открыли внутреннюю тюрьму и выпустили всех, содержащихся там. Где-то и кем-то составляется петиция с требованиями».

Дальнейшие события этого дня вызывают у Жильцова смятение чувств и уже к вечеру или на следующий день он записывает, что начинает отрицательно относиться к забастовке. Но пока что он — наблюдатель и эмоциональный соучастник происходящего: «Сегодня администрация лагеря все же появилась на лагпункте. Ей предложили удалиться. Тогда она решила забрать из штаба все документы и вынесла ящики из кабинетов, но толпа обступила штаб и запретила забирать документы. Ящики водворили на старые места. Когда я пишу эти строки, говорят о прибытии на лагпупкт генерала, он уже где-то здесь. Желает говорить с заключенными. Придется прерваться и пойти посмотреть.

Пока никого нет. Выйдя во двор, я увидел, как люди по два, по три человека направляются в тюрьму. Присоединился и я. Все камеры открыты. Вот камера № 16, в которой сидел я. Мы заглядываем в каждую камеру и чувствуем себя как в музее. Я вспоминаю посещение Петропавловской крепости в Ленинграде, рассказы экскурсоводов, и странное, непонятное, но тревожное чувство овладевает мною. Все ворота, соединяющие 1-й, 2-й и 3-й лагпункты, открыты. Помимо этого сделаны проломы в стенах. Люди бродят из лагпункта в лагпункт и объединяют свои действия, мысли, стремления. Чем все это закончится?» На этом кончается для Жильцова его ощущение единства со «всеми», еще немного и вновь появятся «мы — противники забастовки», и «они — ее тайные организаторы, диктаторы над зэками». «Что будет Дальше? Этот вопрос беспокоит всех... Поживем — увидим. Я сохраняю нейтралитет».

Возникающая неопределенность пугает Жильцова, но он преодолевает страх, начинает постепенно действовать, и факты, характеризующие обстановку в лагере, хронология событий в записях заметно вытесняются рассуждениями, призванными обосновать его действия против забастовки. Но сначала факты и хронология.

346

24 июня. Вывешены «правила поведения заключенных на время забастовки, в которых запрещают заключенным обсуждать вопросы о забастовке, запрещают подходить к администрации и разговаривать с ней, запрещают не только подходить к вахте, но, опасаясь внезапного бегства, запрещают даже ходить по линейке в приближении к вахте. На случай ввода в расположение лагеря войск всем предлагается ложиться па землю и, взявшись друг за друга, образовать единую массу».

24 или 25 июня. Вывешено «прошение или обращение к правительству, в котором наряду с реверансами по отношению к правительству видны враждебные уши непримиримых врагов Советского государства», В вот еще рад заходит генерал, говорит, что сегодня вылетает в Москву и спрашивает, что же он должен доложить правительству, но зэки отказываются с ним общаться.

25 июня. Предыдущее обращение снято, вывешено новое. В нем — умеренность требований, «исключены антисоветские рассуждения и даже добавлено заверение правительству) в том, что образовавшийся прорыв в работе шахт в связи с забастовкой будет ликвидирован, а недоданная руда добыта с перевыполнением».

Администрация «объявила количество и фамилии заключенных, освобожденных по зачетам и по указам о малолетках и престарелых».

Инициативная группа под своим обращением к правительству решила собрать подписи всего лагеря, но воспротивились даже самые рьяные сторонники забастовки: никто не хотел оставлять письменного свидетельства о своем участии.

26 июня. Выступление одного из противников забастовки, которого заставили отказаться от своих слов.

Администрация обратилась с воззванием «ко всем заключенным», содержание которого Жильцов не воспроизвел.

Заключенные пытаются отключить радиотрансляционную сеть лагеря.

26 июня. Состоялось вооруженное подавление «сопротивления» кенгирцев, продолжавшегося сорок дней. Об этом в дневнике записи нет.

27 июня. Вывешено извещение, подписанное: «коллектив», «в котором всем заключенным запрещается вести агитацию за выход на работу, запрещается идти па свидание с приехавшими родственниками и допускать грубости по отношению к посетителям лагеря».

347

28 июня. Последний день забастовки.

В лагерь доставлены свидетели подавления кенгирской забастовки. Эта сцена подробно, в лицах, зарисована Жильцовым. Зэки не могут поверить в то, что им рассказывают свидетели: в Кенгире в зону вошли танки. Свидетели, привезенные из Джезказгана, видели «итог» со стороны. Им не верят. Само выражение этого недоверия драматично и парадоксально. Вот как продолжал свое описание Жильцов (запись 28—29 июня 1954 года): «Я видел, как выносили на носилках».— «Врешь! Не слушайте его! Это авантюра чекистов!»—перебили его опять. «Товарищи! Я три дня ничего не ел»,— взмолился он.— «Ну вот, идите в баню, помойтесь и будете есть, а поговорим потом»,— сказал кто-то, и начали разгонять парод, набившийся в секцию нашего барака. Когда прибывшие возвратились из бани, во дворе их окружила толпа и потребовала рассказывать, но они отговаривались тем, что хотят есть, и, обещая рассказать все несколько погодя, вырвались из окружения толпы и направились в секцию. «Смотрите! Только не заговаривайтесь!»— понеслось им вслед угрожающее предупреждение, и по лагпункту змеей пополз слух о заброшенных чекистами агентах. Когда они уселись за стол и набросились на еду, секция стала наполняться народом, а у стола появились нынешние руководители забастовки С. и О. (О. — это Отиа Пачкория, бывший в то время нарядчиком лагпункта № 2.—М. Э.), которые о чем-то говорили с прибывшими. «Давайте их допросим поодиночке!» — кричали из толпы. «Быстрее! Нечего тянуть волынку!» — торопили самые нетерпеливые. «Водить их по одному на двор и слушать каждого в отдельности»,—предложил кто-то, обладающий талантом следователя. С ним согласились и начали.

Первым вышел Таманцев как наиболее всем известный. Его заставили подняться на подоконник, и он начал: «Товарищи! Вы меня знаете. Душа моя чиста, сердце мое...» Его перебили грубые, угрожающие выкрики: «Душа твоя предана чекистам! Говори, где ты был в день объявления забастовки?» — «Я был в городе».— «Во сколько ты возвратился из города?» — «Часов в семь».— «Товарищи! Он же попался: в семь часов его еще не было!» — «У меня часов не было. Возможно, что было не семь, а восемь часов».— «Вы слышите, как он путает?! Давай рассказывай, сколько вас было»,— продолжал следователь из толпы.— «Когда меня привели к гене-

348

ралу, там уже сидело пять человек, а после этого всех шестерых посадили в вагон и отправили в Кенгир».— «А куда вас привезли?» — «Сразу к станции, потом к лагерю».— «Неправда! К лагерю там нельзя подъехать!»— закричал один из толпы.— «Как же нельзя? Уголь-то ведь туда возят! Я же сам там был»,— робко возражал другой.— «Товарищи, сердце мое...» — «Чекистское сердце! Нечего его больше слушать! Давай другого!»— закричали снова. Он развел руками, приложил левую руку к сердцу, но ему не дали говорить: «Довольно! Давайте другого! Держите этого, чтоб он не ушел».

На окно поднялся П. (фамилия не установлена.— М. Э.). Этот умнее и говорит лучше, уверенней. Сбить его труднее, но угрожающие, оскорбительные выкрики путают и этого. Он бледнеет. Улыбаясь, старается успокоить толпу. Он рассказывает, что они видели, как происходила погрузка заключенных в вагоны, говорит о том, что видел, как в отдельный вагон носили на носилках. Но его перебивают: «Это вывозили лазарет!»— кричит кто-то, явно желая предохранить толпу от опасений за свою судьбу, сохранить «боевой дух» забастовщиков. «Ты лучше скажи, сколько вас было?» — настаивает кто-то.— «Нас было пятеро...» — «Вы слышите?! Первый сказал шестеро, а этот— пятеро!»— «Они подкуплены!» — подливают масло в огонь, подогревая толпу, натравливая на расправу. И я поражался такому следствию людей, которые обижаются на следователей, упрятавших их сюда своими методами, искажавшими истину. «Довольно с ними разговаривать! Выгнать их из лагеря!» — закричал главный полицай забастовщиков. Жильцов успел порадоваться, что не стал свидетелем расправы. «Так и не узнали правду о Кенгире люди».

Но день 28 июня 1954 года в Джезказгане — долгий и трудный, да и ночь предстоит не простая. Жильцов, как он пишет, «занялся своим делом» — обработкой отдельных личностей, настраивая их на прекращение забастовки. Вот он наткнулся на одного единомышленника и убеждает его: «Развязка уже у своего рокового конца,— сказал я ему.— Необходимо сейчас же объединить крепкую решительную группу людей, готовых выйти па работу. И в открытую, при всех демонстративно выйти к воротам, передав администрации наше желание работать. При всем этом нужно быть готовыми дать отпор забастовщиками силой. Если это нам удастся, за нами пойдут

349

сотни и даже тысячи — к нам присоединится масса».— «Мы все думаем так же»,—ответил он мне. Говорил со мною и белорус, пользующийся влиянием в своей национальной корпорации. «Это совсем хорошо. Тогда можете считать меня членом своей группы. Начинать надо быстрее»,—сказал я ему. «Если так — руку!»— и он протянул мне руку. Я крепко пожал ее».

События продолжаются. В Кенгире Рубикон перейден —сопротивление преодолено силой, успешно, хотя и не без жертв. Сколько их? Мы этого не знаем... Если сработает инерция — придется считать джезказганские жертвы. И танки, это мы знаем, не миф, и носилки с ранеными не выдумка Таманцева.

Освободившееся в Кенгире начальство переключилось на Джезказган.

«В этот самый момент,— записал Жильцов,— народ побежал в направлении к вахте. Мы направились со всеми и, увлеченные толпой, потеряли друг друга. Через вахту в лагерь вошла группа представителей власти. В темно-коричневом гражданском костюме и шляпе был заместитель министра внутренних дел СССР, в генеральском мундире — начальник ГУЛАГа МВД и заместитель прокурора Союза ССР в своей форме. С ними — целая свита офицеров: полковников и подполковников. Представители держали себя строго, в одном месте замечание заключенным, что те не умеют себя вести и не приветствуют начальства, в другом — что толпа заключенных стадом следуют за ними. А когда они зашли в столовую, и толпа в несколько тысяч человек расселась, образовав амфитеатр у выхода в ожидании, что сейчас начнется собрание, выходя из столовой, прокладывающий дорогу полковник заявил: «Сейчас же разойдитесь по своим местам, мы вас не приглашали. Когда нужно будет,— позовем. Дайте дорогу!» И толпа расступилась. «Беспорядок, беспорядок! Я наведу здесь порядки!» — строго сказал генерал-лейтенант, начальник ГУЛАГа. Но поредевшая сразу же толпа в несколько уменьшенных размерах последовала за комиссией. Они обходили лагпункт за лагпунктом, заглядывая по пути в секции бараков, в столовые и ни в какие переговоры, касающиеся забастовки, не вступали. Держались строго, независимо, делали замечания дневальным за то, что те не докладывали, как положено, и, казалось, не замечали следующей за ним толпы. Наблюдая за ними, я сразу же понял: эти не будут упрашивать, уговаривать и обе-

350

щать — они будут приказывать и наказывать. Психологически они действуют на толпу совершенно правильно и тем самым облегчат наше положение, положение противников забастовки.

Закончив обход, они возвратились на наш лагпункт, вошли в столовую, и вышедший полковник предложил нам выделить от каждой бригады по два человека для беседы с комиссией. «Пусть беседуют со всеми!»—закричали из толпы.— «Нет, так не будет,— твердо заяви, полковник.— Где ваши бригадиры? Пусть выходят бригадиры и вместе с ними по два, по три представителе от каждой бригады».— «У нас бригадиров нет! — закричал кто-то.— Беседуйте со всеми!»— «Нет! Так беседовать с вами никто не будет!» — «Ну и не надо!»— закричало несколько голосов. В это время вся комиссия вышла из столовой и направилась к вахте. «Нечего с ними разговаривать!» — заявил генерал полковнику, и тот присоединился к общей свите.

Комиссия удалилась из лагеря. Разговор не состоялся. Началось «толковище» толпы. «Пусть уваливают!» — «Никуда они не денутся, придут завтра!» — раздавались выкрики. Но многие стали робко осуждать наше поведение. Лично я говорил о том, что больше они не придут, что эта последняя возможность упущена, что следовало все же выделить представителей, что теперь осталось ожидать только ультиматума. Я ратовал за выход на работу. Вторичный приход комиссии я рассматривал бы как факт падения престижа этой комиссии, как неумение ее членов заставить толпу заключенных уважать представителей правительства, а тем самым само правительство.

Но через некоторое время вдруг раздался голос репродуктора. Говорил начальник ГУЛАГа МВД: «3аключенные! Своим прекращением работы и удалением лагерной администрации из лагеря вы стали на путь незаконный, враждебный и нанесли этим громадный ущерб социалистическому народному хозяйству, советскому государству. Ваше обращение к советскому правительству мы рассматриваем как ваше желание, но все эти вопросы решаются советскими органами в законном порядке, которые подконтрольны советскому правительству, и только. Оказывать давление на эти органы путем неповиновения, как это делаете вы, не удастся. Нам известно, что подавляющее большинство из вас желают трудиться, и будут трудиться. Вы, безусловно, внесете свою

351

долю труда в дело построения коммунистического общества. Предлагаем всем образумиться, сделать соответствующие выводы из печального конца в Кенгире в третьем лаготделении, о котором вы знаете. Все это явилось следствием неповиновения. Завтра же выходите на работу, наводите у себя порядок, допустите администрацию к исполнению своих обязанностей. Мы примем у себя всех желающих заключенных и ответим на все вопросы, проведем собрания на всех лагпунктах и разъясним вам все неясности. Итак, завтра на работу! Спокойной ночи». Вот пересказ обращения комиссии».

Пересказ «толковища толпы» у Жильцова переплетается с изложением истории его участия в нарастающем влиянии тех, кто желал подчиниться скорее букве, чем духу обращения комиссии. Влияние «экстремистов» ослабевало, лагерники как бы колебались, как бы выбирая между расправой, подобной кенгирской, в сложившимся мнением о необходимости сопротивления, поддерживаемым потенциальными боевиками-бандеровцами и, очевидно, не только ими».

Жильцов вместе с толпой выслушал обращение и действует. «Я тут же заявил в толпе о том, что это ультиматум, что это последняя возможность избежать кровопролития и жертв, что ее обязательно надо использовать». Жильцов подкрепляет свои аргументы ссылками на букву и анализом «духа» прозвучавшего ультиматума. «При всем том,— агитирует он,— это не унизительный для нас ультиматум. Нам предлагают выйти на работу без прямых угроз, без приказании, без похорон наших надежд на свободу. Но в нем чувствуется сила и сознание своей правоты, уверенность в том, что порядок будет восстановлен, надежды на наше благоразумие».

Агитация Жильцова — всплеск активности, но одновременно и преодоление внутренних его противоречий и многостороннего, многоликого страха: «По пути в свой барак я убеждал в этом всех попадавшихся мне навстречу, и там, где останавливался, сразу же образовывался кружок. Из пяти-шести человек один обязательно занимал враждебную позицию к моим разговорам. Но число сторонников быстро росло, люди смелели (знаменательный переворот в представлении о самом страхе у Жильцова: мир его перевернут.—М. Э.). Когда я замечал, что у спины моей вставали тенями бандеровцы, у меня появлялось ощущение холода от занесенного и прибли-

352

жающегося к спине острия лезвия бандитского ножа. Я оглядывался и встречался с озлобленными, искрящимися ненавистью глазами. Иногда, захлебываясь злобой, они вступали в спор, при этом обязательно угрожая,— иначе они не могут... Это они появлялись в масках в бараках и, угрожая расправами, запрещали выходить на работу... По-видимому, прав мой единомышленник В. (Вадим Попов.—М. Э.), который считает их и только их основными и подлинными организаторами и вдохновителями забастовки...»

В бараке толковище — спор продолжался. Жильцов вслушивается, но не выдерживает, когда слышит, как кто-то «плетет антисоветскую неграмотную белиберду, радуясь, что даже сам генерал признал большой ущерб, нанесенный забастовкой».

Около Жильцова — тут же, на нарах — его товарищи: Вадим Попов, Витольд Минкевич. «Я думаю так же!» — сказал Минкевич... вышел, возвратился... и говорит: «Во дворе сейчас Отия Пачкория давал руководителям такую же баню, как ты здесь».— «Тогда пойдем туда и мы»,— решил я и поднялся. Мы вышли на двор. В полумраке ночи весь двор заполняли отдельные кучки людей, споривших об одном и том же. Тенями передвигались от кучки к кучке тайные полицаи, угрожающе вглядывавшиеся в лица говоривших. Я долго разыскивал Пачкорию и пока его разыскал, успел узнать о том, что явившуюся в лагерь администрацию опять удалили и передали ответ: забастовку мы продолжаем. «Пусть генерал приходит к нам к пяти часам утра на развод, мы поговорим с ним, а потом решим насчет работы».— Так якобы просили передать правительственной комиссии наши заправилы. Такое вызывающее поведение было оскорбительным и не обещало ничего хорошего. Я принялся опять за уговоры. Наконец я разыскал Пачкорию. Мы рассказали друг другу о своих усилиях, и он сообщил мне, что заправилы решают сейчас вопрос о прекращении забастовки: народ начинает требовать этого все сильнее и смелее, везде идут толковища, весь лагерь не спит. В час ночи было передано на вахту решение о прекращении забастовки, о возвращении в лагерь администрации. Люди разошлись и улеглись спать».

29 июня 1954 года. Утро. «Всю ночь я не мог уснуть,— записывает Жильцов,— и настороженно ожидал какой-либо каверзы от бандеровцев или от отупевших сторонников борьбы до конца. Но все прошло спокойно.

353

Утром я первый поднялся, пошел к Вадиму Попову и разбудил его. Затем пошел в столовую и получил на всю бригаду завтрак, который состоял из первого и улучшенного второго (таким образом, питание уже не штрафное). Сообщил бригаде о том, что завтрак получен и ожидает их на столе. Через некоторое время начали приходить в столовую собригадники. Я завтрак не делил. Каждый брал себе столько, сколько хотел, подходили даже из других бригад. На всех бригадников не хватило второго. Три-четыре человека остались без лапши с паштетом. Противники выхода на работу решили использовать это, чтобы вызвать против меня недовольство. Я видел, как они, злобно поглядывая на меня, подстрекали оставшихся без второго. Те набросились, но я быстро их успокоил: «Не хватило потому, что каждый ел столько, сколько ему хотелось. Ели даже и посторонние. Я не мог никому из них отказать. Подойдите к любой бригаде, скажите, что вам не хватило, и вас накормят. Если вы большие господа и не хотите обратиться к своим товарищам, я сделаю это для вас». И все успокоились, конфликт не удался. Когда я направился к вахте для выхода на работу, меня останавливали: «Не спеши! Успеешь! Еще рано! Еще, может быть, никто и не выйдет!» — «Зато пойду я!» — ответил я и продолжал свое».

«Я иду вслед за ним,— пишет Вадим Попов.— К нам присоединяется Иван Васильевич и еще человек пять. По дороге видим много колеблющихся, которые не знают, как им поступить. Они жмутся около бараков и стараются определить: куда пойдет большинство. Туда пойдут и они. Это люди, не имеющие собственного мнения. Мы решительно подходим к вахте. Сперва нас только семь. Но потом пятнадцать, двадцать, тридцать и уже не сосчитать! Вот становятся вслед за нами и колеблющиеся». А у Жильцова — подробности и детали, без которых не обойтись: «Все люди толкались на линейке, прятались за углами, прижимались к стенкам, но к воротам никто не подходил. Я разыскал Вадима и А2 (Ашраф-Заде), разыскал своего белоруса и, когда раздался сигнал к выходу на работу, мы первыми подошли к воротам и стали. К нам сразу же присоединилось человек сорок-пятьдесят. Остальные продолжали уклоняться от выхода, но постепенно по одному, по два к нам присоединялись люди. Как назло долго, неимоверно долго не открывали ворота. Все держалось на волоске. И когда оперуполномоченный, проходя мимо нас на вах-

354

ту, строго сказал: «Построиться там на линейке всем но пять и потом подходить!»— все готово было оборваться. Если бы его слова долетели до всех — никто бы па paботу не вышел и все возвратились бы в бараки. Я благословлял случай, что, к счастью, слышали эти слова очень немногие. Наконец ворота открылись, и мы вышли первой пятеркой за вахту».

Так начался день 29 июня 1954 года в Джезказгане. На следующий день Жильцов делает запись о других обстоятельствах этого дня. Во-первых, о танках («...почти перед самым выходом на косогоре в виду у всего лагеря появились танки»). «Это они должны были усмирять нас. Но решение выходить на работу было принято раньше их появления, и роль танков в прекращении забастовки была равна нулю. Больше того, весь день, когда мы уже были на работе, ночная смена вела толковище о том, стоит ли на ночь выходить на работу или лучше возобновить забастовку и лечь всем под танки. Людей, полных решимости и готовых к смерти, людей, не раз смотревших смерти в глаза и теперь окончательно отчаявшихся, угнетенных безнадежностью своего бесправного существования, в лагере много, и поэтому появление танков устрашило далеко не всех». Во-вторых, он отмечает особенность конвоирования колонны зэков: «Отношение было не только подчеркнуто строгое, но и грубое. Офицер — начальник конвоя даже несколько раз обругал нас отборным матом, а конвоиры всю дорогу покрикивали и свирепели. Вели они себя как победители. Невольно все сразу же напоминало бериевские времена, не хватало только наручников».

На пределе напряжения настроение сломленных или «сломавшихся» забастовщиков. Этот день осознания своего поражения Жильцов отразил рядом примет и оттенков. От грубости конвоя Жильцову тяжко. «В это время мне даже неудобно встречаться глазами с теми людьми, которых я убеждал прекратить забастовку, с которыми так ожесточенно спорил. А они, нахмурившись, поглядывали еще враждебней и ворчали: «Так вам и надо, трусы и штрейкбрехеры! Еще больше надо! В наручники всех! Собаками гнать!» А я молчал, я не находил слов. Но обратно с работы нас снова вели, как всегда, то есть как за день до забастовки. Мы шли и болтали, нарушив строй, обычной гурьбой. К счастью, конвой не обращал на это внимания, не грубил и не ругался, И мы снова повеселели, ожили, пришли в себя...»

355

Драматическое напряжение спадает, потому что до кровавой трагедии здесь, у них, дело, слава богу, не дошло.

«Я вспоминаю один случай,— продолжает Жильцов,— в лагере в дни забастовки. Мы сидели у барака и толковали, конечно, о нашей забастовке. Подошел Ф. (фамилия не установлена.— М. Э.) и сообщил новость, потрясшую нас всех. Он рассказал, что заключенный М2 (полублатной парень, москвич, которого в лагере знали все по кличке Москва,— сообщено В. Поповым.— М. Э,), возбужденный до крайности в споре, поднялся на забор у вышки охраны, перебросил через запретную зону на карниз вышки доску и, закричав толпе: «Смотрите, как умирают люди!»,—пошел на часового. Часовой предупредил, что будет стрелять, и приказал заключенному возвратиться обратно. Но тот продолжал двигаться вперед. Тогда часовой выстрелил, и Москва мертвым повалился с забора в зону. «Итак, уже пролилась наша кровь!» — сказал кто-то. Мы молчали, подавленные и разбитые.

Тут подошел некий Г. с вопросом: «Слыхали про Москву?»— «Да, слыхали,— ответил Витольд Минкевич,— только чего ты скалишь зубы? Что в этом веселого?»— «А чего же мне, плакать?— недоумевая сказал Г.— Москва накурился анаши и опьянел. В этом состоянии он взобрался на забор и пошел на часового, но тот выстрелил поверх головы. И Москва с перепугу, полагая, что он убит, схватился за грудь и повалился с забора наземь». Все рассмеялись с облегчением, некоторые начали просто громко хохотать. «А вот теперь вы скалите зубы напрасно! — решил отомстить им Г. — Теперь начнется трагедия, и нужно плакать: наши ребята крепенько подмолотили Москву, чтобы он не выкидывал больше таких трюков. А раз человека бьют — смех ни к чему». Мы рассмеялись еще дружнее». А Москва не случайно в этом самом опьянении приложил руку к груди — через какое-то время он скончался в лагерном лазарете от абсцесса (нарыва) в легком...

Стрессы в сгущенном, спрессованном забастовкой лагерном времени не проходят даром. Подъем сменяется Депрессией на фоне истощения сил, напряженность — расслаблением. Периодом такого выжидательного расслабления, частично объясняющего «терпеливое» ожидание заключенными неких неизбежных перемен, оказался 1955 год. Этого года, дополненного последними месяцами

356

предыдущего и первыми месяцами 1956-го, хватило для того, чтобы наступил период реабилитаций. Политические выводы возникают, как и любые иные, почти как открытие, как озарение, по реализуются не сразу — нужно преодолеть инерцию устаревших позиций.

К числу озарений можно отнести информацию, а точнее — полуинформацию, доложенную джезказганцам 30июня 1954 года высокой карающе-милующей инстанцией. Об этом запись в дневнике Жильцова. Пусть на обманут читателя казенность слога и кажущаяся ортодоксальность выводов. Здесь важно заметить, что до 1954 года такое было невозможно, даже невообразимо. 1 июля Жильцов пишет: «Вчера, после возвращения с работы, в лагерь пришел начальник ГУЛАГа МВД генерал-лейтенант Догих и провел с нами собрание. Когда он вошел, все заключенные встали и сняли фуражки. Он поздоровался и сказал: «Садитесь!» — Все сели. Сел и он за стол.— «Ну что ж, давайте беседовать. Говорите, какие у вас есть вопросы». Из толпы один подошел к столу, положил пакет и быстро скрылся в той же толпе, стараясь остаться неустановленной личностью. Полковник, сидевший рядом с генералом, спохватился слишком поздно: он встрепенулся, приподнялся, вглядываясь в ту сторону, куда исчез человек. Генерал открыл пакет, посмотрел и обратился к нам: «Это ваше прошение. Вы все его читали, вы согласны с ним, его можно рассматривать как ваше общее заявление?»—«Можно!»—закричали многие.— «Ну, тогда я прочитаю про себя и дам ответы на те вопросы, на которые смогу»,— сказал генерал и начал читать. Мы молчали или перешептывались, наблюдали за генералом и сохраняли тишину. «Итак, первое,— начал он,— пересмотреть все дела и невиновных освободить, а виновным снизить срок наказания, так как наказание непомерно велико и не соответствует преступлению. Правильно. Я с этим согласен, и все это уже делается, но сделать это так быстро, как хотелось бы, нельзя. Второе: отменить ссылку для лиц, отбывших наказание, так как она по существу является уже вторым наказанием. Это очень правильно, и мы это поставили перед правительством и поддержим. Третье: освободить малолеток, инвалидов и стариков согласно Указу. И это делается. Я согласен, что делается очень медленно, и мы сделаем все возможное, чтобы ускорить эту работу. Безусловно, суд сделал ошибку, когда отказал в освобожде-

357

нии одному из ваших товарищей, больному неизлечимым недугом. Через два дня этот человек умер. Возможно, решение суда ускорило его смерть. Думаю, что и это сыграло свою роль в подогреве горячих голов, по все же рассудка терять нельзя. Я должен сказать вам, что сроки, установленные вами в прошении правительству, во-первых, малы слишком, а во-вторых, ультимативны, что вообще недопустимо. В части массового расконвоирования, о котором вы просите, я вам могу сообщить только, что оно незаконно и проводить его мы не можем. Расконвоировку будем проводить, но только для лиц, отбывших половину срока наказания и тщательно разбираясь в каждом отдельном случае. Очень хорошо, что в своем прошении вы обещаете восполнить пробел в добыче руды, образовавшийся вследствие забастовки».

После выступления генералу задавали вопросы. Очень много вопросов, на которые он отвечал до поздней ночи. О грубом обращении конвоя он сказал: «Конвоир — это часовой, а служившие в армии знают, что такое часовой по уставу. Но все они еще очень молодые, не знают жизнь, и поэтому некоторые из них ведут себя недостойно. Сейчас мы проводим с солдатами большую воспитательную работу, чтобы они понимали, что вы являетесь их отцами и братьями, советскими людьми, временно изолированными, и обращение с вами должно соответствовать этому положению». Когда он это говорил, часовые па вышке вытянули шеи и слушали — его слова доносились до них»,—успел заметить Жильцов, или ему это показалось.

Во время собрания через один вопрос, поставленный генералу, перекидывается мостик между дневником Жильцова и нашими «Узелками на память». Возник персонаж — капитан Монаков. Да, капитан, а не полковник Монаков, лечившийся от псориаза. Он и был всего лишь капитаном. Капитан в первом, журнальном издании у нас трансформировался в полковника. На высокой должности он оказался, несмотря на то, что «один из заключенных поднял вопрос о том, что начальник отделения капитан Монаков приходил в дни забастовки в лагерь и заявил: «Кончились ваши времена, теперь я — Берия, и свободы вам не видать!» — «Я об этом уже имею заявление,— сказал генерал,— и если это подтвердится, заверяю вас, что Монаков не только не будет начальником отделения, но вопрос о нем будет стоять значительно серьезней». Все подтвердилось, Монаков

358

получил какое-то взыскание и был перемещен на должность... заместителя начальника лагеря, если мы не ошибаемся, по хозяйственной части. Майором он стал.

«В заключение генерал выразил надежду, что мы будем трудиться добросовестно и будем безупречны в поведении. Дружные аплодисменты были ему ответом. Та! закончилась наша встреча с «карателем». Все разошлись успокоенные и в подавляющем большинстве довольные его выступлением, обращением, тактом. Я был растроган искренностью, прямотой и разумными доводами. Кстати сказать, генерал обещал не применять репрессий к заправилам забастовки, заявив примиряюще: «Что было, то прошло, и назад оборачиваться мы не будем. Двигайтесь вперед, честно трудитесь, и это приведет вас к лучшей жизни».

Это обещание относительно «заправил», видимо, было выполнено, потому что оформленного забастовочного комитета или вообще какой-то группы, руководившей событиями в Джезказгане, просто не было, а «лепить групповое дело было недосуг, да и не соответствовало умиротворительной тактике и производственной необходимости. Активистов забастовки было много, а вот организаторов в формальном смысле не было. И даже Жильцов, наблюдавший ситуацию, винит экстремистов-бандеровцев вообще, а выделить руководящее ядро не хочет или не может. Описание забастовочных событий заканчивается у него резко, как бы обрываясь, а 3 июля он уже пишет: «Закончилась забастовка и опять писать не о чем». Здесь он описывает одну из последних «волн» обсуждения забастовки и свою случившуюся накануне стычку с теми, кого он считает враждебно настроенными к советскому государству. Затем он делает заключительную запись следующего содержания: «Предательство отвратительно вне зависимости от того, по отношению к кому оно совершается. Предательство есть предательство. Даже в борьбе с врагами своими предательские способы человечество осуждает. Но бороться за то, чтобы перековать врагов своих и друзей, чтобы помочь им стать на верный путь — стремление благородное. Мне кажется, что этим стремлением жив и я. Вот почему я осуждаю бегство за вахту одиночек, не сделавших даже попытки переубедить захвативших власть в лагере забастовщиков. Я осуждаю доносы начальству на людей даже враждебных мне, но за одним столом со мной делящих хлеб в

359

связанных со мной трудом и общими лишениями в жизни. Мои враги могут быть вполне спокойны; записками своими я не предам их. А для друзей я действую по принципу, подсказанному мне отцом моим; «Делай добро тайно, и Бог воздаст тебе явно». Однако дело не в воздаянии. Натура человеческая движет большинство людей к действию согласно убеждениям и мало, очень мало таких, кто умеет жить d себе, для себя и сами про себя».

Жильцов имел право на такой постскриптум. Во время забастовки действовал именно согласно своим убеждениям. Был ли Жильцов сталинистом? Ведь очень характерно, что в записках, написанных рукой убежденного сторонника советской власти, нет упоминания о Сталине. Такое упоминание для него в этом тексте — святотатственно. Жильцов осторожен: он постеснялся опереться на сталинский авторитет в «мутной воде» стихийной забастовки. Во время следствия запрещалось вписывать в протокол имена вождей, если они должны были быть упомянуты по ходу дела или даже составляли предмет обвинения, например, ложного обвинения в так называемых террористических намерениях или в клевете «на руководителей партии и правительства». Может быть, это инерция навыка, вбитого в сознание Жильцова во время следствия? Может быть, это — то опасение, что записи, в случае, если они окажутся в руках оперативников лагеря, и там обнаружится это самое святотатственное упоминание имени вождя, могут послужить поводом для нового «дела»? Ведь в постскриптуме проскользнула мысль, что записи могут стать документом, доказывающим кому-то, в этом заинтересованному, что Жильцов и его единомышленники — преданные советской власти люди, действия которых это подтверждают. Они, противники забастовки, единомышленники Жильцова, «зашифрованы» в его тексте весьма прозрачными символами: b1 — Вадим Попов, а1 — Ахмед Ахундов, А2 — Ашраф-Заде, В2 — Витольд Минкевич, О — Отия (Отто) Пачкория. Может быть, у Жильцова была тайная надежда предъявить свои записки некоему заинтересованному официальному лицу, от которого будет зависеть ускорение реабилитации самого Жильцова и его единомышленников? И одновременно нет ни имен, ни символов для тех, кого Жильцов считает врагами, но товарищами по несчастью.

В период перед XX съездом КПСС изменить ту сто-

360

рону внутренней политики, которая относилась к судьбе зэков, осужденных по 58-й статье Уголовного кодекса РСФСР и аналогичным статьям уголовных кодексов союзных республик, могло лишь постепенное приближение к отказу от провозглашенной и осуществляемой И. В. Сталиным, а затем и сторонниками сохранения его культа, карательной политики и от стратегии полип ческой и экономической целесообразности создания, сохранения и использования спецконтингентов в хозяйстве страны. Такое изменение началось, и можно предполагать, что его в какой-то мере формировали и события, подобные кенгирским и джезказганским. В этом — новизна и «смелость» беседы генерала Долгих с джезказганцами. Этот процесс находил какое-то отражение и в сознании самих зэков.

Джезказганская забастовка выявила и обнажила состояние, структуру, некие потенции и скрытые особенности лагерного контингента дореабилитационного периода. Весь же этот период, 1955—1956 годы, отличался тем, что исчезла или сглаживалась острота коллективной трагедии, поскольку становилось все яснее и яснее, что и без эксцессов, подобных кенгирскому и джезказганскому период массовых необоснованных репрессий подходит к концу, и завершится вот-вот чем-то, что в большей или меньшей степени удовлетворит каждого зэка. Кризис миновал. Хроническое ожидание стало почти терпимым.

М. Э. Одной из «психологических загадок» джезказганского периода моего собственного лагерного существования остается мое отношение к тогда еще недавним, того же 1954 года, драматическим событиям, получившим у лагерной администрации ироническое наименование «джезказганской волынки». Эти события были отгорожены молчанием участников и очевидцев. Они оставались для меня тогда некой загадкой. Я не сделал настоящих попыток ломать эту стену молчания. Я дал сам себя убаюкать доводами о безнадежности, бесцельности и... опасности стремления докопаться до истины. Тому причина — моя гражданская и моральная инфантильность.

Прошло три с половиной десятка лет. Память жива, но отдаленность времени непреодолима. И Вадим Попов, и Отия Пачкория, и Владимир Павлович Эфроимсон, которых я пытался расспрашивать, рассказывали мне мало или молчали. Почему? Думается, по одной главной причине: они чувствовали мою неподготовленность к вос-

361

приятию, берегли меня и не видели во мне человека, способного помочь им разобраться в недавних событиях.

Вадим Попов при мне какое-то время переписывал дневник своего товарища, инженера-геолога, работавшего вместе с ним в маркшейдерском отделе 44-й шахты. Вадим не назвал мне тогда фамилии, не дал прочитать записи. Он говорил, что еще не пришло время во всем атом разобраться, что здесь, в Джезказгане, события не были столь драматичны, как в Кенгире, что здесь все обошлось легким испугом. Дпевнпк, который переписывается, лишь тень п тусклое зеркало кенгирской трагедии.

Отиа вообще предпочитал молчать и повторил несколько раз: «Есть грузинская пословица: мышь рыла, рыла и дорылась до кошки. Лучше не лезь, не твоего ума дело». Владимир Павлович выразился еще более резко: «Все врут как очевидцы. Правда недоступна, недостижима. Я в эти дела не лезу и тебе не советую».

Воспоминания мои о Джезказгане были бы жалкой пародией на действительность, и могли быть сведены к формуле о моей политической и моральной инфантильности, если бы я не воспользовался случаем и не воспроизвел сведений Жильцова и Попова. Мне кажется, что без этого материала вообще невозможно понять обстановку в Джезказгане после забастовки в конце 1954-го и в 1955 году, невозможно разумно объяснить, почему зэки так относительно спокойно дождались и XX съезда КПСС, и, наконец, приезда комиссии и расформирования контингента летом 1956 года.

Московские психологи и психиатры, проводившие исследование психической адаптации населения на Крайнем Севере, установили, что примерно на десятом году после приезда в эти районы у мигрирующей из центральных районов страны части населения наступает особое состояние, названное исследователями «северной усталостью». Примерно на восьмом году такая усталость уже ярко проявляется в виде различных нарушений состояния здоровья и поведения. Не стану подробнее останавливаться на этом, скажу лишь, что одной из причин стихийных протестов заключенных в период 1953 — 1954 годов, вероятно, явилась особая «лагерная усталость» той части зэков, которые оказались в этих условиях в послевоенные годы. От проявлений этой усталости не могли спасти послабления режима, а открывшиеся после смерти И.В. Сталина зыбкие перспективы скорого освобождения лишь подогревали и способствовали выяв-

362

лению ее главных признаков, готовили ее переход в «лагерное нетерпение». Мои наблюдения и материал, оказавшийся в дневнике Жильцова, подтверждают такое предположение.

В Экибастузе и Джезказгане я никаких записей не вел. Даже те немногие, кто имел возможность вести их, часто не могли этого делать по субъективным причинам — из-за охватывающей их депрессии, которая поддерживала ощущение бесперспективности, и обостряла страх быть застигнутыми за этим незаконным занятием.

А. С. Мы не будем больше возвращаться к джезказганским событиям 1954 года. Смысл этих событий очевиден. Скажем лишь, что нечто аналогичное происходило и в других лагерях, например, в районе Норильска. Но у нас нет достоверной информации, которая приближалась бы, в смысле точности и насыщенности фактами, к тому, что мы знаем о Джезказгане. На Колыме в виду стечения множества негативных факторов — от климата до строгости режима — лагерная усталость наступала раньше и переходила в пассивность, истощенность и астению, минуя эксцессы, подобные джезказганским. Это видно и по материалам Варлама Шаламова, и по воспоминаниям Шестопала.

В 1954 году уже появилась повесть Ильи Эренбурга «Оттепель». Но на Втором Всесоюзном съезде писателей, через двадцать лет после первого, никакой оттепели не было, а в изданных в этом году очерках истории белорусской, украинской и карело-финской литературы не было и тени погибших за эти двадцать лет литераторов. В изданном громадным тиражом руководстве «Политическая экономия социализма» еще царили дух и буква «Экономических проблем социализма» И. В. Сталина, появившихся в 1952 году. О лагерях там упоминаний нет, а вот о преодолении трудностей и победах — сколько душе угодно. Но началась и первая волна реабилитации. Уже брошюровались шесть томов «переследствия» по воронежскому «делу коммунистической партии молодежи». 10 февраля вернулась из тюрьмы жена Алексея Александровича Кузнецова, то есть как-то разобрались с «ленинградским делом». Лед тронулся, но до большого «реабилитанса», до 1956 года, было еще так далеко! Или уже так близко?

М. Э. Ты забываешь, что мы обсуждали лагерную и окололагерную обстановку периода от смерти Сталина до 1956 года. Никаких серьезных оснований для опти-

363

мизма в отношении гражданской, да и человеческой позиции круга людей, которым предстояла реабилитация, нет. Исключения, даже самые яркие, лишь подчеркивают эту общую оценку. Чудом сохранившиеся, чудом не утерявшие достоинства, чудом пробившиеся к нормальной жизни. Разве это «чудо» повод для оптимизма? И ведь краткость и верхний предел оттепели, общественного подъема после XX и XXII съездов партии, да и так затянувшийся застой не подтверждают разве глубокой контузии, которую нанесла сталинщина общественному сознанию?

Можно выискивать чудеса и исключения, ну, например, все понимающих инженер-полковников и благородных начальников лагпунктов. Человеческое до конца истребить невозможно. Но все-таки лучше попытаться понять, почему обыкновенную порядочность на общем фоне тех лет мы воспринимали как чудо, как исключение.

А. С. Когда-нибудь историки нравов сумеют разобраться, кто и почему попадал в «исключения» и какие были правила. Оказались возможными, например, сдача госэкзаменов заключенным или такая формулировка, примененная к студентке Юнне Мориц: «За нарастание нездоровых настроений в творчестве исключить из института на два года для приобретения жизненного и эмоционального опыта».

Опыт, который можно было приобрести в эти годы, был, по существу, сплавом из трудно согласуемых элементов: кажущейся легкости и свежести «оттепели», потока весенних надежд, необходимости выживания в обновленной, но так до конца и не очищенной атмосфере, особо болезненного восприятия любых обратных поворотов сталинизма. Об этом написала Юнна Мориц: «В молодости было очень трудно постичь 1956 год и все, что наступило потом, связать это с победой добра над злом и надеждой на светлое будущее... Может быть, лучший вывод, который я для себя сделала, это, не надеясь на немедленное светлое будущее, соответствовать своему призванию и предназначению».

В период магаданской ссылки после 1952 года и после реабилитации мы все-таки, можно сказать, задыхались в его, этого города, тогдашней атмосфере. И при этом мы часто хвалили Магадан и интеллигентность публики, находившейся в этом городе в те годы. Но здесь некому было тогда выкрикнуть, как Юнна Мориц,

364

Кто это право дал кретину —

Совать звезду под гильотину...

В Магадане писали стихи какие-то программные, описательные. Не подняться здесь было тогда до настоящего. Что-то мелькало, вспыхивало, но гасло, потому что в этом городе всегда существовал бивуачный и даже «колониальный» дух. В противовес временности, необустроенности, малой заземленности и даже иллюзорности быта душа искала прочности, основательности, солидности.

М. Э. Ты знаешь, что для меня лагерные годы, их реальный срок, обративший «двадцать пять по ногам и пять по рогам» в прогулку, протяженностью всего лишь в три года и четыре месяца, не оказались потерянными годами жизни. Они были лишь годами определенного риска потери жизни, риска, в моем случае незначительного. Тяжесть пережитого может быть измерена, прежде всего, степенью риска потерять жизнь и потерять себя. Как связаны эти обе вероятные потери, каким чертовым узлом? Может быть, здесь дело действительно в длительности самого срока, в количестве подневольных лет, вырубленных из отпущенных человеку? Ведь годы заключения затягивают этот самый узел: чем дольше сидишь, то есть не умираешь, как умирают твои попутчики, тем заметнее нарастает угроза «потери себя». Нарастает вероятность деформации личности и превращения допосадочной и послеотсидочной части жизненного пути в разорванные, худо соединимые отрывки биографии.

Если я, при такой короткой отсидке, почему-то чувствую, что от освобождения начинается не подъем, не новая жизнь, а путь к финишу, то каково тебе и многим, многим тысячам освободившихся в 1955—1956 году? Мы привыкли ссылаться на героев и чудеса. Признаюсь, что я никогда не чувствовал себя полностью реабилитированным. Я все время ждал ощущения полной реабилитации, но так и не дождался...

А.С. Опять ты склоняешься к пессимизму. Разве мало и плохо мы пожили с тех пор? Да, возможная цельная жизнь не состоялась. Но зачем же представляться этаким старичком-бодрячком, зачем добивать себя неудовлетворенностью?

М.Э. Нота грусти еще не пессимизм. Другое дело неудовлетворенность тем, как распорядился временем

365

своей жизни или жизнь им распорядилась. Об этом стихи Анатолия Жигулина:

Бездарно прожитые годы

У памяти, как боль, в плену.

Без удивленья жду невзгоды

И даже смерть не прокляну...

А сколько горечи и тоски от насильственной разлуки с родными людьми и местами в безыскусной песне, которую пели девочки-детдомовки в эшелоне на пути из Новосибирска в Свердловск в 1944 году:

Постой, паровоз! Не стучите, колеса!

Кондуктор, нажми на тормоза!

Я к маменьке родной с последним приветом

Хочу показаться на глаза...

Приметы времени, памятные места остаются в песнях и стихах. И снова Анатолий Жигулин, «Дорога»:

Дорога, дорога...

Последние силы

Злодейка цинга

Отнимала весной,

И свежим песочком

Желтели могилы

На Черных полянах

За речкой Чуной...

И одна из самых тяжелых лагерных песен привязана к месту своим названием «Колыма»:

Там смерть подружилась с цингой,

Забиты битком лазареты.

Я знаю: и этой весной

Не ждать мне от милой привета...

А. С. Обстоятельства места и времени... Ты прав: без горечи и грусти и сейчас жить невозможно.

Почему о лагерной усталости мы рассказали раньше, чем о ссылке? Почему мы фактически перешагнули через пятилетие 1949—1954 годов, выдвинув джезказганские события вперед и по отношению к встречам «номерного», особлаговского периода (после 1949 года), и по отношению к 1953-му году смерти И. В. Сталина?

Ответ прост: потому что лагерная усталость, подобно эпидемии, охватила контингенты людей именно в этот период, а то, что произошло в Кенгире и Джезказгане, дает представление об этом процессе в обобщенном, концентрированном виде. И еще: переломный и судьбоносный характер мартовских событий 1953 года очевиден. Но можно поставить риторические вопросы: что было бы,

366

если бы Сталин прожил еще два-три года? Что было бы, если бы Берию не удалось купировать в его стремлении к власти? Кенгир и Джезказган дают возможность понять, какая страшная полоса репрессий, кровопролития и провокаций оказалась в известной мере предотвращенной, как удалось выйти на свержение культа Сталина в 1956-м, культа, неотделимого от механизма массового вооруженного принуждения.

Крылатое выражение бериевского аппарата «стереть в лагерную пыль» начертано рукою палача и тупого, погрязшего в собственных провокациях политикана. Жернова карательной системы вращались в своем автономном темпе и до, и перед, и во время, и после войны, стирая, перемалывая тысячи и тысячи наших сограждан. Жертвы войны и жертвы репрессий, моральная и физическая деградация во всех слоях общества, бедствие невиданного масштаба.

Глава десятая ТРЕТЬЕ СЛЕДСТВИЕ

366

Глава десятая

 

ТРЕТЬЕ СЛЕДСТВИЕ

Период «особых» лагерей, с 1949 года, может быть представлен в нашем изложении «через себя», через свой биографический материал. Особенностью этого опыта оказывается несовпадение во времени: у старшего, А. С., этот опыт обрывается освобождением из лагеря и переходом в ссылку, у младшего — охватывает «закатный» период, 1953—1956 годы. Это создает проблему стыковки, объединения опыта… Мы надеемся с ней справиться, не нарушая формы диалога.

А. С. Как документировано твое прошлое, сохранялись ли какие-либо записи, дневники и прочие «узелки на память»?

М. Э. Прежде всего о дневниках; они, если и велись, то не сохранились. Остались отрывки, письма (не все, конечно).

Еще задолго до переезда в Рязань (1949 год) были сожжены минусинские и московские дневники. Но все-таки специальной чистки московского своего архива я не устраивал. Беспечность преобладала. Остались «обнажающие душу» стихотворные опыты. Об этой «улике» я, естественно, совершенно забыл, переезжая для продолжения учебы в Рязань.

367

А. С. Но ты был увлечен учебой, угроза репрессии от тебя была отделена барьером принятия жизни такой, как она есть, юношеском энтузиазмом, наивностью, а точнее — молодостью.

М. Э. Нельзя сказать, что обстановка 1947—1948 годов никак не коснулась меня, студента.

Вот ситуация 1947—1948 годов в предарестный период Н.М. Шестопала: «Обстановка вокруг тогда вообще была аховая — трагическая, других слов даже не подберешь. В доме, где мы жили (в Машковом переулке) — жилстройкоп политкаторжан — всю ночь через этаж дежурили топтуны, наблюдая, кто куда идет н что делает. Телефоны прослушивались. Каждую ночь исчезали люди». И все-таки свой арест Н.М. Шестопал воспринял как неожиданность, а первые его соображения о причинах ареста оказались связанными с «обстановкой» через факт его знакомства и общения с недавно погибшим артистом Соломоном Михайловичей Михоэлсом.

«Убийство Михоэлса привело всех в ужасное состояние. И мне показалось, что поскольку среди возмущавшихся гибелью гениального артиста... мой голос был не последним, то арест основой своей выходил на гибель Михоэлса»,—пишет И.М. Шестопал. И далее приводит факты, подтверждающие, что «обстановка действовала и на Мнхоэлса, который предчувствовал свою гибель».

Характерной чертой «обстановки» была всеобщая подозрительность. Появилась обостренная потребность «держать язык за зубами», и тем не менее во многим московских кругах занимались неистребимой болтовней, что походило на пир во время чумы.

Но для меня реальные признаки неблагополучия имели иные формы. И не только для меня. Многие переехавшие и Рязань студенты-медики приняли свое перемещение как очищение от той грязи, которую принесла на Большую Грузинскую улицу, в аудитории ставшего теперь бывшим Третьего мединститута, августовская сессия ВАСХНИЛ 1948 года. А грязи было предостаточно. Казалось, что только вчера на собрании преподавателей и студентов был обвинен в менделизме-морганизме, смещен с кафедры биологии и оплеван замечательный биолог-вирусолог Виталий Леонидович Рыжков. Унизительно раскаявшийся доцент, специалист по пиявкам, оратор-краснобай Григорий Григорьевич Щеголев занял эту кафедру. Распался биологический студенческий научный кружок,

368

Кафедру гистологии получил Александр Николаевич Студитский. Он вызывал раздражение студентов вульгарной внешностью, бьющими в глаза яркими галстуками, желто-оранжевыми туфлями и псевдолиберализмом. Да, так легко было сдать ему зачет или экзамен — достаточно было упомянуть о его работах по регенерации легочной ткани, основанных на достижениях «мичуринской биологии». Занял он кафедру Владимира Тимофеевича Талалаева, замечательного исследователя и педагога. Кафедра была отлично оборудована и обставлена в старинном профессорском стиле. Над большим овальным столом, покрытым темно-зеленой суконной скатертью, висела такого же цвета большая люстра, а кругом — в этом мхатовском полумраке — стулья с высокими спинками и застекленные шкафы. Стекла казались хрустальными. И в такой обстановке поселился попугай.

Запомнилось выражение лица дочери профессора Талалаева, Елены Владимировны, работавшей в нашем институте на кафедре физики у Петра Михайловича Кронеберга. Она не могла скрыть отвращения и брезгливости. Да и Петр Михайлович, декан наших младших курсов, не умел или не хотел скрывать своей подавленности и тревоги. И мы это чувствовали.

Странно мне читать статью Студитского в журнале «Наука и жизнь» (в двенадцатом номере за 1987 год). Мы удивляемся современным сталинистам, а где-то рядом заведует лабораторией Института эволюционной морфологии и экологии животных имени А.Н. Северцева АН СССР «ученый», сохранивший ту страшную слепоту невежества, которая сделала опричниками благонамеренных и бесхребетных последователей афериста и фанатика Т.Д. Лысенко. И возражает В.Д. Дудинцеву, упрекая его в причастности к «жажде возмездия за учиненную несправедливость по отношению к ученым», к «смакованию в нашей печати версии о кознях Т. Д. Лысенко». Он до сих пор видит науку полем битвы школ и направлений. В 1948 и 1949 годах Студитский вел себя как хозяин положения. И был не одинок в этой позиции. Ибо это была не позиция, а роль, войдя в которую, из игры не выходят.

Я задыхался в Москве от всего происходящего и недоумевал. Именно тогда в библиотеке имени В. И. Ленина я подошел к Владимиру Павловичу Эфроимсону, узнав от кого-то, что здесь, в профессорском зале, работает этот генетик. Я попросил его разъяснить мои есте-

369

ственные сомнения, заговорил о том, что не могу совместить представление о наследуемости благоприобретенных признаков с эволюцией живого, что не верю Т. Д. Лысенко. Владимир Павлович не стал вдаваться в подробности, он лишь пробормотал: «Уголовщина все это... Вам не понять, лучше не лезьте в эти дела...» Не мог я тогда предполагать, что он был накануне очередной посадки, что он был одним из тех, кто следовал завету Николая Ивановича Вавилова: «На костер пойдем, а от своих убеждений не откажемся».

Приход Студитского на кафедру сопровождался появлением в 1949 году в «Огоньке» его знаменитой статьи «Мухолюбы-человеконенавистники». Генетики были изображены в виде куклуксклановцев не только в тексте, но и на соответствующих издевательских рисунках. Для читателей, знакомых с «Белыми одеждами» В.Д. Дудинцева, нет нужды комментировать этот факт. Профессор В. А. Александров в статье «Трудные годы советской биологии» в журнале «Знание — сила» за 1987 год пишет, что эти рисунки воспроизвел международный генетический журнал, как и статью Студитского, воспроизвел как доказательства «смерти науки в Советском Союзе». В. А. Александров справедливо заметил: «Так лысенковская биология поставила грандиозный эксперимент по социальной психологии, подлежащей серьезному изучению. Эксперимент выявил пределы прочности моральных устоев разных людей».

А. С. Получается, что если у меня предпосадочный период был окололитературным, то у тебя — околонаучным. Ты должен был стать врачом, хотел стать «ученым медиком» и оказался в обстановке, исключающей нормальное осуществление такого желания.

М. Э. Но эта же обстановка это желание поддерживала. Мы столкнулись с невежеством и пытались с ним бороться. О невежестве мы и сейчас еще мало пишем и знаем, часто оставаясь в неведении, почему оно столь сильно и властно определяет судьбу идей и людей в отдельные исторические периоды (а может быть, всегда, как антитеза знания и новизны в науке, в политике и жизни вообще).

Безнравственность, вседозволенность, переходящая в блатную «беспредельщину» — черная яма, омут, способный затянуть и погубить даже элитарные слои общества. Если профессор Я. Л. Раппопорт, «утешая» вынужденного позорно раскаяться перед торжествующей невеждой

370

О.Б. Лепешинской академика Д. Н. Насонова, пытался использовать циничный афоризм другого академика - М.С. Вовси: «Сейчас ничего не стыдно!», то диагноз моральной коррупции прикормленных сталинским режимом ученых сомнению не подлежит. «Приглашение ученых на заведомо подлые роли было частым случаем системы массового развращения необходимых Сталинскому режиму представителей науки, литературы, поэзии, живописи, музыки, уничтожения традиционных представлений о благородстве, доброжелательности, мужестве, честности, всего того, что входит в краткое, но емкое слово «совесть»,— пишет Я.Л. Раппопорт.

А. С. Но ведь были такие ученые, которые сопротивлялись, боролись и, как минимум, были непричастны.

М. Э. Преобладало пассивное сопротивление, но и оно не гарантировало от репрессий. А репрессии начинались с увольнения и продолжались на следствии, действовавшем автономно от «вины» репрессированных. Образцом резюмирующей оценки следствия над «политическим» 1947—1948 годах можно принять то, что об этом наш сал академик В. В. Парии после освобождения: «... ходе следствия мне пришлось перенести самое тяжелое моральное давление и унижение, шантажирование судьбой моих детей и физические воздействия, применявшиеся для того, чтобы заставить меня подписывать не соответствующие действительности и оскорбительные для меня формулировки протоколов. Карцерный режим, применявшийся ко мне, нанес непоправимый ущерб моему здоровью — я болен облитерирующим эндартириитом, резко снизившим мою физическую работоспособность...»

А. С. Информация о том, что ожидает человека, которому выпал жребий попасть в мясорубку репрессий, была в послевоенный период широко доступна «осведомленным».

М. Э. И это действовало развращающе. Говорю об особенностях периода, когда сталинизм был в зените, потому что в такой обстановке формировались молодые люди моего круга. Для развращенной псевдоэлиты характерна потеря чувства сострадания. Купаясь в сомнительных удобствах своего привилегированного положения, эти люди постепенно теряли моральное чутье. И материальная культура, сама овеществленная основа этих привилегий, оборачивалась антикультурой, зачастую поднимавшейся до гротескных, символических, кошмарных явлений и фактов.

371

Дом отдыха архитектурной элиты «Суханово» соседствовал с пыточной сухановской тюрьмой, а в знаменитом «доме на Набережной» и в санатории «Барвиха», предназначавшемся для высокопоставленных деятелей государства, партийного аппарата, уцелевших старых большевиков, заслуженных ученых, артистов, писателей, по воспоминаниям Я.Л. Раппопорта, проводились невежественные эксперименты О.Б. Лепешинской, само появление которых было родовым признаком той пародии на «пир во время чумы», которую представляло в то время само бытование этого слоя общества.

Надо воздерживаться от наклеивания ярлыков, но не сказать, что многое в поведении покровителей невежества, которые на нем паразитировали, было уголовщиной, — значит, ничего не сказать. Когда с определенной брезгливостью и удивлением эти уголовники от культуры, оказавшиеся «за бортом», в лагерях и на пересылках, наблюдали нравы «воров в законе», «людей», как они себя называли) и «сук», процедуры перевода из воровской веры в «ссученность» (и обратно), они не усматривали аналогии со своим поведением на воле, а эта аналогия напрашивалась сама собой, была, так сказать, на поверхности.

Не могу не возмущаться, что в эти годы уцелевшие на воле «порядочные люди» в большинстве своем отгораживались от уцелевших лагерников посадки 1937 года. Возвращение уцелевших арестантов 1937 года домой через 10—11 лет после ареста не было радостным, даже если это было возвращение в уцелевшую семью. Часто семья «врага народа» жила уже не в родном городе или селе, а где-нибудь в другом месте, куда или была выслана, или переехала, чтобы как-то полегче было. Так, семья Ильи Федоровича Таратина из Красноярского края перебралась в Чувашскую АССР. Жена, учительница, уже подняла детей. При встрече сначала друг друга не узнали. «Встреча с родными произошла не так тепло, как хотелось этого мне, как просила моя измученная Душа. Я ждал от них сочувствия, внимания и душевного тепла. Может быть, они и поверили, что я действительно в чем-то виновен, а может, просто отвыкли проявлять чувства».

Было это 24 сентября 1948 года. А потом начинаются мытарства с трудоустройством из-за «волчьего билета» — паспорта с отметкой о судимости. И остается угроза новой посадки. На родине, куда «метнулся» освобожденный

372

Таратин, «по-прежнему все еще было неспокойно. Людей, вернувшихся с Колымы, часто возвращали обратно с новым сроком».

Относительно безопасными для освободившихся были места отдаленные, районы, где люди с «волчьим паспортом» составляли изрядную часть населения, например, Северный Урал. Именно на Северном Урале Таратин, наконец, трудоустроился сначала рабочим на шахте, а потом и учителем, стал даже директором школы. «Первые годы покоя для меня не было и там,— вспоминает Илья Федорович.— Особенно опасно было ездить на поезде. Часто проверяли паспорта, могли в любое время задержать». А задержание означало вероятность нового витка лагерной биографии. Таково было «на воле». Но из учителей, арестованных на родине Таратина в 1937 году, и до такой «воли» никто не дожил, — не вернулись.

А. С. Ты не прав, приписывая чуть ли не всему обществу моральную деградацию. И в том числе в отношении событий десятилетней давности. Была и другая реакция. Опыт накопившегося страдания и обновленное трагедией мировосприятие выражены в 1948 году Николаем Заболоцким столь пронзительно и точно, что нам, современникам середины века, эта привязка ко времени, к реальности быта уцелевших жертв 1937 года представляется символом и общим выражением наших собственных судеб, безразличных к точным датам, судеб, объединенных не датами, а эпохой, сливающей воедино историческое и биографическое время.

Исполнен душевной тревоги,

В треухе, с солдатским мешком,

По шпалам железной дороги

Шагает он ночью пешком.

Уж поздно. На станцию Нара

Ушел предпоследний состав,

Луна из-за края амбара

Сияет, над кровлями встав.

Свернув в направлении к мосту

Он входит в весеннюю глушь,

Где сосны, склоняясь к погосту,

Стоят, словно скопища душ.

Тут летчик у края аллеи

Покоится в ворохе лент,

И мертвый пропеллер, белея,

Венчает его монумент.

373

И в темном чертоге вселенной,

Над сонною этой листвой

Встает тот нежданно мгновенный,

Пронзающий душу покой.

Тот дивный покой, пред которым,

Волнуясь и вечно спеша,

Смолкает с опущенным взором

Живая людская душа.

И в легком шуршании почек,

И в медленном шуме ветвей

Невидимый юноша-летчик

О чем-то беседует с ней.

А тело бредет по дороге,

Шагая сквозь тысячи бед,

И горе его, и тревоги

Бегут, как собаки, вослед.

Только пережив то, что выпало на долю Николая Заболоцкого, на нашу общую долю, можно так конкретно и проникновенно написать о смерти и бессмертии. Здесь «темный чертог вселенной», человеческое горе и тревоги озарены весной на земле и, главное, духовным светом, живой всечеловеческой душевной общностью, целительной и единственно беспредельной. И для нас не имеет значения, душа юноши летчика или безымянного зэка общается с живой душой прохожего, и кто этот прохожий, и что за станция Нара, подмосковная ли она (как это было для Заболоцкого в реальности, на его пути от станции Дорохове домой в Переделкино) или сибирская, каторжная Нара, то страшное место, где провели годы мучений ссыльные и до и после революции.

М. Э. В среде, о которой я говорил, это стихотворение Заболоцкого не могло быть воспринято в его глубинной сущности. А если бы и было так воспринято в какую-то минуту морального просветления, то вызвало бы испуг, оторопь, и человек поспешил бы отвлечься, чтобы не додумать до конца.

Но вернемся в мединститут, в мое студенчество.

Рязанский мединститут им. И.П. Павлова был создан в 1949—1950 году на базе переведенного из Москвы бывшего Третьего московского мединститута. Я был среди тех студентов-энтузиастов, которые с удовольствием восприняли такое изменение в своей жизни.

Переезд как бы отодвигал на задний план то, что до перевода института в Рязань было пережито в Москве

374

на волнах борьбы с космополитизмом, с разоблачениями в языкознании, с «лазутчиками империализма» — формальными генетиками, которые доходили, как я уже говорил, до Большой Грузинской улицы, до нашего Третьего московского мединститута. На первом плане для меня оказались активно возникавшие серьезные научные и научно-организационные интересы. И так называемая личная жизнь. Как далек я был от представления, что в Рязани с появлением нового института на него и на нас всех смотрит, не сморгнет, так хорошо описанное Салтыковым-Щедриным «око недреманное».

Я был беспечен и полон энтузиазма. Мои интересы в этот период становились постепенно все более конкретными и стали давать первые неожиданные результаты. Они относились к деятельности научного студенческого общества (НСО), в делах которого на новом месте я активно участвовал. Надо было, в частности, найти старосту для микробиологического кружка, для профессора Нины Георгиевны Клюевой, посмотреть ребят младшего курса, которых я знал хуже, чем своих однокурсников. И тут я вспомнил, что одного из них встречал в общем читальном зале в библиотеке имени В.И. Ленина. А там случайных студентов без каких-то научных интересов бывало немного. И я отправился в общежитие младшекурсников на улицу Маяковского. Юношу нашли. Это был Владлен Фурман, студент второго курса. Я без долгих разговоров предложил ему возглавить нужный кружок. Он ответил что-то неопределенное, а потом мы решили прогуляться по улицам Рязани, поговорить.

Разговор этот продолжался много часов. И восстанавливать его в памяти мне пришлось через два года на следствии. Собеседник обвинил меня в академизме, в увлеченности «наукой вообще» и прямо сказал, что из-за этого я не вижу, что происходит вокруг, в какой исторический момент мы живем. И дальше последовал текст, один к одному соответствовавший фактической части того, что было доложено через шесть лет на XX съезде партии, но с подробностями, ради которых мой собеседник по памяти цитировал материалы многих предыдущих съездов. В его словах было действительно все, относящееся к критике культа личности И.В. Сталина, но без упоминания о репрессиях и об «оке недреманном». Единственное, чем я смог тогда ответить на этот шквал информации, это сказать, что я хочу быть ученым, а это значит, что и факты, им изложенные, станут для меня

375

фактами, если будут подкреплены не его словами, а документами, ибо многое мне кажется просто немыслимым, неправдоподобным. На этом и расстались, так ни до чего и не договорившись.

Припоминаю, что информация произвела на меня большое впечатление, но почему-то по-настоящему не встревожила, не задела. С полнейшей наивностью я попытался разыскать в библиотеке материалы, упоминавшиеся моим собеседником, естественно, следов их не нашел и успокоился, захваченный потоком дел и событий.

А через какое-то время, в самый неподходящий для разговора момент Владлен меня разыскал. Я был весь в делах и, главное, решался вопрос личный: в кружке, организованном Клюевой, встретил девушку, без которой мое существование казалось мне бессмысленным и невозможным. Назову ее Галиной, так как не могу ее сейчас найти и получить разрешение опубликовать то, что необходимо по ходу этой истории.

Я не сумел отказаться от встречи, и мой юноша после небольшого вступления объявил, что имеет поручение от своих московских товарищей предложить мне войти в организацию, которая ставит перед собой цель — бороться за дело революции. О составе организации и прочем я узнаю, если ознакомлюсь и соглашусь с программой. И он показал мне несколько листков, вырванных из блокнота и исписанных карандашом. Текст показался мне «беззубым» по сравнению с информацией, полученной во время первого разговора. И про себя я оценил то, что было названо программой, лишь как вариант югославского подхода к политике. Свое мнение я не высказал, и еще раз задумался. Мы стояли на углу улиц Свободы и Пожалостина поздним вечером. Небо было чистое, звездное. И я сказал:

— Ты провокатор или вы все попались на провокацию. Вы — обречены. И если я пойду сейчас по Пожалостина, поверну налево к зданию МВД и заявлю о нашем разговоре, то в твоей судьбе вряд ли что изменится. Но звезды показывают иной путь — по улице Свободы на улицу Фурманова. Давай разойдемся и забудем друг друга.

До сих пор удивляюсь, откуда взялись эти слова, эти оценки, почему не было страха, тревоги, даже беспокойства. Верхоглядство в отношении того, что говорил мне Владлен Фурман (которого вместе с еще двумя молодыми людьми — Евгением Гуревичем и Борисом Слуц-

376

Ким — приговорили к расстрелу и приговор привели в исполнение 26 марта 1952 года), откуда оно?

А. С. Создается впечатление, что во время встречи с представителем СДР («Союза борьбы за дело революции») ты не был настолько наивен, чтобы не понимать, чем это тебе грозит...

М. Э. Ты прав, Асир. Я был наивен только с фасада. Во всяком случае, в 1950 году я не был настолько наивен, чтобы не понимать реального смысла того, что мне поведал Владлен. Например, его слова о страшных перегибах в деревне, то есть не о положении в сельском хозяйстве, а именно о перегибах, связанных со сплошной насильственной коллективизацией и послевоенным обнищанием, голодовками, символическим характером выплат за трудодень и прочего, не были для меня открытием, ибо я уже успел побывать в рязанской глубинке. И о массовых репрессиях 1937—1938 годов я достаточно знал. О том, как Сергеи Миронович Киров был убит и отчего Серго Орджоникидзе застрелился, я тоже слышал, хотя и краем уха. О ситуации 1948 года в Москве, обернувшейся убийством Михоэлса, арестом и гибелью драматурга Переца Маркиша, закрытием еврейского театра и так далее, я тоже знал. Но эта негативная информация не была систематизирована, не была актуальна для меня, не была связана с угрозой собственному существованию или успеху работы, которой я был увлечен. Я не был перестрахован прямым и авторитетным, например отцовским, советом «держать язык за зубами». Я не имел никакого обоснованного, «научного» представления о степени незащищенности человека, волею обстоятельств обладающего подобной негативной информацией.

Остается понять, почему я не был встревожен фактом своего контакта с Владленом. Почему не был особо внимателен к своему ближайшему окружению и не заметил, что око недреманное заглядывает и ко мне домой, интересуется моими делами и фиксирует каждый мой шаг. Надо отдать должное «высокой квалификации» граждан, занимавшихся мною до ареста. Они, вероятно, считали, что я был прокаженным, обреченным. Они это знали. Знали потому, что был сигнал из Москвы, с самого верха — из отдела по особо важным делам, через который прошло дело Владлена Фурмана и его однодельцев. Может быть, кто-то думал, что стоит подождать, ибо посадить по пункту 10 за пару анекдотов, за антисоветскую агитацию никогда не поздно. А вот групповое дело, ког-

377

да бдительным сотрудникам ордена дают,— другой компот...

От уцелевших своих косвенных однодельцев узнал в 1956 году, что во время их следствия я фигурировал как пример разумного отношения к их «организации», как пример человека, отказавшегося с ними контактировать, давшего отпор такой «вылазке» одного из их руководителей. А при окончании моего следствия, при ознакомлении с делом при подписании «по статье 206 УПК» предъявленного мне обвинительного заключения, я ознакомился со стенограммой допроса Владлена, проведенного неизвестным мне тогда Кобуловым 1 в упомянутом выше отделе, где все было правдой. Владлен был стопроцентно объективен. Из текста приговора я узнал, что его нет в живых.

В Рязани со мной и вокруг меня вплоть до ареста разыгрывались события, которые могли бы стать сюжетом если не для романа, то для полноценной повести. Постараюсь быть кратким. И был роман, действительно был в самом прямом смысле этого слова. Юношеский, типичный, с прогулками ночь напролет, с целомудренными отношениями, с мечтами, с поиском встреч. Родители Галины жили в Москве, за водным стадионом «Динамо». Она познакомила меня с ними. Была весна. Однажды, расставшись с Галиной около ее дома, я бродил по улицам, и только к утру пришел к себе. Было еще рано, и на Патриарших прудах, на скамейке около того выхода из сквера, где булгаковская Аннушка пролила масло на трамвайные рельсы, а потом покатилась голова Берлиоза, я принял решение сделать Галине предложение, мечтал о том, как все это будет, как сотрется контраст между ее молодыми родителями и моими стариками инвалидами.

Было решено, что я договариваюсь в профкоме о двух путевках для меня и для Галины в туристский лагерь на июль — август, когда закончится моя первая производственная практика. Но неожиданно, ссылаясь на экзаменационную нагрузку, моя невеста стал избегать встреч. И все-таки я умудрился увидеться с ней и сказал, что завтра уезжаю в Ряжск на практику, что путевки уже заказаны. Она молчала, опустив голову, и вдруг произнесла: «Я не поеду с тобой. Мы не должны больше



1 Кобулов Б. 3. - заместитель Л.П. Берии, расстрелянный в 1953 году.

378

встречаться. Объяснить я тебе ничего не могу... Береги себя...» Большего мне не удалось от нее добиться. «Не жди меня, все равно больше ничего не скажу...» — были ее последние слова.

Начался многомесячный странный и страшный период в моей жизни, та фантасмагория, которая заслонила в моем сознании и встречу с юношей смертником, и возможные опасения за свою судьбу). Из Ряжска удалось вырваться в Москву, но Галины дома не было, а родители вдруг стали нелюбезны и отказались даже сказать мне, где она. В Рязани, на обратном пути в Ряжск, я решил справиться в профкоме о путевках. Мне ответили, что их нет и не будет. Как я узнал, обе путевки с ведома Галины взял ее однокурсник. Она как-то рассказывала о его существовании, ухаживаниях, относя все к прошлому, к которому нет возврата. Стало ясно, что возврат к этому прошлому состоялся. Новый учебный год они начали уже мужем и женой.

Двадцатидвухлетний «ученый»-студент потерпел первое настоящее поражение. И разве можно было предполагать, что состоялся не акт предательства, не расплата за идеализм и целомудрие, а совсем другое. Галину пожалели, преподнесли ей угрожающую правду и сумели «спасти» от меня.

А. С. Было бы большой ошибкой, увлекшись сюжетом твоих «предпосадочных» обстоятельств, не дойти до смысла случившегося. Мне кажется, что не стоит особенно выделять и ту эмоциональную «фантасмагорию», которую ты тогда пережил. Все-таки главным было то, что ты искал для себя дело в науке, а все остальное, в том числе и политическую обстановку, как-то недооценивал, держал на втором плане.

М. Э. Я еще был не «в науке», а около нее. Многое представлял себе в розовых тонах. Что же касается «фантасмагории», то тут ты ошибаешься. Время было действительно фантастическое, где сливались, переплетались, можно сказать, до степени мистификации — судьбы, встречи, обстоятельства за колючей проволокой и на воле.

В начале пятидесятых годов продолжали творчески работать самые приспособленные и выносливые, защищенные фанатизмом, фатализмом или неведением. Для оставшихся на воле было не просто защитить свое право на творчество. Трудно представить себе, сколько прекрасных порывов, находок, чудных фантазий и планов остались нереализованными из-за незащищенности. Со-

379

циальная травма, нанесенная обществу сталинщиной, приняла хроническую форму. И ничто не предвещало возможности выздоровления.

«Разные люди по-разному переносят социальные травмы,— писал А. Белинков и продолжал применительно к судьбе Грибоедова и роману Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»: Важное явление заключается в том, что комедии, проекты и человеческие жизни гибнут тогда, когда превышается предел допустимого давления роковой власти». Но ощущение предела, тем более его осознание современниками, может быть, и недоступно.

А в лагерях и «шарашках»? Да, для того чтобы выжить, надо было быть молодым, здоровым и... везучим. Как и на войне, значение случая, значение стечения обстоятельств катастрофически возрастало. Это особенно заметно в судьбе уцелевших, выживших и способных восстановить в памяти то, что с ними произошло.

Авиаконструктор Л. Кербер вспоминает одного из активных сотрудников-заключенных самолетостроительной «шарашки», бывшего главного конструктора самолетов и гондол для стратостатов Владимира Антоновича Чижевского: «...правоверный педант, не сомневающийся, что происходящее имеет какие-то высшие и тайные причины: «Человеческому уму не все доступно, вот подождите, пройдет несколько лет, и скрытые от нас причины обнажатся!» Л. Кербер подводит «итог»: «Прошло, мы дожили до смерти Сталина, и все обнажилось. Король оказался голым, и все увидели, сколь мерзкими и низменными были эти якобы недоступные уму причины. Бывший главный конструктор гондол для советских стратостатов оказался, как и большинство людей, недальновидным». Способность «в упор не видеть» бессмыслицы — одно из многих проявлений психической самозащиты и социального приспособления (адаптации), когда дилемма «очевидное — невероятное» возникает из политической обстановки, лишающей личность объективной способности выбора, когда деться некуда и «от тебя ничего не зависит».

Двести восемьдесят — триста специалистов высшей квалификации, можно сказать, мозговой центр авиапромышленности, были репрессированы и составили ядро «шарашек» типа ЦКБ-29-НКВД, о котором вспоминает Л. Кербер. Эти «шарашки», созданные Ягодой — Ежовым — Берией, превращали специалистов в разновидность слегка привилегированных узников, в рабов умственного

380

труда. Здесь сохранили жизнь и не сломались такие люди, как Сергей Павлович Королев, Андрей Николаевич Туполев и многие другие. Но роль «шарашек», руководство которыми часто осуществляли малокомпетентные начальники, роль «спасительная» (в смысле режима) — напрочь перечеркивается нелепостью подневольного творчества и страшной системой беззакония, произвола и насилия. Л. Кербер пишет, что люди, понимавшие патриотическую сущность своей работы на оборону, и в таких условиях выполняли долг перед страной. Но сейчас мы должны с уверенностью сказать, что результаты оказались в кратное число раз меньшими, чем могли бы оказаться без необходимости этого постоянного и трагического преодоления.

Торжество власти малокомпетентных политиков, их, в сущности, холопская психология чинопочитателей и любителей неоклассической фундаментальности и нового аристократизма (вспомним попытку И. В. Сталина не только генералов, но и всех чиновников по ведомствам, вплоть до финансового, облачить в мундиры) отражались странным образом на судьбе некоторых действительных аристократов, оказавшихся в середине века за колючей проволокой. Не только генерал Игнатьев на воле с его книгой «50 лет в строю» (шутили, переиначивая: «50 лет в струю»), но и лагерные аристократы все-таки как-то дожили до смерти генералиссимуса И.В. Сталина. Нижеследующее свидетельство Шестопала относится, правда, не к пятидесятым, а к концу сороковых годов (лето 1949 года), но оно настолько характерно, что нельзя его не воспроизвести.

«На 104-м километре железнодорожной ветки Тайшет — Заярск среди глухой тайги на рельефе слева от железнодорожного пути — городок больницы... Здесь на деревянных топчанах располагались два князя русской церкви, пожилые люди — один из Парижа, из белых эмигрантов европейских, второй — из Харбина, из эмигрантов азиатских. Здесь жили католический епископ из Каунаса, протестантский епископ из Клайпеды, епископ русской униатской церкви из закарпатской Руси, племянник Грабаря. Здесь жил Панчен Лама из Хакассии. Рядом, в другой камере, находились титулованные венгры — барон Салаи, маркграф Палантин, польский вельможа Домбровский.

Днем разрешалось выходить из камер и сидеть на завалинках, и наше общество обогащалось пожилым мор-

381

ским капитаном, доктором Маркузе, прибалтами. Было лето. Раньше в этом лагере содержали японцев. В остатки их обмундирования одевали нас. Мы ходили в фильдеперсовых фуфайках и подштанниках, была на всех пара полушубков на собачьем меху. Общество занятное. И наш вид со стороны представлялся достаточно забавным. Для участия в мероприятиях по культуре нам разрешалось надевать своп личные вещи. У меня были переданные мне в Москве козловые сапоги, защитного цвета брюки и нормальная голубая рубашка. Я начал работать: рядом находился операционный корпус, аптека. Мне поручили обязанности помощника врача-массажиста.

Разрешалось посещать клуб. В клубе базировалась постоянная группа самодеятельности: певица, два актера, полуинвалид немецкий летчик (он «возил» кого-то из немецких главковерхов и прекрасно пел). В составе культбригады оказалась творческая молодежь из Львова, из Литвы. Ожидали Русланову, но она к нам не доехала.

В 1949 году совпали три пасхи: католическая, русская и униатская. И в пасхальные дни мудрые князья церкви обращались друг к другу и к нам со словами предельной силы и выразительности. Люди учились взаимной любви и пониманию.

С нами находился Панчен Лама, старик 102 лет. Он получил двадцать пять лет заключения плюс десять лет ссылки и пятнадцать — лишения прав. Этот умнейший человек пользовался большим влиянием среди азиатской части заключенных. Японские генералы и ученые из Квантунского биологического центра, увидев его, падали ниц и лежали, пока он не подходил к ним и не поднимал их голову за подбородок. Только после этого они осмеливались заговорить с ним. Он учился в молодости Англии, играл в шахматы, используя дебюты и гамбиты времен Стейница и был факиром третьей группы. Он тщательно и подробно рассказывал нам об образовании факиров.

Режим в лагере был спокойный, но строгий. Урки молчали. Я помню, когда кто-то из урок начал было «бузить», начальник ему строго сказал: «Молчок или бур». И он замолчал. Врачи каждое утро плыли в белых халатах на больничную конференцию к главному врачу. Кормили здорово: для доходяг, вроде меня, давали на обед большую миску каши, витамины, кололи PP. Это помогало даже пеллагрикам.

382

По утрам и по вечерам здоровеннейшие «будки» — нарядилы проверяли контингент. И тут все должны были быть в форме. Поэтому йог мог позволить себе пребывание в охлажденном состоянии «в мертвых» в течение четырнадцати часов. Он ложился, вздыхал, и через несколько минут был холодный, кровь не шла из порезов, дыхания не было. Его показывали врачам, в том числе и знаменитым — австрийцам, немцам. Мертвец. Через тринадцать часов он начинал розоветь и приходил в себя. Азиаты, в том числе и высококультурные японцы, были уверены, что он может исчезнуть из лагеря.

Доктор Маркузе, англичанин, держался замкнуто, выполнял работу психоневролога, и лишь спустя какое-то время, когда мы оба были в этапном лагере, и я должен был следовать на Колыму, он просил меня запомнить, что его родня — это английские лорды Хевиланды (авиастроители), шведские Бофоры (сталь и пушки). Он остался в Риге в момент оккупации ее советскими войсками, был украден чекистами и содержался в лагерях в Сибири. Он полагал, что английская Форейн-офис раньше или позже узнает, где он, и его освободят.

Старый капитан морского плавания юнгой из Кронштадта ходил на паруснике в Африку и Южную Америку, В советское время был первым капитаном, проведшим большие караваны судов в тогдашнюю пустыню — Дудинку (Норильска еще не было). Он ходил вразвалку, как полагается капитану парусника, и с особым удовольствием беседовал с аристократами, величая их «барон!», «маркграф!», «ваше преосвященство!».

Интереснейшим человеком был высокий венгр барон Салаи. Он был красив и в японском белье, и в арестантском халате. История его была необычна: из родовой аристократии, пасынок графа Рейнингсхаузена, министра Австро-венгерской империи, женатый на дочке австрийского фельдмаршала Версбаха. Во время войны Салаи — атташе правительства Хорти при папе Римском. После освобождения Венгрии от фашизма он стал помощником кардинала Мидсенти. Когда советские войска заняли Будапешт, Мидсенти заперся в американском посольстве, откуда, возведенный в ранг святого, на самолете улетел в Рим. А Салаи с женой и многими другими оказался в тюремном эшелоне. Их привезли на станцию Китой, под Иркутском (сейчас это город Ангарск, построенный на костях военнопленных). Жена Салаи умерла, он попал в центральную больницу. Барон

383

искал возможности связаться со своим миром и, сделав вывод, что я являюсь определенной «фигурой», сблизился со мной. Салаи был набожен, необычайно культурен и эрудирован. Ею убеждения были тверды: он верил, что землей управляют две силы — римский папа и еврейские деньги, которые друг с другом живут в союзе и согласии.

И вот разыгралась история (я воспринимал ее с внутренней улыбкой), новая история аббата Фария и Эдмонда Дантеса, будущего графа Монте-Кристо по Александру Дюма.

Салаи продиктовал мне свое завещание и просил его запомнить. Было три свидетеля, которые тоже согласились выслушать и запомнить все: католический пастор Фикета из Берегового лагеря, протестантский пастор из Клайпеды — Мемеля и юный князь Дмитрий Голицын из Будапешта.1

Как мне хотелось, чтобы Салаи вновь увидел Венгрию!

Время шло, я оживал. Меня вызвал «кум» (оперуполномоченный. —М. Э.), предложил стать домашним осведомителем. Я ему вежливо, но твердо отказал и был направлен на этап».

Фантасмагория! Вот такое слово возникает вместо комментария к этой тайшетской истории.

А. С. Время перед твоим предстоящим арестом, конец 40-х и начало 50-х годов, полно фантасмагориями и стало временем последнего, второго после войны, подъема массовых репрессий. Но вернемся к твоей истории. Почему ты дожил на свободе до 1953 года? Не «созрел»


1 Шестопал перечисляет завещанные сокровища. Завидная память! Приведем перечень: Палаццо Дюк де Маразини на большом канале в Венеции с коллекцией китайских будд, драгоценностей и живописи Тьеполо. Палаццо управляла контора кузины Салаи, принцессы Аспазии. У нее же хранилось ожерелье - фамильная драгоценность работы знаменитого ювелира времен Наполеона — Картье. Золотой сервиз на 24 персоны работы времен Кватроченто, хранившийся у кардинала Декана в Ватикане — у одного из его секретарей монсиньора в фиолетовых чуллаж (это ступень, предшествующая кардиналу в красных чулках). Денежные суммы, хранившиеся: у матери Салаи — графини Рейнингсхаузен в фирме Эдиссон — Маркони; у двоюродного брата Салаи Рихарда да Сильва, директора Фарбепиндустри в Майнце и у Ротшильда в Париже; у сестры Салаи, бывшей замужем 8й одним из директоров английского банка в Челси, в Лондоне» Гектора Дэвиса. Квартира Салаи в Вене, которой управляли барон Оппенгейм и венский Ротшильд.

384

или приберегали на черный день, когда понадобится сфабриковать что-либо новенькое? Архивы для нас пока закрыты, и остается строить догадки и предположения.

М. Э. Но все-таки лучше — факты. Активные герои «Белых одежд» Дудинцева целеустремленно спасают дело, важное, государственное, плод труда своего — новый сорт картофеля и честь науки. Погоня для них очевидна и представлена в лицах: в страшном уроде Рядно, в генерале, фабрикующем «политические дела», в безмозглой, одураченной толпе сослуживцев. Их преследуют, они погибают или уходят от преследования. Они несгибаемы, потому что нравы и имеют цель. Спасительная активность! Спасительная целеустремленность. Спасительное бегство, если оно не для спасения своей шкуры.

В молодости и я был активен, целеустремлен, но не успел обрести дела, которое могло бы стать совместным делом — не только моим, но и каких-то близких мне людей, единомышленников. Это первый факт. Мой путь оказался слишком индивидуальным, а его совпадения с путями других людей время обрывало, можно сказать, даже уродовало.

Увлечение физикой, проблемой атома охватило в девятом-десятом классе (в 1945—1946-м) всех наших ребят. Шутка ли: из одной 126-й московской школы несколько человек прошли в 1947 году на физико-технический факультет МГУ, прошли сквозь невиданный конкурс.

Еще в седьмом классе я усвоил формулу Льва Толстого: человек как дробь — в числителе то, что он есть, а в знаменателе то, что он о себе думает. И о себе я думал по минимуму, считая, что для физики и других точных наук моих математических способностей недостаточно. Я не хотел заниматься атомной энергией. «Зачем мне энергия атома, если человек своей, человеческой, энергией не овладел» — примерно так решил я тогда. Искал и нашел другое приложение своих сил и способностей, и уже в девятом классе определился. Определился в интересе к тому, что в конце двадцатых годов называлось у нас НОУТ — научной организацией умственного труда. Это в отличие от НОТ, научной организации труда вообще, которую разрабатывал ЦИТ, Центральный институт труда.

Так вышел я на проблему умственного труда, того, который должен был, по моим тогдашним представлениям, соединиться с физическим трудом уже где-то на моем веку, ибо это одна из целей социалистического развития

385

и перехода к коммунизму. И если жизненный путь прокладывается в обществе, где принят принцип «от каждого по способностям...», то долг каждого эти способности максимально проявить и усовершенствовать. И не только свои, но и вообще.

Уже к девятому классу я начитался всего, что можно было получить в «Ленинке» на русском языке об организации и «интенсификации» умственного труда.

Однажды, на дверях библиотеки я увидел объявление с приглашением на лекцию И.В. Ребельского «О выборе профессии». Эту лекцию и этот день я никогда не забуду.

Перед аудиторией из двадцати примерно недорослей выступал полковник медицинской службы с многоэтажными колодками орденских ленточек на мундире. Был он коренаст, сед, с глубокими выразительными морщинами на открытом, добродушном лице. Суть его лекции состояла в том, что важна не профессия, которую выбирает молодой человек, а серьезность выбора и отношение к делу. После лекции я подошел к полковнику и сказал, что читал его книги, что затрудняюсь определить, в какой институт поступать, так как не вижу учебного заведения, где готовили бы специалистов по умственному труду.

Полковник был удивлен. Он дал мне свой домашний адрес, пригласил к себе в гости на Пятницкую улицу, .а. это рядом с «Ленинкой», если идти мимо массивного трифоновского «дома на набережной» с пристроенным к нему кинотеатром «Ударник» через мост и сразу налево во двор.

Иосиф Вениаминович расспросил о моих «проблемах», и я получил задание, нечто вроде контрольной работы,— пойти в музей В. И. Ленина, внимательно изучить экспозицию, если удастся, познакомиться с бывшим секретарем Владимира Ильича Фотиевой, побеседовать с нею и написать реферат на тему: «Как работал В.И. Ленин». Аспект вполне конкретный — как он организовывал свое время и как умел ограничить себя, не разбрасываться. Трудное было задание, но я его выполнил, как умел. Так начались наши с ним встречи. И было их всего три или четыре.

В последний раз настроение Ребельского было еще хуже, чем в предпоследнюю встречу. Я увидел у него слезы на глазах, но в чем дело, он не сказал. Что-то говорил о здоровье жены, о своей занятости, о том, что

386

многое надо успеть, а сил и времени мало. Когда я пришел через месяц, Ребельского дома не оказалось. Пришел еще раз. Дверь открыла дочь: «Папы нет и не будет»,— и захлопнула дверь, ничего не объясняя. Я решил, что полковник занят, что ему не до меня, что он просто не хочет меня видеть.

Прошло еще несколько недель. Я разрывался между институтом, библиотекой и кафедрой антропологии университета — хотел по-настоящему изучить краниологию, науку о черепной коробке человека.

Однажды я увидел на лестничной площадке в библиотеке выставку книг и статей на тему «Как работать с книгой». Естественно, что здесь были и некоторые работы по методике научного труда. Все, кроме работ И.В. Ребельского. Я был удивлен, обратился к консультанту. Мы уже были знакомы, и я знал, что эта дама — жена писателя Виноградова, автора книг о Стендале и Паганини. Она, можно сказать, поразилась моей наивности и сумела в очень тактичной форме намекнуть, что судьба книг связана с судьбой авторов, а следовательно, с Ребельским «что-то не так».

Я опять пошел на Пятницкую. И тут только обратил внимание, что табличка «Доктор медицины И.В. Ребельский» на двери его квартиры исчезла. А дочь прямо с порога повторила: «Нет и не будет, не приходите». Я остался один, наедине с махиной обширных, неподъемных проблем и сверхзадач, которые успел скорее ощутить, чем по-настоящему освоить.

А. С. Но это все было до Рязани, до того, как ты познакомился с Фурманом. Какое отношение все это имеет к твоему аресту?

М. Э. Тебя утомляет затянувшаяся экспозиция? Ты торопишься увидеть меня в кабинете следователя, но следователи не торопились. Были, видно, заняты более серьезными делами, чем «профилактика» по отношению ко всем, оказавшимся в поле притяжения СДР.

Были ли организаторы СДР людьми, о которых мы обязаны вспоминать как о героях? Невольно еще и еще раз возвращаешься к вопросу о том, принадлежали ли они к той когорте людей, о которых можно сказать: они служили целям, что дороже жизни, своей и чужой? И можно ли в них определить тех, кого принято называть настоящими революционерами? Лидия Гинзбург пишет, что ее поколение, то есть ровесники нашего века, видело таких людей. Но оно же, это поколение, «прошло потом

387

через стихию страха... и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач». Может быть, для ответа на эти вопросы нужна историческая дистанция, а мы еще слишком близки во времени, чтобы иметь право судить?

Рассказывая о себе, хочу показать, как столкновение замыслов и реальности не дало мне возможности стать настоящим профессионалом и вообще реализовать жизненную программу, заложенную в юности. Только это я считаю важным, поскольку уверен, что потребность в достижении цели и реализации смысла жизни должна быть удовлетворена, а если этого не случилось, то интересно — почему.

А. С. Ты надеешься, что читатель извлечет урок из того, из чего нам с тобою уже поздно извлекать уроки?

М. Э. Нет, дело не в примерах или уроках. Вопрос надо ставить глубже: я уверен, что читателю по силам различить понятия «историческая личность» и «исторический человек». Первая целиком принадлежит истории, времени, которое она представляет для ныне живущих. Это представитель особой группы, состав которой определяется ее ролью в прошлом.

Но есть другое — сознание принадлежности к человечеству каждого жившего и живущего человека. Этот каждый и есть действительно исторический человек, со своей судьбой, принадлежащей одновременно ему самому и истории.

А. С. Примеры исторических личностей хороши тем, что концентрируют и сохраняют хотя бы для избранных «механику судьбы» человека. И ведь без культа героев не обходилась ни одна цивилизация. И молодые всегда ищут эталоны, образцы для подражания.

М. Э. И это все равно не избавляет людей от ошибок. Если уж говорить об авторитете примера, то всего сильнее пример живого, современного авторитетного исторического человека — отца, матери, учителей, друзей. Думаю, что важнее, чем опыт героев, тот опыт, который дает поведение и философия современников.

А. С. Но то, что оставляет «исторический человек» после себя на земле, так трудно взвесить, измерить. Горстка пепла... А за героями — памятники, литература.

Возникает вопрос, имеют ли право голоса люди неправедные, которых, увы, немало и среди героев...

М. Э. Да, имеют, потому что существуют понятия греха и раскаяния.

388

К сожалению, неправедные, имеющие отношение к ГУЛАГу, предпочитают помалкивать потому, что опоздали с раскаянием, не умеют преодолеть свое прошлое. Когда-то глубоко мною почитаемый поэт Борис Слуцкий, говоря о первых ласточках лагерной литературы, сказал: «Это пока только литература барабанной шкуры. Настанет день, — появится и литература барабанных палочек». «Мне очень понравилось это наречение,— пишет А. Симонов в предисловии к «Злым песням Гийома дю Венгре»,— оно казалось мне пророческим. Но вот прошли годы, а литература тех, кто бил или хоть кем били, не появляется, множится лишь все та же часть, написанная людьми, на чьих шкурах выбивали барабанную дробь».

Страх и отсутствие права свободно мыслить и высказываться — антитеза гласности. Здесь содержится причина, подводившая множество людей под действие самого широкого пункта статьи 58-10, которых в лагерях клеймили презрительной кличкой «болтуны». Страх и недоверие нарушают нормальное взаимодействие между людьми и прежде всего — обмен мыслями: ему придают излишнюю конфиденциальность. Возникают разновидности эзоповских языков, усложненные контексты. И такое состояние общения не может не сказаться на мышлении. Оно искажает духовный мир человека. Лион Фейхтвангер писал: «Стремление высказать то, что я думаю, заложено во мне очень глубоко. Помалкивать даже тогда, когда говорить опасно, я не могу». Такое стремление, потребность, необходимость — отнюдь не привилегия писателей. Направленность вовне, коммуникабельность — норма и условие нормального развития. И когда человек вынужден помалкивать, так как мысли его опасны, собеседник опасен, а стены имеют уши, он извращается. Извращается так же, как в одиночном заключении, как при лишении свободы. И возникает бравада, патология неоправданного риска, состояние игрока, а иногда и крайняя форма такой патологии — фантазирование, когда «выбалтывается» быль и небылица.

«Болтун—находка для шпиона». Это было пословицей в годы моего формирования. Безответственный болтун-трепач, вот кто зрел и почти созрел во мне как второе я. Созрел и начал командовать. И это имело горьковато-сладкий привкус свободы, раскрепощенности, захваченного права если не вкусить, то хотя бы куснуть запретный плод. И казалось, что быть болтуном — это

389

в чем-то приблизиться если не к гражданскому мужеству, то к какому-то его обывательскому эрзацу. А помалкивать значило расписаться в бессилии, затаиться. В трепе, в безответственной, «бесстрашной», рискованной болтовне срабатывал механизм преодоления ощущаемого или подсознательного страха, выхода в фатализм, в состояние неопределенности, в некую свободу.

Все приведенные соображения о незащищенности от собственной болтливости, несмотря на постоянную угрозу наказания за откровенность, представляются достаточно убедительными, оказываются в центре объяснения того, как легко было заинтересованным спецам формировать контингент «болтунов», осуждаемых по пункту 10 статьи 58 на средний срок — на «восьмерку» иди «десятку». Разумеется, в обстановке отсутствия гласности, при которой «болтуны», если их не «профилактировать» или не сажать, могли замолкнуть, перейдя от шумового преодоления безгласности и несвободы к молчаливой, конспиративной борьбе против них.

А. С. Похоже, что мы с тобою завершаем разговор о гласности.

М. Э. Моего «дела» и моего следствия гласность даже и не коснулась. Но не в этом суть.

В литературе последних лет и в журналах наметилось стремление сосредоточить объяснение событий 30-х, 40-х и 50-х годов вокруг личности Сталина. Все как-то усугубляют его роль. Например, свершился переход понятия сталинизма в понятие сталинщины. Яркие страницы написаны в таком ключе и писателем Владимиром Амлинским. Хочу привести большую выписку из его «На заброшенных гробницах», но не для того, чтобы подкрепить утверждение «сталиноцентризма» в подходе к истории века, а для совсем другой цели, непосредственно связанной с моими воспоминаниями. Дело в том, что, не называя фамилий, Амлинский впервые упоминает о людях, оказавшихся моими заочными однодельцами весной 1953 года в Рязани, когда я был обвинен в том, что «не сообщил» и «фактически солидаризировался» с организацией СДР — «Союзом борьбы за дело революции».

Да, я действительно «не сообщил». Но сначала написанное об этом Владимиром Амлинским: «Я изменил свое отношение к нему (к Сталину.— М. Э.) еще до 56-го, когда узнал о судьбе своего деда. Это был первый толчок, первый удар, первая трещина в очеловеченно-гранитном памятнике. Потом посадили трех моих товари-

390

щей по литкружку в Доме пионеров. Борису было восемнадцать, Владику — девятнадцать, Сусанне — семнадцать.1

Мы, их друзья, писали ему письмо о чудовищной несправедливости. Но нам сказали их родители: «Не надо. Уже были письма, а ответа пока нет. Уже несколько раз писали ему. Ждем, что Сталин разберется».

Шел пятьдесят первый год. Разобрались в пятьдесят втором. Бориса и Владика расстреляли. Сусанне дали 25 лет (был тогда такой срок).

В материалах следствия фигурировал и мой разговор с Сусанной о Бухарине. Бухарин интересовал меня и тогда, каким-то чудом осталась его брошюра, подаренная деду. Мне повезло, возраст спас, шестнадцати лет еще не было, хотя и четырнадцатилетних брали, но судьба миловала...

Борис и Владик казались взрослыми, о многом думали, о многом говорили, об истории давней и недавней, говорили не совсем так, как это было принято, обсуждали судьбы людей, чьи портреты в книгах и учебниках были замараны. Вот в чем их вина. Очень любили литературу. Накануне тех зловещих дней подарили мне на день рождения сборник вовсе тогда не модного Афанасия Фета.

Когда пришли за Сусанной, она сказала: «А как же, у меня завтра контрольная! Ведь скоро выпускные экзамены».

Они были молодые люди, в сущности, еще дети. Но для тех, кто фабриковал их дело, они не имели возраста, не имели родителей, не имели судьбы, не имели будущего, было только «продуманное, преступное» прошлое, а в настоящем — ожидание конца и невозможность защитить себя, что-то объяснить. Никогда это не уходило из моей памяти. Даже для тех суровых времен приговор, вынесенный студенту-первокурснику Московского пединститута, студенту 2-го курса мединститута в Рязани, десятикласснице и их товарищам, «агентам трех иностранных разведок», поражал своей абсурдной жестокостью... Но он был вынесен и приведен в исполнение.

Сусанна, пройдя через одиночки Лефортово, оказалась в лагере в Потьме. Первая весточка от нее круж-


1 Борис Слуцкий (1932 года рождения), Владлен Фурман (1931 года рождения), Сусанна Печура (живет и работает в Москве).

391

ным путем пришла ко мне в 53-м году, через несколько месяцев после смерти Сталина. В 55-м ее освободили, амнистировали, но не реабилитировали.

В 56-м, в институте, затаив дыхание, мы слушали текст доклада Хрущева. Рядом со мной сидел Боря Андроникашвили, сын расстрелянного писателя Бориса Пильняка».

Вот так, не называя фамилий... Вспоминается из Алексея Константиновича Толстого:

Ходить бывает склизко

По камешкам сырым.

О том, что слишком близко,

Мы лучше промолчим...

Неужели 1951—1956 годы до сих пор «слишком близко»? Ведь «прорвался» Анатолий Жигулин с его «Черными камнями», где названы имена и фамилии членов воронежской КПМ — «Коммунистической партии молодежи». А о СДР—некому рассказать? Почему? Потому что «иных уж нет, а те—далече»? Можно понять Владимира Амлинского — он ограничивается лишь упоминанием о своих товарищах: он не работал с документами, его все это задело лишь по касательной. Но СДР — не иллюстрация сталинщины начала пятидесятых годов, а факт истории, который дождется своего историка.

Я рассказал о СДР то, что знал. Но я не запомнил всех фамилий и имен, когда просматривал приговор по их «делу», аккуратно подшитый в мой том, который так же, как и все остальные, имел гриф «Хранить вечно». Тогда я запомнил лишь еще три фамилии: Слуцкий, Гурвич и Улановская. С Маей Улановской я познакомился случайно в 1956 году и об их «деле» не спрашивал, потому что это некорректно.

Честно говоря, у меня рука долго не поднималась писать подробно о своем «деле» и следствии, когда я знаю, что было другое, рядом стоящее трагическое дело, которым я не посмел поинтересоваться для себя и для истории. Ведь я был молодым, воображал себя активным и здоровым, добился в 1957 году своей реабилитации. Может быть, из-за этой вины перед современниками-однодельцами я и сейчас не имею права сетовать, что не сумел получить доступа к их «делу».

При «подписании» 206-й статьи — об окончании следствия — я обнаружил в деле два документа о профессоре Иосифе Вениаминовиче Ребельском: копию решения Особого совещания о десятилетнем сроке и акт вскрытия

392

трупа, подписанный профессором Лукомским. Умер Ре-бельский от острой сердечной недостаточности в Бутырской тюрьме вскоре после решения Особого совещания. Последний документ появился в деле, видимо, для того, чтобы пояснить, почему профессор не приглашен свидетелем по моему делу. Пли просто так, для комплекта? После суда, в рязанской тюрьме особенно, я меньше думал о Фурмане и его однодельцах, чем о моем «исчезнувшем» в 1948 году первом учителе, о влиянии которого я вынужден был рассказать па следствии и рассказал правду.

Да, утверждал я на следствии, были объективные причины, которые толкали меня на дорогу сомнений, некоторых колебаний в отношении правильности внутренней политики, и они заставили меня сомневаться в справедливости «дела врачей», в правильности, обоснованности репрессий. Наверное, поэтому я позволял себе слушать, а иногда и рассказывать сомнительного содержания анекдоты и не проявлять нетерпимости к разговорам на скользкие темы в своем присутствии. Но никаких антисоветских намерений и действий у меня не было и быть не могло, потому что, несмотря на все эти причины, я оставался убежденным последователем глубоко воспринятых коммунистических идеалов.

Лучшего доказательства последнего, чем мои первые серьезные научные разработки и планы, привести не могу, возьмите, граждане следователи, то, что есть в изъятых вами документах о поставленной мною проблеме коммунистического энциклопедизма, и вы в этом наглядно убедитесь.

Да, мой первый учитель «исчез», вероятно, арестован, и само его исчезновение не могло не повлиять на меня отрицательно, не могло не заставить усомниться в чем-то. Но я не видел никакого антисоветского умысла в том, чему он пытался меня учить. Судите сами... И следовал правдивый рассказ, что и как было. Бог ты мой, знал ли я, что правда здесь не нужна, неуместна, может быть повернута против истины, ибо правдой манипулировали, обращали ее как минимум в косвенное доказательство социальной опасности репрессированного.

После освобождения я навестил родных Ребельского, узнал, что весь его архив бесследно исчез, что он посмертно реабилитирован, но ничего не сделал для восстановления доброго имени своего учителя в науке. Когда в 60-х годах в «Литературной газете» появилась ста-

393

тья о бедственном положении с НОУТ (научной организацией умственного труда) в наше время, было упомянуто имя Ребельского с неправильными инициалами. Я был настолько бесчувственным, что не нашел сил и времени потребовать исправления этого журналистского ляпа.

Вторая моя вина, не имеющая оправдания,— отношение к памяти Владимира Александровича Невского. Он был единственным, кроме жены и матери, кто мне писал с воли в лагерь. Он был ровесником моего отца, родился в Костроме в 1888 году. Когда мы с ним познакомились в библиотеке имени В. Н. Ленина, он уже был известен как один из ведущих историков медицины, а я только начинал увлекаться этим своеобразным предметом. Было это в 1950 году. Владимир Александрович стал моим первым учителем, а затем соавтором в целом ряде историко-мсдицинских работ.

Это был человек поразительной целеустремленности и работоспособности, единственный известный мне представитель ленинской большевистской гвардии, отошедший в 1934 году от официальной партийной и государственной деятельности и уцелевший. Его отец, сельский учитель, был марксистом, и под его влиянием на семнадцатом году жизни, в 1904 году, Владимир Александрович стал членом Костромской организации РСДРП. Был исключен из гимназии за революционную деятельность без права поступления в другие учебные заведения, а в марте 1908 года арестован и около четырех лет пробыл в тюрьме. Он никогда не рассказывал мне об этом периоде своей жизни. Выйдя из тюрьмы. Невский летом 1912 года «трудоустроился» заведующим летней детской колонией Костромского отдела Лиги борьбы с туберкулезом в селе Апраксине. О работе этой колонии он с известным доктором-фтизиатром А. А. Цветаевым написали и издали во Владивостоке книгу «Опыт образцовой детской летней колонии». Это была первая из более 1500 (!) печатных работ Владимира Александровича.

До 1919 года Невский, продолжая партийную работу, жил в разных городах страны и, можно сказать, пережил период скитаний, работая в области статистики и народного образования. В костромской период он написал несколько книг, часть которых находилась в библиотеке В. И. Ленина в его кабинете в Кремле. И это не случайно: при посещении Костромы в 1919 году на В. Луначарского произвела большое впечатление

394

«наробразовская» деятельность Владимира Александровича. В начале 1921 года он по инициативе А. В. Луначарского и Н. К. Крупской был вызван в Москву для работы начальником главного управления социального воспитания. В это время Владимир Александрович близко знакомится с Надеждой Константиновной и часто встречается с Владимиром Ильичом.

Владимир Александрович рассказывал мне, что несколько раз представлял для включения в сборники воспоминаний о В. И. Ленине свои материалы, но безуспешно, потому что или не устраивала его фигура как мемуариста, или возникали придирки из-за каких-то деталей, которые освещают этот период жизни Владимира Ильича слишком по-бытовому и якобы без должного пиетета. Запомнился мне и один рассказ Владимира Александровича о И. В. Сталине.

Какое-то время Невскому пришлось работать на высокой должности в Институте народов Востока имени Сун Ят Сена. Был праздничный вечер в зале этого института с оркестром, с танцами. Ждали приезда на вечер одного из лекторов — Иосифа Виссарионовича. Он появился уже после торжественной части, перед началом танцев. Вместе с Владимиром Александровичем они вошли в зал, и Сталин, с ироническим выражением лица разглядывая одежду Невского, который был в косоворотке, в простых брюках и полуботинках, обратился к Владимиру Александровичу:

— Ну, товарищ Невский, начинайте русскую плясовую.

— Нет, Иосиф Виссарионович, начинайте вы. Оркестр, лезгинку! — оркестр заиграл лезгинку. Сталину пришлось начать, и лезгинка состоялась. Но Сталин запомнил этот случай, и, когда в 1934 году решалась судьба Невского, в это время ответственного работника ЦНХ — Центрального управления народнохозяйственного учета, он поддержал отставку Невского и его исключение из партии по нелепому обвинению в поддержке каких-то левацких позиций в педагогике, проявившихся в его полемике с Инессой Арманд в дореволюционной печати. При этом он произнес слова, переданные Владимиру Александровичу кем-то из тогдашнего сталинского окружения: «Пускай Невский попляшет!»

Остается тайной, как смог Владимир Александрович избежать репрессий последующих лет.

С 1935 года Невский целиком посвящает себя биб-

395

лиографии, его почти ежедневно можно видеть в Государственной библиотеке СССР, где он работает с утра и до позднего вечера. И так, на случайных заработках, на скудных гонорарах неофициального библиографа и историка медицины, почти сорок лет! Умер Невский в 1974 году.

Владимир Александрович тяжело переживал мой арест и много сделал, чтобы как-то облегчить моему отцу и матери перенести тяжелое время хлопот и ожидания. После моего возвращения в Москву он очень хотел, чтобы я вернулся и к моим историко-медицинским работам, начатым в годы студенчества, чтобы я работал вместе с ним в библиотеке, полностью погрузившись в библиографическую, информационную стихию, уверял меня, что от пауки, от работы с книгами, с архивными документами я все равно никуда не денусь, ибо раз прикоснувшись к ним, их оставить уже невозможно. И действительно до 1961 года, до отъезда в Магадан, несмотря на страшную нагрузку лечебной работой, я выкраивал время и для работы совместно с Владимиром Александровичем. Но Колыма сделала свое дело, — к истории медицины мне вернуться по-настоящему уже не пришлось. Мы переписывались, но могли встречаться только во время моих отпусков.

Скромность, сдержанность, умение, не отвлекаясь, доводить начатое дело до результата отличали работу и весь стиль жизни Владимира Александровича. Во время нашей предпоследней встречи в 1969 году я показал ему книгу А. В. Петровского «История советской психологии. Формирование основ психологической науки». Там его имя упомянуто в одном ряду с именами известных наших психологов и даже психиатров, среди которых я Л.С. Выготский и П.Б. Ганнушкин. Я удивлялся, почему Владимир Александрович не рассказывал мне об этом направлении его деятельности и интересов, зная, что я психиатр и занимаюсь психологией. Он сказал:

«Увы, времена старых энциклопедистов давно прошли, а до нового энциклопедизма, который появится в конце этого века и в будущем,— еще не дожили. Я не считаю себя специалистом в психологии и психиатрии, потому что не работал в этих науках практически, а лишь соприкоснулся с некоторой частью общих проблем, связанных с педагогикой и библиотечным делом. Тут, конечно, важно, что удалось поработать рядом и вместе с яркими, талантливыми людьми. Нашу с Львом Семене-

396

вичем Выготским книгу о психологии книжного чтения не пустили в печать, хотя гранки удалось подержать в руках. Было много драматического в науке тех лет. Честно говоря, я не хотел вам все это рассказывать, чтобы не огорчать...».

Слава богу, личность В. А. Невского не была «задета» во время следствия, он не попал в мое «хранить вечно».

А. С. И все-таки какие обстоятельства, кроме встречи с Фурманом, обрекали тебя на посадку? Ты весьма точно рассказал о механизме «преодоления страха» через опасную болтовню. Что из твоей тогдашней болтовни дошло до заинтересовавшихся тобой органов?

М. Э. Практически все дошло. Самоконтролю препятствовали два обстоятельства: семья, которая требовала внимания, и увлеченность историко-медицинскими изысканиями. «Фантасмагория» лета и осени 1951 года не помешала моим успешным занятиям в областном архиве, где оказался уникальный материал по истории русской медицины. Занятия там были интенсивными, а нервный срыв, связанный с «изменой» Галины, глубок. Все это и вдобавок архивная пыль привело к заболеванию бронхиальной астмой. Одновременно нарастала нагрузка и по линии заработка. А работал я в должности дежурного фельдшера в Галенчино, то есть в Рязанской областной психиатрической больнице. Наука, учеба и работа не помешали мне стать одним из первых женившихся в Рязани студентов-москвичей.

Женитьба и наладившийся быт превратили предарестный 1952 год в наиболее продуктивный в научном и рабочем отношении, да и с учебой все шло нормально. Отношения с женой и с ее семьей сложились необыкновенно удачно. О Галине, о пережитом стрессе напоминало лишь появление в моей семье этакого друга дома, однокурсника Галины. Но он в этом отношении был тактичен, и мы с Сашей, моей женой, не догадывались, что он уже играет или еще сыграет свою драматическую роль в нашей судьбе. Звали его Вадим.

За месяц-два до ареста меня вызвали в деканат. Пришел на улицу Маяковского к доценту Мацуеву. Был спокоен, думал, что заодно получу продление отношения для работы в архиве. Зашел в маленький кабинетик декана, человека скромного, душевного, уважаемого. Он начал с несвойственной ему резкостью, но потом смутился: «Вы, как мне сообщили, утаили, то бишь украли

397

исторические документы из архива. Отношение на продление я подписать не могу, пока все не станет ясным...» — «Вы меня, вызвали, чтобы сообщить эту новость, в которую сами не верите? Вы ведь больше чем кто-либо в институте знаете, чем я занят в архиве. И знаете меня с первого курса. Если вы меня вызвали, чтобы оскорбить, то я протестую. Прошу дать мне лист бумаги, и я на ваше имя буду жаловаться на вас — за оскорбление. Чтобы вы одумались...»

Заявление, а точнее первая в жизни объяснительная записка была написана и подана. Мацуев окаменело молчал. Я решил немедленно идти к Николаю Алексеевичу Ананьеву, заведующему кафедрой организаций здравоохранения и истории медицины — к моему научному руководителю и старшему другу, но вспомнил, что он в отъезде. У подъезда института «случайно» оказался Вадим. Я обрадовался живому человеку, которому можно поведать о только что случившемся безобразии. «Успокойся. Зайдем лучше за уголок, в «Молдавию», а йотом ко мне. Готовы фотографии, помнишь, я снимал тебя в Рязанском кремле?» Мы заскочили «за уголок», выпили по стакану виноградной водки, заели конфетой.

На квартире Вадима было уютно, хотя и тесно. Все завалено фотоприборами и фотопринадлежностями. Я прилег, наблюдая, как он роется в кипе фотографий. «Я с вами, сейчас чай поставлю»,— сказала его жена Лида из-за ситцевой шторки, отделявшей клетушку-комнату от клетушки-кухни.

«Слушай, как ты относишься к делу врачей? Лидию Тимашук наградили орденом...» — между прочим спросил Вадим. «Как к этому можно относиться? — отвечал я.— Не верю я во всю эту историю... Сомневаюсь, честно говоря...» — «Почему же?» — последовал вопрос. «Ты знаешь, папа сомневался, когда распространился слух, что профессор Плетнев не лечил, а травил Горького. Трудно представить себе, что врачи могут пойти на такие преступления. Ну и еще, посуди сам: Иосиф Виссарионович не бессмертен, династий у нас быть не может. Ясно, что его преемником будет Маленков. А кем занялись, если верить сообщениям, эти «отравители»? Чойболсаном? Ждановым? Чепуха какая-то...»

По окончании следствия, знакомясь с делом, я увидел, что его первой страницей было заявление жены студента Вадима К. о том, что она считает своим гражданским долгом сообщить: студент Этлис в присутствии

398

ее мужа высказывал террористические намерения против одного из членов правительства. На трибунале она это подтвердила, плакала и ее быстренько увели. И Вадим свидетельствовал.

Когда меня арестовали, жена была беременна. Ее окружили «заботой»: Вадим уговаривал ее сделать аборт, объясняя ей, что со мною — дело безнадежное, что шансов на мой возврат пет. Это было и до осуждения, и после, когда до родов оставалось месяца три. И не только Вадим старался, но и другие, а состав этих «доброжелателей» не оставляет сомнения, что заботу диктовали сверху рязанские «избирательные гуманисты» из УКГБ.

Но вернемся к следствию, которому предшествует арест. Есть ирония и горечь в некоторых случайных совпадениях. У меня с Л.П. Берией один день рождения —29 марта. А арестован я был в ночь с 4 на 5 марта 1953 года, в день объявления о болезни и смерти И. В. Сталина. И странный сон приснился мне накануне ареста, сон-предчувствие, или вещий сон.

Снилось, что Сталин вызвал к себе в Кремль меня, студента шестого курса Рязанского мединститута, чтобы я отчитался перед ним, как продвигается начатая научная работа — исследование по истории медицины по рязанским материалам и источникам. Вождь сидел за своим письменным столом на возвышении, был в мрачном настроении, курил, расстегнув свой белый с золотыми погонами мундир генералиссимуса. Жестом предложил сесть в кресло. Слушал доклад, но недослушал и толкнул «докладчика» левой рукой — в правой была трубка — с такой силой, что я упал и очутился перед одним из кремлевских соборов. Двери собора была распахнуты. Шла церковная служба. Золоченые оклады икон сверкали и искрились. Молитвенное пение прерывалось заглушавшим его грохотом.

Я проснулся и увидел свою тещу, маму-Катю, которая стирала белье, равномерно постукивая краем стиральной доски о корыто. Я рассказал, что видел во сне. «Он заболеет и умрет, раз явился в белом, а тебя — посадят. Тюрьмы не миновать, если видел себя в церкви»,— разгадала сон теща.

Надо было спешить в институт. Дома разводить бритье некогда, пошел в парикмахерскую за углом. И в это время по радио Юрий Левитан прочитал сообщение о болезни Иосифа Виссарионовича.

А в этот же день вечером или в начале ночи следу-

399

ющих суток у меня дома был обыск, как положено, тщательный, многочасовой, а под утро — арест. Руководил этой операцией подполковник Бубяшев.

А. С. Чем отличается твое следствие от того, что ты сегодня знаешь о механизме реевского, моего и многих уже описанных подобных «процедур»?

М. Э. Думаю, что принципиально — ничем. Если и были какие особенности, то они связаны с тем, в какой момент, точнее, в какую серию моментов оказалось вписанным — не для меня, а для следователей — время от 5 марта до 26 июня 1953 года. Если бы я знал, какие команды из Москвы получали следователи, как менялась обстановка в органах вплоть до ареста Берии и Абакумова, можно было бы уловить эволюцию следственных подходов, а может быть, и методов. Но все это кануло, миновало, а «дела» (с протоколами по датам) у меня в руках нет. Поэтому приходится излагать то, что осталось в памяти. Мне ведь было двадцать три года. Арест — неожиданная травма. Но не травма «попавшегося» преступника. Отсюда растерянность, испуг, недоумение и главное — поиск какой-то своей ошибки в поведении, которая могла бы вызвать «случайный» арест. Были такие ошибки за душой? Было ли хоть что-то, укладывающееся в мое тогдашнее представление о преступном действии, тем более о политическом преступлении? Ну, может быть, анекдоты? Слышал немало, иногда рассказывал. Сколько ни ломал голову, ничего придумать не мог. Криминала не находил.

Во время первого вызова к начальству, а это было начальство, и немалое: начальник следственного отдела полковник Олейпик, подполковники Бубяшев, Камшилов и военный прокурор-подполковник,— меня ждал сюрприз. Первый из целой серии. Трудно сейчас сказать, было ли это специально подстроено, так сказать, запланировано заранее, но первоначально мне было предъявлено обвинение по пункту 13 или 14 статьи 58 тогдашнего уголовного кодекса. Пункт этот условно называли у заключенных, как я потом узнал в лагере, очень кратко и понятно: «знал и не сказал», то есть имел информацию об антисоветчине, но не сообщил, не заявил об этом. По ходу следствия этот пункт, предусматривающий минимальные для всей 58-й статьи сроки, был снят за ненадобностью. «Знал и не сказал» заменилось «знал, не сказал и тем самым солидаризировался», то есть косвенно соучаствовал в делах, которые «тянули на всю катуш-

400

ку», то есть на высшую меру или как минимум на двадцать пять лет срока. О существовании такого срока я не знал.

Ни один из трех высоких чипов, проводивших следствие, не уклонялся от установки на «изобличение». Хотя и в разной степени, они были убеждены в своей правоте и упорно добывали какую-то мне непонятную «истину». Для них «истиной» оказывался и самооговор, к которому граждане следователи умели подводить таких неопытных, «зеленых» арестантов, каковым я был тогда.

На все вопросы следователей в течение всего следствия я отвечал правдиво. Мне нечего было скрывать, ибо никакого антисоветского умысла, замысла или «намерения» у меня не было. Похоже, что так же вел себя Владлен Фурман, которого допрашивал обо мне сам Кобулов. Я убедился в конце следствия: то, что было зафиксировало в стенограмме его допроса, и то, что рассказал я, совпало до деталей. Не стал опровергать и содержание разговора с Вадимом о «деле врачей». За две-три недели беспрерывных ночных допросов (днем спать не давали) вся информация, необходимая для конструирования «дела», была тремя работавшими со мною следователями (был еще у них и помощник-практикант, и два допроса провел грубый и беспардонный прокурор подполковник Кучерявый) выжата из меня, можно сказать, с избытком.

А. С. Применяли твои следователи какие-либо теперь хорошо известные методы давления или физического воздействия?

М. Э. По сравнению с тем, что довелось пережить другим, все, что досталось мне, это чепуха. Ну, бессонница, несколько раз избивали кого-то за стеной (или «прокрутили грампластинку»), ну один раз оставили наедине с верзилой, лишь угрожавшим мне избиением. Держали два-три месяца в одиночной карцероподобной камере № 13, темной, сырой. Насильно кормили через шланг при объявлении голодовки, голодного заставляли мыть камеру и коридор. Все это «мелочи», не достойные описания.

Как это ни странно, самым тяжелым для меня периодом следствия были «мирные дискуссии» с подполковником Бубяшевым. Он занимался доведением «дела» и протоколов (а также так называемых личных показаний) до вида и формы, необходимых для того, чтобы все было убедительно, «не стыдно было перед историей».

401

Мне представляется, что главное, содержащееся в моем варианте следствия,— это не его сюжет и фабула, а нечто другое. Что? Думаю, что необратимость обиды, травмы, нанесенной фактом несправедливости (арест, следствие, суд, лагерь) нормально развивавшемуся молодому гражданину, принявшему решение посвятить себя научной или какой-либо другой деятельности.

А. С. Горькое обобщение... Одно слово «необратимость» чего стоит! Но ведь есть сотни, а может быть, тысячи примеров, когда люди, перенесшие удары куда более мощные, чем доставшиеся тебе, вопреки этой травме сумели себя реализовать и в науке, и в литературе, да и просто в жизни.

М. Э. Да, ты прав — есть исключения, но все это люди, уже сложившиеся к моменту ареста, а не находившиеся у входа в пауку или иную деятельность. Или те, кто потом строили жизнь заново. Может быть, я не прав, но то, что после травмы все идет не так, как намечалось, а может пойти вкривь н вкось,— факт, от которого некуда деться.

Психология и судьба подследственного, а затем заключенного зависели и от того, с каким следователем-человеком имел дело арестованный. Ведь часто при одиночном заключении следователь был вторым актером следственной драмы. Драма лишь изредка становилась «театром одного актера». Это могло случиться лишь тогда, когда арестованный сознательно принимал как нечто неотвратимое «сценарий», зашифрованный в формулировке постановления об аресте, в самом факте ареста, и «свободно» импровизировал самообвинение, а эта угодная следователю импровизация лишь слегка корректировалась в форме конспекта-протокола, который часто «не глядя» подписывал обвиняемый. Да, бывало и такое.

Но чаще возникало единоборство, война без правил. Арестованный, отягченный иллюзией ошибочности своего ареста, но законности следственной процедуры, пытался защитить себя с помощью той чистой правды своей невиновности, которой владел. «Умный» следователь и в такой ситуации переносил плоскость обсуждения и» области фактов в область домыслов. Достаточно было внушить подследственному, что его судить будут не за дела, а за... криминальные мысли, как у несчастного, уверенного, что именно здесь ему удастся доказать свою невиновность, возникала неуверенность в себе. В силу своей порядочности он обнаруживал, что в его мыслях

402

были некие сомнения и колебания, например, в оценке ситуации коллективизации или индустриализации, в роли И. В. Сталина в истории гражданской войны и тому подобное. И здесь он «погибал», так как следователь спокойно подводил его к самообвинению, искусно оставляя надежду, что лишь полное раскаяние облегчит его участь.

Можно предполагать, что этот «умный» и подкованный в теории косвенных доказательств, так убедительно обоснованной корифеем юридической мысли А.Я. Вышинским, следователь мог не иметь осознанного представления о том, что оп пользуется лишь методом политической провокации. Более того, в нем могла нарастать и принимать уродливые формы некая разновидность самоуважения. Он определял себя как мощного разоблачителя и искоренителя глубоких корней политической крамолы.

На моих следователей, как я теперь понимаю, а тогда не мог догадаться, давили внешние события, приведшие к внутренним противоречиям. Они, вплоть до закрытия «дела врачей» (информация об этом появилась в «Правде» от 4 апреля), пытались подготовить материал для создания подобного «филиального» дела в Рязани. 19 марта у Л. П. Берии проводилось совещание о слиянии МВД и КГБ, была попытка полностью вывести яти органы из-под партийного контроля, но уже начали действовать противобериевские силы, например, Т. А. Строкач, ставший после ареста Л. П. Берии министром внутренних дел Украины (подробности описаны в документальной повести О. Горчакова и В. Павлова «Совесть коммуниста», опубликованной в восьмом номере журнала «Радуга» в 1988 году). Распадался альянс между Л. П. Берией и Г. М. Маленковым или готов был распасться. И тут «вылезла» заготовочка, спровоцированная Вадимом К.,— появились мои «террористические намерения» против Г. М. Маленкова в кому-то угодном изложении Лидии К. И дело теперь открывалось ее заявлением.

Отстранение и ссылка Г. М. Маленкова в Экибастуз на должность директора ТЭЦ, в строительстве которой в 1953—1954 годах мне пришлось поучаствовать как зэку с номерами на одежде, состоялись в 1957 году. В день появления в газетах информации об отстранении Г. М. Маленкова я в очередной раз направлялся в Прокуратуру СССР на улицу Воровского. В прокуратуре ожидало пересмотра мое дело, и я уже десятки раз бы-

403

вал в приемной, получая один ответ: «Очередь не подошла, ждите...» Бумаги у меня с собой не было, но был красно-синий карандаш. Я сорвал со стены приемной какой-то плакат, и синим карандашом написал заявление об ускорении пересмотра, упомянув в нем, что обвинялся по пункту 8, то есть в терроре против Маленкова. Эту фамилию я догадался написать красным концом карандаша. Мой одноклассник Володя К., закончивший к этому времени юридический факультет и работавший в прокуратуре, рассказывал мне, что заявление мое вызвало оживление среди работников этого видавшего виды учреждения. Через две-три педели я получил «форму 30» — документ о реабилитации.

А. С. Мы вынуждены нарушать хронологическую последовательность изложения. Не вижу в этом ничего плохого, хотя что-то, конечно, теряется. Но вернемся в 1953 год. С твоим «следствием» все ясно, кроме того, почему ты считал самым тяжким его периодом разговоры со следователем Бубяшевым.

М. Э. Сначала о суде, о трибунале. Было три заседания. На первом, в здании МВД, были «свидетели» (по анекдотам) и Лидия К. На втором, проведенном полупоказательно на территории облбольницы, допрашивали Вадима К., а выезд туда был мотивирован тем, что Вадим болел. Последнее, третье, заседание военного трибунала, в конце которого был зачитан приговор, проводили в полуподвальном помещении здания областного управления. Краски и освещение отдаленно напоминали интерьер «Ночного дозора» Рембрандта. Только рыжие диагональные снопы света, в которых плавали и поблескивали пылинки, свидетельствовали о том, что сейчас около полудня. Оранжевыми пятнами проступала плюшевая обивка мебели, темно-зеленым — стол, покрытый сукном. Лица председателя и двух членов трибунала были в тени, а русые волосы секретаря-лейтенанта вспыхивали под солнечным лучом оранжевыми искрами. За спиной у меня стояли два конвоира с трехлинейками. Один из них — знакомый надзиратель из внутренней тюрьмы.

Приговор зачитывал председатель трибунала капитан Лисицын. Казалось странным, что я вижу, как руки капитана с текстом приговора слегка дрожат. Закончилась преамбула, и зазвучали последние строки текста приговора: «... согласно Указу 1947 года об отмене смертной казни... пунктами 8, 10 и 11... через статью 17... срок

404

двадцать пять и десять... суммарно двадцать пять... и лишение прав на пять лет...» «Вам понятен приговор?» — обратился ко мне Лисицын. «Нет, не понимаю. Зачем применять указ... Лучше прямо расстрелять...»

Ощутил удар прикладом сзади по бедру, сильный, но безболезненный. Знакомый надзиратель один повел меня в камеру. Он время от времени прикладом как бы подталкивал меня. Контакт с ним этим не ограничивался. За спиной я слышал гремящий шепот: «Не психуй... Ну что ты психуешь? Все равно двадцать пять не отсидишь... Успокойся, не отсидишь ты двадцать пять...»

Наружная шторка глазка моей одиночки была закреплена на «открыто», и надзиратель почти неотрывно следил за мной. Опасались попытки к самоубийству или иного эксцесса? Если так, то напрасно, потому что эксцесс уже состоялся и принял форму вполне безобидную. Все белые и светлые предметы и поверхности в камере казались мне окрашенными в желто-оранжевый, рыжий цвет. Я понял, что начинается психический сдвиг. Надо было его остановить. Взял книгу — страницы тоже рыжие. Но через пару часов это прошло. И вернулось на короткое время недели через две уже в другой форме: за стеной камеры была слышна вся процедура родильной палаты, этакого мини-родильного зала, где молча рожала моя жена. Я «слышал» все: звук инструментов, бросаемых в таз, движения и шаги акушеров, но только не было голоса жены. Но, как говорят в психиатрии, критика к состоянию своему была полной. Я понимал, что сие есть галлюцинации, а еще точнее — иллюзии, что это начало тюремного психоза, с которым надо справляться любой ценой, не объявляя о болезни надзорсос-таву.

Способ был один — общение. Надо скорее вырваться из одиночки на этап, в лагерь. Нельзя было быть одному наедине со своим состоянием. И я писал заявления, вызывал дежурных и, наконец, объявил голодовку. Не знаю, насколько эта моя активность в действительности ускорила события, но она была мне полезна.

Наконец-то меня перевели в предэтапное место пребывания, в общую старинную рязанскую тюрьму, построенную еще при матушке Екатерине. Но и здесь— не в общую камеру. Оказался я в большой круглой одиночке на верху башни. Туда вела витая железная лестница. Окно в камере — круглое, окошечко — кормушка — круглое, и параша тоже. Но когда из парка культуры и

405

отдыха раздались звуки вальса, я понял, что допросился до нехорошего. Голова по-настоящему пошла кругом. Стал барабанить в железную дверь, потребовал, чтобы прислали... библиотекаря. Через несколько минут в окошечке кормушки появилось растерянное круглое женское лицо: «Что вам принести? Положено две книги на десять дней».— «Что-нибудь самое толстое и нудное из художественной и... «Диалектику природы» 1945 года издания ».

Общение со следователями не было лишено некоторых философских дискуссий. И сейчас я хотел проверить, правильно ли цитировал по памяти эту работу Энгельса. Скоро в моих руках оказалась толстенная «Земля зеленая» Упита и новенькая «Диалектика природы». Головокружение стало проходить. Но главное лечение состоялось на следующий день. Топот многих ног по железной лестнице. Камера открылась, и в нее вошла группа тюремных начальников, возглавляемая коренастым сероглазым и густобровым полковником. Я встал, руки — за спину. Ответил статью и срок. И тут взгляд полковника, скользнувший мимо моего лица по стенам камеры, остановился — он увидел книгу Энгельса, лежащую на моей койке. Брови сошлись, глаза метнули на меня режущий, стальной взгляд: «Все правду ищете, мать вашу...» — произнес начальник тюрьмы, повернулся на каблуках, и группа офицеров быстро покинула камеру.

И я, кажется, выздоровел. Почему? Поведение полковника впервые натолкнуло меня на мысль, что так долго продолжаться не может, что конвоир прав, что мой срок — явление мифическое, невозможное, что наваждение не может длиться бесконечно... А двадцать пять лет — это ведь почти бесконечность, если мне — двадцать четыре. И возобладала надежда, которая поддерживала меня вопреки всем еще предстоящим перипетиям, срывам и естественным приступам отчаяния и безнадежности.

Несколько слов о самом печальном итоге моей посадки. Я спорил с Бубяшевым, зная, что прав, а он хладнокровно доказал, что моей правоте — грош цепа. Они вместе с полковником Олейником, говоря о том, какой «хороший ученый» мог бы из меня получиться, если бы я... не мыслил критически, вытравляли у меня уважение к себе, топтали мое достоинство. Я пытался доказать, что ничего антиобщественного в моих делах и помыслах не было, а они и словами и действиями доказывали мне,

406

что все мои дела и планы — миф, что они могут быть и уже перечеркнуты всего лишь одним росчерком пера. Я что-то отстаивал, а Бубяшев погребал, предварительно выхолащивая и умерщвляя не что иное, как идеалы, без которых человек не может найти цели и смысла жизни.

Глава одиннадцатая ЭТАП. НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

406

Глава одиннадцатая

 

ЭТАП. НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

А. С. Остается последовать за тобой на этап. Все-таки это было время окончания больших потоков.

М. Э. В конце лета 1953 года я убедился, что «потоки» еще не кончились, что передвижение значительного количества зэков еще идет.

В вагонзак меня посадили с платформы станции Рязань-вторая. День был яркий, солнечный. И вагон и его купе не показались мрачными. Наборот, было что-то радостное для меня в этой обстановке, и эйфория продолжалась до самого Челябинска. Камера-купе оказалась не переполненной, я — пятый. И все по 58-й. Остальные купе забиты — по двенадцать-шестнадцать человек шумных, бледнолицых и стриженных под нулевку, как новобранцы, уголовников. Пока меня вели по проходу до моего купе, они кричали: «Дай закурить!», «Еще одного фашиста волокут», «Привет, фраер, сними очки!» Вагон был мужской и для курящих. На дорогу выдали сухой паек, включавший соленую салаку. Было жарко, металлические стены и крыша накалялись, так что обычная в вагонзаках проблема оправки дополнялась проблемой питьевой. И тут было раздолье для самоуправства и бытового садизма конвоя. Ходатаями по этим нуждам оказывались бытовики и уголовники, имевшие навык устраивать шум, особенно во время остановок, когда по инструкции полагалось соблюдать гробовую тишину.

В нашем купе все разделись, оставшись в кальсонах или трусах. Я отогревался после холода и сырости тюремных камер. От жары страдал больше всех и обливался потом высокий смуглый мужчина, норильчанин по месту отбывания срока. Он действительно много лет провел в норильских лагерях, а сейчас, по его предположению, возвращался туда же после нескольких месяцев

407

пребывания в Лефортовской тюрьме. У него, как и всех остальных попутчиков, срок был на «всю катушку», двадцать пять лет. Никто не удивился моему появлению как «свежеосужденного», поскольку все оказались здесь после очередного вызова в Москву на переследствие, но не почувствовали пока никакой «слабинки» со стороны следователей. Да, говорили они, есть слух о большой амнистии для блатных, для бытовиков после смерти Уса, а для 58-й все осталось по-прежнему, лишь горстку крат-косрочников (срок до пяти лет ИТЛ) отпустили.

«Норильчанин» оказался коренным москвичом, инженером — он и в лагере работал по специальности. Я сразу убедился, что рассказывать, как и за что осужден, не принято, несолидно. Среди осужденных по 58-й статье подразумевается само собой, что повод для ареста был, а преступления — не было, об этом и говорить не стоит, а если и было «что-то», все равно это уже искуплено отбытым сроком. Все рассказы «норильчанина» были о Москве, о его счастливой жизни до ареста, о женщинах, которые его любили, о его гусарских подвигах, о жизни в оккупационной зоне в Германии, о милых «немочках», которые тоже его любили. И о том, как хорошо его три раза «разложили на составные множители», а потом заново сшили военные хирурги после двух тяжелых операций, и он показывал действительно хорошие, тонкие операционные шрамы и рубцы. И еще он явно хвалился своим удачным трудоустройством, дружной компанией лагерных инженеров и техников, которые умеют ладить с начальством, работают как черти, но все-таки в тепле, и «доходить» не пришлось, вот только иногда обостряется язва желудка. Язык у «норильчанина» был красочный, рассказывал он с юмором, но у меня осталось впечатление скрытой горечи и обиды на кого-то, на какую-то женщину. На прямой мой бестактный вопрос о семье он ответил, что жена с ним развелась, и что и меня ждет то же самое, бесполезно надеяться на другое, потому что все они такие-сякие. И следовали новые рассказы, подтверждавшие последний вывод на живых примерах из его нескончаемого донжуанского списка.

Узнав, что я почти что врач и кое-что смыслю в медицине, мои попутчики охотно и подробно предъявили свои шрамы и болезни, и эта тема всем была интересна. На четырех пришлось восемнадцать шрамов после ранений и восемь клинических диагнозов, это я запомнил точно. Свой диагноз, бронхиальную астму, я в этот пе-

408

речень не включил, потому что она куда-то исчезла с момента ареста. Более всех искалеченным оказался парень лет двадцати, который признался, что к 58-й статье имеет косвенное отношение, ибо у него еще и 59-я. Не буду воспроизводить его рассказы о том, при каких, с его слов, непременно героических обстоятельствах у него оказалась дважды простреленной правая и один раз левая рука, пробита черепная коробка и так далее. И еще у него был мой, психиатрический, диагноз: травматическая эпилепсия, параноидный синдром, то есть настоящий бред преследования, не шизофренический, а, можно сказать, нажитой, как реакция на его действительно полубредовые похождения в каких-то бандах, погонях, убийствах и преследованиях.

Но больше других мне запомнился попутчик, которого я назову майором. Он действительно был майором, но у Власова, в РОА, а до этого, по его словам, окончил военно-политическую академию и комиссарствовал с 1940 года. Подробностей о своей деятельности у Власова майор не рассказывал, какой-либо положительной или отрицательной оценки этого деятеля не давал. Он тоже был ранен и имел диагнозы — тяжелая форма пневмосклероза, хроническая пневмония и язвенная болезнь желудка. Рассказал он, что был в числе сотрудников Власова, направленных в Италию, по с 1943 года уклонился от работы у власопцев, скрывался и имел семьи — на севере и па юге Италии. После войны его задержали на улице в Милане, он потерял сознание, и очнулся на Лубянке. Рассказано это было спокойно, без эмоций, как бы между прочим. Основные его впечатления были связаны с итальянским искусством и библиотекой Ватикана, где ему удалось какое-то время поработать в фондах, содержащих материалы на русском языке. О плене и судьбе власовцев он говорил как о части большой трагедии: его личная судьба — капля в море, величина, которой можно пренебречь.

Обо мне он проявил некоторую заботу как о будущем лагернике, поделился опытом на своем примере, а пример этот состоял в том, что ему удается уцелеть, не погибнуть, несмотря на болезнь желудка и даже без спекуляции на этой болезни, так как «выгоды» в смысле выживания, которые можно ожидать от лагерной медицины, попав в разряд инвалидов, весьма сомнительны. Суть его лагерной философии можно было выразить одним словом — активность. Майор считал, что самое глав-

409

ное — ни минуты безделья. Все время надо быть занятым чем-то полезным: изучать языки, заучивать стихи, а лучше — поэмы, присматриваться к трудовым навыкам на любой работе н именно работать, а не сачковать. Майор говорил, что самое опасное в лагере — ощущение бесполезно проходящего времени и только это ощущение по-настоящему вредно для здоровья и даже смертельно.

Не могу припомнить, сколько дней длился путь до Челябинска. Мне не было скучно, не было тоскливо. Лишь временами я начинал приставать к попутчикам с вопросами о лагере, о лагерном режиме, о лагерных библиотеках. Отвечали, но неохотно.

Помню, как быстро и без удивления освоил я за эти дни некоторые понятия лагерного обихода. Вся эта система элементарных понятий еще не складывалась в систему представлений о предстоящем мне образе жизни, но контуры вырисовывались и почему-то не пугали, поскольку за всем этим стояла некая упорядоченность предстоящего существования, та каждодневная «бодяга», к которой, как мне казалось, можно привыкнуть, ибо не в ней дело, а дело в том, что везде люди живут... И надо быть человеком, потому что все хорошее в лагере, всякое благо обозначается этим словом. Оно становится определением этого положительного, лучшего из того, что есть: кипяток — «человек», гражданин начальник, если не зверь и не издеватель,— тоже человек. Телогреечка — «человек». Бушлатик, если еще поверх телогрейки,— тоже «человек». Так я постепенно входил в особое состояние «очеловечивания» как единственного и чуть ли не главного способа внутреннего преодоления уже пришедшего ко мне этапного и лагерного быта.

Надо отдать должное психологическому чутью майора, который исподволь вводил меня в круг этих понятий. И полученные в вагонзаке целительные сеансы общения, возникшее чувство товарищества по несчастью сохранились в душе как противовес дискомфорту, тревоге, отчаянию, всей этой безнадеге, тому, что мешало влачить каждодневное лагерное существование.

А. С. Воспоминания о пути до Челябинска дают возможность еще раз погрузиться в дорожную атмосферу лагерных перемещений тех лет. Но вот и Челябинск. О челябинской пересылке знали все зэки, и я на ней побывал.

М. Э. В Челябинске я впервые столкнулся со стихией

410

этапной неорганизованности, которая может угрожать не только здоровью, но и жизни этапируемого. Вагон разгрузили на платформу. Он оказался не единственным в этом составе, а тут еще подошли другие составы, выгружали вагон за вагоном. Окрики конвойных, лай собак и жара — солнце в зените. Пыль и марево перегрева. Заключенных сотни, но кажется, что тысячи. И «воронки», выстроенные в ряд. Началась загрузка в эти раскаленные солнцем железные ящики. Оказалось, что их не хватает, после посадки по первому разу, когда по норме в машину загружали до шестнадцати человек, стали загружать по второму, а потом по третьему разу. Мы, прибывшие в одном купе вагонзака, пытались держаться рядом, но были разъединены в общей свалке. Я видел спину «норильчанина». Два надзирателя вминали его в переполненный ящик. Тайшетский майор из власовцев около другой машины вдруг сделал прыжок и стал вползать в кузов по головам. И я последовал его примеру. В боковых одноместных боксах внутри «воронков» было по два человека. Оказавшись над чьими-то плечами и головами, я быстро перестал ощущать щипки, тупые удары и острые укусы, потому что ловил ртом воздух, упираясь спиной в раскаленную крышу ящика. Воздух был чуть-чуть впереди, там прикрытое сеткой вентиляционное отверстие. Тронулись. Меня поразила тишина. У этапников сработал рефлекс сбережения сил: криков, слов и стонов не слышно, только жара и дыхание.

Не знаю, сколько длился путь от вокзала, вроде бы очень долго и очень тряско. Остановились, и перед зданием пересыльной тюрьмы началась разгрузка. Я вывалился па асфальт, показалось, что происходит затмение солнца. Нет, это пройдет, это перегрев. Как выдержит все бедный «норпльчанин», у него ведь порок сердца? Встал на ноги и обнаружил, что в сапогах мокро, пот как вода.

Здание пересылки показалось громадным, как небоскреб, и горящим в солнечных лучах, как то здание в Пятигорске, к которому мы с мамой подъехали тогда на извозчике... Только там горели окна, а здесь стены, а вместо окон — красные квадраты козырьков. У извозчика был красный кушак, а у няни Зон красные от солнца рыжие волосы. Но сознания я не потерял. Запомнились силуэты в белых халатах. Носилки... Но я уже шел в толпе через какие-то ворота и двери.

Началась санобработка. А впереди густой пар душе

411

вых залов. И тут у самого порога — неожиданность. Катастрофическая. С меня кто-то ловко снял и «увел» очки. Могла спасти только находчивость и способность ориентироваться наощупь. Справа около кафельной стены пар разжижался, я устремился туда и различил несколько колоритных силуэтов, один человек стоял, скрестив руки на груди и картинно отставив ногу. Инстинкт подсказал — это главная фигура. Я прорвался к нему, быстро приблизил свое лицо к спокойному, восковому, мрачному его лицу. «Без очков мне нельзя. Очень прошу, пусть мне их вернут!»

Не помню, что мне ответили. Помню только, что я решил не отходить от моего Наполеона, пока не добьюсь своего. А он резким движением поставил меня рядом с собой, потом кого-то окрикнул, что-то негромко сказал. И через минуту я был в очках. Лицо моего спасителя было надменным, с глубокими морщинами возле рта. Он тихо спросил: «Студент? Пятьдесят восьмая?»

Я подтвердил. И заплакал. Впервые за полгода. Не было слов. Я просто замер, и слезы лились.

Вдруг мой спаситель улыбнулся, подмигнул мне заговорщически и сказал этакой скачущей скороговоркой: «Если есть жратва — передашь. Сумеешь. Это — ладно. Не для меня... Не тушуйся. Хочешь, покажу чудо-юдо?»

Он взял меня под руку и быстро вывел в парикмахерский предбанник. К нему сразу подскочили два свободных от своей работенки парикмахера, изобразив подобострастие и готовность. И через минуту мы стояли босыми ногами на их плечах около какой-то перегородки и смотрели через соскобы на закрашенном краской стекле под самым потолком на моечный зал женской половины санпропускника.

Посмотрев в этот зал, а точнее, в завесу пара над залом достаточное время, чтобы не нарушить этикета, не обидеть моего благодетеля, я уже был готов спуститься на пол. Но тут я понял, в чем состоит обещанное «чудо-юдо». А оно состояло не в зрелище многих женских тел. В общей розоватой массе вдруг выделились четыре или пять вполне женских фигур, но в униформе банщиков — в кожаных или клеенчатых коротеньких передниках. Их, как мне показалось сверху, отличала какая-то необычная сила рук, когда они упирались в скамьи, подставляя спины под мочалки своих товарок, старательно мывших их.

«Ну, посмотрел, как любовницы стараются?.. Хе-

412

хе!»—сказал Наполеон и «выдал» текст, который без всякой редакции мог быть помещен в монографию по сексопатологии. Но увиденное тогда имело свое продолжение через несколько дней. Когда меня вели по челябинскому перрону для посадки в вагон до Омска, я видел впереди колонну конвоируемых женщин и обратил внимание, что две из тех женщин несли в своих сильных руках чемоданы, а рядом налегке передвигались их вполне женственные подруги.

Трудно восстанавливать сейчас в памяти все пережитое за дни пребывания в Челябинске Скажу только, что для некоторой части вырвавшихся на этап лагерных новобранцев была характерна особая нервозность поведения и восприятия.

Громадная, примерно на триста человек, камера, трехъярусные нары. Окна прикрыты снаружи железными козырьками. Стоят огромные параши, напоминающие железные мусорные ящики. Когда меня туда ввели, на краях параш орлами сидели люди в мундирах немецких солдат. Кто-то через кормушку в дверях переговаривался с немками, — их вели по коридору на оправку. Смрад стоял страшный. Поэтому я сделал рывок к нарам и взобрался на третий ярус. Растолкал двух мужчин и улегся между ними под самым оконным козырьком.

Справа от меня оказался профессор теологии Пражского университета. Везли его по этапу на слет ударников лесоповала. Слева от меня лежал немец, специалист по графологии Дрезденского криминологического института. Профессор теологии отлично переводил. Мы быстро столковались, и буквально через полчаса после нашего знакомства в углу, под самым потолком, заработал пункт графологической экспертизы писем от жен заключенных с воли.

Вот как это было: я зазывал клиентов, профессор теологии переводил, а немец подробно комментировал душевное состояние, в котором были написаны письма. Мы извлекали дополнительную информацию, полученную с воли. Честно говоря, не я был инициатором этой идеи — ее предложил профессор теологии. Мы, в общем-то, взимали известную плату. Трапеза у нас была совместная, и каждый, кто приходил, должен был принести хотя бы кусочек сахару — за высокую квалификацию надо соответственно платить.

Мое внимание привлек белоснежно-седой, очень высокого роста старик лет восьмидесяти, которого двое

413

водили под руки. Это был известный эсер Эфрон, староста камеры, получивший новый срок. Как-то он сказал: «Наше областное управление продлило мне жизнь на двадцать пять лет».

Самым эффектным был рассказ Эфрона о его первом аресте в 1902 году. Что особенно интересно — он сохранил способность переживать: почему же тогда, в девятьсот втором, из-под одеяла, где у него был спрятан револьвер, он не выстрелил в жандарма? Его, несомненно, это мучило. Этапные сокамерники хохотали — такое нелепое сочетание — царский жандарм и гуманный террорист-эсер, не решившийся выстрелить.

И вот в эту обстановку закинули еще одного человека, с бобриком на голове, в очень аккуратном френчике с коробкой из-под «Казбека» в кармане. Был он весь очень чистенький и очень возмущающийся. Все ему было не так. Каждый раз он заявлял какие-то свои особые права. В общем, такой ершистый конфликтный мальчик лет под пятьдесят. «Что вы все возмущаетесь? Пойдемте к нам наверх, там очень интересная публика». Он отказался. Я спросил его: «Какая у вас специальность?» — «Инженер-механик».— «Это же чудесно, у меня в котомке есть книжка — теоретическая механика, я ее большой ценой получил из дому. Собираюсь продолжать самообразование...» — «Покажите книжку».

Это была «Механика» Николаи и соавтора. Он сказал мне, что соавтор — это он. Естественно, мы разговорились, и я узнал, что работал он в лагерном специальном научном учреждении, которое в пятьдесят третьем году было расформировано. Теперь везут куда-то на Урал.

«А как же вы там работали?» — спросил я. Он пояснил, что ему полагались каждый день пачка «Казбека» и полуторачасовая прогулка. Он сидел в отдельном кабинете. Рядом, за стеклянной перегородкой, находился офицер, который проверял урны, вытаскивал разорванные листы, копирки...

Этапы оставляли впечатление быстро перелистываемой книги приключенческих или фантастических рассказов с иллюстрациями. Так, мне вспоминается и Омск, и Павлодар, и вообще вся дорога до места назначения. Из такого путешествия я вышел отнюдь не обогащенный новым жизненным опытом, а зараженный трудно излечимой лагерной болезнью — этаким фатализмом, подсознательной убежденностью, что от человека якобы мало что зависит, что он теперь отдан на волю случая.

414

А. С. Мне думается, что для тебя в 1953 году вхождение в лагерь было по сравнению с ощущениями, пережитыми предыдущими поколениями зэков, более легким. Все-таки не было такой заведомой обреченности, как в предыдущие годы.

М. Э. Ты прав. Не было «большого этапа», длинной колонны новобранцев-зэков. Я все это хорошо помню и могу рассказать.

Ты знаешь, Асир, что существовало правило: заключенный не должен знать географической точки, куда его загонят этапом. Подполковник Бубяшев грозился загнать меня не только туда, куда Макар телят не гонял, но и подобрать такое место, где путь к «верхним людям» будет самым коротким. Николай Иванович начитался Тихона Семушкина и смаковал пикантные детали романа «Алитет уходит в горы».

«Учти,— говаривал Николай Иванович,— лагеря бывают разные. В одних — почетный труд, нормальное питание, живи, не тужи, работай себе хоть двадцать лет. А в других — режим зверский, работа скучная, труд вредный, люди озлобленные и друг друга жрут. И от тебя зависит, в какой лагерь будет наряд. От тебя — в смысле от пашей характеристики, кто ты и чего заслуживаешь. Есть лагеря, где шахтеров-заключенных встречают с цветами и оркестром. Там и товарищи могут появиться... А то попадешь к фашистам и бапдеровцам—и каюк». Такие душеспасительные разговоры запомнились. И вновь все перебиралось в памяти, чтобы подготовиться к предстоящему, не растеряться в любой ситуации и не потерять себя.

Дорога от Павлодара до Экибастуза была пройдена в «воронке». Попутчиками оказались молдаване, с которыми я познакомился еще в Омске. Они тоже не знали, куда нас везут. Осуждены были как баптисты, активно проповедовавшие отказ от подчинения властям. Один из них, высокий, мощный и красивый, плохо говорил по-русски и все время помалкивал. Со вторым быстро наладился контакт на медицинской почве. Жара стояла страшная, в машине — духота. Казахи-конвойные открыли двери пашей загородки и наружную, но и это мало помогло. Мой попутчик стал распространяться на тему о пользе жары и солнца, о том, что если бы эту жару мы принимали как процедуру, обложившись смоченными в воде листьями лопуха, то навсегда излечились бы от радикулитов, остеохондрозов и других болезней, что под-

415

стерегают в холодное время года и гнездятся в нас, хотя мы этого и не чувствуем.

Разговоры о народной гелиотерапии и то, что во время остановок в изредка попадавшихся поселках конвойные, не выпуская никого из машины, позволяли детям и женщинам поить нас водой, а один раз даже кумысом, как-то скрасили и сократили этот путь. А когда пришла ночь, — стало прохладно, под утро даже холодновато. Степь. Континентальный климат. Запомнились лица детей-казахов. До начала учебного года еще далеко, но многие — в пионерских галстуках. И верблюды запомнились. А пейзажей степных увидеть не пришлось, — узкая была дверь, угол зрения не панорамный.

Под утро мы оказались перед воротами лагеря. Нас быстро провели в БУР, в подвальное помещение без окон. Потолок низкий, низкие нары, точнее доски, постеленные на цементном полу. Лампочка над железной дверью за стеклом, как в тюрьме. Стены — бутовая кладка, но чисто побеленные доверху.

Пока вели в БУР, я успел заметить лишь ряды бараков. Бараки были отделены друг от друга каменными заборами. Все мертво. И только яркие лампы над ограждением и на вышках. Спросить, куда нас привезли, было не у кого. Сопровождающий надзиратель упорно молчал. Тело разламывалось от дорожной усталости и тряски. Мы улеглись на доски, прижались друг к другу, чтобы согреться, и провалились в беспокойный сон, как в обморок.

После пробуждения, а оно было насильственным, явилось некое начальство. Мы еще не чувствовали себя в лагере. Принимал нас капитан, и мы не знали, что перед нами сам начальник режима, пресловутый Мачуковский, известный своей беспощадностью и режимными крайностями далеко за пределами Дальлага. Запомнились его мрачный, брезгливо-презрительный взгляд, резкость движений. Понимал ли капитан, что принимает в зону последний этап осужденных?.. Сегодня, вспоминая эту сцепу «первой встречи», мне кажется, что капитан если и не осознавал, то чувствовал что-то подобное. В его обращении с нами были заметны некоторая вялость, безразличие, смешанное с презрением. Отсутствовала свойственная ему злобная агрессия. И если он нападал, проявлял строгость, то это напоминало пулю на излете, не унтерпришибеевскую несгибаемую прямоту.

Задал я Мачуковскому дурацкий в этой ситуации

416

вопрос: «Библиотека здесь есть?» Ответ был вполне адекватный: «Ты что, к теще в гости пожаловал? Здесь вкалывать будешь, а не книжонки почитывать». Нам объяснили, что сейчас для нас карантин—двадцать один день. Но в изоляции мы провели меньше двух часов. После завтрака нас выдворили в зону, и состоялось, наконец, знакомство с лагерем.

А. С. Вас было мало. И поэтому вы не суетились. Нет ощущения скученности, тесноты и давки. Нет того, что для предыдущих поколений зэков походило на народное бедствие, этакое сошествие в ад.

М. Э. И дальше все было спокойнее, чём обычно. Первые заключенные в зоне, с которыми пришлось столкнуться, были махровые «придурки» — завкаптеркой и заввещскладом, а также их помощники-шестерки.

Пришел надзиратель по кличке Морда, и состоялось наше посвящение в зэки этого лагеря. У меня появился номер Э-555, а у молдаван номера на «Ю». И не из-за фамилий, а потому что подошло время этих последних букв алфавита.

А. С. Совершенно не чувствуется того, что пережили мы, когда состоялось это самое клеймение номерами.

М. Э. И здесь мне помог майор. Он провел со мною рациональную психотерапию: разъяснил, что мне в этом смысле предстоит. Попытаюсь воспроизвести эту беседу, «Откуда пошла традиция присваивать людям, находящимся в заключении, номера? Может быть, нумеровали римскими цифрами рабов-галерников, прикованных к скамьям около своих весел? «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам...» Может быть, такое мечение — неизбежность в табунном коневодстве и оттуда перенесено на двуногую тягловую силу? — рассуждал майор.— Стоит задуматься над тем фактом, что еще вполне буржуазный «тюрьмовед» Бентам в конце восемнадцатого века понимал, что «делать работу ненавистною, обращать ее в страшилище для преступников, облекать ее некоторого рода поношением есть пагубное недоразумение». И это понимали во времена, когда до миновавшего средневековья было, что называется, рукой подать». И майор говорил о неизбежности соединения «пагубного недоразумения» принудительного труда и этого клеймения номерами.

Обладая эрудицией, которой я успел позавидовать, майор рассказал мне тогда то, что было отмечено в уникальном научном труде «История царской тюрьмы» -

417

хаила Николаевича Гернета. В России до 18G3 года сохранялась процедура клеймения преступников. «Наложенные знаки были трех видов и состояли из букв: СК (ссыльнокаторжный), СИ (ссыльнопоселенец) и Б (беглый). Эти буквы выкалывались па теле металлическими иглами или при помощи особого аппарата, п глубокие уколы смазывали краской. В 1847 году было разослано особое наставление, как воспрепятствовать заклеймённым уничтожать наложенные на них клейма». Так что майор предупредил о номерах, которые все-таки явно лучше, чем клеймение наколками.

Надо заметить, что вообще вопрос о номерах, о том, что они — позорны и унижают достоинство человека, редко становился предметом прямого, специального обсуждения среди заключенных. Все это было как бы самой собой разумеющимся, о чем бесполезно говорить и лучше не думать. Надо стараться не замечать то, что неодолимо, что ранит, обижает, унижает. И еще лучше научиться испытывать презрение к этим деталям, свести их до уровня мелочен.

А. С. Такая «рациональная психотерапия», которую тебе преподал майор как новобранцу в вагонзаке, весьма действенная штука. Но и она имеет свой предел. Не уверен, что меня и Ратнера, сидевших в предрасстрельных одиночках, успокоило бы описание смертной казни в царской России или в Англии. Мол, нас еще гуманно и быстро шлепнут, а там издевались, считай, что нам повезло...

Расскажи, как шло дальше твое «вхождение в зону». Ведь за ним — выход на работу. Здесь особенно интересно, как выглядела в 1953 году бригада, в которой несколько лет до этого находился Александр Исаевич Солженицын.

М. Э. В конце лета 1953 года комната-секция, в которой помещалась бригада, выходившая на объект, требующий хорошей квалификации,— в мехмастерскпе, выглядела обжитой и казалась уютной. Здесь курили табак, «Золотое руно»—это Лева Гроссман не расставался со своей трубочкой. Когда я зашел, он сидел на нижнем щите вагонки, а над ним, на втором ярусе, возлежал аккуратнейший полный седой мужчина в кремовых шерстяных носках. Обмундирование самого Левы и всех его собригадников было чистым, как будто выглаженным, или так мне показалось по контрасту с тем, что было на мне и на моих соседях по бараку, не столь аристократи-

418

ческому, как этот. Здесь люди жили основательно в заботились о себе.

Бригадиром был Котов, высокий розоволицый веснушчатый блондин, которого из-за его солидности и серьезности трудно было назвать белобрысым. Я не знал, что он несколько лет назад пытался отговорить своих товарищей, как п он, бывших военнопленных, от двух смелых побегов, когда лагерь только, формировался и условия были совсем невыносимые. Отговорить не удалось, пришлось помогать, а удача оказалась временной — почти все погибли где-то там, далеко в степи, а кто уцелел, попал в закрытые тюрьмы со второй судимостью. Котова не «продали», начальство считало его одним из образцовых бригадиров. Я сразу почувствовал к нему доверие и понял, что благодаря протекции Гроссмана и Буйницкого удостоен чести с ним познакомиться и получить совет и поддержку.

А. С. Для «Узелков на память» ты, Мирон, в одночасье успел многое рассказать. Там упомянуты обстоятельства знакомства с бывшими солженицынскими собригадниками: «В первый день сидел я у бочки с песком—были между бараками такие места для курения: бочка с песком, столик и две лавки,— и вот в прострации я сидел там и курил свой «Дукатик». Вдруг чьи-то руки протянулись сзади, мимо моего уха, и передо мной появился маленький арбуз. Я оглянулся. Это был Лев Гроссман (Цезарь в «Одном дне Ивана Денисовича»), а рядом стоял капитан Буйницкий (Буйновский там же). Так они выразили свое расположение ко мне». Теперь это знакомство, как я понимаю, продолжается и действует в направлении трудоустройства через связи их бригадира. Ведь так?

М. Э. Ты правильно понял. Новые знакомые обратились к своему бригадиру. Котов сказал тогда, что в их бригаду меня зачислить не удается, и не от него это зависит. Он выяснил, что я в бригаде каменного карьера, и у пас — он так и сказал «у нас» — одна задача: предупредить, чтобы там со мною не сыграли злую шутку. Он заметил при этом, что времена не те, но объект сомнительный, и что замыслило начальство и замыслило ли оно что-то, направляя туда новичка-студента, сказать трудно. Поэтому мне следует, выйдя на работу, держаться в пределах видимости Семена, с которым они меня сегодня же познакомят. Котов был лаконичен, а Лева только посасывал трубочку и кивал одобрительно. Котов

419

добавил лишь, что с Фрицем он уже переговорил. Вышли из барака, и тут же подошел высокий, худой и длинноносый парень, мой одногодок Семен Бескин. Нас познакомили, но разговаривать было некогда, близился час, когда закроют бараки перед отбоем. Я успел узнать, что Семен — студент МГУ, москвич, у него пункт 10, он строптив и не боится конфликтовать с начальством. А Фриц — немец, производитель работ на карьере из наших же зэков. Семен посоветовал мне позаботиться заранее о рукавицах.

С выполнения этого совета началась моя подготовка к первому лагерному рабочему дню. Рукавицы мне кто-то подарил, но надо было нашить на них ватин — лоскуты от полы старой телогрейки. Предназначение таких рукавиц мне объяснили: их подкладывали под ягодицы во время поездки до карьера в кузове грузовика. В кузов сажают, стоять не положено, а тряска страшенная.

Тряска действительно страшенная. Нужно было иметь опыт, приловчиться. Дорога и лица конвойных и собригадников, не говоря о пейзажах за бортом машины,— все затянуло пылью и отстранено заботой об избиваемых ягодицах. Из кузова уже не слез, не спрыгнул, а скатился скрюченный и еле выпрямился к началу очередного, у входа на объект, шмона. Карьер оказался глубокой и широкой ямой, дно и стены которой напомнили мне гроты на новой половине московского зоопарка, там, где находятся белые медведи. В сорок четвертом, когда воина еще не кончилась, мы залезали в эти гроты, пробираясь со стороны планетария. Зоопарк тогда не работал, по зенитки уже убрали. Я искал глазами Семена и не находил. Подошел широкоплечий круглолицый зэка с квадратом фанеры в одной и с мелом в другой руке. Это был Фриц. «Начинайт кувалда, клин... Учишь сам…»

Учеба удавалась, но сил не было. Семен в защитных очках в десяти шагах от меня врубался в скалу, и сбоку от него буквально на глазах вырастал штабель готового камня. Видя мои усилия, он находил время ободрить меня то взмахом руки в мою сторону, то поворотом головы, но знакомства нашего не обнаруживал.

Все знали свое дело и работали. Только три-четыре .человека слонялись по карьеру или подходили к работающим па минутку, чтобы помочь положить в штабель камень, показавшийся им особенно большим. Часа через два я мог работать только стоя на коленях. Подошел Фриц, взял меня за рукав френча и молча повел в сто-

420

рону, где за кучами щебня было подобие погрузочной площадки, и стояла машина с опущенными бортами кузова. Так начались мои погрузочные работы, составлявшие первую неделю половину, вторую — треть, а третью — лишь конец рабочего дня, ибо только на третьей неделе работы мой штабель стал к концу дня дорастать до пояса и выше, а кувалда перестала вырываться из рук.

А. С. Ты не касаешься того, что теперь называется проблемой питания. Для меня в лагере на общих работах (и не только) она была среди самых актуальных.

М. Э. Было несколько обстоятельств, окрасивших, как помнится, первые недели пребывания в зоне в какой-то особый цвет, смесь бледно-желтого и серо-голубого, цвет пыли, осени и гранита. Основное — физическая усталость и необходимость справиться с нею. Второе — ощущение голода, ибо пайки мне явно не хватало. Третье — шмоны, шмоны и шмоны — на разводе, на карьере, при возвращении в зону, в бараке. Четвертое — отсутствие времени на общение с людьми, так как бараки рано закрывались, и я проваливался в сон, не дождавшись темноты и, видя перед глазами пелену пыли, освещенные солнцем руки с кувалдой и ожерелья гранитных глыб. Товарищей по бригаде от меня отгораживал в это время и мой сосед по верхним полкам вагонки, о котором надо будет рассказать отдельно, и усталость, которая у нас была общая.

А. С. Это фон. Общие условия. Но ведь и вначале бывали какие-то просветы, которые запомнились? Например, встреча с Валисом Драздаускасом, ты о ней рассказал в «Узелках».

М. Э. Да, были и просветы, похожие на сновидения. Вспоминаются они в такой последовательности.

Выходной день. После завтрака разыскал библиотеку. Она маленькая, почему-то похожа на сапожную мастерскую — запах клея. Библиотекарь — старик с пухом седины на большом пергаментном черепе и с громадными ввалившимися серыми глазами. Губы у него бледные, цвета гашеной извести, а руки сплошь покрыты родинками, которые разрастаются у очень древних стариков. Пытаюсь войти в контакт. Он инвалид, ленинградец, в лагерях с тридцать восьмого, что до этого — не рассказывает. Понял меня по-своему и предложил «Античную литературу» Тройского. В руках у меня подшивка «Правды», почти все номера с марта. Просматриваю подряд. Послание Эйзенхауэра. Маленков. Сообщение о Берии, Рюмине в Абакумове. Но в голове туман, и надо вое-

421

пользоваться нормальным местом, чтобы написать домой.

Я в гостях у Левы Гроссмана. Угощает чем-то вкусным. Ложка сгущенного какао. Знакомит с Беловым. Он бригадир, болен туберкулезом, но закрытая форма. Учился в МГУ на историческом факультете, жил на улице Воровского, так что мы соседи. И в Рязани бывал. Заходит па минуту дневальный барака, где в основном немцы, он тоже земляк, москвич, военный летчик. У него нет передних зубов, но говорит четко. Запомнилось, что когда я сказал, что прочитал о Берии и Рюмине, он произнес: «Зубы остались в кабинете у этого садиста. Он наловчился ногой, сапогом вышибать. Жаль, что расстреляли, не встретимся с ним на этом свете...»

Лежу на нарах, пытаюсь читать «Античную литературу». Внизу, на стуле, сидит тощий подвижный человек с выделяющимся па лице и — я это вижу сверху — перебитым хрящеватым большим носом. По-русски говорит хорошо, но по акценту узнаю литовца. Успеваю подумать, что его внешность чем-то напоминает мне одного школьного товарища. Улавливаю сатирическую тональность его рассказа, и уже через минуту внимание мое втянуто в бытовой сюжет Прибалтики военных лет. Сюжет откровенно сексуальный — подвиги молодого полицейского в семействе вдовы пропавшего без вести офицера. Сатира направлена не против сластолюбивой вдовы, заразившей сластолюбием свою дочь-подростка, а против явно шикарной офицерской квартиры, всей ее обстановки, с обтянутой кожей мягкой мебелью, громадным буфетом, широченными кроватями, зеркалами и картинами на стенах, мраморной ванной и так далее. Рассказчик талантлив, ибо все, о чем он говорит, само собой превращается в живые картины.

Что-то отталкивающее и циничное чувствуется и в повествовании, и в облике, и в манерах рассказчика. Но я хочу преодолеть это, хочу его понять. Потихоньку сползаю с нар, чтобы познакомиться. Рассказ окончен. Юстас собирается уходить, прощается с земляками, которых в нашей комнате четверо. Подхожу к нему, что-то говорю, пытаюсь задать вопрос. На его лице появляется выражение досады и презрения, глаза смотрят зло и отчужденно: «Много я таких сильно любопытных повидал...» — говорит Юстас и быстро уходит, а мне кажется — выбегает. Поднимаюсь обратно, и мой молчаливый сосед неожиданно обращается ко мне: «Не трогай Юстаса. Не обижайся. Жена в Караганде сошлась с ла-

422

тышом-художником, они рекламу для кинотеатров рисуют. А дети в Вильнюсе у его матери. Не обижайся на него».

А. С. Очень характерна такая фрагментарность восприятия. Ты правильно сказал, что все похоже на сновидения.

М. Э. Еще один выходной день. Мы с Левой прохаживаемся по центральной линейке зоны. Он рассказывает о трудностях работы киношников, о том, что это особая среда с борьбой за место под солнцем. Учусь слушать, хотя и мне есть что сказать. Вспоминаются режиссеры Птушко, Косматов и другие — папины клиенты из кинодеятелей (отец тогда был в их профсоюзе юрисконсультом) у нас в доме в Москве, до войны еще. Надо научиться слушать, если товарищ заговорил, не прерывать его, ибо он, как и ты, в диалоге не нуждается, ему нужно выговориться, а не слушать тебя и вникать в твои проблемы.

Мы подходим к живописной группе зэков. Их трое, и они разговаривают о чем-то весьма оживленно. Подходим ближе, и я получаю подтверждение своим мыслям: они ведь говорят все трое сразу и друг друга... не слышат. Говор одного, этакого на вид простоватого мужичка из колхозного начальства, мне знаком, это рязанский говор. Второй — сдержанно-экспрессивный, акающий москвич, еврей, смуулый и прямоносый, напоминающий караима. Это «придурок» из бухгалтерии, до ареста подвизался в спортивной журналистике. Третий — единственный по-настоящему бородатый человек в зоне — Раппопорт. Живописность «беседующего» треугольника определялась разной степенью поношености лагерной униформы, «калибром» цифр их номеров и физиономическими контрастами, поскольку все трое были поразительно разными людьми.

А. С. Ты тогда подметил «разнообразие» людей. Это значит, что оно не было стерто физическим истощением — в Экибастузе 1953 года доходяг уже не было. И номерами, принадлежностью к спецлагам, контингент был отгорожен и от засилия блатных, уголовников.

М. Э. Еще в 1950—1952 годах заключенные находились на уровне выживания. Следы того времени я застал. Но и в 1953 году, осенью и зимой, все-таки было голодновато.

Ты помнишь, что первые недоли на каменном карьере я был на погрузке щебенки, до камнелома не дорос

423

Щебенку грузили на машину с помощью специальных больших облегченных — с мелкими прорезями — лопат. Но поднять такую нагруженную лопату я не мог. Опирал ее па колено, потом перебрасывал через плечо, а затем с помощью плеча ронял на машину. И даже набирать эту щебенку из кучи мне было тяжело: черенок лопаты я упирал в живот и, двигаясь вперед, набирал лопату.

Вот так, упершись в черенок и опустив голову, шел, ожидая, когда же, наконец, на лопате будет необходимая порция щебенки. Приподнял голову и увидел, что навстречу мне таким же способом движется человек с небесно-голубыми глазами. Одежда у него была поношенная, почти лохмотья, по помора выделялись на этом фоне очень ярко. И мы остановились друг против друга.

Я спросил: «Кто вы?» Он ответил: «А вы кто?» Я объяснил, что студент, только что прибыл. «Как видите, мой номер Э-555, уже последние буквы алфавита».

Человек представился: «Я Валис Антонасович Драз-даускас. Познакомимся? Хотя это можно сделать и в обед. У меня есть «заначка».— «А что это такое?» — «Здесь в куче щебня я вырыл яму, в которой можно полежать, и никто даже с вышки не увидит. Вот вы полезайте, мы там рядом ляжем и поговорим».

Мы поднялись, залезли в яму, улеглись валетом, и начался разговор. Немного странный. Я вдруг сказал: «Валис Антонасович! Над нами такое прекрасное осеннее казахстанское небо. Не напоминает ли вам цвет этого неба что-либо?» — «Иду по какой-то улице... Захожу в какой-то не то салоп, не то в типографию и разговариваю с какой-то женщиной. Говорю ей о том, что вся наша деятельность по изданию социал-демократической газеты на литовском языке не так успешна, как нам хотелось бы... И все это из-за эмигрантских дрязг...» Я спросил: «Это Париж?» — Он ответил: «Да, это Париж». Я спросил его: «Это Саломея Нерис?» Он ответил: «Да, это Саломея Нерис...» После этого мы встречались много раз в зоне, особенно когда бараки перестали вечерами закрываться.

Встреча с Драздаускасом на каменном карьере осенью 1953 года имеет в лагерной практике множество аналогов. Вот один из них. Вспоминает Юрий Александрович Крутков. Предвоенные канские лагеря. Он, член-корреспондент Академии наук, работает уборщиком в бараке уголовников. Однажды лютой зимой получил задание вместе с уборщиком из соседнего барака напилить дров.

424

«Два пожилых человека, закутанные в лохмотья, грязные, обросшие седой щетиной, медленно тянут туда-сюда пилу и беседуют: «Ты откуда?» — «Из Ленинграда. А ты?» — «Оттуда же».— «Где работал?» — «В Академии наук. А ты?» — «Там же». — «Ну, уж брось, я там всех знал. Как твоя фамилия?» — «Крутков».— «Юрий Александрович? Бог мой, не обессудьте, не узнал! А я Румер...» — «Полно, Юлий Борисович, кто здесь кого узнает... Но и вы не обессудьте, пойду барак топить, а то, сами знаете, побьют».

Труднее всего мне удается восстановить в памяти разговоры (с тем же Драздаускасом)на политические темы. Ведь был 1953 год, условия изменились, Сталин, хотя телом еще и в Мавзолее, но душа его уже на том свете. Мы с Валисом Антонасовичем еще не шагнули в новые условия: до XX съезда ждать три года. Он несоизмеримо политически культурнее меня, но его еще сдерживает и «лагерная этика» (запрет откровенного высказывания на политические темы), и пережитые им условия работы в Литве, когда он вопреки убеждениям угодил в националисты.

А. С. Но все-таки что-то ты вспомнил? Ведь ты не был совсем наивным мальчиком. Обстановку анализировал, опираясь на опыт, который дало следствие, не мог не задумываться.

М. Э. Да, задумывался и... недоумевал.

При разнообразии в степени открытости политических взглядов и настроений людей, с которыми я столкнулся в первые месяцы лагерной жизни, их объединяло нечто, не совпадающее с моим представлением о политических, государственных преступниках. С большинством было ясно — здесь «представлены» участники и жертвы военных и национальных стихий, связанных с обстановкой периода войны и послевоенных лет. А вот собственно с политическими преступниками, осужденными за антисоветскую агитацию и за другие преступления, якобы совершенные ими в довоенные и послевоенные годы, оказалось сложнее: не было видно людей, боровшихся с советской властью как таковой.

Я как-то спросил Драздаускаса: прав ли я пли заблуждаюсь? Может быть, я слеп и глух? Да, я не виноват. Но как в лагере случайно оказалось столько осужденных не врагов советской власти? Валис Антонасович не был удивлен этими вопросами. «Я изучал и Маркса, и Гегеля, представлял себе, что такое государство и как

425

оно себя защищает. Гегель, например, считал, что государство не только может, но и обязано защищать себя от своих врагов, казня их или сажая в тюрьмы. Он, вслед за Макиавелли, самыми опасными для государства людьми считал принципиальных противников государства как такового и «государственных институтов» — церкви, суда, армии, целости его границ. Здесь в зоне нет идейных анархистов, нет убежденных противников государственной власти. Дело в том, что произошла ломка правового взгляда на то, что является государственным преступлением, а что неизбежным разнообразием гражданского поведения. Возникла новая «законность», которую невозможно понять: она защищает не интересы социализма. Я много думал над этим. Все это не сводится к необходимости углубить представление о роли личности в истории, хотя историю социализма тоже делают живые люди. Массы людей, народ доверяет советской власти как своей, народной власти, но в механизме власти не разбирается. Вот и возникает дилемма: диктатура или демократия. Нужно время, чтобы демократия победила, а пока ее мало, руководители — бесконтрольны. Отсюда то, что называется произволом. Тяжелые это размышления, и легче всего обойти такие проблемы, сославшись на историческую необходимость всего, что происходит, но это уже не марксизм, а чистое гегельянство: мол, все, что действительно, то и разумно. Но даже Гегель так не считал, когда изучал политику...»

Драздаускас не подводил меня тогда к выводу о настоящих причинах. Он не говорил, что я, столкнувшись с массовым нарушением законности, это нарушение не понимал, не мог объяснить, потому что не мог или не желал увидеть, к чему привела государство сталинская политика. Я совершенно точно помню, что имя Сталина в моих разговорах с Валисом Антонасовичем не упоминалось. И очень часто Драздаускас все-таки позволял себе впадать в гегельянство, усматривая смысл массовых репрессий в их... экономической необходимости, в необходимости концентрации рабочей силы на крупных стройках, свободном маневрировании этой силой и так далее. Он мучился от того, что логика приводила его к криминальным по тем временам выводам. И я это постепенно понял, но воздерживался от дискуссии, чтобы не травмировать собеседника, или, как было принято говорить, не травить ему душу.

Увы, у нас не было под рукой «духовного лекарства»,

426

каковым являются творения великих философов прошлых веков, а память — обманчива. Мы не могли прочитать у того же Гегеля, что «государство в качестве судебной власти держит рынок определенностей, которые называются преступлениями и которые оно обменивает на другие определенные вещи, а свод законов служит прейскурантом». Да и легче ли стало бы нам, если бы мы сами «обменяли» неопределенность нашего самосознания как «преступников» на эту самую государством определенную нашу цену? Ведь такой обмен уже состоялся, мы поставлены перед фактом.

В беседах с Валпсом Антонасовпчем у нас часто всплывали образы «грозой оторванного листка», щепки— из тех щепок, которые летят, когда лес рубят, винтика в механизме, выпавшего случайно или потому, что резьба стерлась, сцепление нарушилось. И еще — образ солдата в строю во время атаки, сраженного случайной пулей. Мы тогда не сознавали, что принадлежали к полосе времени, когда, говоря словами Гегеля, «образ государства как результата своей деятельности исчез из сердца гражданина... незначительному числу граждан было поручено управление государственной машиной, и эти граждане служили только отдельными шестеренками, получая значение только от своего сочетания с другими».

А. С. Ты демонстрируешь хорошую память на нюансы. Из этой твоей, можно сказать, реставрации прямо следует, что вы тогда заблудились в трех соснах. Несмотря на эрудицию Драздаускаса, вы не критикуя сталинизма и тоталитаризма, обречены были не на политические размышления, а на эмоции. И в основном — мрачные эмоции.

М. Э. Не совсем так. Выручало понимание Драздаускасом общечеловеческих ценностей и их «столкновения» с реальностью.

Мы вновь и вновь возвращались к проблеме гуманизма. Валис Антонасович не отрицал необходимости доброты, понимания, жалости и любви к нашим солагерникам. Но у него получалось, что «необходимо, но, увы, невозможно». Видно было, что удар, нанесенный ему арестом, все-таки озлобил его.

А. С. Какие еще эмоциональные нюансы этой осени 1953 года сохранила твоя память?

М. Э. Помню, что все-таки нечто из первых подходов к оценке личности Сталина тогда намечалось. В нем мы чувствовали основной источник зла, но это чувство за-

427

глушалось не только опасением выкрикнуть: «А король-то голый!»,— но и некими лукавыми соображениями. Мол, встретившись со злом, можно возненавидеть его источник. Но для этого надо видеть истинный источник зла, не приписывая его человеку — носителю зла, ибо он, одержимый злом,— его выразитель и первая — из очевидных — его жертва... Вот такая случилась «философская интоксикация».

Не лучше обстояло и в житейском плане. Обстановка подавляла. В один из первых дней на камкарьере, который начался с погрузки щебенки, мне было особенно неприютно. С утра подводила погода, необычный для этих мест моросящий дождь. Люди пытались задержаться в сарайчике-обогревалке. Там топилась железная печка — сооружение на основе большой бочки, занимавшее больше половины помещения. Все старались присесть или встать таким образом, чтобы суметь положить принесенную с собой часть пайки на раскаленную бочку. Согретый и слегка поджаренный хлеб считался более сытным. Надо было не дать хлебу обуглиться, да и не прожечь телогрейку. Теснота. Лица серые, люди ворчат, переругиваются, теснят друг друга, и свет пламени из печки не оживляет картину, а придает ей особую мрачную зыбкость. Меня оттеснили к стене. В сознании—паутина сравнений, уводящих в «Записки из Мертвого дома» Достоевского, в какие-то сцепы из «Отверженных» Гюго и даже «Холодного дома» Диккенса. Но и это не помогает. Острая тоска...

«Работайт! Арбайтеп!» — выкрикивает из дверей мастер. Бреду на погрузочную площадку, вспоминая, где заначил свою лопату. Вчера случай помог найти обрывок наждачной бумаги, и черепок моей лопаты отполирован, а широкий совок, облегченный продольными прорезями, очищен от ржавчины. Дождь изменил вид площадки, но щепку над местом, где лопата ждет меня, присыпанная щебенкой, все-таки нахожу.

Погода быстро меняется, облака редеют. На площадку въезжает трехтонка. Уже наловчился быстро опускать борта, и шофер, из «западников», что легко узнать по плетеному хлястику над козырьком круглой фуражки, не вылезая из кабины, молча протягивает папиросу, целую папиросу, не окурок. Упираюсь животом в черенок лопаты, руками направляю его под нужным углом. Совок наполняется...

А. С. Таких дней накопилось у нас в прошлом куда

428

больше, чем дней, окрашенных яркими, пусть даже тяжелыми, но событиями.

М. Э. События тоже были. После встречи с Драздаускасом прошли недели, а может, месяцы. Возвращались силы физические, медленно читалась «Античная литература». Еще продолжался каменный карьер. Получил письмо из Рязани: родилась 10 августа дочь, назвали Лилией. Так советовала моя мать, потому что этим сохранялась память о моей тетке, которая летом умерла в Ленинграде. «Назовем Лилей, Лилечкой»,—писала жена. Была и фотокарточка новорожденной. Вместо радости я испытывал тревогу и удивление, вместо любви — умиление и растерянность. Никак не удавалось сосредоточиться, найти опору для реальных планов, не мог подобрать нужных слов для письма домой. Вечерами метался по зоне в поисках уединения, которого не находил, а солагерники все воспринимались как на сцене, если на нее смотреть через перевернутый бинокль. Было наконец написано письмо, но отослать его, как оказалось, нельзя: лимит исчерпан, два письма в год. Обратился к Леве, к Белову, к Котову, и письмо ушло «через волю». Просить шоферов на карьере мне отсоветовали.

Внешне я был, вероятно, нормален, любезен и общителен, здоровался, и со мною здоровались уже десятки людей. Но общение было формальным, и даже с Валисом Антонасовичем и Левой, даже с Семеном Весниным я не делился мыслями, возникавшими после известия о рождении дочери. Поглощала и отдаляла от людей мнимая исключительность этого переживания и то, что казалось: все, как и я, заняты каждый своей интимной проблемой, о которой умалчивают, а то, о чем говорят,— лишенная сути случайность.

А. С. Но среди этих случайностей без сути не могло не прорываться главное: обсуждение вопроса «когда все это кончится?»

М. Э. Запомнился только один случай. Это было в компании, в той «разнообразной» компании, описание которой позволило тебе, Асир, напомнить, что «доходяг» в Экибастузе в 1953 году уже не было. Попытаюсь, если получится, воспроизвести тогдашний разговор.

— Нас не распустят по домам. Тех, кто имеет специальность, оставят в лагерях или за зоной работать на шахтах, на угольном карьере, на ТЭЦ, а остальных — па сельхозработы,— говорил мужичок, сидевший с 1937 года, бывший секретарь райкома на Рязанщине. Ар

429

гументация его сводилась к анализу положения в сельском хозяйстве, где без наших рабочих рук не обойтись.

— Будем досиживать свои сроки до большой амнистии,— утверждал бывший спортивный журналист. Он почему-то считал, что все дело в юридической казуистике и что государство не станет отменять свои законы.

— Сидите и не рыпайтесь. Блатные говорят: «Раньше выйдешь — раньше сядешь». Все пойдет по кругу. Неизвестно, кому больше повезет: тем, кого выпустят «по пересмотру дела», или тем, кто останется досиживать,— тихим голосом буянил себе под нос Брадопорт и приводил массу «исторических» аргументов, начинавшихся с Соловецких лагерей.

Слушать все это было тяжело. Лева не удержался:

— Все вы нытики. Довольны, что живые, а понять, что дальше так невозможно,— не можете. Глас народа — глас божий: вы прислушайтесь, о чем говорят трудящиеся массы заключенных. Они верят, что уже недолго осталось, и в этом — правда. Такие надежды матушка-история не обманывает, а попробует обмануть — ей же хуже будет... Но послушаем нашего молодого новобранца, он — свежий, можно сказать, только из-за зоны,— и Лева выдвинул меня вперед, подтолкнув сзади своей короткой для его роста, но очень сильной рукой.

— Знаете, товарищи, мне трудно распространяться на эту тему, у вас — опыт. Но меня на следствии не били, а здесь почти все, как я вижу, сильно битые. Думаю, что сроков мы своих не отсидим. Это не мои слова, так меня конвоир после трибунала успокаивал. Очень разные мы все здесь люди, каждый — за себя.

— Не хотите ли вы сказать, молодые люди, что возможен коллективный протест? — произнес неожиданно Брадопорт. Все молчали.

— Если каждый определит степень своей вины, и будет жаловаться, то можно одними жалобами выше крыши покрыть суды и прокуратуры,— ушел от ответа Лева.

Прошли годы, но этот эпизод сохранился в памяти. Помню даже место — в конце линейки (посыпанной шлаком полосы между бараками), около барака производственной части лагеря.

А. С. Время фильтрует воспоминания. Уверен, все-таки ты не поручишься, что воспроизвел разговор со сте-нографической точностью.

М. Э. Но и твои узелковые записи — не стенограммы. Думаю, что если сохраняются где-то и когда-нибудь ста-

430

нут доступными «сообщения» лагерных стукачей, в мою запись, да и во многие страницы воспоминаний старых лагерников, будут внесены коррективы.

А. С. По этому твоему замечанию получается, что и ты — старый лагерник. А ты, Мирон, зеленый, недозрелый лагерник и даже, можно утверждать, «курортник».

М. Э. Согласен. Но один эпизод, длиною в зиму 1953/54 года, осмелюсь предложить во всей его «курортной» прелести.

Зима эта оказалась для меня прежде всего проверкой на физическую выносливость. Через двадцать лет в спорной, но интересной переведенной с французского книге Ж. Шеррера «Физиология труда» я прочитал: «...оценку степени акклиматизации испытуемого следует производить только путем проб на приспособленность к высокой температуре»,— и вспомнил, что тогда зимой жизнь подвергла меня, лагерного подопытного кролика, именно таким пробам. Практически всю зиму наша бригада проработала на кирпичном заводе. Есть такая трудовая операция — выставка кирпича из гофманских печей. И еще —очистка печей от золы после обжига. Вот на этих двух операциях и происходила эта самая оценка степени акклиматизации.

«Пробы» были непрерывными и работали на контрасте раскаленного кирпича, от которого загорались рукавицы, и улицы — кирпичного двора под открытым небом, где температура до минус тридцати шести градусов по Цельсию дополнялась ветром-помощником. Да, ветер помогал, потому что, научившись штабелевать кирпич спиной к ветру, можно было обдувать каждый кирпич от золы, сдувать золу с тачки.

Бригадир успокаивал нас, с подробностями рассказывая, как он боролся за то, чтобы бригада удерживалась именно на этом объекте, где тепло, светло и мухи не кусают, а на строительных объектах «полный дубарь», иногда и погреться негде. Мне приходилось уговаривать себя, что обжиг кирпича — великое достижение цивилизации, что тысячи, а может быть, миллионы людей занимались этим благородным делом, и человечество не прекратило своего существования, а даже наоборот — воздвигло дворцы, храмы и крепостные стены, готические соборы и фабричные корпуса.

Только невозможно было понять, почему не работают транспортеры, почему я должен воровать доски, чтобы проложить их от печи до штабелей, а за консервную бан-

431

ку, наполненную солидолом, необходимым, чтобы колесо тачки хоть как-то вращалось на своей оси, должен отдать инструментальщику четверть, а то и половину своей хлебной пайки. Норма — семь тумбочек по триста кирпичей — теоретически была выполнима. Но упомянутые объективные причины обращали ее в мечту, а ее перевыполнение, от которого зависело дополнительное питание,— в мифологию.

Зима была суровая, так что даже актированные дни попадались, и тогда можно было отлежаться, немного отоспаться, как-то прийти в себя. Усталость накапливалась день ото дня. Одежда пропиталась золой и копотью. Лица собригадников тоже стали серыми, только глаза выделялись и светились каким-то серым огнем. Больше пяти-шести тумбочек никто выставить не мог, я дошли до того, что стали предпочитать копаться в золе, а к концу зимы — находить очищенные ходки и прятаться в них, укрываясь за кучами битого кирпича.

Впервые в жизни мне стало понятным, как много зависит от внешнего облика человека, от его одежды. Было неловко лишний раз заглянуть в барак к Леве, подойти к Буйницкому, зайти в библиотеку. Было очевидно, что именно так можно опуститься, замолчать, потерять уважение к себе.

Такого ощущения безысходности, подавленности и апатии, как в эту экибастузскую зиму, у меня больше никогда в жизни не было. Физически окреп, приблизился к требуемым семи тумбочкам, даже акклиматизировался и не болел. Но читать не мог, куда-то исчезла потребность общаться, и в памяти не осталось ни одного запомнившегося разговора. Упомяну только о двух событиях, первое из которых усугубило мое состояние, хотя и вывело на некоторое время из пассивности.

Умер мой сосед по парам — Бронис. Он литовец, учитель русского языка в литовской школе, но, как шутил |Драздаускас, на обоих языках объяснялся преимущественно жестами. Был обвинен в национализме в 1948 году, срок имел десятилетний и был в этом лагере пятый год. Все это время никак не мог приспособиться к условиям, находился в самых плохих бригадах, а в них — на самых плохих, в основном подсобных, работах. И на кам-карьере он был в числе слоняющихся, и на кирзаводе. Но не был праздным, ибо все время был занят одним и тем же делом: вымачивал подобранные в столовой обглоданые селедочные головы и поедал их.

432

Объемы его заготовок были фантастическими — до восьмилитровой банки из жести в сутки. Мне с трудом удалось привыкнуть к его соседству из-за селедочного гнилорыбного запаха, который заставлял затыкать нос любого посетителя. Еще летом он начал уклоняться от утреннего туалета, делая вид, что умывается, а на деле лишь два-три раза бесцельно ударял снизу по соску умывальника. И в бане застывал в неловкой позе с шайкой в руках. Об одежде и говорить нечего, она была запущенна, грязна и лоснилась, как селедочная чешуя, на тех местах, где не свисала лохмотьями. Уговоры и даже угрозы на него не действовали.

Не умея справиться с обжорством и неопрятностью своего громадного, ожиревшего, неповоротливого соседа, я ограничил свою заботу о нем до минимума: насильно протирал мокрым полотенцем его лицо и следил, чтобы, не дай бог, не оторвались и не затерлись окончательно тряпицы с нарисованными на них номерами, нашитые на его бушлат и бесформенную шапку-ушанку. Последнее было особенно важно: непорядок с номерами приравнивался к тяжелейшему нарушению режима.

Но однажды, в особенно холодный день, когда промерзавшие углы затянуло инеем и полночи пришлось согреваться, то, слезая с нар и «растаптывая» заледеневшие ступни, то устраивая сложные конструкции для ног и рук из рукавов телогрейки и бушлата, я проспал лишние минуты. Бронис вышел на развод с болтающимся на двух-трех стежках белых ниток лоскутом номера на груди, а шапка вообще оказалась на нем задом наперед, и номера на ней не было видно.

То, что произошло на разводе перед воротами, осталось в памяти как сцена из немого черно-белого фильма. Все в ускоренном темпе, все дергается и подпрыгивает, а потом вдруг исчезает — конец кадра или обрыв ленты? Сумерки, но мороз их просветлил. Справа от ворот и почти у дверей вахты, из которых валит пар, стоит и «аплодирует», то есть греет ладонь о ладонь своп руки в черных кожаных перчатках, капитан Мачуковский. Надзиратели быстро пропускают по пятеркам впереди-стоящую бригаду. Наша очередь. Капитан замечает Брониса, почему-то оказавшегося в первой пятерке на выход, спрыгивает или сбегает с крыльца вахты — он стоял на возвышении, поэтому были видны его перчатки. Мачуковский в белых бурках, надзиратели в черных валенках. Они вытаскивают Брониса из пятерки, а он

433

сопротивляется, что-то бормочет. Подбегает бригадир, пытается обратиться к капитану, но его отталкивают. Бригада быстро, ряд за рядом выходит за порота.

Десять суток БУРа — это минимум. Объясняю бригадиру, объясняю землякам Брониса в бригаде, что самое главное — передать в БУР для него селедку. Приволакиваю в зону содержимое банки, которую он заначил на кирзаводе. Объясняю, что он не выдержит, если нарушится его диета, печень не выдержит. Но все какие-то холодные, формальные, и ясно, что никто ничего в бригаде не сделает. На следующий день веду разговор с Левой, подключаются Буйницкий, Котов, Белов, Веский. Увы, Бронис в самой дальней камере БУРа. Дневальный неподкупен из-за трусости. Идем в санчасть. Объясняем ситуацию доктору из заключенных — Гутору. Он обещает, что доложит по начальству, но чувствуется, что все это дело ему глубоко безразлично. Проходит еще два дня.

Мы с Левой прорываемся к майору Черничке в санчасть. Гутор ему докладывал, он в курсе. Передачи не положено, Мачуковский возражает. «Осмотрите Брониса, вы обязаны! Найдите показания, переведите в стационар, ведь еще день-два — и будет поздно», — мы с Левой пытаемся убедить, уговорить Черничку, а он молчит, ему надоело и непонятно наше упорство. На восьмые сутки Бронис умер. «Доктор» Гутор якобы присутствовал на вскрытии: жировое перерождение печени и так далее. Медицина бессильна. Поразительна была пассивность земляков Брониса. Драздаускас объясняет, что, мол, устали, понимают, что безнадежно и вообще — каждый за себя, как у блатных: умри ты сегодня, а я лучше завтра.

А. С. Случай с Бронисом мог ввести тебя в еще большую депрессию. Но, может быть, ты преувеличиваешь пассивность его земляков и вообще как-то переносишь свое состояние на окружающих? В конце 1953 года должно было начаться какое-то оживление активности людей, а ты его не заметил.

М. Э. Не заметил и не почувствовал. Разве что озвученную оркестром встречу нового, 1954 года.

Запомнилось, что за неделю до Нового года было новшество: в каждом жилом помещении появилось по репродуктору. Включалась эта сеть лишь для объявления приказов и по воскресеньям ненадолго для музыкальных номеров, так что никаких утренних зарядок,

434

пионерских зорек и последних известий слышно не было, и лишь иногда прорывался невнятный текст. Никакой самодеятельности в зоне тогда не было, и культурно-воспитательная часть себя не проявляла. Таков был особый тон жизни зоны в этот период. Лева Гроссман говорил, что задал этот тон раз и навсегда начальник режима Мачуковский, человек волевой и держащий под своим влиянием всю лагерную администрацию. Этим объясняли и порядки с нашей радиосетью, ибо Мачуковскому, как плац-майору из записок Достоевского, «надо было везде кого-нибудь придавить, что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права, одним словом — где-нибудь произвести распорядок».

«Распорядок», произведенный в радиовещании, отравил всей зоне новогодний день. Человеческого голоса из репродукторов не доносилось, но с подъема до отбоя звучала музыка духовых оркестров. Утром надзиратели обошли бараки, проведя в некоторых, в пашем в том числе, доскональный шмон. Одновременно было объявлено, что выключать репродукторы запрещается — на случай желания администрации что-нибудь объявить по радио. Объявлений не последовало, по оркестры звучали.

Заключенные почувствовали в этом концерте очередное насилие над собой, и многие вслух выражали возмущение. Но нашлись и особо стойкие оптимисты, среди которых оказался Лева, которые утверждали, что сие — последний крик режима, что нам косвенно объявляется: новый 1954 год будет годом больших перемен в лагерном режиме. Помнится, что некоторые посмеивались, а Брадопорт ответил на Левины прогнозы словами о том, что помнит подобный случай, когда на Соловках вдруг наладили всюду яркое электрическое освещение, и все считали это чуть ли не знамением предстоящей большой амнистии, а в действительности ждали приезда Алексея Максимовича Горького. Он вскоре приехал, но все осталось по-прежнему, и лампочки снова засветили в четверть накала.

Вспоминается стихотворение заключенного колымских лагерей поэта Валентина Португалова «Радио»:

Мы живем в нетопленом бараке,

Голодны всегда мы, как собаки,

По-собачьи ветру подвываем,

Золото стране мы добываем.

Радио поставили в бараке,

Чтобы мы «культурно отдыхали»,

435

Чтобы мы не слишком горевали,

Чтобы мы о доме забывали.

Радио поставили в бараке —

Маленькую черную коробку.

Там, на вахте, нажимают кнопку:

Радио поет, как канарейка,—

Гложет нам сердца тоска-злодейка...

И далее следуют бытовые подробности, так сказать, лагерная «классика», где каждый предмет говорит сам за себя.

От того классического пенья

Сам дневальный ходит серой тенью.

Под дырявым одеялом лежа

(Это вам не оперная ложа),

Вшивые почесывая спины,

Матерятся паши лоэнгрины...

А. С. Думаю, что между экибастузской реакцией на духовые оркестры и колымской на оперную классику — как говорят в Одессе, две большие разницы. Все-таки к 1954 году, несмотря на все режимные притеснения Мачуковского, лагерь поднялся выше уровня выживания. А на Колыме — другое время.

М. Э. А у Шестопала — третье время? Он вспоминает: «Изредка, считанное число раз за многие годы, радиорепродукторы не выключались, и, когда звучала хорошая музыка, на страшном морозе недвижно стояли люди и внимали скрипке Ойстраха или (было и такое счастье) великому Шаляпину. Как же звучала морозной ночью «Элегия» Масснэ!» Это на Мяундже в 1952 году. Восприятие менялось в зависимости от настроения слушателей.

А в Экибастузе зима продолжалась. Продолжался и кирпичный завод. Удалось вызволить из каптерки учебник испанского языка, но это не помогало, грамматика не лезла в голову, и запомнилось по-испански только выражение Долорес Ибаррури «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Но в зоне, на объекте, в библиотеке— нигде и никто с колен не вставал, и мне казалось, что и я сам не хожу, а ползаю на коленях даже тогда, когда иду с колонной в своей пятерке.

Ублюдочным ползанием представлялись и попытки еще и еще раз сформулировать тексты жалоб и заявлений в судебные и прокурорские инстанции. Вся история нашей лагерной системы с поэтапным пополнением кон-

436

тингентов за счет масс «новобранцев» тридцатых, сороковых и пятидесятых годов представлялась мне как некая фантасмагория, в которой невозможно разобраться.

Особенно ошарашивали биографии бывших военнопленных. После окончания войны прошло уже восемь лет, а ее страшная тень была здесь густой и непроглядной. Изменил ли Родине человек, оказавшийся в плену у противника? Можно ли «судить за плен»? Эти люди, прошедшие немецкие лагеря для военнопленных и оказавшиеся после возвращения на Родину в наших лагерях, казались мне загадочными. Удивляли их терпение, их выдержка.

А. С. Мне становится все более понятным, почему можно было так «спокойно» перемещать в 1954 году ваш экибастузский контингент в Джезказган: вас этот Мачуковский и его помощники, можно думать, «воспитали» в таком божьем страхе и покорности своей судьбе, что хоть на Северный полюс вывози, — перетерпите.

М. Э. Да, в этой шутке есть доля правды, в данном случае — горькой. Но посмотри, Асир, как выглядели в том же конце 1953 года Шестопал и его товарищи по 18-му ОЛПу (отдельному лагерному пункту), который располагался в Магадане в районе поселка Старая Веселая. Стоит начать с первых месяцев 1953 года. «Процесс врачей-отравителей не прошел мимо меня. Ночью меня ведут в штаб ОЛПа. Сидит лощеный офицерик. Представляется: из МВД в Москве, следователь. Спрашивает меня, что я могу добавить к своим показаниям о вредительской деятельности врачей-отравителей. Дело в том, что Вовси, Фельдман, Грипштейн были мне знакомы, а А. II. Фельдман — и родня.

Я ему отвечаю по лагерному: «У тебя, начальник, телефон, газеты, а я срок отбываю». Он наседает: «Идите, подумайте». Я ему опять: «Ты и думай, а мне куда идти, в БУР или в барак к себе?» Тут он не выдержал и говорит: «Правильно мне говорили, что стали вы приблатненным фраером».1

Весть об освобождении врачей стоила мне пачки краснодарского чая — это в лагере была ценность. При-


1 Приблатненный фраер — жаргонное выражение, обозначающее заключенного из осужденных по любым статьям, принявшего манеры поведения «блатных», то есть организованных, ярких представителей уголовного мира. Синоним — «цветной интеллигент».

437

бежал зэка Державин, белоэмигрант из Харбина, как будто потомок поэта Державина, и говорит: «Николай Михайлович! Подарите чай! Есть новость потрясающая!» Я ему: «Хорошо, говорю, Георгий, какая новость?» Оказывается, радио передало: реабилитация врачей! Это было в апреле. А в марте после кончины вождя надвинулись угрожающие события. Нас заперли в бараках. На вышки затащили пулеметы. Дошли слухи, что вырыли рвы для братских могил. Горячую еду не готовили.

Ночью приказ: «Стройся по пятеркам! Выходи без вещей!» Повели нас по дороге к городу. В нашей пятерке были: Фабиан, я, латыш Карклипьш, ленинградец Рузский, киевлянин Зюков (оба из профессорских семей). Мы идем и дрожим. У Фабиана отнялись ноги. Мы его несем. Он говорит: «Нас ведут на расстрел». Подошли к повороту дороги — налево в город, направо — в пустоту, к морю.

Момент был ужасный. И вдруг команда: «Налево!» Сразу покрылись испариной — в баню! Начались разговоры: «В этап!»

А. С. Ты хочешь сказать, что степень напуганности и пассивного ожидания своей судьбы была примерно одинаковой в Экибастузе и на Колыме?

М. Э. Нет, такой уверенности у нас быть не может. Это лишь предположение. А потом, что значит «пассивное ожидание»? До весны 1953 года вообще ничего не ожидали, разве что «свежих» этапов. Озабоченность прибытием новых этапов была свойственна не только зэкам, которым они приносили встряску, информацию с воли, неожиданные встречи. Шестопал вспомнил, что такая озабоченность охватывала и начальство лагерей.

Сусуман. Лагерная больница перед новым, 1954 годом. «Это была обычная лагерная больница. Командовала ею женщина-врач, хетагуровка— так назывались участницы движения женщин, добровольцами ехавших на Дальний Восток. Важная барыня, Марья Дмитриевна, опытная рабовладелица. К ней приезжал в свое время в гости знаменитый Гаранин. Слышал я такой разговор. Марья Дмитриевна говорит Хаиту, начальнику лагеря с Мяунджи: «Что же это такое? Совсем не везут новых зеков. Что же, нас закроют?» Хаит ей отвечает: «Не беспокойтесь, Марья Дмитриевна, советская власть всегда найдет своих заключенных».

Прибытие этапов как-то нарушало монотонность лазерного существования. В их отсутствие бродили легенды,

438

слухи, воспоминания о худших временах, о том же Гаранине. Или, например, такие: «Мне рассказали про смерть Бруно Ясенского в годы войны. Этот писатель, поляк, автор романа «Я жгу Париж» и других, уже доходил. У него были золотые зубы. Их решили присвоить местные «нарядила» (нарядчик) и «лепила» (фельдшер). Его списали, украдкой вытащили еще живым и бросили в пустой, холодный барак у вахт. Он перед смертью нашел в себе достаточно сил, чтобы выползти на дорогу. И там замерз...». 1

А. С. На Колыме в это время возникали стихийные выступления не в «берлаговских» (для 58-й статьи), а в общих ИТЛ. Я слышал об этом. Но можно предположить, что и после разделения контингентов в 1949 году сохранялись смежные, возможно, рядом находящиеся, зоны, и именно в этих «перемычках» поднимались волны стихийных протестов, инициаторами которых оказывались блатные. Один пример приводит Шестопал. «Были массовые выступления воров. Одну такую сцепу массового бунта я видел в Магадане. Расселенные по пятнадцати с лишним зонам, воры как-то вечером подняли тысячи и тысячи «мужиков», сорвали пахты в зонах и, подталкивая «мужиков» пиками (ножами), бросили их на штурм центральной вахты. Я сидел в штабе, играл в шахматы с зэками, работниками штаба. Смотрим в окна: накатилась волна, залп, волна отступила, новые крики — новая волна мятежников. Прямо пугачевский бунт! В зону ввели автоматчиков. Подавили бунт. Жертв было много и среди «мужиков», и среди солдат».

М. Э. Создается впечатление, что уже в конце сороковых — начале пятидесятых годов лагерная администрация хорошо знала цену тем, кого когда-то называли «друзьями народа», противопоставляя их «врагам народа». Думаю, что тогда многие гулаговцы разделили бы иронию Шестопала. Описывая блатных, он заметил: «Известный «социолог» и занимательный литератор 30-х годов Лев Шейнин обещал нам, что воров не будет, так как отпали социальные основы воровства. Но, увы, он ошибался...» Знали, что часть уголовного контингента впала в «беспредельщину», то есть теряет инстинкт са-


1 Это сообщение, вероятнее всего,— легенда. Есть данные (не проверенные документально), что Бруно Ясенский, как и Осип Мандельштам, до Колымы не доехал, умер в пересыльном лагере во Владивостоке.

439

мосохранения и оказывается теми «дрожжами», которые провоцируют остальных на выступления против лагерного режима и вообще на различные экстремальные выходки.

А. С. Тебе, Мирон, в этом смысле, можно сказать, повезло. А я насмотрелся и на себе испытал, какое зло эта «беспредельщина». Ты как-то спрашивал меня, какой эпизод моей лагерной жизни был самым тяжелым. Не период, а именно эпизод, случай. Страшных периодов было несколько, а среди них самый страшный легко выделялся — моя работа в отделении для доходяг-дистрофиков. А случай? Я понимал, что этот вопрос не простой, ответ на него, как на психологический тест, определяет и меня, и всю вереницу обстоятельств, в которые может попасть человек на лагерном пути. Оказалось, что самым страшным для меня был случай в изоляторе ваниинской пересылки в 1947 году. Расскажу по порядку.

Хотя долгое время утверждалось, что у нас нет и быть не может организованной преступности, жизнь показала, что таковая у нас имеется. У воров «в законе» в профессиональном мире уголовников был свой «кодекс» поведения, кодекс воровской чести, если можно считать честью правила, стоящие «по ту сторону добра и зла». Действовали неписаные «законы», нарушение которых жестоко каралось.

Один из этих «законов» формулировался примерно так: «Пайка хлеба — священна. У любого фраера можно отнять все, даже жизнь. Проиграть, к примеру, в карты. И лишить ни в чем не повинного человека жизни, раз поставил ее на кон и не смог отыграться. Жизни лишить—запросто, но отнять пайку хлеба—ни-ни».

А потом появилась порожденная войной и голодом беспредельщина. Очень точный термин. Уголовный мир раскололся на три части: первая — «воры в законе», вторая — «ссученные воры», которые пошли на «услужение начальничку», но некоторую часть «воровского закона» блюли, третья часть не подчинялась никаким законам, ни писаным, ни воровским. Эта группа, ставшая довольно многочисленной, не признавала ничего и никого. Отнять хлеб? Запросто. Убить — запросто. Никаких ограничений, полная вседозволенность до безграничности, без всяких пределов. Отсюда — беспредельщина. И эта категория входила в кровавые столкновения и с «ворами в законе», и с «суками».

На огромной пересылке в бухте Ванино мне пришлось

440

быть свидетелем настоящей битвы с беспредельщиной, когда, спасая свои жизни, вчерашние враги — блатные «в законе», и «ссученные»—объединились, чтобы дать отпор беспредельщине. Мы, смирная 58-я, чувствуя, что бой может и нам стоить жизни, поскольку начальство принимать решительные меры тоже не спешило, набились в три больших барака. Сломали нары — откуда силенок хватило! — вооружились бревнами и досками, стали у окон и дверей и не впускали никого.

Тех, кто пытался прорваться к нам,— били насмерть. Нас было много, нашлись лидеры (в основном бывшие офицеры), команды выполнялись беспрекословно. К исходу вторых суток в лагерь вошли две роты автоматчиков, и был водворен порядок.

Когда мы, наконец, вышли из барака, был теплый солнечный день. Зона напоминала поле после боя. Начальство немедленно мобилизовало 58-ю на уборку трупов, оказание помощи тяжело раненным. Мы снова стали послушными и исполнительными. «Начальник обороны» вашего барака, майор Коптяев, сказал: «Если нас будут I обвинять в том, что мы защищались, всем держаться па допросах одной линии». Но на этот раз никаких обвинений нам предъявлено не было.

Я больше всего боялся попасть в карцер, потому что там можно было с большой долей вероятности столкнуться с беспредельщиной. Но не уберегся. Мне дали «на всю катушку» — десять суток. В камере уже находилось пятеро. Взяли их недавно, и карт у них не было, видно, как следует, обыскали перед водворением. Я быстро понял, что мне здесь придется тяжело, но еще не предполагал, в чем таится опасность. Это обнаружилось на следующее утро. Раздали по кружке кипятку и по двести граммов черного хлеба. На день в изоляторе полагалось триста пятьдесят граммов, один раз в день миска жидкой баланды и три раза — кружка кипятку.

Как только наглухо закрылась дверь — она была без кормушки, с глазком,— ко мне подошел здоровенный парень и в свою лапищу зажал мою руку с хлебом. Сжал. Хлеб выпал, но он подхватил его другой рукой. Сел на место и сказал: «Завтра, Петро, пайка фраера твоя, послезавтра, Косой, твоя». И перечислил всех. Стало ясно, что хлеба мне в камере не видать. За десять дней, да еще сразу же после этапа, можно стать дистрофиком. У меня уже появились явные признаки цинги, да и до дистрофии было рукой подать...

441

Как я ненавидел его, отнявшего мой хлеб! На ужин — кружка кипятка. И все. В голове крутилась одна мысль: «Что же предпринять? Где выход, как найти выход?» Но выход не находился, не было выхода. Пожаловаться дежурному? А вдруг не переведет в другую камеру? Тогда — конец.

Утром следующего дня опять дали кипяток и по двести граммов хлеба: «Остальные сто получите на ужин...» Дверь захлопнулась, а ко мне подходил уже Петро: «Ну, давай по-хорошему...»

Остальные наблюдали. Я встал с пола. «Вы что же нарушаете закон?» Тот, верзила, с улыбочкой спросил: «А какой закон? Мы законов не имеем. Слышал такое слово — анархия? В революцию анархистов было — ого! Вот и мы анархия, только называют нас — беспредельщина. Понял, нет»? — «А откуда ты знаешь про анархию?» — «А оттуда... Откуда и ты». И заговорил на немецком языке. Сказал несколько фраз. Запомнилась одна: «Штербен ду хойте, абер их — моргене» — умри ты сегодня, а я — завтра. Классическая формула блатного мира, но я впервые услышал ее на чужом языке. А верзила, явно наслаждаясь эффектом, который он произвел на своих напарников, продолжал по-немецки: «Я вор-международник. Сидел два года в самой знаменитой тюрьме — в Марселе, где больше двух лет никто не выдерживает, а я — живой. Может быть, и за твой счет, уж извините». И закончил по-французски: «Се ля ви!».

А майор Коптяев, узнав, что я в изоляторе, действовал решительно. Потом мне стало известно, что он зашел в комнатку у самой вахты, к «куму», и сказал:

«Начальник КВЧ ходит по баракам и ищет людей в культбригаду. В изолятор посадили человека, который сможет вам делать для этой культбригады программы. А его кинули вместе с беспредельщиной. Посадите его отдельно, он же с ними не выживет». И еще что-то, о чем он мне не сказал. Хлопоты его заняли несколько дней.

На третий или четвертый день чувство голода у меня пропало, и мне стало все безразлично. Я лежал на своем бушлате и не поднимался. Дверь распахнулась внезапно, кто-то подошел совершенно бесшумно. На пороге стоял офицер. Надзиратель подал команду: «Встать!» Все поднялись с пола, у меня хватило сил только на то, чтобы сесть. «Фамилия, статья, срок?» Я ответил. «Выходи с вещами!»

442

Подняться силы нашлись, но закружилась голова, ид я погрузился в темноту. Очнулся в больнице. Через две недели выписали в «удовлетворительном состоянии». Пришел в барак вечером после отбоя. Меня окружили товарищи, что-то спрашивали. Скрипач Георгии Фельдгун подвел меня к нарам, мое место было на втором «этаже», молча перенес подобие своей постели наверх, а меня уложил внизу, потому что наверх взобраться я еще не мог. Майор присел рядом со мной: «Ничего, тебя в санчасти подкрепили. Мы тут тебе понемножку хлеба собрали. И двое посылки получили».— «Да что вы, ребята, это же кровные пайки...» — «Не философствуй, гнилая интеллигенция, дают — бери».

В общем, кажется, что это — обычная для лагеря история, даже банальная, когда она касается кого-то другого. Самое страшное в том, что запомнилось навсегда — бессилие перед смертельной, беспредельной бессовестностью.

М. Э. Ты рассказал про этого международника вора-верзилу, докатившегося до беспредельщины в 1947 году, а я думаю: «Уж не была ли для него ванинская пересылка этапом его карьеры, чтобы опять выжить и попасть в... воспоминания Шестопала, относящиеся к чуть более позднему времени?» Вот он на Колыме (или его двойник?): «Был в лагере один вор из Вены, «украденный» 1 по ошибке,—вспоминает Николай Михайлович.— Это был международный вор-медвежатник (грабитель-взломщик). Он был весь растатуирован, но пользовался уважением. Потом на Колыме с ним был случай, почти такой же, какой описан у О. Генри. Надо было вскрыть сейф, правда, без находившегося в нем ребенка. Австриец согласился и с улыбкой перочинным ножиком открыл какой-то допотопный сейф нашего производства. Охрана обмерла». Нет, не похоже — такого класса блатной австриец до беспредельщины не мог бы опуститься. Но это я отвлекаюсь, чтобы не сразу подступиться к главному в твоем рассказе.

Беспредельщина вообще — вот что главное. Доведение множества людей до крайней черты и выталкивание их за черту. Методы? Это не принципиально. Голод? Может быть, самый действенный метод, но один из многих.


1 Известна практика действий НКВД — КГБ, когда людей именно «крали», то есть по возможности незаметно подстерегали, ловили и перевозили из-за рубежа.

443

Выталкивание жертвы в патологию. Видимо, для тебя ванинский эпизод оказался таким, что ты эту вот «беспредельщину вообще» пережил как сумел, но острее, чем в другие моменты и даже периоды.

А. С. Не знаю, стоит ли обобщать, но то, что это патология,— факт. И остался шрам... Расскажи теперь о главных для тебя событиях в Экибастузском лагере.

М. Э. Трудно выделить главное. Память преподносит сюрпризы — всплывают детали, за которыми главпое трудно рассмотреть. Восстанавливая сейчас в памяти свое состояние весной 1954 года, обнаруживаю, что очень часто обращался в течение прошедших лет к этому периоду жизни. Факт частого обращения означает, что накануне моего двадцатипятилетия в лагере готовился, а затем и произошел какой-то биографический перелом, от которого подсознательно ведется счет иного времени. Необходимо разобраться, так ли это, а если так, то в чем суть такого перелома.

Этой весной дважды приближалась смерть в той ее форме, которая называется гибелью. Оба приближения произошли по закону парных случаев на одном и том же месте — на экибастузской ТЭЦ, на том самом объекте приложения труда зэков, описание которого в период возведения стен основных зданий дано в «Одном дне Ивана Денисовича».

Обращение к фактам, что складывались в неправдоподобные комбинации, иногда приводило меня к мысли: а не выдумал ли я все это в одночасье? Иногда пережитое казалось вымышленным и хотелось его переосмыслить заново, как бы сочинить таким, чтобы самому в это сочинение поверить. Помню меткое замечание И. Бабеля, что хорошо придуманной истории незачем походить на жизнь, так как жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю.

Я возвращался памятью в эту весну, потому что я был «виноват», что не погиб, но этого не хотел признавать, хотел повернуть ситуацию, изобразив пережитое как удачу. И эксплуатировал эту «удачу» как оправдание безответственного своего поведения в иных последующих житейских обстоятельствах.

Однажды весной, когда пришли на ТЭЦ, начальник объявил: «Есть работа на добровольца! Нужно сейчас подняться на башню громоотвода, на самый верх». По углам территории зоны стояли три примерно шестидесятиметровые металлические башни, которые монтажники

444

поставили в отсутствие заключенных на объекте. Один из этих громоотводов соорудили, но на самом верху забыли ввинтить двухметровый стержень, завершающий громоотвод. «Найдется ли доброволец,— продолжал начальник объекта,— который возьмет эту пику, полезет наверх и ввинтит на место?»

Не раздумывая ни секунды, я сделал шаг вперед. И оказался единственным, вышедшим из строя зэков. Мне привязали к спине веревкой эту пику, и я полез по железной лестнице вверх. Скобы-ступени оказались обледенелыми. И я вспомнил «Рожденные бурей» Николая Островского, историю о том, как флаг водружали на трубу.

Благополучно взобрался наверх и почувствовал, что все здесь качается, колеблется, вибрирует. Вылез на площадку диаметром около полутора метров, в середине которой была нарезка для ввинчивания этой пики. Ввинтил пику поглубже и, уже держась за нее, ввернул до упора. И обнаружил, что держусь за нее одной рукой. Решился взглянуть вниз. Увидел прямоугольную зону, увидел вышки с птичьего полета, фонари на проволочной ограде. И сообразил, что жизнь моя — в моей руке. И если сейчас позволю себе разжать пальцы, то мои двадцать пять лет срока закончатся.

Я собрался это сделать. Пришла мысль, что, по всей вероятности, при падении вся жизнь моя должна промелькнуть перед глазами. Взглянул на горизонт и увидел лучи восходящего солнца и какие-то розоватые пятна. Вгляделся — что это за странные пятна в степи? Наверное, зацвели тюльпаны? И я полез вниз.

Старый лагерник, архитектор Беккер разгадал правильно мою задержку на верхотуре. Но ни я, ни Беккер не понимали главного — моего поражения при решении вопроса «быть или не быть?» и той цены, которую приходится платить за такие поражения.

Быть или не быть, вот в чем вопрос.

Достойно ль смиряться под ударами судьбы,

Иль надо оказать сопротивленье

И в смертной схватке с целым морем бед

Покончить с ними? Умереть. Забыться...

Отсутствие сознания трагедии лишило меня навсегда права быть ее героем, наложило клеймо жертвы, помогло уклониться от обязанности до конца, до предела исследовать зло и бороться с ним ценою гибели. Поэтому жизнь и уводила меня от трагической развязки. Может

445

быть, мне возразят, что для того чтобы жить, сознавая свое бессилие изменить нестерпимые условия жизни, необходимо мужество, почти героизм. Но какой кошмар принадлежать к целому поколению таких «героев»!

А. С. У тебя получается, будто ты жалеешь, что остался живым, что если бы ты убил себя, то был бы все-таки героем, и те, кто лишили себя жизни, — герои.

М. Э. Во-первых, не жалею, а раньше, увы, довольно часто, жалел. Во-вторых, не героем в обычном смысле, а героем трагедии, неотделимой от смерти. И главное — к самоубийству я отношусь отрицательно и не могу относиться иначе.

Самоубийство в лагере — страшная форма тюремно-лагерного «куража», хотя оно, даже неосознанно,—прорыв в свободу. И была когда-то целая идеология, объясняющая это: «Лично для каждого окончательная свобода — добровольная смерть»,— мотивирует свое поведение герой романа «Одеты камнем» Ольги Форш. Эта идеология лагерникам была неизвестна. Все происходило, можно сказать, инстинктивно. Но одного примитивного объяснения, что это от безысходности, депрессии и слабых нервов, явно недостаточно.

Да, самоубийство — эксцесс, явление трагическое, относящееся к области социальной, нравственной и психической патологии пли находящееся рядом с такой патологией. В условиях лагерей самоубийства были крайней реакцией отдельных личностей на социальные эксцессы — массовые репрессии и нарушение законности. Но, к счастью, самоубийства лагерников не доходили до степени больших эпидемий. Самоубийство как казнь самого себя за субъективную невыносимость содеянного «преступления»—явление особенно редкое, и среди «политических» — тем более. Депрессивные состояния разной степени и глубины в условиях лагеря были распространены. Часто они возникали из-за поведения режимщиков, из-за персонально адресованных издевательств.

Я не знаю случая, чтобы кто-либо из лагерной администрации был привлечен по статье 107 Уголовного кодекса РСФСР за доведение заключенного до самоубийства. Думается, что даже о возможности такого состава преступления формально существовавший прокурорский надзор за местами лишения свободы и помыслить в то время не мог.

А. С. Случаю было угодно, чтобы ты остался жив. И вообще эта твоя часть воспоминаний ближе к теме

446

«лагерной молодости». Только условия (после 1953 года) уже иные, чуть выше уровня выживания. Поэтому находится место для психологии с оттенками и тонкостями, которые скрадывала прямая, каждодневная борьба за жизнь. Возникают полутона — не черный и белый, а темный к светлый, и даже серый.

М. Э. Да, но большинство оттенков пришло поело, при воспоминании и переосмыслении. Случаи переживались острее и проще. Второй случай вспоминался мне реже н в другой тональности. В нем я не усматривал совсем ничего светлого, кроме благодарности Семену Немировскому. Копали котлован, точнее — широкую и глубокую траншею перед одним из зданий ТЭЦ. Бригадир, с которым в это время я не ладил, поставил меня у края котлована. Котлован из-за глубины копали в три перекидки: внизу долбили землю и камни, затем подавали на второй этаж — на мостки, где стояли четверо, что работали уже на меня; от них я принимал грунт и камни, складывал их, штабелевал. Внизу были собригадники, большинство — таджики и туркмены с военным прошлым, из так называемого «восточного легиона», а на перекидке — дружки бригадира — бандеровцы.

Место наверху оказалось самым тяжелым. Через несколько минут скинул бушлат, потом телогрейку и френч, остался в одной рубашке. Острым весенним ветром меня страшно продуло. Через несколько часов правая рука и плечо вышли из строя, образовалось то, что называется острым плекситом,— воспаление плечевого нерва. Я попросил бригадира, чтобы он снял меня отсюда, но он не стал искать замены, сказал, что это место — самое легкое.

Из рук выпал камень, полетел вниз. Потом другой, третий... Снизу раздались яростные ругательства. Я пытался что-то объяснить, но заметил, что, вооружившись кирками, они по лесенке с двух сторон карабкаются ко мне, лица у них перекошены, глаза побелели. Хотят наказать за невольную бомбардировку. Стал спиной к штабелю, оружие было одно — камни. И в это время с вышки раздалась автоматная очередь, и пули просвистели над головой. Буквально через несколько секунд чьи-то сильные руки ухватили меня за одежду, вытянули на штабель и поволокли на вахту. Это был Семен Немировский, нарядчик объекта, успевший прийти на выручку из здания ТЭЦ.

Семена арестовали в Берлине после войны. Он прошел ее с первых дней, имел ранения и, как потом я уви-

447

дел в Москве, множество орденов и медалей. В лагере болел, дышал одним легким, второе было прижато рубцами после ранения. Он был исключительно мягким, добрым и отзывчивым человеком и был первым реабилитирован в этом лагере, даже раньше генерала медицинской службы. Было это уже в конце лета, и я помню, как Семен тяжело болел, держался на нервах, на военной выдержке, боялся не дожить.

Отношения с собригадниками отладились легко. Случай у котлована обошелся без последствий. Но запомнились злость и решимость участников короткой самообороны, запомнилось, что испуга не было, что мой самоохранительный механизм тоже готов сработать с холодной злобой. Но это не было ощущение силы, потому что злоба сразу растворялась в раздражительности, когда, махнув рукой, произносишь: «А, наплевать...»

Весна и начало лета принесли новые события, облегчение и огорчения. Было легче потому, что быстро излечился от плексита, стал как-то бережнее относиться к себе. Но от физического напряжения и свежего воздуха стал преследовать голод. С ним помогало справляться новшество: открылась платная столовая. Вечером, возвратившись с объекта до казенного ужина, можно было купить за рубль миску каши, а если успеешь, то и две. Раздатчиком был варшавский еврей Миша Фишер. Его все любили за веселый нрав и рассказы о том, что он — немецкий шпион. Настолько были несовместимы его польско-еврейский акцент, все им произносимые слова и содержание его «преступлений», а он умел всерьез, как правду, излагать приписанные ему на следствии злодеяния, что многие улыбались, даже завидев Мишу на расстоянии, — он дарил людям здоровья больше, чем было калорий в его котле.

Миша накладывал мне миску с верхом, подмигивал зеленым глазом, шевелил рыжими бровями и успевал произнести что-нибудь вроде: «Это тибе не так сибе баланда... Цимес мит кадохес». И хотя все знали, что цимес — сладкий морковник с куриным жиром, а кадохес — лихорадка или иная хвороба, но даже самые неулыбчивые улыбались, и становилось легче на душе. Это дополнительное питание длилось педели две, не больше. Миша исчез, как в дебрях, в бараке пищеблока, где готовил теперь лишь казенную баланду с рыбкой-камсой и кашу из сорго.

Все впечатления лета 1954 года не были полноцен-

448

ными впечатлениями уравновешенного молодого человека. Воспоминания — не история болезни, но не могу удержаться, чтобы не определить свое тогдашнее состояние как глубокую астению, то есть состояние нервного и отчасти физического истощения. Предметы окружающей «материальной культуры» — нары, миски, тачки, лопаты и так далее — воспринимались как через слой ваты. Проходить это состояние начало лишь к осени.

Весна принесла, помимо эпизода с платной подкормкой, некоторые иные облегчения режима. Ограждение вокруг бараков перестали закрывать, калитки оставались открытыми даже ночью. По выходным дням проходили киносеансы. Меньше стало придирок по поводу нечетко нарисованных номеров. Но на разводе все равно дежурил «художник» с его белой краской для обычных зэков и серебряной—для «придурков». Ближе к лету изменился и характер работ. Отпал кирзавод, камкарьер, в бараке у Левы говорили о каких-то новых механизмах, о преимуществах добычи угля из карьеров-разрезов открытым способом, о каком-то длиннейшем транспортере, о заколдованном объекте «баня», на котором проявляются все недостатки организации строительства и труда, вся туфта с нарядами и другие безобразия, поскольку объект уже трижды перекрыт нарядами, а запустить его не могут уже который год. Одна из причин прорыва с этой «баней» и с другими объектами в черте города — упущенные сроки возведения водонапорной башни.

Произошла перетасовка состава бригад. Состояние мое не позволило проявить активность, чтобы пробиться в какую-нибудь блатную бригаду, которую выводили бы на более подходящие работы. Оказался в бригаде арматурщиков и каменщиков. Уже ощущалось, что период жесткого режима, при котором «почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением», как в остроге Достоевского, сменяется чем-то новым, этаким поощряющим повышенную производительность либерализмом. Но ощущали это больше те, кто уже находился на работах, подразумевавших некоторую инициативу, а масса оставалась пассивной. И в это время я почти целиком к этой массе принадлежал и, можно сказать, растворился в ней.

Получил первую посылку из дома: сигареты, финики, ядрышки лесного и грецкого ореха, сухую колбасу и даже несколько охотничьих сосисок, этаких тонких копченых колбасинок. В посылке оказался пакетик с пластмассо-

449

выми красными и оранжевыми осколками. Это был своего рода талисман: осколки детской игрушечной посуды, с которой играла маленькая Лилечка. Пищевые раритеты были моментально распределены знакомым — Леве, Драз-даускасу, особенно Белову: я подозревал у него обострение туберкулезного процесса в легких. А талисман хранился в кармане куртки, и возникало особое щемящее ощущение в левой половине грудной клетки и неудобство почти при каждом шмоне. Спрятать в бараке это мое сокровище было нельзя: все равно найдут, выбросят, растопчут надзирательским сапогом.

К началу лета относится неудачная попытка получить квалификацию кладчика-каменщика. Мы вышли, наконец, на строительство объекта «водокачки». До уровня третьего этажа башня была уже выложена. Упросил бригадира поставить помощником кладчика и стал учиться. Сложность состояла в необходимости по отвесу сохранять вертикаль и одновременно вести кладку вкруговую. Неудача с обучением объяснялась не отсутствием упорства с моей стороны, а взятым темпом кладки. Каменщики нуждались в подсобниках, работали, не разгибаясь от развода до съема бригады с объекта, получали доппитание, и им было просто некогда возиться с какими-то учениками. Так что овладеть кладкой до уровня какого-нибудь разряда не удалось, лишь иногда становился на подмену, а в основном подносил кирпич и раствор.

Однажды нарвался на дотошного надзирателя, который ущупал рязанский сувенир и потребовал показать, что там такое у меня в кармане под курткой на груди. И на объекте, воспользовавшись эпизодом подмены кладчика, я замуровал Лилечкины осколки, заложив их между рядами кирпичей, и аккуратно затрамбовал раствором. Помнится, что по пути в зону, оглянувшись на уже почти законченную башню, подумал, что надо запомнить, как она выглядит и где примерно расположена в Экибастузе, чтобы когда-нибудь, приехав сюда с Лилей, показать ей это место и примерный уровень на этой башне, где заложены осколки ее первой игрушечной посуды.

Летом 1954-го прибыл этап, в основном из Воркуты. Из этапа, кроме человека, о котором буду говорить подробнее, мне запомнились двое. Человек с маленькой головой, не пропорциональной крупному, обрюзгшему телу, со скопческим, сморщенным лицом выдавал себя за профессора патологической анатомии и был моментально

450

трудоустроен в больницу, откуда носа в зону не казал; второй — тоже доктор, Титаренко из Тайшета, выходивший на общие работы. Об этом этапе ходила «параша», что эти ребята участвовали в каких-то событиях на Воркуте, пытались там что-то спровоцировать, и были срочно вывезены оттуда после неудачи в этом их деле.

Арматурные работы, доставлявшие мне удовольствие, прерывались бетонными. Труд этот не был механизирован, имелся один инструмент — тачка да деревянные катки и ломы. На объекте были работы и для доходяг, па-пример, гвозди разгибать, те гвозди, которые навыдерганы из сработавшей свое дело опалубки для их вторичного употребления.

Вот на этой блатной работенке и оказался один из прибывших из Воркуты. Он не был доходягой, но цвет лица и склеры выдавали человека, у которого что-то неблагополучно с печенью. Я спросил его об этом, и он подтвердил правильность моего предположения, сказал, что переболел инфекционным гепатитом — болезнью Боткина. Познакомились. Звали его Курт, но я сначала не распознал в нем немца. Русская речь без акцента, смуглый, черноглазый, больше похожий на интеллигентного армянина или грека, молод в отличие от остальных наших немцев, не старше меня.

Курт сам проявил интерес ко мне, сам был активен в общении, и это было непривычно, поскольку отгороженность от окружающих сохранялась, контакты мои были весьма избирательными, и вообще в этот период особой потребности в общении я не испытывал. Курт был обрадован удивительными совпадениями в наших биографиях. Он доучился до пятого или шестого курса медфакультета в Мадриде, увлекался психиатрией и собирался, как и я, стать психиатром. С непривычной для обстановки лагеря откровенностью Курт рассказал, что был арестован в Берлине в 1952 году, оказался там во время тамошних «событий» по поручению международной фашистской студенческой организации, в которой якобы дослужился до поста чуть ли не заместителя председателя.

На объекте мы с Куртом обсуждали вопросы связи немецкой и русской психиатрии, говорили о Крепелипе и Блейлере, о Кречмере и Ганнушкине и даже о криминальных психопатах. Эрудиция его была безупречна, но клинику, то есть то, что связано с лечением больных, он не любил, потому что лечение чаще всего не дает

451

результата. Русским языком он владел, понимал юмор и оказался интересным собеседником.

«Скажите, Курт, почему вы, общаясь в зоне только со своими земляками, здесь, на объекте, интересуетесь мною? Ведь я еврей, а вы не скрываете своей принадлежности к гитлерюгенд?» — спросил я его как-то, стоя рядом с его рельсом-наковальней, на которой он, не спеша, постукивал по изогнутой спинке очередного длинного гвоздя. «Самая большая ошибка немцев — антисемитизм, возведенный в государственную политику. Я не антисемит, хотя считаю, что евреям не место в Европе и в России, кроме тех, которые полностью ассимилированы. А вы интересны мне именно как ассимилянт. В вас, по-моему, должны звучать мелодии того, что у вас в стране называют космополитизмом.

Не хочешь слыть антисемитом—

Зови жида космополитом...»

Откровенность Курта подкупала, в его высказываниях чувствовалась непривычная для меня раскрепощенность, этакая «дополнительная степень свободы», та степень, которая зашкаливает за обычную открытость. «Особым признаком шизофрении считается патологическая открытость, когда больной легко, без цензуры, выбалтывает то, о чем в его кругу говорить не принято. Для меня ваша речь, Курт, звучит как речь социального шизофреника»,— мрачновато пошутил я. «Договаривайте до конца: не социального шизофреника, а обыкновенного провокатора. Мне не нужна ваша тактичность и позолоченные горькие пилюли,— спокойно ответил Курт— Скажу вам больше, чтобы между нами не оставалось неясности. Я в ваших лагерях с первых дней нашел понимание оперативных уполномоченных. Я не стесняюсь этого, и мне это интересно. Удивляюсь вам — вот вы таскаете бетонные плиты, а я сижу и разгибаю гвозди. В условиях лагеря не должно быть моральных сдерживающих принципов, за такими принципами — потеря здоровья и угроза жизни. Вот вы курите, а я — пет, потому что я последователен и спокоен, а вы противоречивы и подвластны инстинкту самоуничтожения».

Через несколько дней мы оказались рядом в колонне, которую вели с объекта. Обычная процедура, привычка к которой настолько уже закрепилась, что можно было не замечать ни конвойных, ни собаководов с овчарками, ни матерной ругани, ни поведения сбитых в пятерки зэ-

452

ков. Курт заговорил о своих лагерных впечатлениях: «Мне нравится ваша лагерная система. Чем больше я ее изучаю и опробую на себе — тем больше нравится. Для меня остается загадкой, почему Сталин и Гитлер не смогли найти общего языка. У них ведь, с моей точки зрения, одинаковый подход к использованию труда больших контингентов людей. Вы будете возражать, что Гитлер породил геноцид, тыкать мне в нос материалами Нюрнбергского процесса. Да, у Гитлера были перегибы, это самое, как писал Сталин, головокружение от успехов. Но Гитлер действовал в густонаселенной, тесной Европе, а Сталин в бескрайней Азии. Надо было устроить обмен опытом. Я свой опыт донесу до нашей организации, как только вернусь в Испанию или Аргентину. Вы даже не можете себе представить, какими финансовыми возможностями мы располагаем. У вас был такой писатель, тоже репрессированный, написал роман о человеке, который меняет кожу. Фашизм тоже сменит кожу, он использует и вашу систему изолированного труда потенциальных врагов. За то, что Сталин изолировал потенциальных врагов, его надо признать гением двадцатого века!».

Я больше не мог, физически не мог выслушивать эти бредовые домыслы, эту, как я понимал, фашистскую апологетику насилия, беззакония и кошмара. «Прекратите, Курт! Вы в бреду! Неужели вы не понимаете, что все это — черная утопия, издевательство над человеком, над жизнью, над свободой! Это ведь смерть, гибель человечества!»— «Я же говорил, что вы космополит, что еврейские идеи единой власти, единого бога вам чужды... А еще считаете себя материалистом и социалистом! Человек — общественное животное, не более того. А вы вместе с Горьким пытаетесь, находясь на дне, кричать о гордости, о большой букве. Скотами управляет не культура, а кнут... вот эти автоматчики и овчарки. Сталин все это отлично знал, и Гитлер знал, и любой политик знает. Вы не политик, вы — гуманист».

Мы вошли в жилую зону. Я не заметил даже, как прошел через строй надзирателей, шмонавших колонну. В голове был туман. Этакая чехарда в черном тумане. Тут и «Майн кампф», и «Закат Европы», и Нюрнберг, и Освенцим, и Варшавское гетто, и Бабий Яр. Не смог пойти с бригадой в столовую, душила тошнота, во рту — вкус металла, ржавчины, крови. Я больше не хотел слушать Курта, не хотел, чтобы в меня проникал этот спокойный ядовитый голос. И я хотел его... убить! Да, вот

453

ведь как бывает, когда аргументы бесполезны, когда нужен нож или пистолет, а лучше — петля.

Я сидел на своем втором этаже вагонки. Все на ужине, секция пуста. Надо что-то предпринять. Надо найти выход... Выхода я не видел. Курта охраняет его спокойствие, его безнаказанность, его связь с начальством, которую он не скрывает. Но, может быть, он в лагере за эти мысли? Может быть, это он так исправляется? В этот момент сумбурных размышлений вошел Курт. «Вы ведь сегодня говорили, что бросаете курить. Видно, вам никогда не бросить. Воли нет. Вот это и есть, как у вас говорят, «вшивая интеллигенция», благие намерения».

Но тут его взгляд через очки с квадратными стеклами в добротной оправе европейского образца сфокусировался на моем лице. Я своего лица не чувствовал, а в груди, внизу, ближе к солнечному сплетению, горел костер, сжигавший меня заживо. Курт быстро вышел.

На следующий день Курта на объекте не было. Злость и отчаяние улеглись. Но я еще несколько раз встречал его в зоне, последний — уже после прекращения работ из-за предстоящего этапа. В Джезказгане Курта не было.

А. С. Твое следствие и то, что мы обсудили «вокруг» него, напоминает мне «книгу в книге». Понимаю, что это как-то уравновешивает первую такую нашу попытку обсудить большой материал — следствие Реева и его «вход» в Колыму. Первое следствие — погашение военной, второе — литературной, третье — научной активности тех, кто высовывался, отходил от конформизма, от стандарта. Поражает монотонность, наполненность стандартными подходами всех этих, да и других, оставшихся не столь подробно описанными следственных процедур. Твои и другие «новые» встречи все-таки продолжают наш общий гулаговский маршрут, уводят нас все ближе к какому-то подобию его завершения и его обобщения.

М. Э. Нельзя обобщать, даже если примеров десятки. Хотелось бы все-таки сохранить представление о неповторимой индивидуальности биографических маршрутов. Право личности быть индивидуальностью неизменно пробивается и через антиправовые механизмы.

Глава двенадцатая ССЫЛКА-СОСТОЯНИЕ ПЕРЕХОДНОЕ

454

Глава двенадцатая

 

ССЫЛКА — СОСТОЯНИЕ ПЕРЕХОДНОЕ

Состояние «полуосвободившегося» человека... Что это за состояние? В чем его драматизм — в ожидании новой посадки или в ограниченном, кем-то определенном местоположении без права свободного перемещения? Такое состояние пережили многие тысячи людей. Назовем ссыльный статус переходным. Это последнее определение может быть отнесено и к общей ситуации в лагерях и в прилегающих к ним местностях после 1953—1954 годов — до 1956 года. Известно, что переходные периоды отличаются не только неустойчивостью, выявившейся в сложившихся ранее организационных структурах, взаимоотношениях и настроениях людей, но и появлением ростков нового, пока что на очень стабильных, но нацеленных в будущее. Такие «сложности» при их отражении в воспоминаниях приводят к неизбежной чересполосице, сумбурности, отсутствию четкой логики и четкой хронологии. Мы это понимаем и не пытаемся упростить изложение.

Есть много общего в состоянии ссыльных и в том, как чувствовали себя лагерники 58-й статьи в предреабили-тационные годы и уже реабилитированные (а тем более—амнистированные) в период 1955—1956 годов.

М. Э. Я заметил, Асир, что в твоих воспоминаниях о периоде ссылки в Магадане 1954 и 1955 годы как бы промелькнули — всего одна страничка. Думаю, это не случайно. Здесь отразилось не столько отсутствие каких бы то ни было достойных воспоминания событий, сколько усталость ссыльного, подобная лагерной усталости.

А. С. Вот странички, которые следуют в записях после описания главного в моей тогдашней жизни — женитьбы и отношений с женой.

«Стиль жизни в Магадане с 1954 года заметно изменился. Появились обком партии, облисполком, областная газета «Советская Колыма» была переименована в «Магаданскую правду». Дальстроевская система шла ко дну, хотя сохранился ее дух, еще использовался труд заключенных. Но отношение к «бывшим» стало явно меняться к лучшему. К этому времени моя профессиональная подготовка «медлаборанта» выросла, на работе никаких инцидентов, взаимоотношения хорошие. Однако я регулярно ходил отмечаться в спецкомендату-

455

ру, по-прежнему у меня не было паспорта, по-прежнему я был «ссыльным до особого распоряжения».

Город хорошел, начали расти дома по проспекту Ленина и по Портовой. В этом же пятьдесят четвертом мы с женой поселились в комнате уехавших в отпуск моих коллег. Они предполагали не возвращаться, и мы окончательно, на многие годы, перешли на улицу Советскую, в деревянный двухэтажный дом. В трехкомнатной квартире вместе с нами жили еще две семьи. Это была коммуналка, но комфортабельная, а в ней комнатка в четырнадцать квадратных метров, где мы и прожили до самой смерти жены — тридцать три года. Наступил год пятьдесят пятый. Никаких изменений в нашем статусе и статуте. Та же комендатура, те же отметки, все то же. И тот же у жены паспорт с «минус тридцать девять».

И я заскучал... Настроение было преотвратное. Нина это чувствовала, старалась меня развлечь. Мы почти ежедневно ходили в кино. Приобрели отличный радиоприемник. Все это скрашивало жизнь. Не знаю, каковы были изменения в «высших сферах», но одно то, что появились и обком, и облисполком, и облсовпроф, как-то вселяло надежду на восстановление нормального порядка. Поток заявлений в самые высокие инстанции с просьбами «рассмотреть», «пересмотреть», ходатайства на имя всех членов Политбюро нарастал: знакомая работница почты сказала мне, что судит об этом по адресам на конвертах, а конвертов — тьма».

М. Э. У меня создается впечатление, что ссыльные, не принадлежавшие к избранному кругу осевших в Магадане бывших «придурков» с профессиями, извини за выражение, умственного труда, были куда живей и активней. Реев, например, тянул громадный объем работ на технических складах на Атке. Но особенно отличился наш дорогой Ткаченко.

А. С. Производство — оно всегда производство, и там, хочешь, не хочешь, надо шевелиться и некогда грустить. Но именно в этом мире жестокой необходимости вырастает то, что важнее всего, — деятельная доброта.

М. Э. Надо опять вернуться к рассказу Ткаченко. В 1954—1955 годах продолжается «каскад», фантасмагория его ссыльного существования. Освободились вы почти одновременно, только ты в Магадане, а он — на прииске. У него пролетарская траектория, у тебя — сидяче-прикрепленный образ жизни. Магадан для тебя мес-

456

то обитания, а для Ткаченко — земля обетованная, куда он стремится из поселка Ола, где оказался, как он припоминает, после мимолетной встречи с тобой. Ола для Ткаченко — трамплин в Магадан. И взобраться на этот трамплин ему помогает случай.

А. С. Но все-таки имеет смысл проследить всю, как ты называешь, траекторию, потому что это передвижение создает по пути картину быта и хозяйствования на окололагерных территориях и показывает, таким образом, что не только лагерная система отживает свой век, но и то, что порождено ею. И если это, порожденное, не утрясется, не будет развеяно вместе с ликвидацией «большого» ГУЛАГа, то наступит как минимум социальный коллапс. А уж об экономике и говорить нечего. Да, коллапс—это когда сосуды расширены, кровь в них скопилась, а сердце эту кровь перекачать уже не может. Вот такая аналогия. Теперь слово берет Ткаченко.

«Освободился я с Холодного прииска в апреле пятьдесят второго и направился в Ягодное. Со мною были еще хохлы, четверо. И по приезде в Ягодное я думал — свобода! Здесь надо сделать маленькое отступление. Моя мама продала дом на Кавказе. Написала мне, что, мол, помрет, никого не осталось, и закопать некому, отец умер, все ближайшие родственники поумирали, а сама осталась одна. Она же надеялась, что я освобожусь, приеду домой... А когда это будет? И вот я написал ей, что если чувствуешь себя плохо, закопать тебя некому — езжай к себе на родину. И она, значит, поехала. Братья там ее, сестры двоюродные, троюродные и так далее. Так она приехала, купила времянку такую, как здесь называют, и план на дом, чтобы я, вернувшись, начал строить дом. Я ее отговаривал от этого: лучше купи себе полдома и так далее. Приеду я — чтобы мне не строить. Короче говоря, она меня не послушалась. Купила времянку и ждала, когда я освобожусь.

А я приезжаю в Ягодное отсюда, сунули меня в эту самую нашу контору. Ой, боже! Впереди меня стоят эти четыре хохла. Сунулись туда в окошко это, а оттуда высовывается морда дурная: «В чем дело?» Туда и я сам сунулся. Он при мне открывает этот пакетик, вскрывает, да... И пишет чего-то, оказывается — предписание: «У вас ссылка до особого распоряжения». Место поселения мне определяет: поселок Усть-Таежное. «Времени добраться туда вам — двое суток...» и так далее. Я говорю: «Позвольте, как так, я по суду не имел ссылки ни-

457

когда...» Ну, эту организацию знаешь, там разговоров долгих не будет: «Давай, следующий!» Ну, я вышел оттуда. В голове — «У-у-у!..» Думаю, что ж теперь делать буду? А еще эти хохлы ко мне подходят: «Что ж воно таке? Чуешь?» Одним дали «до особого», другим — навечно! Ну, я говорю: «Навечно — это значит пожизненно, а до особого — это до смерти».

Ну, куда идти? Ни копейки денег, ни куска хлеба. Я «Риголетто» насвистываю. Куда идти? Ну, хорошо, это ж Колыма! Зашел в первый попавшийся барак, значит. Там никого, все на работе, один дневальный там, старичок. Говорю—так и так, я от хозяина.1 «Ну, иди отдыхай». Открывает тумбочку, говорит: «Бери, ешь, отдыхай, ложись спать. Вечером хлопцы придут, обо всем договоришься». Приходят хлопцы вечером: «А-а, Витек!» Одного знаю, второго... Короче говоря, рассказываю, все остальное, значит, да... Узнаю об этом Усть-Таежном. «А как я доеду туда?» Они дали мне полную наволочку, мешочек такой, сидор дали, накидали туда и тушенки, и хлеба, и колбасы, и боже мой! И грошей мне целый корбыль. И рассказывают мне такое: «Утром выйдешь на трассу и постоишь, пока пойдет любая машина. Только сними шапку и покажи, что ты лысый, постукай по макушке. Сходу станут и довезут тебя, куда тебе надо».

Я утречком по этому рецепту вышел на трассу. Идет машина какая-то. «Даймонд» ходил американский, здоровая машина. Это, значит, я снял шапку, потом похлопал. Да, точно встал: «От хозяина!» — «Куда тебе?» Я—так и так... «Садись рядом». Я к нему сажусь. Поехали. А у них там сзади, за сиденьем, такая люлька сделана, чтоб один, значит, спал, а второй за рулем. Спрашивают меня: «Жрать хочешь? Выпить хочешь?» «Да нет, не хочу». А они зачифиренные, замученные, глаза красные у них. Это ж трасса, а едут с Индигирки они. Короче говоря, довезли они меня до моего поселка, показали, где что.

Утром я по приезде туда пошел в комендатуру, дали мне жилье. Фирма эта называлась «Центральные электротехнические мастерские Дальстроя». Громкое название, а там два таких ангара, накрытые железом, два барака. Там делали все, отливали даже корпуса двигателей, делали намотку двигателей, трансформаторы, что угодно


1 Жаргонное выражение, означающее, что человек вышел из лагеря, где его кормил «хозяин», то есть начальство, система.

458

делали. И я попал, значит, на работу в эту лабораторию, по ремонту амперметров, вольтметров, счетчиков. Работа хорошая, чисто, можно в крахмальных манжетах работать.

Но только с работы придешь — динь-динь! — страшнейшая эта общага. В лагере спирта нету, а тут и спирт, и карты, драки, поножовщина, блевотина, ни дня, ни ночи нет. Господи, думаю, эта самая свобода, которую ждал? Хоть срок ссылки знал бы — знал, на что рассчитывать. Дьявол его ведает, что теперь придется. Как сказал мне в комендатуре этот: «А может, через пять дней, а может, через год, а может, через десять лет». А живут с этими «особыми» но десять и по пятнадцать лет... Ну что можно думать, на что можно надеяться? Можешь себе представить! Да ты и сам был в таком положении, что тебе объяснять, ты все это знаешь.

Ну и потянулась эта житуха. До того уже меня тошнило, как приду в эту обстановку... Хоть бы там почитать можно было, хоть бы чем-то заняться. А там! Бацают и день, и ночь. Проснешься ночью, страшно смотреть,— а ну его к дьяволу. Короче, там начал с местными разговаривать, туда-сюда, освоился, осмотрелся. Ну и вижу, что выход только один: надо как-то, ну жениться надо и построить себе хату. Уйти с этого кельдыма. А не жениться — значит, не разрешают хату строить. А жениться, ты сам знаешь, на ком там жениться. На весь поселок у нас было три женщины, а все холостяки, в возрасте приблизительно от двадцати до сорока лет. Было три женщины, вернее одна девушка, а две женщины были. И те женщины вокруг своего дома заборы строят, так что понимаешь, какая обстановка. Единственный выход из положения — написать домой, чтобы мать нашла там какую-нибудь девчонку, которая захочет, рискнет ехать сюда ко мне. Это только один-единственный выход.

Ну, я написал об этом матери. И она,— туда-сюда, нашла мне одну девчонку. Та присылает, эта самая девочка, письмо, фотку свою прислала. Славненькая, хорошенькая, милая такая девочка. Да. На десять лет только моложе меня. Я написал, значит, ей письмо, описал всю эту обстановку, что я сам почти что жив, что когда я отсюда вернусь — неизвестно, что у меня ссылка до особого распоряжения. Описал ей все условия, и жилье, и прочее остальное полностью, чтобы потом она меня не обвиняла, что я ее сманил, уговорил и прочее, и про-

459

чее. Чтобы она заранее знала все то, куда она едет и каковы тут обстоятельства. Получил в ответ письмо, что рада-радехонька, только забери меня, на все согласна. Ну, я... Рискну! Пошел к этому нашему начальничку — говорю так и так, что надо вызов давать, вызываю к себе невесту. А он мне, значит, был такой грубоватый мужик, но хороший: «А куда ж ты ее в общагу поволочешь? На подхват поставишь? Строй хату. Я тебе дам материал, дам рабочих, ссуду дам, строй хату — и тогда я тебе дам вызов. Будет хата готова на семьдесят процентов, уже могу я тебе дать вызов. Подойдешь к коменданту, он тебе справку даст, и я тебе дам вызов...» Ну, елки зеленые! Что делать? Я зажмурился, иду домой и думаю: «Что же мне делать?» Прихожу, а тут, значит, в бараке—гульба-аа! Приехала «голубая 1 бригада», была такая у нас.

Да, захожу: «Ой, Витек! Штрафника!» Значит, туда-сюда, наливают в кружку алюминиевую спирт. А этот спрашивает, начальник этой самой капеллы, был он бывший штурман дальнего плавания. По пьянке списали его. Как он стал начальником этой самой шараги, я уже не знаю. Да-а. Но мужик неплохой и умный. Чему я удивлялся: пьет страшно, ужас! Но никогда он не терял ума-разума. Я чему удивлялся: пьяный, но разбуди в любое время — все помнит. Впрочем, это я потом узнал.

Короче, он меня приглашает. Я ему рассказываю всю историю, что так и так и так, хотел вызвать девку, сейчас сходил к начальнику, а он мне говорит: строй дом. Дает ссуду, денег... Он говорит: «Боже избавь! Ты даже не думай! Ты лучше иди ко мне в бригаду. Напиши той девке, пусть она подождет там тебя до весны, а ты поедешь со мной. Я тебе гарантирую, ты заработаешь гроши. И на свои деньги поедешь на лесную командировку, где после работы хлопцы от нечего делать сами рубят дома. А к ним приезжают и покупают. Они занумеруют бревна, потом этот дом можно разобрать, перевезти на новое место, если это нужно, и снова сложить. Так ты купишь готовый дом, привезешь и поставишь. А мы тебе поможем. На хрена ты будешь у него брать деньги, влазить в кабалу, а здесь тебе не сегодня завтра придет разрешение на выезд, а ты будешь связан этими деньгами, ссудой и всем прочим, в долгу у них останешься.


1 В лагерном жаргоне олово «голубой» связывается с беспорядком, хаосом, извращенностью.

460

Иди ко мне в бригаду— и никаких разговоров...» Ну, я подписался. Жалко только было бросать работу в лаборатории — хорошая была работа.

Поехал я с ними. Да, так он предупредил, этот начальник, так тихонечко: «Все, что ты здесь увидишь, ты не удивляйся. Молчи — все будет в порядке». Я не понял, на что он намекает, о чем говорит. А потом понял. Вот это, значит, все пьют до тех пор, пока их в поселке терпят, а уже потом кидают их в машину—только уезжайте с глаз долой. Когда я поехал с ними, понял, о чем меня предупреждал этот самый ихний начальник. Оказывается, что же? Приезжают они в любой поселок,— это первое, что я увидел,— приезжают, бегут к начальнику шахты или начальнику участка. Бегут, а те сразу к нам: «Дайте материал только! Тут сами электрики, все сделают, только дайте». Обмотка, медяшки, провода, все это летит. Они с бумажками тут же подписывают, спрашивают нашего начальника: «Говори, сколько? Сколько часов?» — «Сто часов! Двести часов!» Подписывают бумажку, тут дела-то только на полчаса, отдают, подсчитали и поехали дальше. Уже весь материал полностью роздан, у всех по двести процентов под завязку, а прошло только, там, десять или двенадцать дней, еще впереди полмесяца. Назад ехать, во-первых, нельзя, потому что спросят, где это вы успели за полмесяца все заработать. Да. А потом командировочные. Так какого дьявола возвращаться? Забираются в угол куда-нибудь, в любой глухой поселок, и начинается попойка до конца месяца. И потом возвращаются назад и опять весь этот материал берут и снова в тайгу. Ездили и на Север, и на Индигирку, в Западное управление, и на Яну, и на Чукотку, куда угодно. Вот на это я с ними подписался. И хоть посмотрел Колыму. С августа по май-июнь поработал у них.

Заработал дурные гроши, сумасшедшие. Пошел получать, так там чуть ли не целый мешок денег. А деньги были тогда по полгазеты — полсотни. Короче, рассчитался с этой бригадой, перешел снова на работу в лабораторию, да. Ну и пошел, значит, опять к этому начальнику: «Давай вызов мне...» Так он снова: «Сначала строй дом!» Ну, хорошо. Поехал я на лесную командировку, приволок оттуда дом. Семь на пять был дом, такая пятистенная здоровая домина. Созвал хлопцев кучу. Пошел за спиртенским, несколько канистр. За один день мне сбросили эту хату. Уже на другой день стали штукату-

461

рить, в воскресенье: размесили эту глину, туда-сюда... Заштукатурили — все в порядке, гадство! Покрыли крышу — еще один день. В общем, этот дом у меня как в сказке. Не прошло и месяца, остались уже мелочи — там рамы, полы и прочее. Все это сделал, полы настелил. А в поселке жил один мужик. Замечательный мастер, исключительный. Маляр, вернее не маляр, а художник. До того пил, что уже даже на Колыме, где терпели как неизбежное зло всех эти ханыг, но там и то его выгнали с работы.

Так он пришел ко мне: «Витек! Возьми меня к себе в работники. Я тебе тут весь дом разделаю, ты только материал мне давай. И полы тебе выкрашу. Я тебе твой кабинет под орех сделаю, я тебе ставни под птичий глаз, а мне от тебя ничего не надо, ты мне только «спутник агитатора»... Называется так пузырек у нас такой со спиртом. Я удивляюсь, чем он жил? Но отдать ему должное — дом мне он отделал, ты знаешь, я ахнул. Потом я взял разрешение в комендатуре, поехал в Магадан, накупил все эти тряпки, шмотки, гардины, занавески, там, мебель, все прочее. Приехал, соседку позвал, бухгалтера, хорошая такая баба. Так она мне занавесочки, прочее и прочее, понашила, повесила это все. Мебель привез, ну и пожрать привез: бутыли с томатным соком, варенье, четыреста рублей стоил мешок картошки в Магадане, так я пять мешков той картошки приволок. Все это в погреб занес. Котеночка завел! С бантиком, можешь себе представить? Потому что девка приедет, чтобы ей так дико здесь не показалось.

Прихожу на работу и мечтаю: сейчас приду в комендатуру, возьму справки, да... Так вот, представь себе, прихожу утром на работу. «В отдел кадров». — «Что такое?»—«Тебе расчет там!» Прихожу—хвост там стоит. «В чем дело?» Елки зеленые! Оказывается, что пригнали три тысячи зэков в этот поселок, на наше предприятие, на работу. И всех вольных и ссыльных гонят подряд из поселка! Можешь себе представить, каково? У меня в голове загудело. Что же теперь делать? Куда деваться? Мой дом теперь никому не нужен... И я тут не нужен! Понимаешь, в каком я состоянии? Я же туда, домой, матери написал письмо, ведь та девка ждет вызова, мы ее просватали, ты знаешь, и мать моя только ждет, когда я пришлю вызов. А тут вот тебе на! Куда же я буду вызывать, когда я сам между небом и землей? Можешь себе представить мое состояние?

462

Что же мне осталось делать? Ехать куда-то? Куда? И куда дом девать? И вот так я, доведенный до не могу, собираюсь ехать в другое место. Достал три канистры спирта. Достаем с ребятами ту картошку — эту пищу богов, томатный сок, и началась гульба у меня дома. Дым коромыслом! И к утру, значит, думаю, обложим хворостом эту мою хату, запалим все к дьяволу, и уеду я в белый свет! И вот эта гульба. Ну, там еще набилось кирюх, ты сам знаешь, как это бывает. И часов в пять утра, кто упал, кто еще живой, туда-сюда. Я смотрю, какой-то мужик сидит, не знаю, как он сюда ко мне попал. У него какая-то форма, пуговицы на нем блестящие. Но относительно трезвый еще. И спрашивает меня: «Что жо, Витя, ты теперь думаешь?» — «Да что думать? Вот сейчас рассветет немного, светлее будет, обкладываю хату, делаю фейерверк и махаю отсюда». — «Да ты что, дурак, ты с ума сошел?» — «Да кому она нужна? Куда ее девать, эту хату? Она же никому не нужна, и я тут никому не нужен...» — «Так ты не будь дураком, не спеши, подожди». Оказывается, он почтальон. «Я работаю на нашей почте и все здесь знаю. За сопкой есть какой-то военный объект, к одному офицеру приехала жена. Беременная, на седьмом или восьмом месяце. Живут там в палатке. Можешь себе представить, какая у них житуха? Ей там ни умыться, ни подмыться, ни отдохнуть в таких условиях в палатке! Муж у нее офицер, не то капитан или майор, дьявол его знает. Так вот сейчас поедем со мной. Не дури. Разгоняй все это сборище».

Да-а! Так я всех проводил, всех подряд. Навел там легонький марафет, вымыл пол, закрыл эту хату — и к нему на нарту. У него упряжка собак хорошая. Махнули с ним через эту сопку. Только стали вниз спускаться, смотрю, там флажки понатыканы, уже светло стало. Какой-то солдат стоит — орет... Шарах-шарах — остановились. Этот почтальон вперед пошел, а я остался. Пошел к палатке, вызывает этого офицера. Жинка его выходит, хорошая такая, милая молодая женщина. Подходят они ко мне. Он рассказывает — так и так и так. Мы на эти самые нарты — и назад к нам в поселок. И когда она вошла туда, открыла эту хату, да как глянула кругом, да как кинулась на шею своему мужу: «Милый ты мой, нам счастье попалось!» и так далее. Да-а. А он мне говорит: «Ты знаешь, ездили на материк, поизрасходовались. Привез жену. Грошей у меня мало, но все, что я насобираю у всех моих товарищей, я тебе приволоку».

463

Я говорю: «Давай, чем ничего, лучше хоть что-то...» Он поехал с почтальоном, потом оттуда приезжает и говорит; «Одиннадцать кусков насобирал, вот это все, что я мог. Где ты остановишься, где будешь, напиши мне письмо, я тебе вышлю».— «Да не надо, ради бога!»

Забрал я эти гроши, забрал свою собачку Тайгу, была у меня хорошая такая сука. Я ее выменял у орочей — жалко было оставлять. И поехал, и поехал... Из поселка в поселок. Гроши плывут. И там не нравится, и там плохо. И дали мне, значит, выбор от «не доезжая до Магадана сто километров» и вплоть до Чукотки, до Ледовитого океана,— где хочешь, устраивайся на работу. А у меня одна мечта была — в Магадан пробраться. Все-таки город: кино, детей можно видеть... Ну, ты меня понимаешь. А мне сказали, что в Магадан пробраться очень тяжело. Я там с одним шоферюгой договорился, он меня довез до тринадцатого километра, перед самым аэродромом. «А теперь дальше я тебя не могу везти, Витя, как хочешь. Тут через сопку перевал,— показал мне дорогу,— тут бухта Веселая, уже Магадан. Там уже цивилизация. Оттуда—на автобус, как сумеешь устроиться».

Я поблагодарил его, беру свою собачку, и полез на эту сопку. Лез, лез... Господи! Еле-еле вылез на верхотуру, лыжа поломалась. Уже темно. Смотрю — далеко-далеко огоньки видать. Так я срубил одну ветку, с рогаткой, сел на нее и, как на сапках вниз. Доехал до первой хаты, стучусь. Выходит какой-то мужик, глянул на меня, я ж замученный весь, мокрый, обледенелый. Собачку мою там привязал в сарайчике, накормил. Заходим мы... Ну и я всю свою ату историю рассказываю ему.

Мы там с ним выпили, пожрали. Жинка у него. И он мне говорит: «Знаешь, я сомневаюсь, чтобы тебя в Магадане взяли на учет в комендатуре как ссыльного. Единственное, что я тебе советую,— езжай на Олу, в поселок, тридцать семь километров, недалеко от Магадана. И там ты устроишься на рыбных промыслах, поработаешь, а до Магадана тридцать семь километров, как-нибудь, любыми путями оттуда тебе будет легче перебраться в город». Я поблагодарил его и, значит, утречком поехал в город. Ты, Асир, помнишь, как я тогда пришел к тебе, нашел тебя? Мы с тобой поговорили, и ты согласился с планом, что предложил мне этот человек. Ты мне сказал, что в Магадане на учет меня не возьмут, и надо следовать советам этого самого человека. Я вернулся к этому пар-

464

ню, забрал свою собаку и по льду рванул прямо на Олу. Показали мне там дорогу через залив, прямо туда, на Олу, и я погнал. Думаю — тридцать семь километров, недалеко, пойду туда.

Отошел от этого поселка авиаторов; час-два прошло, как поднялась черная свадьба, такая пурга,— метет, света божьего не видно... Иду-иду, черт его знает, может, я уже в открытое море повернул, не знаю где. Тогда, смотрю, две упряжки собак пошли туда куда-то. Я орал, орал. Ни хрена. Обернулись, посмотрели на меня и ушли дальше. Ну, гадские морды! Дошел я до ихнего следа,— как собачка взяла след, и я пошел, и пошел. Потом чуть-чуть развиднелось, потом опять заворотило. Уже темно, ночь. Я мокрый весь, замученный. И смотрю — берег, катера стоят, лодки, шлюпки перевернутые. Дошел до первой хаты, стучу. Вышел оттуда какой-то мужик. Глянул на меня: «Откуда?» — «Из Магадана, еле дошел».— «Ну ладно, заходи». Пошел, мою собачку на прикол взял.

Эx-ма! У него жинка узкопленочная, орочка, местная. быстро сообразила нам пожрать, там рыбки, туда-сюда, щи хорошие наварила нам. Мы с ним выпили. Он меня выслушал и говорит: «Знаешь что? Я тебе посоветую — ты оставайся у нас в поселке. Этот поселок Сахарная Головка, рыбный промысел. Отсюда до Олы недалеко. Утром пойдешь к начальнику нашего промысла, хохол один, хороший мужик он, сам ссыльный. Ты с ним быстро договоришься».

Я пошел к этому хохлу. Он посмотрел мои документы. Справки все пересмотрел: «Так ты электрик?» Я говорю: «Да, электрик».— «Ты знаешь что? У меня тут два новых барака выстроены, уже готовые, только освещение...» — «Ну, могу сделать освещение». Он подписывает мне бумагу: «Иди на Олу, становись на учет, возвращайся сюда, значит, и будешь работать тут». Обещал общагу мне. Я пошел, стал на учет, вернулся туда, и житуха опять началась. Я с этим освещением тянул-тянул, пока сделал. Там у них движок стоит этот — «пусти-пусти», «разлука ты разлука, чужая сторона»: утром завести не могут, а потом остановить не могут. Когда закончилось это «освещение», когда привел все в порядок к приезду сезонных рабочих, мне говорят: «Ну что ж! Другой работы нет. Пойдешь рыбку ловить».

Ну что ж, всю жизнь мечтал,— пошел я рыбку ловить. На подледный лов, а потом уже, когда лед оторвало, пошел на открытый лов, селедка пошла. Селедка

465

закончилась, потом разнорыбица, а потом начался сезон красной, пошла Keтa, горбуша, кижуч, мальма. Да-а. Ой, боже мой, боже мой! Кончилась рыбалка. Уже осень поздняя, уже лед стал. «Другой работы нет. Поедешь морзверя бить!» А что ж делать? Господи, боже мой! «Иди на Олу, там формируют бригаду, отправят тебя, всех туда посылают». И тут меня и отправили. Ну, что ж тебе рассказать об этом? Ну ладно, постараюсь поподробнее, но самое главное.

Отправили на побережье меня, то в один поселок, то во второй. Знаешь, облазил все побережье: Атарган, Сиглаи — до самой Гижиги дошел. В Тахтоямске, Янеке, Тауйске побывал, пока наконец отправили па этот Сильбой. Ну что тебе рассказать? Два островка таких крошечных, небольших. Там барак стоит. Приехали туда. Барак, колом подпертая дверь. Открыли. В этой хате половина снегом набита. Пока этот снег вычистили. Правда, дрова уже напилены, наколоты, штабеля стоят, так что растопили печку, здоровая там такая, нары. Ну и началась житуха... Что тебе рассказать о Сильбое? Один только у нас наполовину трезвый — мастер Сильбоя этого, остальные все... Было там несколько старых, несколько местных, остальные все в основном такие, как я. Дали нам винтовки «арисаки», колотушки, американские маскхалаты белые. Когда погодка хорошая, морзверь вылезает, значит — надо бить. Иногда много, иногда мало. Все ничего, но только, знаешь, шкуры эти я никак не мог научиться снимать. Успеть надо, пока тушка теплая. А тут ветер, тут холодища гадская. В рукавицах работать не могу. Рукавицы сниму — руки захватывает, аж немеют. В кишки нерпы воткнешь руки, трошки погреешь. А ну работу эту к дьяволу! А главное то, что никто не хотел собак гонять, каюром быть. Считалось, что это самая паршивая работа, потому что погодка хорошая редко бывает, а шкуры надо возить независимо от погоды.

Так я согласился, подписался. А все рады, довольны, никак не могли найти, кому каюрить. Поехал в Тахтоямск. Там эти самые курсы. Техминимум прошел, короче говоря, права получил: как собак кормить, как за ними ухаживать и все прочее остальное. Практику легонькую прошел. И оттуда назад на остров этот. И вот я начал там робинзонить! Да-а... Можешь себе представить, какая там житуха, ненамного отличалась от тех трассовских бараков, в которых с утра до вечера пляшут и поют.

466

Главное, что спирт стоит в термосе, бидон такой молочный, полный налит, сколько литров там — не знаю, пятьдесят или сколько... С утра все глаза себе залили, гады, и играют в карты, пока будет хорошая погода. Главное, дрова напилены-наколоты, никто не хочет печку затопить, обленились, гады, вконец. В непогоду одна-единственная работа — растопить печку, запрячь собак, поехать, там озерко небольшое, наколоть кайлом пресного льда, привезти, воды натаять, умыться, пожрать. Так и то ни одна тварь не хочет... Укроются тремя шубами, играют в карты, и тому, кто останется последний: «Быстрее шевелись, растапливай!» И так далее, и так далее... Когда растопят, тепло, все уже вылезают, да-а.

Должен сказать, что и я не отставал. Потом собираюсь с собаками в путь-дорогу. Беру с собой эту флягу двухлитровую или полуторалитровую, не помню теперь. Сотня немеряных километров туда и обратно, едешь-едешь. Глотаешь из фляги по два-три глоточка, снежком загрыз — хорошо! Весело! Жрать не надо. Дальше погнал... Только бы погоду застать. А то и где-нибудь приходится ночевать. В спальник залезешь, собачки вокруг меня — хорошо — и спать, дровишки есть.

Понахлебался этой романтики, друже мой, от пуза. Больше не надо. Однажды назад возвращаюсь, в свое логово, молоко сгущенное хлопцам, гостинец привез. Все спят и будить некого. Ставлю на стол бутылку спирта, наливаю себе сам. Только поставил бутылку на стол, только-только опять наливать собрался, смотрю, мышка бежит по столу. По бутылке залезает в горлышко и внутри бегает по стенке. Я потряс бутылку — нет. Поставил бутылку — опять бегает. Не-е-ет! Чувствую, что пьян не пьян, а вроде трезвый. Ну, думаю, все, гад. Хватит. Допился! Свернулся, лег спать, уснул. Утром просыпаюсь и задумал бежать отсюда. Любым способом, любыми путями: сопьюсь я тут, и все, хана.

В следующую ездку приезжаю на промысел, значит, там заместитель начальника участка тоже хохол. Прихожу к нему, а у него домик, где он живет. Половина домика — конторка. Вот я пришел к нему договариваться. А он даже не хочет говорить: «И не думай, никакого расчета я тебе не дам до весны!»— «Не дашь? Я сейчас здесь постелю барахлину, шубу и буду здесь лежать до тех пор, пока ты мне расчет не дашь». Как он терпел меня? Переночевал я у него ночь, остался еще день. Так он уже не вытерпел, кишка у него не выдержала. При-

467

ходит: «Что ты мне тут толкуешь, что ты мне тут толкуешь? Ах ты сукин сын!» А я опять: «Давай мне расчет, а все!» Так он, значит, придумал: дает мне условие. Есть собачки раненые, понакопилось их штук двадцать, что ранят лапки об твердый наст, а потом эти раночки-перепоночки между пальцами долго не зарастают, гноится между костями. Так им одевают такие сапожечки на ноги, мокасины, и нужно их лечить уже в стационаре, в собачьей поликлинике ветеринарной. Так вот он мне предлагает: «Двадцать раненых собак, это две упряжки, возьмешь. И одного ханыгу уже закопченного, у него уже и сопли бегут и слюни, он уже готовый, полусумасшедший. Довезешь этого ханыгу до Олы, сдашь, а оттуда собачек в лечебницу».

Ну, добро. Я подписался на эту аферу. Дал он мне этих собачек, и я погнал. Полумертвый ханыга на нартах лежит в спальном мешке. Открою — морда! Грамм двадцать-тридцать налью. Жрать ему не надо, эти двадцать-тридцать грамм кину ему, он немножко придет в себя, вроде живой. Как он там меня называл — и Витя, и Володя, и Леня... Я одного только боялся, чтоб он не умер, пока я доеду туда. Да ничего, дорога прошла благополучно. Только посреди дороги раз отдохнул.

Приезжаю на Олу, сдал тех собак, сдал этого ханыгу. Пошел, получил гроши, начинаю рассчитываться, да. Тут мне Кондратьев, начальник этого рыбпромхоза, говорит: «Так куда ж ты рассчитываешься, что ты будешь делать? Грошей получил много?» — «Да».— «А с работой? В рыбпромхоз или куда?» — «Посмотрю, там видно будет...» — «Ну, иди, отдыхай, все равно тебе придется ко мне прийти».

И опять, никуда не денешься, в общагу пошел. Общагу эту зарисовывать не буду, ты представляешь, что это такое. Да, гадство, надоело, будь оно проклято!

Раз пошел по бережку. Взял ружьишко, думаю пойду хоть постреляю. Прошел с километр, не более, от поселка. Смотрю — на самом берегу почти, место такое красивое, хорошее, в распадочке, избушка стоит небольшая. Я подошел, заглянул в эту избушку. Там все замерзшее, но сверху немножко видно. Зашел внутрь. Чистенько там, побелено, полы покрашены, поштукатурено. Думаю, что же это такое? Замок амбарный на дверях висит лишь для виду, но ясно, что никто не живет. Ни следов, ни дьявола нет. Я повернул назад, пошел к этому коменданту, начал спрашивать, что это там за хатка такая

468

есть? Нельзя ли мне туда переселиться? Он как грохнет с хохоту: «В эту «хатку» всегда успеешь переселиться».— «А что такое?» — «Морг это. Сейчас другое есть помещение, а раньше мы там мертвых держали. Мы как кладовочку его используем...» Я говорю: «Слушай, друже, пожалуйста, разреши, очень прошу тебя, разреши в этой хатке я поживу пока». Он глаза выпучил: «Да ты что, дурной, что ли?» — «Чего я дурной? Хата пустая, там печка есть, растоплю, дровишек соображу». Он глаза выпучил. Ему самому не верится, что это ему за тип попался: «Як же ты там жить будешь, тебя же мертвяки душить будут...» — «Сам ты мертвяк, елки зеленые! Короче, ты разрешаешь мне там жить или нет?» — «Я-то тебе разрешаю. Как же ты там спать будешь?» Ох, боже мой!

Я переселился в ту хатку. И жил потихонечку. До того мне хорошо, до того спокойно на душе, я хоть отдохнул от всего барачного кельдыма, от всей этой гадости. Прошло, наверное, с полмесяца. Так я пожил, к коменданту сходил. «Можно как-нибудь... одна мечта — в Магадан перебраться». Он мне говорит: «Только один выход: учиться в Магадан тебя отправить. Иначе ничего у тебя не выйдет». И вот читаю газетки эти свеженькие, приносит один кирюха. Однажды читаю: «Курсы киномехаников в Магадане». Я с этой газстиной к нему: «Вот так и так, отправляй меня на эти курсы, на учебу» — «Пожалуйста!» Я побежал, бутылку взял — ему, ханыге этому. «Закрывай дверь!» Закрываю дверь, брюшков этих копченых достал, икры кетовой, да... И мы с ним выпили, пожрали. Он мою ксиву выкинул, мне выписал новую документину туда, будь здоров!

Поехал в Магадан. Приезжаю, нашел эти курсы, нашел начальника этих самых курсов. Молодой парень, комсомолец вербованный. Но, как видно, неплохой парняга. Я с ним потолковал, поговорил. Мы там сели с ним, выпили. Я ему: «Вот так, друже!» Все ему рассказал, что я ссыльный и что мне надо. «Мне твои курсы не нужны. Если тебе позвонят из комендатуры, будут обо мне спрашивать, интересоваться — скажешь, что набор на курсы закончился, больше не требуется курсантов,— больше мне от тебя ничего не надо». Ну и хорошо, на этом мы договорились. Я пошел и устроился на работу в электромонтажную контору. А потом пошел в спец-комепдатуру эту, ты же знаешь, магаданскую. Пришел туда, объясняю, рассказываю, что я вот, так и так, при-

469

ехал на курсы киномехаников, а набор закончился «Ну, езжай назад тогда, на промыслы!» — «Куда же я поеду, когда у меня ни копейки денег, ни куска хлеба. Проторчал четыре дня, на работу устроился, аванс получил — проел...» Эх, можешь себе представить... Туда-сюда, а деваться некуда, видит хотя, что я затеял. «Оставайся! Посмотрим, будешь здесь филонить или работать». — «Я же не из тех...» И вот таким образом я остался в Магадане».

М. Э. Таковы были 1953 и 1954 годы для Виктора Ткаченко. От «голубой бригады» до «голубого Дуная» (так назывались в Джезказгане и других местах эти самые бараки окололагерных холостяков), где продолжалось вавилонское смешение языков: освобожденные, ссыльные, вербованные, уголовники и облатненные «мужики» всех возрастов, а чаще — неопределенного возраста. Ты в Магадане, Асир, оказался отгороженным от этой стихии, где переваривался в хмельном угаре выброс большой амнистии 1953 года и освободившиеся в 1954— 1955 годах, которым нельзя было или сил у них не хватало ехать домой. А с домом-то связи нарушены. Где он, после многих лет разлуки, этот дом? Ведь даже у такого активного домостроителя, каким был Ткаченко, сорвался вызов невесты, ее там дома скоро пересватали.

Неустроенность, неясность жизненной перспективы и все пережитое порождали страх. Это был тошнотворный страх, который нас, бывших лагерников, пронизывал в предоттепельные годы и потом волочился вместе с нашим биографическим уродством через десятилетия застоя. Вспомни и оцени с этой моей точки зрения то, что ты сам рассказывал о времени своей ссылки в Магадане. И ты поймешь, что я прав: мы все подползали к рубежу реабилитации контуженные страхом.

А. С. Пусть судят читатели. Страх был, но и куража хватало. А ссылку я описал с момента освобождения, с 1952 года. Так что хронология немного сдвинется.

Мой срок должен был закончиться в сентябре 1952 года. Неожиданно объявили, что через три дня, шестого июня, иду на освобождение. Мы уже знали, что очень многим дают ссылку, но я об этом совсем не думал. Главное, что, наконец, выйду из лагеря. И вот настал этот долгожданный день. Вызвали к начальнику УРЧ. Майор - средних лет встретил такой фразой: «Ну, не знал я, что ты такой гусь» (он, видно, ознакомился с моими документами, поверил им — не мог не поверить. — А. С.). А то освобождался бы не в Магадане, а где-нибудь на Чукот-

470

ке. Не знал, не знал...» — «Товарищ майор! Я могу вас называть теперь товарищем, а не гражданином?» — «Допустим...» — «Где мне освобождаться — не вы решаете. Я знаю, что на меня есть заявка, или как там она у вас называется, подписанная начальником сануправления полковником Щербаковым. Это его право...» — «Сейчас посажу в изолятор на прощание, и будешь знать, кто имеет право, а кто нет».— «С удовольствием! Посижу, подумаю, но все-таки ваша власть на этом кончается. Пока на этом». Майор зло посмотрел на меня, но перешел на «вы»: «Думаете, сейчас вас выпустят за ворота, и все? Ошибаетесь, очень ошибаетесь. Для начала вас отведут под конвоем в город, а там увидите, что преподнесут». В это время вошел сержант, майор передал ему запечатанный пакет и сказал: «Забирайте его».

И под конвоем двух автоматчиков пешочком с четвертого километра мы потопали в город. Магадан лежал где-то внизу, наполовину скрытый белой полосой тумана, и показался не очень большим. Но было не до пейзажей: что теперь будет и куда меня ведут? Наконец мы пришли. В то время на месте нынешнего сквера в самом центре, против Дворца культуры, стояло длинное одноэтажное здание. Меня ввели туда. Остановились около какой-то двери. Сержант вошел, я остался со вторым автоматчиком, который не сводил с меня глаз. Народу было много, и он, видно, боялся, что я могу улизнуть. Вскоре сержант приоткрыл дверь: «Входите!»

За столом сидел капитан. Он быстренько перелистал бумаги, опросил меня: «Фамилия, имя отчество? Статья, срок? Начало срока?» Я ответил. Капитан передал какую-то справку сержанту, и тот, откозыряв, ушел. «Садитесь, пожалуйста, — пригласил капитан. — С заключением вы разделались. Поздравляю, но должен сразу вас огорчить. Ознакомьтесь и подпишите». Капитан протянул листок, на котором было напечатано, что согласно распоряжению Министерства госбезопасности, МВД СССР и еще какого-то учреждения мне объявляется, что с сего дня являюсь ссыльным до особого распоряжения. И добавлено, что если без разрешения спецкомендатуры окажусь за пределами Магадана, то получу двадцать лет каторжных работ. В чем я и расписался.

Вместо ожидаемого паспорта вручили бумажку, четвертушку листа, на котором типографским способом были отпечатаны месяцы и дни, когда я должен являться в спецкомендатуру, и в этой бумажке должны простав-

471

ляться сведения о моей явке. Да, стоял еще гриф: «Служит видом на жительство», то есть заменяет паспорт. Начальник УРЧ знал, что говорил.

Выйдя из спецкомендатуры, оказался один в чужом, незнакомом мне городе. Ни ночлега, ничего нет. Перед выходом из лагеря я получил облигации Государственного займа (мы были подписчиками) и приличную сумму денег, которые, к величайшему удивлению, заработал. Сразу возник вопрос: куда идти? В спецкомендатуре сказали, что завтра выходной, а на следующей неделе пойдете в отдел кадров санупра, где получите направление на работу. В каждой плохой истории есть своя хорошая сторона: о моем трудоустройстве продолжал заботиться начальничек. Слава богу, хоть с этим не будет мороки.

Стало так муторно, так тоскливо. И я пошел... обратно в лагерь. Машинально. Уже на подходе к зоне — все-таки четыре километра — ясно представил, что это же глупо. Ведь в лагерь сейчас не пустят. Никто не приготовит миску баланды и не даст пайку хлеба. Теперь все нужно покупать самому. Короче — нужно перестраиваться. В это время подходила возвращающаяся в зону колонна заключенных. Ребята стали махать руками. Наверно, думали, что я специально пришел, чтобы попрощаться. С противным скрипом раскрылись лагерные ворота, всех обыскали, и колонна растворилась в глубине зоны. Постоял немного и побрел в город. Мне даже в голову не пришло, что я могу сесть в автобус и стать, как все, обыкновенным пассажиром.

Собственно город начинался с центра. Здания гостиницы «Магадан» еще не было, но стояли красивые дома и телеграф, одно из первых каменных строений. Часы на телеграфе показывали восемь вечера. Солнце было высоко, белые вечера переходили в белые ночи. Я повернул к какой-то большой стройке, зданию с колоннами, еще не законченному, обнесенному забором. Рядом стояла будочка, наверное, для прораба. Прошел было мимо нее, но услышал: «Ясир! Дорогой, заходи!» В дверях будочки стоял знакомый мне по лагерю инженер-строитель Анатолий Порфирьевич Пылаев. Освободился он месяца два назад. Обрадованный, зашел к нему.

В этом сбитом из досок сооружении половину пространства занимала печка. А на улице, хоть и июнь, вечером холодновато. Пахнуло теплом и каким-то вкусным запахом. Сразу расспросы: «Когда вышел?» — «Сегодня освободился».— «Ссылка?» — «До особого распоря-

472

жения».— «У меня тоже. И все-таки это не зона. Но в каком ты виде? Типичный лагерник, в телогреечке и бушлат через руку. Завтра пойдешь и купишь все новое: костюм, туфли, плащ, пальто,— в общем приоденься».— «Что же мне делать сегодня?» — «А завтра или послезавтра, только после того как приведешь себя в достойный вид, снимешь комнатку, это не проблема. Как с деньгами?» — «Пока хватит».— «Пару дней будешь жить здесь у меня. Сейчас перекусим — и на боковую».

Анатолий Порфирьевич высыпал в фарфоровый чайник пачку чая, достал масло и то, что в эти годы заполняло все продмаги Магадана: с десяток баночек с крабами, на которых, кроме фирменной этикетки, был наклеен стихотворный рекламный опус: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы». Через полчаса хлеба на столе не осталось и баночки были пусты. Мы устроились на ночлег. Лежа на матрасе, расстеленном на полу, я размышлял о том, что действительность куда более прозаична, чем думалось. И более трудна. Передо мной возникали образы друзей, оставшихся там, в зоне. Еще долго вечерами, перед тем как возвращались колонны заключенных, я буду приходить к лагерю и ждать, когда они пройдут.

Начальник отдела кадров сануправлеиия принял меня тепло, сказал, что я могу сам выбрать место работы —поликлинику или больницу. «У вас никаких документов о медицинском образовании?» — «Нет, никаких».— «Ничего, это не страшно. Мы имеем хороший отзыв о вашей работе в лагере. Через год-другой устроим на курсы повышения квалификации. Я понимаю, трудно сразу перейти на повое положение, но вам тяжело не будет».

И вот в руках документ, с которым я иду в областную больницу. Захожу к главврачу, знакомлюсь. «Мне уже звонили из кадров, что вы придете. Минуточку подождите». Сняла телефонную трубку и позвонила в лабораторию. Вскоре вошла пожилая женщина. «Знакомьтесь, завлабораторией Анастасия Федоровна Межуева». Я представился. Межуева, совершенно игнорируя меня, заявила главврачу, что штат у нее укомплектован и клинические лаборанты ей не нужны. Главврач развела руками: «Мы — в системе Дальстроя МВД и то, что нам спускает отдел кадров, обсуждению не подлежит. Я разговаривала с начальником отдела кадров, он сказал, что это распоряжение начальника сануправления Дальстроя».

473

Пока между начальственными дамами шла торговля, брать меня или нет, я размышлял о том, что надо как можно скорее определить свой истинный статус. Пока он для меня неясен. Всемогущий начальничек теперь мне пайки хлеба и миску баланды не дает, бесплатного жилья в бараке тоже, но, как ни странно, в обиду тоже не давал. Парадокс? Да, один из многих парадоксов Дальстроя. Наконец заведующая лабораторией бросила мне: «Пойдемте...» Она шла впереди меня, сухопарая, с выправкой строевого офицера. Мы не обмолвились ни словом.

Лаборатория размещалась в длинном бараке, очень неказистом с виду, но достаточно приличном внутри. Анастасия Федоровна громко сказала: «Вот наш новый коллега. Хоть он и не нужен, но меня заставили его взять». В большой комнате за микроскопами сидело четыре человека: двое мужчин и две женщины. Межуева ушла, и мы начали знакомиться. Мне поставили стул и дали микроскоп. На стене висело большое зеркало. Взглянул и увидел свое отражение: передо мной был если не негр, то, во всяком случае, араб с Ближнего Востока. Колымский темно-коричневый загар, такой бывает, когда весь рабочий день находишься на свежем воздухе.

Первым очень тепло, участливо со мной заговорил Борис Николаевич Лесняк. Потом мы с ним перешли в другую комнату, там он начал вводить меня в курс дела. Я ему рассказал откровенно, кто я и в каком положении нахожусь. Он внимательно выслушал и коротко заметил: «Я тоже отсидел порядочно, правда, ссылки у меня нет». Он стал единственным человеком в Магадане, с которым меня и по сей день связывает настоящая дружба, хотя он давно уже в Москве.

Началось освоение новой работы и нового социального положения. Познакомился с биохимиком, кандидатом наук Александром Михайловичем Симориным, работавшим до ареста вместе с академиком Кребсом. Александр Михайлович жил в собственном домике вместе с женой и в первый же день пригласил меня к себе в гости. Обстановка была скромная, все продумано, ничего лишнего. Мы с ним уединились, благо в домике было четыре комнаты, и Симорин прочел мне часовую лекцию на тему, что такое ссыльный, с чем это, как говорится, едят и каков должен быть стиль моего поведения. Такое развернутое аналитическое пособие для неофита. Картина, нарисованная Александром Михайловичем, была начисто

474

лишена розовых тонов. Это была черно-белая фотография с полутонами серого цвета. Запомнились такие сентенции: «На любое собрание, даже профсоюзное, без приглашения не ходить. Кстати, членом профсоюза тоже быть не можете. Вообще зарубите на носу: вы лишены начисто всех гражданских прав. Всех... И еще совет: если заведующая лабораторией будет к вам придираться — терпите. Потом она отойдет. Советую: будьте безотказны, пока не утвердитесь, и спрячьте самолюбие в карман».

Спрятал! Прошло около полугода. На рабочем месте рядом со мной за одним столом сидела Нина Александровна. Коренная москвичка, отбывшая без малого десять лет. Мы подружились. У нее ссылки не было, имела паспорт хитрый: все «бывшие» называли его паспортом с «минус тридцать девять». Это расшифровывалось так: не имеет права проживать в тридцати девяти городах Советского Союза. Ни Симорин, ни Лесняк, ни Нина Александровна проживать в Москве, где их арестовали, не могли. А у меня пути на материк отрезаны если не навсегда, то на много лет.

Что же такое ссылка по сравнению с лагерем? Ты, по общепринятому мнению, свободный человек. Подумаешь, надо где-то два раза в месяц отметиться! Ходишь на работу наравне с «вольняшками», получаешь зарплату и даже можешь жениться на комсомолке. Но ты не можешь никуда выехать. Не можешь прислать статью в газету. То есть можешь, но она не будет напечатана. Журналистикой заниматься? Можно, по нелегально: договорись с каким-нибудь штатным литсотрудником, отгрохай статью и подпишешь... его именем. И он тайком, чтобы никто не подглядел, сунет тебе в карман гонорар, да еще добавит из своих накоплений.

Все вокруг — огромная зона без оцепления. Ты находишься под так называемым (еще с царских времен) гласным надзором. И точка. Могут в любой момент перевести из Магадана в глубь тайги, в какой-нибудь позабытый богом поселочек, и ты сам туда поедешь, без конвоя. Когда наступает праздник сталинской Конституции, это не твой праздник ни в буквальном, ни в переносном смысле. На работе ты обязан слушать бездарную политинформацию, но сам быть политинформатором не можешь. Множество, на первый взгляд, мелких, незначительных ограничений, но они тебе напоминают, если не ежечасно, то ежедневно, что ты — клейменый. Номер снят, но след его впечатан намертво. Отсюда и линия

475

поведения: не входить в конфликты с вольнонаемными. Особенно пусть с небольшим, но начальством. Потому что, в конечном счете, ты всегда будешь не прав. Постоянно контролировать себя. Соглашательский стиль поведения, который становится привычкой, могущей остаться на всю жизнь...

Полгода промелькнули совершенно незаметно. У многих кончались сроки: и у тех, кто с 1937—1938 годов имел пятнадцать лет, и у тех, кто попал в первые годы войны. У подавляющего большинства было поражение в правах на пять лет и соответствующие ограничения. И многие оседали в Магадане. Строили домики, иногда из старых ящиков, потом их штукатурили, и выглядели они вполне сносно. Ну а кто не мог строить, снимали комнатки у мастеровитых. К таким «снимающим» квартирантам принадлежал и я. Магадан 1952 года был очень своеобразен. Сохранилась вся система Дальстроя МВД, сложившиеся годами отношения между «контингентом» и договорниками. Но внешне все выглядело благопристойно. Основная масса освободившихся, в том числе ссыльнопоселенцев, прекрасно понимала свое положение и, как правило, соответственно себя держала. Среди них были отличные специалисты, пользовавшиеся всеобщим уважением.

Но работа работой, а связи во внерабочее время оставались строго клановыми. Отношения поддерживались в основном по социальному признаку. Ссыльные ходили друг к другу в гости, не гнушались и ресторанами. В Магадане было довольно спокойно, хотя освободившиеся уголовнички пошаливали. К началу 1953 года как-то сложилось, что мои легкие ухаживания за Ниной Александровной перешли в настоящую дружбу. Я ей рассказывал о своей жизни, она мне говорила о своей семье. Постепенно мы узнавали друг друга. Нина еще с первого взгляда произвела на меня сильное впечатление. Поразило моложавое лицо и копна совершенно седых волос, отливающих легкой-легкой синевой. Этот контраст был столь разителен, что невольно приковывал внимание. Она была старше меня на пять лет — 1912 года рождения. Отличалась завидной памятью, но признавала никаких записных книжек. Даже когда перешла рубеж семидесяти лет, помнила все адреса и все номера телефонов.

Когда мне кто-нибудь звонил и называл свой номер, она слышала, как я его вслух повторял, и делала «запись в воздухе»—указательным пальцем перед собой выводила

476

невидимые цифры. Можно было через год спросить и получить точный ответ. Начало двадцатых годов, время гражданской войны и вскоре наступившего НЭПа помнила до мельчайших подробностей.

Родилась она в средней московской интеллигентной семье. Три старших брата, она самый последний ребенок, находилась под их защитой и опекой. Сохранилась фотография: все четверо на трехколесных велосипедах. К велосипедам были приучены с детства. Отец Нины был религиозен. Может быть, не столько веровал, сколько соблюдал все праздники, посты и строго следил за тем, чтобы юное поколение тоже придерживалось религиозных традиций. Нина сохранила в своей памяти все даты и названия религиозных праздников, хотя была атеисткой. И только пасху отмечала из года в год.

Однажды я спросил Нину: «Так все-таки ты хоть немножко веруешь?» — «Я? Такая активистка? Была заводилой и в школе, и когда начала работать. Принимала участие в антирелигиозных агитбригадах». Потом, помолчав, добавила с какой-то скрытой грустью: «Из-за церкви у меня произошел разрыв с отцом, я ушла из дому и начала самостоятельную жизнь. Моему бескомпромиссному конфликту с папой причиной было забавное приключение: последнюю точку поставил велосипед. Да-да, я была гонщицей, занимала первые места по Москве.

Это было на Ленинградском шоссе, когда там ходил трамвай. Ранним утром, движение еще было небольшое, догнала трамвайный вагон и пошла вровень с ним. Вагоновожатый прибавил скорость, я тоже. Прибавил еще. Я — тоже. И — рванули. Боковым зрением увидела, что пассажиры прилипли к окнам. У одного из окон сидел мой отец. Вечером была неприятная сцена, которая кончилась моим открытым бунтом: «Я уже взрослая и распоряжаюсь своей жизнью как хочу». В это время моя спортивная жизнь была на взлете, но внезапно прервалась: на треке, на большой скорости, произошло падение, затылком — о покрытие. Год пролежала с тяжелейшим сотрясением мозга в больнице. При выписке старичок профессор сказал: «Деточка, когда доживешь до сорока-сорока пяти и у тебя начнутся головные боли, головокружения, потеря равновесия, сразу приходи к нам. Запомни!» Когда Нине исполнилось сорок пять, прогноз профессора драматически подтвердился.

Мы с Ниной все больше вечеров проводило вместе.

477

Гуляли и по магаданскому мини-«бродвею». Это была часть улицы Сталина (ныне проспект Карла Маркса). Отрезок примерно не более трехсот-четырехсот метров. Движение на этом участке закрыто и по сей день. Главными сооружениями были театр и дом Никишова.1 Несколько старых тополей, сохранившихся со времен, когда здесь была тайга, отгораживали этот дом от улицы. За ними — высоченный забор, из-за которого видна крыша с мансардой и верхушки деревьев. Перед воротами, вмонтированными в забор, круглосуточно дежурили автоматчики. Когда однажды мы с Ниной проходили мимо этой генеральской вотчины, я пошутил: «Интересно хотя бы одним глазком взглянуть, как же там живут?» — «Я здесь бывала еженедельно, так что могу и рассказать...»

По «бродвею» — солидные, с животиком, полковники под руку со своими разодетыми женами, разнокалиберные майоры, стройные и подтянутые капитаны. Но большинство в штатском. Променад в выходные длился весь день, но к восьми вечера толпа гуляющих заметно редела: наступало театральное время. Среди этой, так сказать, театральной публики было много и ссыльных, и просто недавно освободившихся. Все они, в том числе и мы с Ниной, были весьма прилично одеты, хотя наша одежда доставалась нам ценой строжайшей экономии. На лице ведь не написано, что ты ссыльный. Магадан и по сей день город в основном административный, а тридцать пять лет назад и подавно. Возникает вопрос, зачем нам это было нужно — выглядеть не хуже всех, прохаживаться. Сейчас я объясняю это тем, что сидел внутри какой-то чертик и нашептывал: «А ведь ты ничем не хуже этой дальстроевской команды». «Придурочная» психология!

Телевидения в то время не было, и единственным развлечением для горожан, кроме кино, был театр. Театр знал свои взлеты и падения, но в те годы он был на подъеме: прекрасные актеры, свой след оставил и знаменитый режиссер Варпаховский, отбывший положенный ему срок на Колыме. Мы с Ниной были завсегдатаями, не пропускали пи одной премьеры. Вскоре я, поднатужившись, купил фотоаппарат и начал съемки на всех премьерах. Это хобби продолжается и по сей день,— мне удалось собрать уникальную фототеку, которая, к сожа-


1 Никишов Иван Федорович — начальник Дальстроя Главного управления МВД СССР, генерал-лейтенант.

478

лению, кроме меня, никого я по сей день не интересует. Завязались дружеские отношения с артистами, музыкантами, режиссерами. Для летних гастролей сделал фоторекламу, что покрыло мои расходы на фотоаппарат и увеличитель.

Жил я в это время на самой окраине Магадана, в частном домике. Наступил пятьдесят третий. Новый год мы встретили у Нины в общежитии. Она жила рядом с больницей в двухэтажном деревянном доме вместе с какой-то врачихой. Соседнюю комнату занимала Аустра Христиановна Жуковская, отсидевшая срок с 1937 года, жена какого-то очень крупного работника Наркомата путей сообщения. Шла, если не изменяет память, по статье ЧСИР (член семьи изменника Родины), работала в больнице бухгалтером. Была она намного старше нас. Собирала библиотеку. У нее мы часто бывали. В моей же келье Нина ни разу не появилась. Мне было стыдно пригласить ее в эту халупу у черта на куличках, где кроме солдатской кровати, стола и двух стульев ничего не было, а весь мой гардероб умещался в двух чемоданах. Знакомых было очень много, несколько человек приятелей, друзей — ни одного.

Шестого марта на площади для митингов, где стояли еще деревянные здания, в которых помещался горком партии и другие учреждения города, собралась огромная масса людей. Восемнадцать ноль-ноль по магаданскому времени. В Москве — еще только десять утра. На площади установлены мощные репродукторы. Мы стоим с Ниной плечом к плечу. Впечатление такое, что все внезапно онемели. Если говорят, то друг другу на ухо, шепотом. Звучат московские куранты, начинается траурный митинг. Все, что говорилось,— не запомнилось. Меня интересовало выступление только одного лица — Берии: «Мы должны быть теперь вдвойне бдительны, и не дать нашим врагам никаких шансов...» (это не цитата, это смысл того, что я запомнил). Первой мыслью было: «А что произойдет, если Берия станет вдвойне бдительным? Или станет на место усопшего вождя?» Я посмотрел на Нину. Она стояла бледная, сосредоточенная, напряженная. Митинг окончился, и мы, медленно пробираясь, вернее продираясь через толпу, которая все еще не расходилась, ушли. Комментариями не обменивались. Проводил Нину до общежития и пошел к себе, через город, в свою клетушку.

Ночь спал плохо. Было ясно, что страна стоит перед

479

огромными переменами. Каковы же они будут? Общее мнение наиболее интеллектуальной части заключенных на протяжении многих лет было однозначным: «Пока жив Иосиф Виссарионович, шансов на реальные изменения в нашем обществе и в наших судьбах — никаких». Но Берия, Берия... Не последует ли, по духу его выступления, преобразование особых лагерей в каторжные? Может быть, придется носить и кандалы? Говорили, что на Колыме, где-то в районе Сеймчана, есть каторжный лагерь, КТР. Но я за все время не встретился ни с одним человеком, который там находился. Что это — миф?

На работу я приходил раньше всех. Надо было приготовить реактивы к началу рабочего дня. Зашел в приемный покой за ключами — их не оказалось, кто-то пришел раньше меня. Войдя в лабораторию, увидел заведующую: Анастасия Федоровна стояла у окна, и я заметил, что плечи ее вздрагивают. Она плакала. «Анастасия Федоровна, голубушка, что с вами?»

Она повернулась ко мне, и в ее глазах, наполненных слезами, я увидел, ощутил страх. «Нас ведь теперь всех перережут...» «Кто? Неужели вы до сих пор считаете, что ваши сотрудники, часть которых так сурово, так тяжело наказана, способны на это? Да как вам не стыдно! Кто вас зарежет?! Я? Или кандидат наук Симорин? Или Борис Николаевич? Да полно, успокойтесь...» Реакция остальных сотрудников на смерть Сталина была неоднозначна: кто-то плакал, кто-то хранил молчание. Вечером пошел в «Строитель». В клубах и немногочисленных в то время Домах культуры (ДК) обычно собирались и ссыльные, и уже отбывшие срок, и те, кто еще, но с пропусками, был в лагерях. Обменивались мнениями. Доминировало одно: перемены к лучшему, пусть не сразу, но должны быть.

Через несколько дней Нина сказала, чтобы я вечером зашел к ней: вчера освободилась ее подруга. Познакомились. Она рассказала, что в день объявления смерти Сталина в женском лагере творилось нечто неописуемое: плач, истерики, возгласы: «Что с нами теперь будет?» Весь лагерь бурлил до поздней ночи, но надзиратели не приходили, а отбоя будто бы и не было.

Наступило лето 53-го года. Была объявлена грандиозная амнистия. Этот, казалось бы, гуманный акт коснулся очень немногих, осужденных по 58-й (лишь до пяти лет). Но все «бытовики» и большая часть уголовников очутились на свободе. И началось... Буквально на

480

третий день Магадан оказался наводненным представителями преступного мира. Ходить к себе домой на улицу Верхнюю (она была действительно верхней—дальше за ней покрытая стлаником сопка) было более чем рискованно. В тот же день снял комнатку в частном домике рядом с больницей.

Летом — сенсационное сообщение: Берия арестован. Дома культуры в центре Магадана были к вечеру переполнены. Все обменивались мнениями, прогнозами, строили планы. Я переходил от одной знакомой группки к другой, больше слушал, чем говорил. Настроение было праздничное. Были и скептики, по им просто не давали говорить. Правда, на следующий день я должен был нанести очередной визит в спецкомендатуру, чтобы, в который уже раз, отметиться.

В спецкомендатуре все было по-прежнему. Я подошел к своему «шефу», протянул бумажечку для отметки и спросил: «Как вы думаете, долго еще придется ходить к вам с этой фитюлькой?» Капитан посмотрел на меня, улыбнулся одними глазами и сказал: «Как только будет объявлен очередной съезд партии, тогда с вами разберутся, не раньше». И добавил: «Но это только мое личное мнение».

Впервые я пригласил Нину к себе на новую квартирку — то бишь в комнатку, где и сделал ей старомодное официальное предложение. Оно «обосновывалось» тем, что до сей поры я молчал, поскольку у меня статус ссыльного и я намертво привязан к Магадану, а она имеет возможность поселиться в любом районном центре на материке. Но теперь, после того как Берию убрали, а Иосиф Виссарионович находится в раю, есть реальные шансы на ликвидацию ссылки и всех прочих вещей, навороченных за тридцать лет сталинского правления. Предложение было принято. С оговоркой: брак гражданский, без всяких регистрации. На том и порешили.

В тот вечер напомнил я Нине о том, что она бывала еженедельно в доме Никишова, и попросил рассказать, как и почему это происходило. Это была странная брачная ночь. Нина сидела на моей узенькой тахте, моя голова лежала у нее на коленях, а она рассказывала. У таких сдержанных сильных натур очень редко, но бывают взрывы, когда копившееся долгие годы уже невозможно держать только внутри себя. Я это понимал. Испытывал непередаваемое чувство, определить которое не могу. Сочувствие? Сопереживание? Нежность? Жа-

481

лость? Любовь? Наверное, все вместе. А Нива спешила выговориться, как бы извиняясь, что за наше долгое знакомство уходила от всего этого кошмара. А я думал: «Ну ладно, нам, мужикам, выпала такая доля, а за что же им, женщинам?..»

М. Э. Ты меня извини, Асир, что я прерву тебя, как говорят, на самом интересном месте. Согласись, что мы должны быть... беспощадными к себе. А ты здесь кажешься ну просто этаким благородным рыцарем. Это, во-первых. Во-вторых, хочу заметить, что все-таки в твоем рассказе начал оправдываться мой тезис о страхе. Ведь получилось, что и сделать раньше предложение женщине ты побоялся из-за страха, скажем мягче, из опасения вредоносности своего социального положения. В этом смысле Ткаченко намного смелее и напористее тебя. И выглядите вы с Ниной Александровной все равно весьма затравленными и напуганными. Да и от всей этой ссыльной среды, честно признаться, так и веет этой свойственной «придуркам» из интеллигентов смесью хилой куражливости и конформизма. И страх, тот же страх...

А. С. Ты в чем-то прав, но полностью согласиться не могу.

М. Э. Потому не можешь, что не было тогда у тебя сил, чтобы осознать и осудить в себе эту самую моральную инвалидность. Ты нарисовал картину трудной жизни полусвободных соцобывателей, лишенных сил для противодействия, склонных к мимикрии, приспосабливающихся, можно сказать, пассивно.

А. С. Я не хочу себе привязывать ангельские крылышки. Был у меня в 1952 году роман с использованием жилплощади на Верхней улице. Но молодая врач-комсомолка со мною не смогла совместиться. Или я с ней. Очень уж она была наивна и далека от моей судьбы.

М. Э. И все-таки я уверен, что разрыв ты мотивировал тем, что, мол, боишься испортить ей жизнь.

А. С. Да, ну и что? Было тогда и еще одно обстоятельство: осознанный разрыв с первой, бакинской семьей. Но об этом разговор особый.

М. Э. Судьба Нины Александровны и даже одно то, что вы сумели дружно прожить столько лет, достойно уважения. Думаю, что и читатели не будут в претензии к тебе, если ты дорасскажешь о ней то, что хочешь.

А. С. Знаешь, я даже считаю своим долгом это рассказать. Ведь это судьба самого близкого, самого дорогого мне человека.

482

М. Э. Только не верится, что Нина Александровна сумела рассказать все о себе в этот брачный вечер. Кое-что, может быть, и главное, рассказала. У нас ведь на этот случай есть спасительный термин: аберрация памяти. Так что прошу продолжить.

А. С. Попробую. Действительно, тогда не все было рассказано. Вспомнили мы анекдот, за который ее посадили. И о «броднеевских» ассоциациях (о доме Никишова) тоже твердо помню. Так что этот момент, пожалуй, могу воспроизвести.

«Да, о доме генерала Никишова... В это время я работала в женском лагере в Магадане. Была на должности завпрачечной. Почему мне дали эту должность, сейчас объясню. Сперва была санитаркой во второй поликлинике. Расконвоированной. Потом сказала главврачу Свиридовой, ты ее знаешь, что у меня два курса мединститута, и я могу выполнять обязанности медсестры. Подняли мой формуляр, там, к счастью, это было упомянуто, и я стала отпускать физиотерапевтические процедуры — душ Шарко и тому подобное.

Однажды появился в физиотерапии начальник моего лагеря. Спросил: «Как ваша фамилия?» Ответила. После процедуры он оделся и ушел. Кончился рабочий день. Я приводила в порядок физиокабинет и веничком вымела из-под скамейки... партийный билет. Билет начальника лагеря! Видимо, карман гимнастерки был расстегнут, и билет выпал. Запрятала его в аппарат для диатермии, закрыла кабинет и пошла в зону.

На следующий день появился начальник лагеря в очень веселом хорошем настроении, все время шутил. Я в ответ поддала ему атмосфер душа Шарко. Он вертелся как уж и все время смеялся. Когда оделся, я подошла к двери, заперла ее на ключ, открыла аппарат, достала партбилет и молча подала ему. Он удивленно поднял брови, посмотрел и побледнел как полотно. Потом посмотрел на меня и молча приложил палец к губам. Я ответила тем же. Через несколько дней нарядчик сказал, что завтра я в поликлинику не выхожу: «Будешь теперь лагерной аристократкой — завпрачечной. Так что заранее низко кланяюсь». Я вступила в эту должность. Начальник и еще отблагодарил меня: числилась не по обслуге, где были зачеты всего-ничего, а по производственной бригаде, где были зачеты день за три—все ближе к свободе.

Таким образом я и попала в дом генерала Никишова.

483

Дело в том, что наша прачечная обслуживала всю «верхушку» Дальстроя. И в мои обязанности входило приносить им на дом белье. Все сменные автоматчики уже знали меня в лицо и безо всяких пропускали. Жена Никишова был женщина избалованная и взбалмошная. Не знаю, как с другими, но со мной обращалась очень жестко: проверяла все белье и как оно выглажено. И если обнаруживала малейшую складочку, кидала на пол: «Перестирать и перегладить». Я молча подбирала. Когда эта проверка кончалась, начальница говорила всегда одно и то же: «Можете идти!» Но однажды я, складывая белье, пропустила полотенце, которое было в середине надорвано. Не заметила. Жена Никишова, Гридасова, — ты же знаешь ее...» — «Нет, не знаю. Наши лагеря особые, в ее ведении находились только ИТЛ, знаю о ней по рассказам».

«За разорванное полотенце мне был устроен страшный разнос. Гридасова крикнула: «Я научу вас работать!» И когда вернулась в зону, меня сразу же, с вахты, посадили в изолятор. Да еще на десять суток. Со мной вместе находились четыре блатнячки, которые все время играли в карты. Я лежала, подстелив телогрейку, и дремала. И сквозь полусон услышала: «Ставлю на эту фраершу!» Я поняла, что меня проигрывают, но продолжала делать вид, что сплю. На мое счастье, делал обход дежурный врач. Он приоткрыл дверь и спросил: «Все здоровы?» Сказала, что у меня сильные боли в животе. Он вошел, наклонился ко мне, и я успела ему шепнуть: «Выведите. Меня проиграли». Он кивнул головой и сделал вид, что осматривает меня. Через десять минут я была в кабинете начальника лагеря. Его весь день не было. Первое, что я услышала: «Кто распорядился посадить?» — «Начальник Маглага Гридасова!» — «За что?» Я ему все рассказала. Он подумал немного и сказал: «Сделаем так. Будешь числиться за изолятором, а работать на своем месте. Ну, если будет проверка, тебя предупредят. На какое-то время снова посадим, а этих девок завтра отправлю на Мылгу, а то не ровен час — прирежут».

Такова была «первая дама» Магадана Гридасова, которую побаивались все, даже офицеры в больших чинах. Дома у нее все было обставлено со вкусом. Домработница только числилась за лагерем, а жила в этом доме постоянно. У других начальников домработницы были приходящие. Еще я носила белье жене полковника Груши.

484

По-моему, он был инженером, но тогда все начальство было с погонами. Жена его — полная противоположность Гридасовой. Женщина очень мягкая, деликатная. Когда приносила ей белье в одно и то же время, в один и тот же день недели, она всегда к этому времени подгадывала свой обед и меня кормила. У нее тоже была домработница, из нашего лагеря. Эта хохлушка мне и рассказала как-то: «Обедают они очень поздно, а стол велят накрывать раньше, только когда ты приходишь». Мы говорилис ней о Москве, о Большом театре, о многом. Она никогда мне не предлагала что-нибудь взять с собой из еды, была очень деликатной.

Один раз в доме оказался сам полковник Груша — приболел. Жена познакомила его со мной. Он подал мне руку, представился. Сели за стол, как всегда уже накрытый, и он выспросил у меня нею мою биографию. И я, хотя это не в моем характере, ты же знаешь, рассказала ему все. Он задавал вопросы, уточнял, и в его глазах было такое сочувствие, что остановиться я не могла. Мне казалось, что я приехала к родным и все им рассказываю, было такое ощущение, что я не в Магадане, а в Москве. «Я что-нибудь могу для вас сделать?» — спросил полковник. «Нет, ничего не надо, меньше чем через год должна освободиться».— «Буду скоро в Москве, может быть, что-нибудь надо передать?» — «Спасибо, меня разыскали, иногда присылают посылочку. Ничего не надо». Когда я уходила, он снова пожал мне руку, а его жена притянула к себе и поцеловала. Вот тебе, дорогой мой, две категории высокого начальства, колымского начальства. Две ипостаси. По-моему, инженер-полковник все понимал...»

М. Э. В этом рассказе, мне кажется, не меньше горечи, чем в самых страшных эпизодах из прошлого Реева и Ткаченко. Страшно то, что, судя по твоим воспоминаниям, в поведении Нины Александровны последнего года заключения переплелись порядочность (случай с партбилетом начальника лагеря) и возможность переносить самое унизительное, что может выпасть на долю человека: прислуживание своим палачам! Лучше ведь было уборные чистить, чем, приняв благодарность начальника, оберегать чистоту белья мадам Гридасовой. Но это — с позиции тех «настоящих стойких», о которых писал Яков Евгеньевич Харон. Мы ведь не случайно включили его мнение об этих «настоящих стойких» в первую главу.

А. С. Понимаю, ты пытаешься «смотреть в корень». Это очень жестокий, беспощадный взгляд... Сколько же

485

можно нам повторять, что наши характеры, все наше поведение и сама судьба оказались деформированными страхом, унижением, потерей уважения к себе, всей этой лагерной, да и послелагерной жизнью на уровне выживания. Опять пессимизм прорывается у тебя сквозь эти «разоблачения». Неужели этот пессимизм так глубок, что подводит тебя к разочарованию в людях?

М. Э. Нет, не в людях—в себе. Вот одна из причин этого разочарования: непреодолимость страха, «инстинкта послелагерного самосохранения».

Я почти никогда прямо не уклонялся от опасных ситуаций. Видимо, фатализм вошел в меня достаточно прочно. Но лагерь научил меня уходить от заведомо ожидаемых психических травм. И часто — рефлекторно, автоматически. Думаю, что в этом одна из причин, почему многие бывшие солагерники предпочитали не встречаться. Приведу только один пример. Во время работы дежурным психиатром в Москве я никогда не просил товарищей по дежурству меняться вызовами из-за того, что именно на этот вызов мне ехать не хотелось. Кроме одного случая.

Был вызов в одну из гостиниц. Возбужденная, но не пьяная женщина в коридоре читала стихи и ругалась. Диспетчер записала фамилию: Берггольц. Очередь была моя, но я попросил поехать другого доктора — женщину спокойную, холодноватую, но объективную. Да, это была Ольга Берггольц. И, зная ее судьбу, я не захотел... травмироваться.

Даже сейчас, когда, казалось бы, все преодолено, мне тяжело было прочитать в «Огоньке» подборку ее стихов, ибо в них — эмоциональный сгусток слишком близких и катастрофических переживаний. Это она в цикле «Родине» писала:

Нет, судьба меня не обижала,

Щедро выдавая, что могла:

И в тюрьму ежовскую сажала,

И в психиатричку привела.

У Ольги Берггольц было сознание принадлежности к особому слою, особой общности людей — к бывшим сидельцам. Она еще в марте 1941 года написала:

Нет, не из книжек наших скудных —

Подобья нищенской сумы,

Узнаете о том, как трудно,

Как невозможно жили мы.

Как мы любили горько, грубо,

Как обманулись мы любя,

486

Как на допросах, стиснув зубы,

Мы отрекались от себя.

Как в духоте бессонных камер,

И дни, и ночи напролет

Без слез, разбитыми губами

Твердили «Родина», «Народ».

И находили оправданья

Жестокой матери своей,

На бесполезное страданье

Пославшей лучших сыновей.

О дни позора и печали!

О, неужели даже мы

Тоски людской не исчерпали

В открытых копях Колымы!

А то, что вырвались случайно,

Осуждены еще страшней:

На малодушное молчанье,

На недоверие друзей...

Да, существовал барьер молчания, барьер безгласности, поскольку страх и глубина травмы, умноженные па недоверие и непонимание окружающих, вели к сохранению тайны реальных форм и методов репрессий. И следующее поколение жертв входило в этот круг без опыта случайно вырвавшихся из него.

Сидельцам 1934—1937 годов посадки освобождение сулило высылку с ожиданием, когда дойдет очередь и припаяют новый срок. Обречены они были молчать... А если это состояние находило выход в стихах, то они дошли до читателей случайно, так как в любой момент могли стать уликой. Люди часто не решались писать даже «в стол», целому что знали, что такое обыск. А если это, на беду, писатели, журналисты, поэты, которым надо кормиться литературным трудом, то было им еще тяжелее, особенно тем, кто, как пишет Ольга Берггольц, «все заметное — заметили»:

Рассчитывалась я десятилетиями

Безмолвия.

На мне — его печать.

За то, что все заметное — заметила

И стала — что же стала я?

Ах, да — молчать.

В этой немоте душу разрывала и мучила любовь к Родине, в которую эпоха вложила неразрешимое противоречие, заключавшееся в общепризнанной неразделимости понятий Родина и народ, народ и «вождь парода».

Как не разочароваться в себе, если и после 1956 года, в самые радужные дни «реабилитанса», я не мог избавиться от рефлекторной попытки избежать таких травм,

487

не осознавал, что надо возвращаться к пережитому, идти в глубь проблемы. Под видом необходимой для жизни, для семьи рабочей перегрузки я отделился и отдалился от своих лагерных товарищей. Фактически я открещивался от неизжитого травмирующего «материала», якобы таившего в себе угрозу саморазрушения. После лагеря я уклонялся от того, что через некоторое время стало называться диссидентством, «внутренней эмиграцией». То, что для многих моих товарищей стало делом жизни, казалось мне безнадежным фрондированием, за которым следует катастрофическое решение стать эмигрантом или «отказником».

А. С. Но при этом ты прожил трудовую жизнь, не впал ни в шовинизм, ни в какую-либо философскую или политическую экстремистскую ересь. Не уехал...

М. Э. Слава богу, в Магадане не было поводов для того, чтобы явно почувствовать то, что называется антисемитизмом. Думаю, что и раньше здесь не было подобных тяжких традиций, и в лагерях не было, и в ссылке тоже.

А. С. На Колыме в период до моего освобождения и выхода в ссылку я не сталкивался с какой-либо конфронтацией между заключенными на почве национальных различий.

М. Э. А бандеровцы? Разве не ощущалась их своеобычность? Ведь в Западной Украине была целая война, можно сказать, вандея.

А. С. И все-таки на взаимоотношениях между зэками это не сказывалось. Во-первых, «идейные» бандеровцы, их политические лидеры до Колымы не добирались, а если и добирались, то есть не были расстреляны на местах или помещены в тюрьмы, то это было исключением. Здесь были, что называется, рядовые боевики или обвиненные в содействии партизанам. Во-вторых, это были честные работяги, упорные, подчиняемые и даже какие-то забитые. Неприязни с их стороны мы, старые лагерники, практически не ощущали. Но все-таки за ними числилась серьезная вина. И они ее не отрицали или не умели отрицать.

М. Э. Когда-то, говоря о сложности межнациональных отношений применительно к оценке польского восстания за национальную независимость 1830 года, декабрист М. С. Лунин с горечью писал: «Народы и правительства не так легко сходят с ложных путей, куда завлекают их интересы партии или собственные страсти. Впереди еще

488

неравная борьба, пагубные действия и бесполезные жертвы. Меч насилия и меч правосудия будут снова обнажены в угоду заблуждениям и предрассудкам...»

Интернационализм, возникавший в условиях лагеря как естественная общность людей, подверженных общему бедствию, имел трещины, мог ломаться в обстановке, обнажающей следы накопившихся в истории противоречий. Так оно и было в отношениях между) украинцами, бандеровцами и остальным контингентом в джезказганской лагерной зоне 1954 года. Этот вопрос, если смотреть глубже, требует объяснения — не ради оправдания, а ради понимания.

Примитивные, односторонние рассуждения и категорические суждения относительно «националистических перекосов» и возникающих национальных бедствий и трагедий вредоносны. Помню, что именно так, цитируя Лунина, остерегал меня от пренебрежительного и настороженного отношения к бандеровцам В. П. Эфроимсон.

А. С. Получается, что, имея досуг поговорить обо всем в своей барачной лаборатории, вы успели многое обсудить, а для тебя это были курсы ликвидации безграмотности.

М. Э. Не надо преувеличивать. Многое, конечно, безнадежно забыто, но помню, что тема о бандеровцах возникла не случайно. Был я достаточно наивен и любопытен, в людях начинал разбираться, но был доверчив. Владимир Павлович заметил, что я время от времени захожу «на чашку чая» к зэку — завхозу больницы, к человеку, как мне казалось, мягкому, доброжелательному и даже доброму. Он был из западников, из Ужгорода. Меня развлекали его рассказы о Буковине, о гуцулах, о его поездках в Вену и Варшаву в довоенные годы.

Владимир Павлович в весьма тактичной форме намекнул мне: здесь, мол, известно, что во время «событий» (имелась в виду забастовка 1954 года) этот бандеровец вел себя явно провокационно. И лучше мне держаться от него подальше. «Уж лучше общаться с рядовыми, с работягами, если интересуешься этим контингентом»,— сказал Владимир Павлович. Он был прав, выводы я сделал. Вот тогда и состоялась «лекция» по национальному вопросу, которую я запомнил навсегда.

Владимир Павлович многое тогда рассказал мне и об этнографии, и о генетике человека, и о характерах национальных, складывающихся веками. Говорил о влиянии образа жизни и даже климата на эти характеры,

489

вспоминал, что прекрасную книгу об этих проблемах на примере Египта написал Лев Ильич Мечников, родной брат знаменитого биолога. Но главное все-таки в идее гуманности, терпимости, уважения к национальному культурному многообразию, которое не менее важно для человечества, чем генетическое многообразие.

А. С. Тебе повезло. В лагерной жизни такие вопросы решались практически. Никто на Колыме теоретическую базу под бандеровцев не подводил. Практически решилась и одна ситутация, о которой рассказывал мне Виля Свечинский. Когда в 1952 или 1953 году возмущенные произволом какого-то начальника лагпункта бандеровцы начали протестовать, их возглавил невысокого роста щупленький харьковский еврей. И такое, возможно, было.

М. Э. Слышал я этот рассказ. И даже видел однажды этого харьковчанина в Москве. Я задал ему полушуточный, но ехидный вопрос: «Пришлось возглавить, чтобы обезглавить?» Он не смутился, а спокойно разъяснил, что, мол, если бы он не вмешался, то хороших ребят расстреляли бы... Там были и еще какие-то детали, но я их, к сожалению, забыл.

А. С. По твоим рассказам получается, что вы с Эфро-имсоном касались множества проблем.

М. Э. Да, вплоть до космоса. Дело не дошло до внеземных цивилизаций, но солнечно-земные отношения обсуждались. А главное — общий подход к тому, что «на переднем крае» науки, или, как модно было выражаться, «на границе незнаемого...» А что касается системы Солнце — Земля, вопрос-то вполне лагерный. И не только потому, что судьба основателя космобиологии А. Л. Чижевского связана с Карлагом. Владимир Павлович предполагал, что Чижевский где-то рядом, даже, если не ошибаюсь, называл Долинку, лагерь под Карагандой.

Владимир Павлович был, вероятно, одним из немногих людей в лагере, а для меня — единственным, который мог бы повторить слова декабриста Михаила Сергеевича Лунина: «Мир, которого никто отнять не может, следовал за мною на эшафот, в казематы, в ссылку». Но если для Лунина черным полюсом зла в этом мире был монархический строй, персонифицированный личностью царя и кланом жандармов, то для Эфроимсона псе зло, противодействие которому поддерживало его дух, олицетворялось Лысенко и лысенковщиной.

Мы могли следить за газетами. Тогда начиналась кампания по освоению целинных земель. И тогда, в ла-

490

гере, я услышал от Владимира Павловича многое из того, что только теперь становится очевидным. Он говорил, что целину загубит глубокая вспашка, что настоящего научного обоснования наша аграрная практика не имеет и не может иметь, пока Лысенко и К° вхожи в правительство как консультанты.

Для заключенных в Джезказгане Долинка была притягательной: шла молва, что там режим помягче, безконвойников полно, а женщин просто несчетное множество. И не просто женщин, а своих, наших зэков-женщин, которые ведь все понимают.

А. С. В «Узелках на память» ты вспоминал, что Владимир Павлович читал по памяти множество стихов Бориса Пастернака. Чем объясняешь ты его выбор?

М. Э. На твой вопрос могу ответить сейчас достаточно основательно. Еще совсем недавно ответ мой был бы беспомощным: близость мироощущения, современность. Но сейчас надо отвечать серьезно. Только опубликование «Доктора Живаго», некоторых писем Б. Л. Пастернака и воспоминаний о нем позволяют ответить: Пастернак привлекал Эфроимсона не только как поэт, а как личность — один из немногих непосаженных порядочных интеллигентов. Владимир Павлович понимал поэзию Пастернака потому, что не сдался, остался самим собою. И насмехался над теми, кто, считая себя культурными людьми, «не принимали» Пастернака по тем пли иным лукавым соображениям: сложен, причудлив, заумен, сосредоточен на себе, отгорожен от жизни.

Владимир Павлович мне прощал многое из-за того, что подозревал во мне какую-то «зародышевую интеллигентность». Мало тогда во мне было автономного, нон-конформистского. Владимир Павлович, однако, это малое уловил и подзадоривал меня, называя «цептрипупом» (эгоцентриком). Я тогда не понял воспитательного смысла этого определения и даже, намереваясь подарить ему свою фотокарточку; написал: «От раскаявшегося цептрипупа». Владимир Павлович карточку с такой надписью не принял (она до сих пор хранится у меня), попросил другую и пояснил, что, мол, ты, балбес, не понял, что тебя хвалят.

А. С. Можно ли было тогда, в Джезказгане 1955 года, предполагать, что кто-то из компании лагерной интеллигенции, как-то тянувшейся к Владимиру Павловичу, доживет до такого времени, когда можно будет псе это

491

вспомнить? И написать, чтобы остался след в литературе. Хотя бы в мемуарной.

М. Э. Эфроимсон обладал исключительно своеобычным научным стилем. И он настолько жил в науке и наукой, что для него писательство и мемуаристика — не по духу, ибо жизнь корочка и надо до последнего вздоха делать то, что лучше всего умеешь. Он готов помочь собирать материал и писать о биологии правду, например, Жоресу Медведеву, но и тогда было видно, что за воспоминания о себе, о пережитом им самим он не сядет никогда.

Трудно было тогда, дорогой Асир, решить, у кого из нас, джезказганских сидельцев, хватит сил и решимости стать хотя бы на время литератором. И вообще, вопрос о том, можно ли в молодости предсказать судьбу,— дурацкий вопрос: здесь одно предсказуемо — если доживешь, то будешь стариком.

А. С. В твоем ответе перемешались, сплелись две свойственные тебе установки: максимализм и тайный, упорно скрываемый пессимизм.

М. Э. Вспомни, Асир, какое у людей было настроение, когда из «оттепели» конца пятидесятых мы постепенно стали вползать в этот самый застой. Тогда был пессимизм, потому что уцелевшими не была до конца воспринята, осознана и раскрыта в гласном слове пережитая трагедия. Ты, правда, пересидел то время в Магадане и купался в своих официальных журналистских успехах. А я-то был в Москве, которая уже, можно сказать, изготовилась, чтобы катапультировать меня в Магадан... В моей сегодняшней грусти нет пессимизма. И не ищи ты его так настойчиво в моем характере. Просто иллюзий осталось мало, и есть о чем взгрустнуть: ведь жизнь-то почти прошла.

А. С. Ты все время швыряешь меня из горячей воды в холодную, а потом — наоборот. Мне уже поздно закаляться. Непривычно жить сразу во многих временах. И не воспитывай из меня этакого философствующего старика, я всего-навсего журналист и на большее не претендую.

М. Э. Нет, Асир, это когда ты писал «Узелки на память», ты был вспоминающим журналистом. Сейчас ты — Старик, участвующий в разговоре о прожитой жизни. Держись!

А. С. Трагедия массовых репрессий, драматизм переходных состояний развития общества находили выраже-

492

ние и в поэзии. Мы подошли к тому, что все-таки пессимизм как умонастроение очень трудно преодолим. Наметился ли выход к очищению, ибо, если пойти по дороге восприятия, скажем, Ольги Берггольц, то ничего радостного не получается?

М. Э. Радостного? Не слишком ли? Но поговорим серьезно.

Восприятие времени репрессий людьми, способными выразить и запечатлеть это восприятие, не было взглядом со стороны. Страх, оторопь — не могли у этих, способных выразить, сломить их строй личности, вырвать их из культуры. Ценности культуры были для них защитой от разрушения их личности, культурный багаж вошел в способ выражения мыслей и чувств этих избранных талантов. Когда Анна Ахматова в «Реквиеме» говорит о времени репрессий:

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад,—

она не стесняется реминисценции, не разрывает ассоциацию, восходящую к «Макбету» Шекспира, где в монологе Росса говорится, что в его стране «ничего, кроме того, что не знало ничего, не улыбалось...»

Можно привести и другие подобные наблюдения, сделанные Романом Тименчиком, автором комментария к «Стихям из сожженной тетради» Ахматовой.

В начале тридцатых годов, по свидетельству (записи в дневнике) Ю. К. Олеши, Ахматова переводила «Макбета». Она чувствовала созвучие монолога Росса ее времени. В монологе есть слова, что люди умирают раньше, чем вянут цветы на их шляпах, что страна, где это происходит «...может зваться не нашей матерью, а нашей могилой». Юрий Карлович записал, что Анна Андреевна не сказала ему об этой аналогии, а лишь «показала лицом» (страх, что услышат, такой страшный криминал!).

Предвоенный 1940 год. Анна Андреевна пишет в январе такое полное мрачных предчувствий стихотворение:

С Новым годом! С Новым горем!

Вот он пляшет, озорник,

Над Балтийским дымным морем

Кривоног, горбат и дик.

И какой он жребий вынул

Тем, кого застенок минул?

Вышли в поле умирать.

Им светите, звезды неба!

Им уже земного хлеба,

Глаз любимых — не видать.

493

Время было такое, когда по радио звучало: «Мы будем петь и смеяться, как дети...», а те, кто знал, кто пережил 1937 год, не могли смеяться. Вот еще строки из сожженной тетради Ахматовой, то, что чудом уцелело:

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

Это выражение времени через свою судьбу и судьбу Родины. В едином отзвуке слились голоса матери, жены и поэта-гражданина. В лирике последних лет у Анны Андреевны «царят уверенная тайнопись и зеркала цитат», но когда она обращается к историческому времени, звучит открытая, некрасовская гражданственность, «горькая патетика прямого называния». И возникает такое звучание, такая высокая художественная публицистичность отнюдь не из желания быть понятой широкой аудиторией. Утверждается факт слияния личной трагедии и трагедии Родины, утверждается глубина чувства отчизны. Самовыражение становится выражением общим, народным, общечеловеческим.

...Нет, и не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

Факты биографии — арест мужа (Н. И. Пунина), сына (Л. Н. Гумилева), события 1946 года (постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград») и многое, многое другое — вплоть до осязаемой, бытовой, унизительной нужды — отражено, вобрано поэзией Ахматовой. Но знаменательно, что такое прямое отражение не стало целью и смыслом творческой работы Ахматовой-поэта, как не было предметом каждодневного разговора с близкими, которые все понимали без слов, а тем более с чужими, с теми, для кого ее страдания были лишь экзотической деталью, окружающей их благополучный мирок.

Барьер непонимания, дисконтакта с благополучно приспособившимися людьми ощущается Ахматовой как

494

одна из примет ее времени. Она отгоняла от себя, как отгоняют наваждение, эту публику и, нам думается, никогда не приравнивала к ней весь парод, понимала, что здесь проходит водораздел, подлинный барьер между народными массами и узурпировавшей народовластие сталинской олигархией с ее страшным репрессивным аппаратом, к которой приспособилась, чтобы выжить, уцелевшая часть интеллигенции, вообразившая, что это навсегда.

Ахматова оставила нам потрясающий художественный документ. В нем неприятие успокоенности, прикормленности тех, кто «не знал ничего», а точнее — не желал знать и поэтому улыбался,— доведено до презрения, до эпатирования своей «прокаженностью», своим «безумьем». Ибо с позиции этой публики иначе и невозможно было определить героическое сопротивление и поразительную стойкость поэтессы как безумие, как юродство, как сумасшествие.

Не лирою влюбленного

Иду пленять народ —

Трещотка прокаженного

В моей руке поет.

Успеете наахаться

И воя, и кляня,

Я научу шарахаться

Вас, смелых, от меня.

Я не искала прибыли

И славы не ждала,

Я под крылом у гибели

Все тридцать лет жила...

Обкормили меня клеветою,

Опоили отравой меня

И, до самого края доведши,

Почему-то оставили там.

Любо мне, городской сумасшедшей,

По предсмертным бродить площадям.

Образное перевоплощение в «сумасшедшую» у Анны Ахматовой уходит в традицию русской культуры, включающей представление о юродстве как форме духовного, социального протеста. «Блаженные, подобно пасквилям, указывают на недостатки знатных, о которых никто другой говорить не смеет», — так понимал Флетчер этот феномен (1588 год), и так понимала его мать Мария, когда говорила о Василии Блаженном и писала о нем:

А по Москве Василий, бос и наг,

С душою ангельской, с улыбкой детской

Ивану просто правду говорит...

495

То, что относилось к временам опричнины, восставало в новом обличье в годы репрессий. И не случайны строки молодого Дмитрия Кедрина: «Все люди спят, все звери спят, одни дьяки людей казнят», как не случайно и современно «юродство» Анны Ахматовой и монашество матери Марии, которой при пострижении местом ее аскезы была назначена «пустыня человеческих сердец...»

Ахматова чувствовала, что даже самые «смелые» могут не выдержать соблазна благополучия, не сумеют преодолеть инерцию улыбчатого неведения. И если в тридцатые годы она еще держалась сознанием своей поэтической исключительности и чем-то близким христианскому смирению, то теперь, через десять лет после смерти Сталина, она имеет иные опоры, ибо давно перестала быть свидетельницей, давно осознала себя обвиненной и осужденной вместе со всеми невинно осужденными. Да, в тридцатые годы она еще могла написать:

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей.

Зрелое восприятие судьбы парода и связи своей жизни и творческой работы с этой судьбой совершенно изменяют ее голос, позволяют увидеть и понять больше положенного «просто поэту».

Одиночество, отчужденность в непосредственном окружении преодолевает Ахматова в поэзии. Ее лирическая героиня оказывается одновременно в пространстве истории страны, народа, Родины, над которыми простерлось кровавое небо исторической трагедии войн и репрессий. Но есть и другое небо. Оно пока доступно лишь воображению современника национальной трагедии, потому что жить под кровавым небом долго нельзя.

Другие уводят любимых,—

Я с завистью вслед не гляжу,

Одна на скамье подсудимых

Я скоро полвека сижу.

Вокруг пререканья и давка

И приторный запах чернил.

Такое придумывал Кафка

И Чарли изобразил.

И в тех пререканиях важных,

Как в цепких объятиях сна,

Все три поколенья присяжных

Решили: виновна она.

Меняются лица конвоя,

496

В инфаркте шестой прокурор...

И где-то темнеет от зноя

Огромный небесный простор,

И полное прелести лето

Гуляет на том берегу...

Я это блаженное «где-то»

Представить себе не могу.

Я глохну от зычных проклятий,

Я ватник сносила дотла.

Неужто я всех виноватей

На этой планете была?..

Глава тринадцатая “РЕАБИЛИТАЦИЯ”

496

Глава тринадцатая

 

«РЕАБИЛИТАЦИЯ»

А. С. Вернемся в 1955-й. Тебе слово: «переследствие», этапы, последние месяцы в Джезказгане.

М. Э. Весной мама написала мне, что к моему делу наконец подключен хороший адвокат, заместитель председателя Московской коллегии адвокатов Кантор. Она просила направить копию моего последнего заявления в Верховный суд на его имя, сообщила адрес. И вот неожиданность: меня поревели в лагерную тюрьму в Кенгире для этапирования в Рязань на «переследствие». О том, что оно будет в Рязани, я, конечно, не знал, думал, что повезут в Москву.

В тюремной кенгирской камере оказалось шесть человек, готовящихся к этапу. Почему-то в основном это были полублатные с очень пестрыми криминальными биографиями, непонятным образом связанными с осуждением по 58-й статье, вероятнее всего за «саботаж» (отказ от работы). Режим этой камеры отличался своеобразием, которое я затрудняюсь объяснить. Кормили плохо, но можно было покупать хлеб и сахар через ларек. Вывешены были обычные правила, но надзиратели, а не заключенные их нарушали: бывали дни, когда камера оставалась открытой, и мы могли бродить по тюремному коридору. Только одна камера не открывалась. Там содержался известный всем заключенным полковник Кузнецов, сидевший «под вышкой» с прошлого года. Тюрьма была одноэтажная — каменный барак бутовой кладки — и делилась на две половины, нашу и женскую.

Вершиной тюремного либерализма был случай, когда мне удалось уговорить надзирателя пустить меня в камеру Капитона Ивановича Кузнецова, в 1954 году руко-

497

водившего штабом кенгирского восстания. Я принес ему хлеба, масла и папиросы и поговорил с ним минут пять. Состояние его показалось мне критическим: он ждал отмены приговора и держался благодаря письмам, которые доставляли ему регулярно. Какие это письма, я узнать не успел. Но поза, движения, выражение лица этого человека находились в контрасте с его бодряческим тоном. Речь была замедленной, монотонной, было заметно, что ему трудно договаривать начатую фразу,— дыхание сбивалось, он бледнел, и улыбка сменялась выражением страдания, удушья и напряженности. Я успел произнести лишь несколько слов поддержки, утешения и надежды, сказал ему, что он хорошо выглядит и вообще молодец.

Это посещение было предметом обсуждения в пашей камере. Оказалось, что все прекрасно разбираются в психологии одиночного заключения при угрозе расстрела. Говорили, что если даже не расстреляют, срок ожидания так затянулся, что здоровым психически человек остаться не сможет — не простит пережитого людям и судьбе. Этот консилиум дал вполне оправдавшийся прогноз. Когда в 1958 году Кузнецов был проездом в Москве, его видела Галина Т. 1, и рассказала мне, что он практически неконтактен, что ей показалось, будто говорит она с «мертвым человеком», не способным даже выразить элементарную мысль и испытать «обычные чувства».

Этапирование до Рязани показалось мне стремительным, хотя длилось несколько суток. Объясняется это просто. Я лежал на верхней полке-нарах купе столыпинского вагона около перегородки, отделявшей наше мужское купе от женского, а за перегородкой, в пятнадцати сантиметрах от меня, лежала женщина по имени Галина, с которой, не видя друг друга, мы познакомились и проговорили все это время. Ее тоже везли на «переследствие», и я услышал драматическую историю скитаний по немецким увеселительным заведениям оказавшегося на оккупированной территории эстрадного ансамбля, где Галина была солисткой, а ее муж — тапером. Муж был в Тайшете и, по словам Галины, попав в какую-то нездоровую компанию среди медработников Тайшета, сделался наркоманом. А она была в той самой женской зоне, которая объединилась с мужской во время кенгир-


1 Разыскать Галину Т. я не смог, поэтому без ее согласия не называю фамилию этой женщины, бывшей кенгирской заключенной (М. Э.).

498

ских событий, работала санитаркой в больнице. Во время событий она подружилась с одним из медработников мужской зоны, неким Ч., с которым решила связать судьбу после освобождения. Среди ее знакомых был и полковник Кузнецов.

Я рассказал Галине, что видел полковника в камере, а она сказала, что письма, которые я у него видел,— от нее. Полковник симпатизировал ей в тот легендарный период. Узнав, что он приговорен к расстрелу, Галина стала ему писать, чтобы поддержать морально. Она понимала, что такая переписка для него — луч света в темпом царстве обреченности. Она знала, что он не виноват, что он — герой, сумевший своей волей удержать тысячи людей от эксцессов, сумевший навести порядок и делавший это, сознавая, что его неизбежно покарают, сделают «виновником беспорядков». Галина подтвердила, что события носили стихийный и, по ее мнению, спровоцированный характер, поскольку нельзя было вводить контингент блатных в мужскую зону. Тема эта была трудной. Говорить было нелегко, потому что по коридору все время прохаживался конвойный, в вагоне же было шумно. Я рассказал Галине свою историю, поделился надеждой на пересмотр дела и освобождение, она назвала свой предполагаемый московский адрес.

Наше общение пришлось прервать, потому что у Галины возник приступ острых болей в брюшной полости. Диагноз, который ставил я с еле слышных слов больной, был «острый живот», вероятнее всего аппендицит, но могло быть и что-то похуже — прободение язвы желудка, например. Наше купе объединилось с женским в требовании немедленно вызвать врача. Шум подняли невообразимый. Прорвались через пассивность и матерщину начальника конвоя. На одной из станций Галину вынесли на носилках из вагона, и я увидел ее лицо, молодое, красивое, с прекрасным, как у камеи, римским профилем. А копна волос на голове была серебряная, без единой чернинки или золотинки. Лицо осунувшееся, большие серые глаза смотрели тревожно.

Вагон наш следовал до Москвы и использовался для транзита на этом пути. На одной из станций купе заполнились женщинами из бытовых лагерей. Это были шумные, матерящиеся женщины разных возрастов. Когда нас проводили на оправку мимо занятых ими купе, мы видели их лица, видели многих из них обнаженными и извергающими такой поток нецензурщины, что наши

499

видавшие виды мужчины, прошедшие и войну, и плев и вообще, как говорится, огонь, и воду, и медные трубы, были ошарашены и смущены.

Непрерывный мат, прерываемый изредка безрезультатными попытками конвойных навести тишину, сопровождал пас очень долго, и казалось, этому не будет конца. Мы были оглушены и подавлены, а конвой пришел в ярость. Было слышно, как наиболее оголтелых кликуш стали выволакивать в проход и избивать. Но это, видимо, и надо было разбушевавшимся. Визг и вопли перешли в сплошную истерическую какофонию. Наконец удалось подозвать офицера — начальника конвоя, и я объяснил ему, что единственный способ справиться — временно удалить конвоиров с прохода, не обращать внимания на то, что женщины в этих купе вытворяют. Я объяснил, что как психиатр ему это советую. Офицер понял меня, коридор опустел, и через полчаса все успокоились, самый молоденький конвоир стал разносить воду, а еще через час вполне мирных и сникших дам стали спокойно выводить па долгожданную оправку.

Меня вывели из вагона во время двухминутной остановки в Рязани. Ждал «воронок», и через несколько минут — знакомая камера на втором этаже внутренней тюрьмы. Через день началось расследование, продлившееся полтора месяца. Помню его от начала до конца со всеми подробностями. Но вспоминать — тяжело и больно. Почему-то во много раз тяжелее, чем все остальное. Здесь есть какая-то аналогия с воспоминаниями о повторной тяжелой операции, о снятии послеоперационных швов без наркоза или с удалением корней зубов и тоже без наркоза, потому что так быстрее заживет и не нужно будет тянуть с протезированием.

Началось с конфликта. Я отказался отвечать на вопросы до тех пор, пока среди дежурных по коридору надзирателей останется молодой, с бледным дергающимся лицом. Я помнил этого садиста: именно он из всего надзорсостава тюрьмы все время совершенствовал способы издевательства надо мной во время следствия. Тогда он мог рассчитывать на полную безнаказанность. Это он подкарауливал меня под лестницей, когда конвойные вели на допрос или с допроса, выскакивал и, кривляясь, ругался пли угрожал. Это он, выводя меня на оправку, нашептывал мне, какой я фашист, подонок и что бы он со мной сделал, если бы была его воля.

Майор Томилин, сотрудник военной прокуратуры из

500

Москвы, проводивший расследование, возмутился моим требованием и на целые сутки все отложил. Но этого старшину я больше не видел…

Мы с майором сходились медленно, и лишь к концу второй недели он стал понимать меня, а я его — с полуслова. Он добросовестно вникал в суть дела. Слава богу, перед ним теперь сидел не ошарашенный арестом юнец, а собранный и спокойный лагерник. Майор убедился, что" я его не обманываю, себя не выгораживаю и прошу только разобраться во всем по существу. Никаких дискуссий на идеологические темы он не затевал. Домыслы, занесенные в дело весной и летом 1953 года, лопались как мыльные пузыри. Оставались факты, из которых с неумолимой логикой следовало, что никакими видами антисоветской деятельности я не занимался и уличать меня не в чем.

Методически, без спешки, страница за страницей просматривались листы дела. Стало ясным, где оговор, где самооговор, а где тенденциозно сконструированная тогда обвинительная конструкция. И ничего не выпадало в сухой остаток. Но для меня вся эта процедура была очень болезненной. Томилин тщательно обходил как паз те углы, которые когда-то казались самыми острыми. Он не хотел касаться ни вопроса об «организации», ни «влияния» Ребельского, ни «террористических намерений». И мне становилось ясно, каким идиотом я был, подписывая протоколы, где все это фигурировало как уличение и обвинение. И одновременно я видел, что иначе тогда быть не могло, а если бы я тогда сопротивлялся, то вообще неизвестно, что могло быть. Такое сочетание отвращения и жалости к себе изводило меня, и эти страдания были хуже, унизительнее всего, пережитого ранее.

Вдвойне унизительными оказались очные ставки с моими бывшими следователями. Эти совсем недавно еще столь грозные для меня личности явились в обличье кающихся, защищающихся ублюдков. На их лицах был страх и растерянность. И было мне противно до тошноты, до обморока наблюдать, как они изворачивались, доказывая законность и «гуманность» своего поведения. Выходило, что я должен молиться на них за то, что не бывал избит до полусмерти, что мне разрешалось читать и даже получить две передачи с продуктами. Только однажды полковник Олейник показал зубы. Когда я подтвердил, что за стеной его кабинета раздавались вопли и стоны действительно избиваемого человека или с грам-

501

пластинки — тогда магнитофоны еще не были в ходу,— вероятно, для того, чтобы меня напугать, и это было правдой, Олейник воскликнул: «Ты далеко пойдешь — тогда подтверждал, что нам нужно было, а теперь—что ему» (то есть майору Томилину).

Расследование подходило к концу. Томилин не стал уверять меня, что работа наша прошла вполне удачно. Видимо, не все было гладко за стенами следственной комнаты. Во главе рязанского обкома еще оставался Ларионов, с которым так или иначе приходилось считаться, поскольку он был в курсе дела и еще не подошел к той черте, когда из-за туфты с мясозаготовками, а возможно, и по иным причинам пустил себе пулю в лоб. Полковник Олейник ушел в отставку. Бубяшев остался дорабатывать до пенсии на рядовой оперативной работе. А меня поволокли обратно в Джезказган, но на этот раз транзитом через Москву и Свердловск.

А. С. Встречал ли ты своих следователей в Рязани после 1956 года? Была ли у тебя мысль о возможности справедливой мести или даже расправы?

М. Э. Была одна печальная по своему содержанию и смыслу встреча в Рязани, в первый же день, когда я туда заезжал после возвращения в Москву летом 1956 года, после смерти отца. Я был заторможен и подавлен. Около кинотеатра на улице Ленина меня заметил Бубяшев, устремился ко мне, обнял и поволок в какой-то проход возле касс. «Я рад, рад! — говорил он.— Олейник на пенсии, а я — на рядовой оперативке... Ты, я слышал, уже с дипломом... Не зарывайся, не обольщайся свободой и, я тебя прошу, держи язык за зубами! Не думай, что все кончилось, не думай!» Я еле вырвался от него. Но понял одно: в Рязани мне делать нечего. И с 1956 года по сей день я в этом городе не был. А о мести или расправе с непосредственными виновниками своего несчастья у меня и мысли не было. И не потому, что простил, а потому, что наплевал.

А. С. А со своим новым следователем, с Томилиным, ты не встречался?

М. Э. Очень интенсивно в Военной прокуратуре в конце 1956-го и в начале 1957 года, когда боролся за реабилитацию. Томилин активно включался, но форсировать ничего не мог из-за «резины» (бесконечных отсрочек) и каких-то противодействий. После получения справки (формы 30) о реабилитации я зашел к нему, поблагодарил. А потом не видел лет двадцать, пока слу-

502

чайно не встретил его в Москве на обменной толкучке в Новых Черемушках. Он был на пенсии. Зашли в забегаловку, выпили, посочувствовали друг другу в стиле классического застоя, ругнули «жизнь», которая ни мне, ни ему не принесла больших радостей. Прошлое вспоминать не стали, добавили еще по двести — и расстались. Он как был майором в 1955-м, так в этом звании и уволился.

А. С. Почему в 1955-м сложилось так неудачно с пересмотром твоего дела? Ведь тебя вернули в лагерь.

М. Э. Потому, что «мешал» отец. Он был знатоком юридической казуистики. Упорно требовал соблюдения процессуальных норм, сроков, статей и параграфов кодексов и так далее. Он, говоря по лагерному, «гнал волну», а прокуратура этого не любит. Но трудно исключить и тип торможения, о котором пишет Шестопал применительно к своему делу и к такому «зубру», как доставшийся ему следователь Шварцман. Да, тот самый Лев Аронович, уроженец петербуржскпй, которому во время его издевательства над Бабелем, в 1937 году, было тридцать лет, который на три года старше Реева и на десять лет старше тебя, Асир. Этот наш современник и соплеменник известен теперь весьма широко после публикаций Аркадия Ваксберга материалов о Косареве и других его жертвах. Поведение этого деятеля у Шестопала представлено довольно точно. И уместно именно сейчас напомнить о нем.

Следствие с января 1948-го по март 1949 года. Сначала следователь некий майор Демин, бездарный и циничный, избивавший и устраивавший «театр». «Одна сцена запомнилась,— вспоминает Шестопал.— Били какого-то иностранца. Били жестоко, по половым органам. При этом держали тут же в комнате жену. Вой и стоны заполняли все помещение. И мой майор назидательно поднимал палец, как бы говоря: «Смотри и слушай». И таких сцен было немало.

И вдруг у меня появился новый следователь, как он представился, заместитель Рюмина, начальника следственной части по особо важным преступлениям, полковник Шварцман. Его я раньше видел на кортах «Динамо», где он играл с теннисистом Семочкиным. Он мне объявил и объяснил, что они сейчас поняли, что я более или менее чист, но, конечно, кое-какие промашки имеются. «Вот,— говорил он,— вы бывали за границей, водились с иностранцами, что-то им дарили, они вам что-то

503

дарили...» Тщательно разбирал мои знакомства с женщинами, язвительно величал меня «бель ом». Называл двух близких мне женщин с несчастной судьбой.

Первая была вдовой одного из наших первейших, но репрессированных драматургов, и дети ее, два сына, росли на моих глазах (один женился на дочке генерал-полковника Хмельницкого, адъютанта Ворошилова). Она работала секретарем в дирекции Большого театра, потом много лет у Шостаковича и была в сетях ГПУ. У нее были ко мне добрые чувства, но ей следовало и одновременно выполнять «служебный» долг. А жили мы рядом, на улице Горького, 90. Вот вам и трагедия... Вторая женщина, монголка Саша К., долгие годы работавшая в Профинтерне с Лозовским (мы вместе с ней бывали на обедах на даче Лозовского), относилась ко мне нежно и хорошо и также выполняла свой «долг». Шварцман все мне доказывал: эти отношения свидетельствуют, что я враг народа. Но одновременно вел свою линию, что, в общем, ничего у меня нет, но «вы понимаете, что-то все же есть». Так продолжалось некоторое время, пока, наконец, мне не была устроена решающая (для моего самосознания) встреча. Когда меня завели в кабинет Шварцмана, у него сидел генерал МГБ Андрей Свердлов, сын Якова Свердлова. Мы несколько раз встречались у дяди (моею друга) Германа Свердлова. Он был женат на Нине Подвойской, дочери известного военного деятеля. Мой дядюшка, ленинградский ученый Михаил Борисович Фабрикант, в царское время заведовал гаражом великих князей. В годы гражданской войны этот гараж превратился в бронетанковую роту (на «линкольнах» ВНСХ 1 часто встречал шоферов, хорошо помнивших моего дядю). Приезд В. И. Ленина в Петербург в июле 1917 года и его речь с броневика включили моего дядю в ход будущей революции: броневик по просьбе Подвойского он послал из своей части. За это Подвойский выдал дядюшке благодарственную грамоту, которая не раз спасала его от арестов ЧК.

Свердлов встретил меня внешне по-товарищески, «на гражданских началах». Сказал, чтобы я не беспокоился о своей семье, с ней ничего не случится. «Да и вы сами должны понимать, что ничего к вам особого у нас нет, но вы понимаете, что теперь мы просто так вас выпустить не можем. Что-то надо подписать, что-то надо при-


1 BCIIX — Высший совет народного хозяйства.

504

знать, получите несколько лет, и все пойдет, как у всех других. Вы же помните и Беломор, и Москва — Волга канал...» Я все понял и что-то начал писать. Писал, повторяя материалы по восстановлению строительной промышленности, опубликованные мною в те годы через Совинформбюро. Ничего секретного, естественно, не было. Но следователя это устраивало. Сам же он заставлял меня вслух читать «Правду» со знаменитой сессией ВАСХНИЛ, на которой Лысенко добивал вавиловцев - генетиков. И так шло время».

А. С. Но здесь Шварцман выглядит этаким мягким исполнителем.

М. Э. Да, но тем хуже. Он чувствует себя в атмосфере цинизма как рыба в воде. И не беда, что эта часть воспоминаний Шестопала отбрасывает нас из 1955 года в 1947-й и как бы отвлекает. Ведь Шварцман работает в данном случае не как костолом Демин, а по контрасту, исполняя роль этакого сочувствующего развратителя. Семиклассное образование не помешало ему «воспитывать» подследственного на материалах о «торжестве мичуринской биологии», как об этом вспоминает Шестопал.

А. С. Умение вести интригу, добиваться признания, «раскалывать» и совращать — это ведь, что называется, на уровне мировых стандартов.

«Это был,— продолжает Шестопал,— очень черный еврей, ходивший с чрезвычайной важностью, говоривший еще с большей важностью. Особо он выбивал из меня бытовые показания. Он считал, что если я брал у кого-то галстук или дарил кому-то галстук, вот это уже и есть шпионская связь. С бесстыдством и наглостью использовал показания и доносы подставных женщин... Я уже начинал понимать, что это все не более как грязная политическая игра, но все-таки поддерживал с ним разговор на допросах, стремясь понять, что же происходит. Как-то у него во время допроса появился молодой, изящно одетый человек, только что вернувшийся из-за океана, и между ними шел оживленный разговор о том, как одеваются, что кушают, и как развлекаются. Очевидно, это было единственное, что его занимало. Была ли у следователей какая-то цель, своя идея? Несомненно. Но одно было ясно, что в поисках они без труда меняли цели».

М. Э. Здесь начинает проступать нечто далекое от стандарта следственного искусства. Срабатывает механизм цепной реакции бесконечных провокаций, приспо-

505

собленных для угождения политической конъюнктуры в ее самом примитивном понимании.

Полюбуйся, Асир, на эту поганую процедуру действия новых, невиданных следственных стандартов. Ведь именно на примере Шестопала и в его анализе тактики Шварцмана проявляется «новое» в деятельности ежовско-бериевского аппарата: сажают не «за что», а «для чего-то». Скоро, очень даже скоро никто уже не станет задавать вопроса «За что вас арестовали?» в 1937 и последующие годы. Будут спрашивать: «Знаете ли вы, для чего вас арестовали?» И еще нужно вспомнить Шварцмана, для того чтобы понять, какую инерцию карьеризма, цинизма и многоопытного интриганства надо было преодолеть Томилину и вообще всем, кто был призван разобраться. И еще для того, чтобы понять, почему в 1956 году пришлось беззаконие исправлять... беззаконным путем, разослав комиссии, имевшие право «рубить», то есть отменять приговоры с полным сознанием, что люди осуждены не «за что-то», а «для чего-то».

«У черного Шварцмана были две «идеи»,— вспоминает Шестопал.— Первая — сочинить процесс об особом вреде ученых, оказавшихся на ответственных государственных постах, запятнать интеллигенцию вообще. Всеми способами Демин выбивал из меня сплетни о знакомых мне военных, артистах, особо интересовался какими-то возможными точками соприкосновения с Г. К. Жуковым, искал возможность записи в протокол фамилии Михоэлса, Немировича-Данченко, Прокофьева, Улановой, Меркурова, члена военного совета Телегина и других. Телегин в это время был арестован, его обвиняли в чем-то, связанном с его деятельностью па территории Германии. Собирали какие-то ниточки, зацеплявшие Г. К. Жукова». Вторая идея Шварцмана — ученые против Сталина.

«Появились фамилии соучастников «преступления». Это были большие ученые, академики: Липа Штерн, Понтекорво, Франк и многие другие. В этом начинании кульминационная точка была достигнута в конце 1947-го — начале 1948 года. Как-то меня (как «мясо» — такова была надпись на фургоне) вывезли на Лубянку. Продержали сутки с лишним в стоячем положении в вертикальном гробу. Привели к Шварцману. Ясно и точно Шварцман предложил мне как «сознательному советскому, своему человеку» выступить свидетелем обвинения на процессе против всех этих «соучастников». Короче говоря, он предложил мне роль провокатора. Когда я не

506

сказал сразу «да», мне было обещано: «Мы тебя расстреляем!» Я не сдержался и ответил: «Вас уничтожат раньше меня». Шварцман так опешил, что замолчал.

Так или иначе, но и эта идея Шварцмана не сработала. Конъюнктура менялась, степень вседозволенности регулировалась свыше. И тогда просто, что называется, «слепили» дело: к Шестопалу привязали Абрама Зискинда, Джорджа Хана и Лину Прокофьеву. Один том — сплошной вымысел и самооговоры. Но об этом — не здесь, поскольку мы все-таки в 1955 году. И речь сейчас идет прежде всего о том сопротивлении, которое оказывали справедливому пересмотру дел в это время деятели, подобные Шварцману.

Шестопал после возвращения в Москву в 1956 году узнал, что «оказывается, при смене власти в МВД и уничтожении Бернц наш палач Шварцман сумел избежать общей участи (начальника Шварцмана — Рюмина и его замов расстреляли) и перекинулся на сторону Н. С. Хрущева. Оставаясь на работе, он все наши жалобы клал себе в сейф, и тем дело и заканчивалось. Помогло вмешательство Поллита — секретаря Компартии Великобритании, обратившегося непосредственно к Н. С. Хрущеву с просьбой о Хана. Последовало распоряжение: «освободить в 24 часа», и дело закрутилось».

А. С. Для подозрения, что нечто подобное происходило с твоим делом, с жалобами отца и вообще с хлопотами в инстанциях в 1954, 1955 годах и даже позже, имеются все основания. Личность Шварцмана — частный случай, однако в ней сгусток возможного сопротивления его и ему подобных. Но несколько слов о Хана.

М. Э. По воспоминаниям Шестопала, «Джордж Хана, ирландский дворянин, убежденный коммунист, офицер гвардейского полка английской армии в Индии, бежал к нам. Он работал в Совннформбюро заместителем начальника отдела переводов. Был очень близок со знаменитым Трояновским — начальником отдела, нашим бывшим послом в США и Японии. Хана — большой литературный талант, блестящий филолог. Достаточно сказать, что когда он был реабилитирован по представлению Поллита, то занялся переводом Ленина на английский язык и перевел всего Ленина». Для того, чтобы его «пришили» к делу Шестопала (или наоборот), оказалось достаточным признать, что он о многом разговаривал со своим родственником, канадским журналистом, который бывал в Москве».

507

А. С. После этой справки надо продолжить наше путешествие в «накануне» (в смысле предстоящего освобождения), в 1955 год. Картина постепенно вырисовывается, но надо рассказать и о пересылках, через которые ты прошел по дороге из Рязани «домой» в Джезказган.

М. Э. Многое выпало из памяти. Но все-таки ощущение атмосферы осталось.

Из Рязани в Москву. Потом Шелепиха, московская пересыльная тюрьма. Здесь я пытаюсь «затормозиться», надеясь получить свидание с родными, которые наверняка знают о моем перемещении, хлопочут о свидании. Сюда привезли ночью, так что Москвы не видел, в «воронке» темно и на улице ничего не различишь. Здание поразило размерами и ощущением отработанного громадного механизма. В камере тьма народу, представлена вся лагерная география. Я целеустремлен: нужно что-то сделать, чтобы поднялась температура, чтобы взяли в стационар, здесь он, наверняка, есть. Достал у кого-то из соседей по камере головку чеснока, аккуратно очистил все дольки, исколол каждую острием обгоревшей спички — наделал пор для чесночного сока и дольку за долькой, как учили блатные, загнал в задний проход. Днем температура — 39,5°. Перевели в стационар. Он громаден, встроен в эту тюрьму-комбинат с точным архитектурным расчетом. Идеальная чистота. Степы облицованы кафелем. Койка застелена свежим бельем, только шерстяные одеяла без пододеяльников. И новое неожиданно чистое нательное белье. Температура 40,1°, хочется спать и пробыть как можно дольше в этом кафельном блеске и фантастической санитарии.

Утром — вызов к врачу. Молодая женщина, которой я сразу же объясняю, что я медик, если надо, могу быть полезен, а что со мною — не знаю, надеюсь, что ничего инфекционного. Врач подозрительно оглядывает меня, каждый сантиметр кожи — нет ли следов уколов и подкожной мастырки. Температура 37,7°. Чеснока у меня больше нет. Чувствую себя исключительно бодро и шучу, по шутки мои явно не по адресу — тут и не таких раскалывали, понимаю я. Может быть, сказать правду? Но и это они слышали тысячу раз, ибо здесь фабрика, конвейер. Пусть будет то, что будет. Но три дня, пока анализ крови, то да се,— мои.

В стационаре—пестрота состава, но с преобладанием действительно тяжелых больных, самоистязающих пси-

508

хопатов, «тормозящихся» методом заглатывания металлических ложек и других предметов из металла, и инвалидов, ожидающих наряда на перевод в инвалидные дома или спецбольницы. Работы медперсоналу — выше головы, по все вышколены и работают как автоматы. У медсестер, среди которых молоденьких нет, лица суровые.

В этом стационаре я все-таки провел дней десять — обнаружились какие-то тени в правом легком. Желая помочь доктору и поскорее выбраться отсюда домой, в свой лагерь, так как пришло сознание безнадежности ожидания свидания — его здесь почти никому не давали, я подсказал, что эго, мол, эозинофильный инфильтрат, бывает у астматиков. Мне было ясно, что в действительности я слегка прихватил силикоза — шахта не прошла мимо. Но думать об этом не хотелось, а хотелось, повторяю, домой, в свой родной лагерь, который отсюда, из этого каменного мешка воспринимался как благодатное место.

Уже перед самым этапом на прогулочном дворе я познакомился и долго разговаривал с одним рижанином, возвращавшимся на Колыму после очередного вызова на Лубянку. Меня привлекло к нему его поразительное одиночество в толпе прогуливающихся гуськом зэков. Смуглый, мрачный, крепкий, возраста неопределенного, он с неожиданной откровенностью рассказал, что был «капо» в одном из немецких концлагерей. В нем не было злобы и обиды на свою судьбу, а лишь редко встречавшееся мне раскаяние. Он прямо говорил о себе как о мерзавце, которого предпочтительней было бы расстрелять, а уцелел он, потому что отличается «нестираемой» памятью, и с удовольствием опознает своих коллег по немецкому лагерю, с которыми вместе творил страшное дело — отправлял людей в крематорий. Запомнилось, с каким отвращением он взглянул на свои руки, когда еще и еще раз повторял: «Вот этими руками, вот этими руками».

Перед самым этапом меня вывели из общей камеры и поместили в один из многочисленных боксов — небольших, метров по шесть квадратных, без окон помещений, куда неожиданно загнали еще человек восемь зэков, парней из контингента, который среди блатных назывался щепотью, или шакальем. По опыту я уже умел различать оттенки этой публики и знал, чего от нее можно ожидать, когда вдруг окажешься один на один,

509

да еще на этапе. Произошло следующее. Их группа имела главаря. Они быстро приблизились ко мне на расстояние вытянутой руки, и главарь, коренастый парнишка с традиционной фиксой — золотой коронкой, в тельняшке, полоски которой просвечивали сквозь батист белоснежной сорочки,— скороговоркой произнес:

— Вытрясай шмотки, фраер!

Трое парней были вооружены поясами с металлическими пряжками. Раздумывать некогда. Главарь уже лежал на полу с перебитой переносицей — удар прямой левой, а правой — по корпусу снизу этим, что с пряжками. И одновременно крик, вопль и рычание. В руках оказалась параша, я ею — налево, направо, по головам, по головам... Через полминуты в камеру заскочили надзиратели, парней быстро вытолкнули за дверь. Я остался один — сидел на цементном полу и еще крепко держался за края параши.

Откуда во мне такая злость? Навыки боксерские — это из Минусинска, от Юлиуса, чемпиона Польши по боксу,— он целый месяц занимался с нами в сорок третьем году, а потом уехал с другими поляками на фронт. Но злость? Никакой радости от «победы» я не испытывал, было сознание, что надо чего-то бояться в себе, что если этого не остановить, то будет зверство, автоматизм и азарт. Да, азарт жестокости, рискованной борьбы, глаз, застланных белой пеленой ненависти. Такая была тогда реакция, и это хорошо запомнилось.

В двухместном купе вагонзака попутчиком до Свердловска был громадного роста и неимоверной полноты грек из-под Феодосии. Он долго и путано рассказывал, в каких сложных отношениях находился с немецкой или румынской комендатурой и одновременно с партизанами. Он продолжал доказывать мне то, что ему, как видно, не удалось доказать на следствии, плакал, начинал свой рассказ сначала. Но мне все это было неинтересно: полное безразличие и отсутствие сострадания. Это бывало и раньше, а сейчас осознавалось четко, холодно и безболезненно. Озлобление. Но разве люди, меня окружающие, вот этот грек с его проблемами и те полублатные, которых я избивал, виноваты в моих неудачах, в дурацкой неопределенности после рязанского расследования?

Корпуса свердловской тюрьмы напомнили мне своей кирпичной кладкой и всей архитектурой корпуса галенченской психбольницы. Была дождливая пасмурная погода. Под дождем ожидали во дворе, также напомина-

510

ющем больничный прогулочный двор, очереди в санпропускник. Перед входом в душевую и прожарку — громадная куча угля. Вокруг нее десятка два женщин-бытовичек. Их пропускали в первую очередь. Это были не резвые и активные блатнячки, а именно бытовички и, видимо, впервые осужденные. Лишь немногие из них проявляли интерес и общались с мужчинами-зэками.

Пересыльная камера была на третьем этаже. Провели туда по неожиданно широкой лестнице и по диагонали большой квадратной лестничной клетки. Дверь камеры оказалась открытой, а в дверном проеме — калитка из металлических прутьев. Первое, что я увидел, был большой стол, уставленный невиданными яствами: массивы розовой ветчины в жестяных коробках, целые и надрезанные головки сыра, продолговатые коробки сардин, банки со сгущенным молоком и какао, полуметровые блоки сала, густо посыпанного красным перцем. Взгляда оторвать нельзя. Но я оторвал, глотая слюну и чувствуя головокружение. Продолжало эту фантастику вполне лагерное зрелище — на двухъярусных нарах сидели и лежали заключенные, только многие из них оказались одетыми в изрядно помятые и потертые мундиры немецких офицеров. Но были и в штатском — в довоенного покроя костюмах, даже тройках с жилетками.

Никто не оживился, не изменил позы при моем появлении. Еще раз с порога осмотрев камеру, я обнаружил на верхних нарах спящего человека в знакомой, нашенской одежде и, произнеся положенное «Гутен таг — добрый день!» и не получив ответа, забрался на эти нары и устроился рядом.

Мой сосед проснулся, и мы познакомились. Он возвращался в Тайшет, побывав где-то на Украине, как и я, на расследовании по своему делу, так же не знал еще результата, но надеялся, что к моменту его возвращения в лагерь уже придут документы о его освобождении. Вызывали многих свидетелей, и доказано, что он, работая у немцев, сотрудничал с партизанами. Он уже имел свидание с родными, вез с собой остатки продуктов от передачи и с удовольствием организовал там у нас на нарах ужин—домашняя мягкая колбаса, лук, чеснок, немного сала, домашние сухари. Звали его Микола Миколаевич, было ему лет пятьдесят, но выглядел он моложе и все время радовался:

— Моих там дома запритесняли, но Ганна — баба работящая, детей подняла и женихов отвадила. А эти,—

511

он показал на сокамерников,— не знают ведь, что я по-немецки понимаю. Их Аденауэр к себе затребовал. Их из разных лагерей и тюрем пособирали. Большинство — матерые фашисты, но есть и просто военные. А в штатском все как на подбор — дипломаты, из посольств венгерских, румынских, тоже фашисты. Там внизу, под нами,— генерал. Но они его игнорируют, не разговаривают с ним, называют свиньей. Радуются, сволочи, что выжили и домой едут. А жратва — это посылки Красного Креста. Тут на пересылке с ними как с господами сейчас обходятся, дождались своего, сволочи,— продолжал ругаться Микола.

Ночью он меня разбудил, чтобы проститься. Его забирали на этап. Слышен был храп одного из «дипломатов». Я спустился с нар и заметил, что не спит только один из немцев, тот, что на нижних нарах подо мной. Он приподнял голову и смотрел на меня, неподвижно лежа под своей шинелью, а шинель — генеральская, со стальным отливом. Был он высок и, даже лежа чуть по диагонали, вынужден был согнуть ноги в коленях, чтобы стопы не свисали с нар.

Рядом с генералом было достаточно свободного места. Я не удержался, присел с ним рядом и спросил:

— Может быть, вам помочь? Вы больны?

— Спасибо. Помочь — потом, утром, моргене,— ответил генерал. Он вполне сносно говорил по-русски. Речь его была при этом странной, фразы строились как переводные, но не с немецкого языка на русский разговорный язык, а скорее как перевод с русского разговорного на какой-то особый, известный только одному генералу, диалект русского языка. Это я очень быстро почувствовал.

Генерал Кейтель был не однофамильцем, а родственником известного фельдмаршала Кейтеля, кажется, его племянником. Служил в штабе прибалтийской группы немецких войск. Его судил военный трибунал, и последние годы он провел в одной из закрытых тюрем, откуда его сейчас освободили и отпустили в Германию, в Западную Германию. Во время многолетнего заключения генерал прочитал — и не один раз — все, что было в тюремной библиотеке: Льва Толстого, Федора Достоевского, Михаила Салтыкова-Щедрина, Александра Пушкина, Алексея Пешкова-Горького и многих других. Читал и перечитывал упорно, систематично. И стал пацифистом. Он ненавидит войну и уверен, что русская литература

512

навсегда и всем доказала, что войны не должно быть. Это его убеждение.

— Я не фашист, я не социалист. Но я больше и не военный. Хотел объяснить здесь это всем немцам. Они говорят: большевистский пропагандист — езжай в Восточную зону. Говорят, что я хуже Паулюса.

Генералу было трудно говорить. Я взял его руку — пульс до ста сорока ударов в минуту, пульсовая волна слабая, иногда нарушается ритм — экстрасистолия. Объяснив генералу, что я медик, я осмотрел его. Алиментарпая дистрофия, болезнь бери-бери, результат нехватки витаминов группы В. И много других диагнозов.

У меня возникло сомнение, транспортабелен ли он в таком состоянии, сумеет ли живым добраться до дому. И если здесь его земляки организовали бойкот больному из-за его позиции, то как к нему отнесутся родственники и знакомые в Германии?

Утром я потребовал разрешения пойти на прием к тюремному врачу. Меня отвели в амбулаторию. Приняла меня женщина-врач, капитан медицинской службы. Она была внимательна и не перебивала моего рассказа о состоянии генерала. Объяснив мне, что вопрос о его этапировании решен «наверху» специальной комиссией и ей не дано изменить это решение, капитан поставила вопрос практически:

— Что мы с вами можем сделать? Назначить и провести курс лечения здесь у нас. Это — реально. Когда этап, пока неизвестно. Что успеем, то успеем.

И мы вдвоем вполне коллегиально и без лишних слов нарисовали на листе назначений схему лечения генерала. Хорошую схему нарисовали, и все медикаменты нашлись, а которых недоставало — срочно заказали через аптеку свердловского медотдела МВД.

На шестой день Кейтель смог самостоятельно спуститься в амбулаторию, на восьмой — подняться в камеру, а на девятый мы с ним попрощались, чтобы никогда больше не встретиться.

Обстановка в камере за эти дни не менялась. Немцы часто спорили между собой. Эти споры генерал называл «говорение злое», потому что ищут виновного в поражении Германии, а для себя — хорошей жизни. Но им и здесь жилось неплохо. Заботой о больном земляке они себя не утруждали, были сыты и самодовольны.

Дни, проведенные в этой камере, а точнее, в пределах двух этажей свердловской тюрьмы,—это дни про-

513

светления. Я работал врачом. Это было нужно, интересно и уводило от бесплодных гаданий о будущем. Общение с генералом было, прежде всего, общением с больным. Разговорам с ним я не придавал особого значения и запомнил только то, что сейчас рассказал. Были еще детали, связанные с вопросами о том, кто и как ждет генерала на родине. Он был спокоен: материальная обеспеченность гарантирует моральную независимость, семья богата, и у него хватит средств жить обособленно и свободно. О жене и детях он не упоминал.

Дорога от Свердловска до Джезказгана не была насыщена какими-либо яркими впечатлениями. Восприятие оставалось притупленным. И даже знаменитая петропавловская пересылка только промелькнула, оставив след скученностью, обветшалостью и антисанитарией. На этапе было много блатных и бытовиков. Блатные сами называли себя «возвращенцами», подразумевая под этим свое возвращение в тюрьму и в лагеря после амнистии 1953 года. Многие из них говорили, что и «после Уса», то есть после смерти Сталина, места для них на воле не нашлось, хвастались друг перед другом, как им удалось гульнуть и покуражиться на «каникулах» между посадками. Но было заметно, что за рецидивистами потянулся и хвост новобранцев, разношерстных и взбалмошных юнцов, проходивших с малыми сроками за хулиганство, мелкие кражи и пособничество более серьезному уголовному контингенту.

А. С. Таким образом, ты оказался опять в Джезказгане. Анна Баркова 17 сентября 1955 года написала:

Опять казарменное платье,

Казенный показной уют,

Опять казенные кровати —

Для умирающих приют.

Меня и после наказанья,

Как видно, наказанье ждет.

Поймешь ли ты мои терзанья

У неоткрывшихся ворот?

Расплющило и в грязь вдавило

Меня тупое колесо...

Сидеть бы в кабаке унылом

Алкоголичкой Пикассо.

М. Э. Каково же мне было в Джезказгане после возвращения? Не было Владимира Павловича. Очень не хватало мне и Вадима Попова. Сейчас, когда видна роль Вадима в событиях 1954 года, когда известен дневник Жильцова, можно отдельно рассказать о нашем в чем-то

514

схожем и в чем-то различном восприятии лагеря в 1955 году. Но сначала о стихах Вадима. Это были стихи о войне, о трагической любви, о доме и очень немногие о Джезказгане. Запомнилось одно, написанное еще в 1950-м,— «В пустыне»:

Как что-то живое,

к безумству близки,

здесь носятся, воя,

с ветрами пески.

Здесь песням не петься,

не литься стихам.

Здесь некуда деться

зыбучим пескам.

Здесь место для прозы,

не бывшей нигде.

Гудят паровозы,

моля о воде.

Действительно, паровозы гудели, и было их много, как и железнодорожных путей, шлагбаумов, составов, груженных рудой. Много этих путей мы перешагивали, идя в колонне, пока подходили к объекту, к шахте, обнесенной запреткой с вышками, расставленными так густо и близко друг от друга, что казалось, они стоят совсем рядом. А объяснялось это просто; обзору мешали шахтные строения, отвалы с рудой. Это ведь не какая-то там экибастузская ТЭЦ или просторный строительный объект, а современная шахта, меднорудная шахта XX века.

У Вадима была техническая, инженерная жилка, унаследованная, видимо, от отца, известного инженера-путейца, изобретателя и вообще безгранично преданного технике человека.

Вадим любил свою работу на шахте. Сегодня, когда мне приходится обращаться к инженерной геологии ради решения экологических проблем, часто вспоминаются наши с Вадимом тогдашние разговоры на темы, которые теперь, через четыре десятилетия, называют геогигиеническими. Например, о том, чем будут заполнены громадные объемы выданной из шахт руды и породы, как это повлияет на состояние земной коры. А вот стихи Вадима, так сказать, лагерно-геологические:

Мы зовемся капитанами проходки.

И вперед мечта под парусом летела

В те места, где затаились самородки.

515

Под землей у нас — маркшейдерское дело.

Без него никто не сделает ни шага.

Отдаем ему и душу мы и тело.

Где на первый взгляд — расчеты да бумага,

Там для нас оно — маркшейдерское дело!

У Вадима был отдельный «кабинет», которым он очень дорожил и пускал меня туда с большой осторожностью, чтобы надзорсостав не приметил, чтобы не отняли у него этот островок уединения. Размер кабинета — два на полтора квадратных метра, туалет, переделанный под склад маркшейдерских приборов. Вместо стола — подоконник, вместо стула — заколоченный досками унитаз. Это на третьем этаже шахтоуправления. Из окна— вид на поселок. В это окно мы наблюдали и джезказганскую природу.

Ах, какие в Джезказгане зори!

Здесь, подобна неземным дарам,

неба плоскость в огненном узоре

медью отливает по утрам.

В грандиозных отсветах пожара

новый день над городом встает.

Что Земля имеет форму шара—

в это он поверить не дает.

Как мазки гигантского этюда,

это чудо не постичь умом.

Силуэт двугорбого верблюда

над горбатым высится холмом,

Однажды я возмутился:

— Что ты все о природе, да о природе! Это же все застарелые поэтические кунштюки. Чувства через пейзаж... А если прямо, что называется, быка за рога?

— Для этого нужно быть Маяковским. У каждого свой темперамент, а заставлять себя быть другим — бесполезно. Знаю, что Владимиру Павловичу не очень нравится моя поэзия, не соответствует она его воинственности. Ты пойми, весь самое трудное — оставаться самим собой, не врать, не лезть на ходули. Я и не лезу.

К весне 1953 года, когда я только входил в лагерный период своей биографии, у Вадима уже накопилась почти пятилетняя лагерная усталость. Он смирился или обиделся окончательно, раздосадовался, что уже амнистируют кое-кого, а его и не собираются! Да, такая обида была и на разные мысли наводила. Амнистия! Но за что же меня прощать, если я не виноват? Усилилась неприязнь и раздражение против действительно ви-

516

новных, против тесноты «вражеского» окружения, против фантастичности, фантасмагории биографий и судеб. Извечные поиски социальной справедливости и их безнадежность, вызывающая апатию. Но апатия не до конца, не до полного отупения. Освободили этакого приспособившегося и самостийного бывшего белого офицера, а Вадим — сидит, несмотря на то, что Сталина нет в живых.

Вадим олицетворял для меня то самое «мы», которое никак не относилось ко всему лагерному населению, а объединяло реально, решительно невиновных и сохранявших заметно поднимавшееся над обывательским представление о вине, прощении, той же амнистии. Вот еще мнение Вадима из его стихотворения «Амнистия», когда она коснулась только узкой группы:

А с нами — явно упущение,

к нам даже сами стены строги —

не дотянулось к нам прощение,

застряло где-то по дороге...

Мы — под доносами, наветами,

под показаниями ложными...

За то, что кем-то оклеветаны —

простим ли мы? — Задача сложная.

Это «мы» тогда автоматически действовало, подсознательно. С Вадимом и со мною по-товарищески общались и Тенгиз Залдастацишвили, и Отто Пачкория, после реабилитации — заместитель главного редактора толстого журнала «Цискари» («Заря»), и Андрей Трубецкой, и еще несколько более взрослых и молчаливых мужчин, среди которых выделялись Катцер, Эфроимсон и Щедринский.

У Вадима было и другое «мы»: мы—шахтеры, мы— строители рудника Джезказгана. Такое самосознание прорывалось сквозь мелочи лагерного быта, точнее — помогало многое воспринимать как мелочи. Во время работы на шахте создавалось особое настроение, удерживавшееся вопреки сознанию подневольности труда, возникало самоуважение и то, что не стыдно назвать рабочей гордостью. Ведь бывали моменты, когда, думая о своем будущем, о новом месте в жизни после освобождения, мы предавались биографическому фантазированию, содержанием которого был вариант — плюнуть на все, остаться на шахтах уже вольным работягой, бурильщиком, например. И такие фантазии не были беспочвенными. Вадиму при всей его любви к поэзии, при всех

517

светлых надеждах, что, мол, еще можно будет успеть подучиться, стать если не профессиональным поэтом-лириком, то поэтом-переводчиком,— нравилось вообще все, что связано с шахтерским трудом, с шахтерским особым братством. Возникало и ощущалось особое джезказганское землячество.

А. С. Это что-то новое в лагерной теме...

М. Э. Может быть. Здесь, в Джезказгане 1955— 1956 годов, после недавних забастовок и всего прочего, очень невеселого, происходила некая, условно говоря, пролетаризация контингента. Это, конечно, не было результатом работы КВЧ или иных целенаправленных внешних воздействий. Мы ведь страшные конфуцианцы: думаем, что поведение людей целиком рационально, прямо зависит от их сознания, знания и слов разъясняющих. Но это далеко не так. Вот эпизод на 18-м лагпункте в Магадане из воспоминаний Шестопала. Относится к весне 1953 года.

«Пожар на ДОКе начался ночью. Все растерялись, но у одного из «граждан начальников» хватило разума скомандовать: выпустить зэка. И что же — тысяча рванула в производственную зону и потушила пожар. И ни один не сбежал. Вот что значит любовь к труду. Она была в крови у этих западных и балтийских мужиков». При кажущейся наивности последнего замечания, в нем явно что-то есть.

А как, Асир, воспринимали предреабилитационную ситуацию ссыльные? Не пролетарии, а, так сказать, разночинцы. Как чувствовали себя вы с Ниной Александровной? Есть об этом кое-что и в воспоминаниях Евгении Гинзбург.

А. С. В 1955 году мы с женой чувствовали себя в Магадане еще очень неустойчиво, неопределенно. Уже начали многих освобождать, были отдельные случаи реабилитации. В общем, я неплохо представляю себе этот год с позиции ссыльного. Был реабилитирован муж Евгении Гинзбург — Аксенов, до нас дошел слух, вскоре подтвердившийся, что, наконец, осужден и расстрелян азербайджанский бериевец Мир Джафар Аббас Багиров. В августе был реабилитирован и в октябре возвратился в Москпу дипломат Евгений Гнедин, а чудом уцелевший военачальник Илья Дубинский сумел опубликовать в «Новом мире» очерк «В таежной деревне», и всем посвященным было ясно, что этот очерк написан ссыльным, которого, наверно, уже реабилитировали. В Москве пел

518

Ив Монтан. По радио передавали речь Неру, приехавшего в Советский Союз. Одним словом, ощущалось приближение XX съезда, было в атмосфере что-то такое, что позволяло надеяться... А как было в лагере, чем жил лагерный контингент?

М. Э. Магаданскую ситуацию вспоминает Шостопал. В мае 1955 года он был переведен из Мяунджи в Магадан, находился до октября во 2-й зоне пересыльного лагеря, а затем до освобождения — в рабочей зоне и на 18-м ОЛГГе (отдельном лагерном пункте) в районе Старой Веселой около Магадана. За это время он встретился, со многими твоими знакомыми, о которых упоминается и в «Узелках на память». Хочу продолжить рассказ, каково мне было в Джезказгане после возвращения с «переследствия» из Рязани.

Самым замечательным и одновременно печальным для меня событием в Джезказгане в первые недели после моего возвращения был отъезд Владимира Павловича. Я его уже не застал и никак не мог дознаться, получил ли он реабилитационные документы или, подобно мне, увезен для расследования его «дела». Лишь через два месяца из письма матери стало ясным, что он уже в Москве, воссоединился со своей семьей и даже работает... библиографом на полставки в библиотеке иностранной литературы на улице Разина. Сообщение это тогда меня больше огорчило, чем обрадовало. Дома — это хорошо, с Марией Григорьевной и дочерью Ансельмой — прекрасно, вообще, кто станет возражать против свободы. Но он не восстановлен как ученый, он — безработный! Значит и реабилитация — пшик, не нужна ему такая реабилитация.

Владимира Павловича репрессировали трижды: в 1934 году он был в лагерях и на поселении в Горной Шории, в 1937-м—выслан и работал в Средней Азии, а в 1949-м году оказался в Джезказгане. Это не помешало ему стать участником войны в качестве разведчика, майором, получить за участие в боях и за другие серьезные заслуги несколько боевых орденов. Свободно владея многими европейскими языками, включая испанский, он был «задействован» против голубой дивизии генерала Франко. И это единственное, что он рассказал о своих военных делах, да и то мельком, случайно, проговорившись.

Все, что теперь, после гранинского «Зубра» и дудинцевских «Белых одежд», кинофильмов о Николае Ива-

519

новиче Вавилове и многих публикаций, стало достоянием широкой общественности, я слышал от Владимира Павловича. Но его рассказы отличались от всего ныне опубликованного целеустремленной научной и гражданской позицией непосредственного участника событий. Это была незавершенная история еще неоконченной борьбы за интересы пауки и государства. Здесь были раскрыты все псевдонимы, а личное участие Владимира Павловича уходило па второй план. Собственная его судьба была отодвинута и поглощена громадностью проблем и ущерба, нанесенного и наносимого действиями, как он говорил, «Лысенко п К0». Эти рассказы выстраивали передо мною такой фантастический видеоряд, что я впадал в отчаяние, готов был заткнуть уши, потерять память, чтобы не знать, не слышать, пе испытывать жестокого чувства гражданской скорби, не натыкаться на стену безнадежности, не биться об нее лбом.

Фантастическим казался сам оптимизм, само упорство, с которым Владимир Павлович продолжал борьбу не с ветряными мельницами, подобно Дон-Кихоту, а с «инстанциями, организациями и лицами», с машиной тупой, бездарной, наглой, подлой и разрушительной. Эта борьба казалась мне титанической, а ее предтечи и участники — Кольцов, Мелер, Тимофеев-Ресовский, Вавилов и многие другие — поверженными титанами.

Владимир Павлович произвел расчет потерь нашего сельского хозяйства в миллиардах тонн зерна из-за аферы, уголовщины Лысенко. Первый этот приблизительный расчет давал фантастическую, катастрофическую цифру.

Машина тоталитарного режима не распознавала наносимого себе самой ущерба. Причину этой явной тупости Владимир Павлович и, вероятно, многие его товарищи искали и видели вовне, не умея или не решаясь связать ее с тем, что мы сегодня называем режимом, созданным в стране Сталиным. Еще до XX съезда партии, па котором было, в частности, заявлено, что германская разведка сумела воспользоваться мнительностью Сталина и подсунула ему фальшивку об «измене» комсостава армии, Владимир Павлович считал, что гонение на биологию в Советском Союзе — удавшаяся операция иностранной, и в частности английской, разведки. Они, паши враги, легко нашли примитивный и безотказный способ: если надо угробить хорошего человека, то надо его начать хвалить в зарубежной прессе, а если нужно вознести мерзавца—то, наоборот, ругать последними

520

словами. Они понимали, что может дать нашей стране успешное развитие и передовое положение в мире, которое занимала наша биология в тридцатые годы. Это они угробили Вавилова и вознесли Лысенко.

Мне такое объяснение было понятно скорее как психиатру: оно, честно говоря, казалось мне бредовым. Но возражать я не смел. И более того, у меня самого не было решимости логически продумать ситуацию, не было решимости сформулировать оценку режима, созданного Сталиным в стране, и возложить па этот режим ответственность за все эти и множество других безобразий. Но и приближаясь к таким выводам, я не решался поделиться своими сомнениями с Владимиром Павловичем, ибо здесь действовал запрет, табу, налагаемое лагерной этикой.

Очень огорчительна была информация о том, что Владимир Павлович — библиограф на полставки. Предвидя свое скорое освобождение, я все больше задумывался о хлебе насущном, о профессии врача. А паука? Если человек такого масштаба и такой энергии, как Владимир Павлович, с его знаниями, с его целеустремленностью, вынужден перебиваться на случайной работе, то на что могу рассчитывать я, недоучка и дилетант, лишь прикоснувшийся к запретному плоду, но так его и не вкусивший?

На воле меня ожидают обязанности сына, мужа и отца. Это — элементарно, деться некуда и уклониться подло. Мечты, дальние планы, самообразование — подождут. Наверное, от меня будет больше пользы как от врача, чем как от недоросля, пытающегося стать «учеником и последователем».

Доарестный вариант входа в пауку через занятия историей науки, историей медицины казался мне теперь путем пошлым, извилистым, обманным. Пришло письмо от Владимира Александровича Невского с вложенной вырезкой из рязанской газеты «Сталинское знамя». В Рязани подняли на щит и активно разрабатывали то, что начинал я,— рязанскую дореволюционную медицинскую школу (плеяда крупных ученых-медиков: И. Е. Дядьковский, И. Т. Глебов, П. А. Дубовицкий и другие), рязанцы описывали на моих материалах, а меня как автора там не было и никогда не будет.

Мое отношение к работе в лагерной больнице, темп, интенсивность усилий, которые вкладывал я в нее, после рязанской поездки коренным образом изменились. Можно

521

сказать, что я стал работать как машина. Работа стала круглосуточной, и отдых состоял не в коротких отвлечениях или сне, а в переключении с одного дела па другое, в челночном передвижении между туберкулезным, инфекционным, хирургическим и терапевтическим отделениями, бараками, рентгенкабинетом и моргом. Сюда добавлялась еще лаборатория, где надо было завершить вместе с товарищами начатую Владимиром Павловичем небольшую по объему, но весьма ответственную исследовательскую работу. Суть этой работы для нас состояла в подготовке и отправке «через волю» в Москву для передачи, как мне говорили, академику Павловскому препаратов крови больных, заразившихся джезказганской лихорадкой. Удалось выявить и описать клинику этой новой для медицины болезни, а теперь искали ее возбудителя.

Трудно сейчас представить себе, сколько историй болезни было написано, сколько составлено актов вскрытия трупов. Вместе с доктором Новоселовым в нашем маленьком рентгеновском кабинете мы рентгеноскопировали весь контингент, находившийся на подземных работах в шахтах. Все нормативы нагрузок на технику и врачей здесь были перекрыты, и только опыт и педантичность нашего харбинского доктора, его непреклонное требование не снимать свинцового передника и рукавиц спасли нас от лучевой болезни.

В хирургическом отделении шли плановые и экстренные операции. В небольшой операционной царил порядок, установленный еще испанцем-хирургом доктором Фустером. Я его уже не застал, только слушал легенды о нем и видел больных, возвращенных им когда-то с того света. Говорили, что он был личным врачом Хосе Диаса, соратника Долорес Ибаррури, что арестовали его по обвинению в попытке эмигрировать в Южную Америку в футляре от контрабаса какого-то импортного гастролера. И что был он неотразимым донжуаном, но ему все прощалось, потому что лучшего хирурга не было во всей Карагандинской области.

В туберкулезном отделении упорно работал доктор Новоселов. В это время мы и жили вместе с ним в маленькой кабинке внутри этого отделения. С доктором мы сдружились, это помогало управляться и с больными, и с персоналом, особенно с санитарами, от которых требовалось содержать корпус в идеальной чистоте. Новоселов в этом отношении был беспощаден, я следовал его ма-

522

нере и примеру. «Угнетенный» нами, наглый и подобострастный одновременно санитар из бандеровцев решил нас поссорить, и украл у Новоселова деньги, спрятанные доктором под матрацем. Идея была простая: Новоселов заподозрит меня, ибо больше никто в кабину не мог проникнуть, из деликатности промолчит, но альянс докторов будет нарушен. Новоселов не постеснялся, возник конфликт, разрешившийся тем, что мы вдвоем сумели обнаружить эти деньги, запрятанные санитаром в теплице, где выращивали цветы для начальства и куда был вхож только этот санитар.

В этой теплице мы нашли и другое: под цветочными стеллажами в сырости затаилась целая плантация шампиньонов. Неожиданно открылся и развернулся кулинарный талант доктора Новоселова. Он всю жизнь до возвращения в Советский Союз прожил в Китае. Там и закончил, как он говорил, французский иезуитский медицинский колледж. Недолго ему до ареста пришлось жить в Свердловске. Его арестовали, но получил он минимальный срок — восемь лет. Объяснял он и арест, и этот срок тем обстоятельством, что его следователь писал диссертацию о белоэмигрантских кругах в Китае, а доктор оказался для этого незаменимым консультантом.

У нас в бараке была «заначка» — помещение, куда кроме Новоселова никто заходить не мог, да и боялись, потому что здесь была портативная баклаборатория, высевались туберкулезные палочки. Мы не боялись. Здесь царила стерильная чистота, и на огне спиртовки совершалось чудодействие — готовились блюда из шампиньонов, одно вкуснее и загадочней другого.

Состояние и настроение работавших в больнице и больных заключенных накануне XX съезда партии было своеобразным. Основное — ощущение страшной усталости. Она придавала надеждам, хлопотам о своем здоровье, взаимодействию с администрацией вялый, несколько пассивный характер. И «параши» были какие-то вялые, без фантазии. Главным стало ожидание большой амнистии. О работе специальных комиссий по освобождению, да еще выездных, правомочных рассматривать дела прямо в лагере,— и речи не было. Болели люди тоже вяло, медленно и плохо выздоравливали. В конце лета, истомленные жарой и духотой, один за одним умирали больные туберкулезом, которых не успели до этого актировать. Актировочная работа — подготовка меддокументации, рентгенограмм, анализов, составление самих ак-

523

тов легло большой нагрузкой на Новоселова и на меня. Мы грустно шутили: «Оживилась работа в морге». Действительно, помимо ожидаемых больничных смертей все чаще привозили трупы с объектов, среди которых кроме умерших от инфаркта или кровоизлияния в мозг стало подозрительно много массивных и многочисленных переломов нижних и верхних конечностей, переломов позвоночника, травм при падении в шахтный колодец. Такие травмы считали производственными, но мы с доктором знали, что производство здесь ни при чем: шла тихая расправа с некоторыми ненавистными «земляками» среди бандеровцев и прибалтийского контингента. Мы не замечали, чтобы начальство было как-то встревожено, во всяком случае, судебно-медицинских экспертиз не припоминаю.

Медицинских книг, кроме самых необходимых справочников, в больнице не было. Компенсировать их отсутствие мне приходилось за счет бесед с коллегами, Новоселов просветил меня в пульмонологии и фтизиатрии. Труднее было с хирургами. Самым эрудированным среди них был немец из Прибалтики доктор Петцольд, учившийся медицине в Германии и Швейцарии. После отъезда Фустера основная нагрузка легла на него, он очень уставал, но его «лекции» по хирургической диагностике, несмотря на то, что русским языком он владел плохо, впечатались в мою память надолго. Уделил он мне свое внимание только тогда, когда я догадался рассказать об операциях, которые проводил Николай Иванович Пирогов в Дерпте в двадцатых годах прошлого века. Эта информация была для него неожиданной, а когда он узнал, что в 1952 году опубликована, да еще в хирургическом журнале, моя статья с этими данными, то сработало немецкое уважение к науке, и мы иногда во время его дежурства и моих фельдшерских бдений уходили в дебри научных медицинских дискуссий.

В больнице среди заключенных медиков не было невропатолога. На полставки эту функцию выполняла вольнонаемный врач Нефедова, по кличке Тетя Лошадь. Как-то я попросил ее принести в зону руководство по невропатологии и за несколько дней проштудировал его. С этого времени появилась новая сфера клинического тренажа — все стационарные больные теперь осматривались на предмет выявления так называемой «органики и топологии», возможных очаговых поражений головного и спинного мозга. Патологии выявлялось много, и вся

524

она была плохо поддающейся лечению, несмотря на то что в больнице развернулся физиотерапевтический кабинет и наша Клара, главный врач больницы, умудрялась доставать почти все лекарства, которые таким больным были нужны.

В этот сравнительно недолгий период — с осени и до нового, 1956 года—стали напряженными отношения между врачебным и младшим персоналом больницы. Конфликты возникали из-за халатности фельдшеров-самоучек, наших медбратьев и санитаров. Они размагничивались, уже не опасались потерять местечко, которое теперь по сравнению даже с работой в шахтах не казалось таким тепленьким, ибо рабочий день у них равнялся круглым суткам, а пропусков за зону не полагалось. Врачи требовали от них работы. Не администрация, не врачи-офицеры, а мы, заключенные медики. Из многих наших санитаров выперла их «придурочная» сущность. Увещевания и личный пример не действовали.

Мне было предъявлено для ознакомления решение военной коллегии Верховного суда СССР о сокращении срока до 10 лет с отменой всех пунктов 58-й статьи, кроме пункта 10. Усилия майора Томилина, хлопоты адвоката Кантора и отца привели лишь к такому результату. Как это ни странно, особого огорчения за себя, за несправедливость по отношению к себе я не испытывал. Беспокоился только за отца, представив себе, сколько еще энергии ему понадобится в его-то возрасте, с его-то здоровьем... Ведь он не остановится. А я готов был остановиться, я решил, что больше пальцем о палец не ударю для снижения срока или отмены приговора. Обида? А па кого обижаться, кто персонально виновен в случившемся? И еще осталось в памяти, что офицер, предъявивший мне этот документ, сам испытывал некое разочарование, вроде как «гора мышь родила».

А. С. По твоим впечатлениям получается, что 1955 год для осужденных по 58-й статье был годом ожидания и какой-то депрессии. С другой стороны, ощущается и какая-то подготовка к ставшему вероятным освобождению.

М. Э. Да, и подготовка исподволь началась, внутренняя подготовка. Имела она два оттенка — практический («Что будет дальше со мною?») и депрессивный («Устал, не верю в лучшее, все равно впереди одни неприятности»), Для меня лично практической стороной стала попытка вырваться для сдачи госэкзаменов, чтобы сэкономить год. Об этом — отдельный рассказ. А депрессия —

525

она тоже была. Об этом сейчас могу говорить профессионально, как психиатр.

А. С. Возникало ли у тебя желание справиться с депрессией таким испытанным способом, как ведение записей или изливая свое настроение в письмах, а может быть, в стихах?

М. Э. Не помню. Очень скоро стало вообще некогда задумываться. Начался период активных действий. Относительно записей — не могу сослаться на отсутствие условий. Тут действовало настроение, хорошо известное мне и со слов доктора Титаренко, с которым я познакомился в Экибастузе перед десантом в Джезказган.

Мне запомнились рассказы Титаренко о Тарасе Шевченко. Он говорил, что поэзию Шевченко надо читать по-украински, что украинский язык — прекрасный, образный, поэтический язык, а переводы — они ведь всего-навсего переводы. А на русском языке Шевченко написал замечательный дневник, впервые полностью напечатанный лишь после революции, в 1925 году, и что был этот дневник одной из настольных книг в семействе Титаренко в Киеве. Титаренко советовал мне после освобождения обязательно найти и прочитать этот скромный, искренний человеческий документ, потому что он поможет лучше пережить освобождение. Тогда я не мог представить, что освобождение предстоит переживать как-то иначе, чем радость. Титаренко, помнится, весьма тактично заметил: «Дай-то бог! Не хочу тебя пугать, но привыкать к свободе труднее, чем к неволе. Неужели ты не понимаешь, что свобода — вещь относительная. Да еще контраст... Здесь-то, в зоне, о тебе заботятся, тебя охраняют, а там — ответственность и все начинай сначала. Здесь человек консервируется, время для него течет по-особому, ему кажется, что медленно, а на самом деле очень быстро, но все равно не так быстро, как на воле. Мы здесь мало меняемся, разве что стареем...»

Титаренко рассказывал, что Тарас Шевченко начал вести свой «Дневник» в 1857 году, в момент, когда он уже знал, что находится на выходе из своей «безграничной тюрьмы», знал, что завершается его трагедия, начавшаяся в 1847 году, и не только не сожалел, что не вел записи, но и позволил себе выразить радость по этому поводу. «Теперь бы это была претолстая и прескучная тетрадь. Вспоминая эти прошедшие грустные десять лет, я сердечно радуюсь, что мне не пришла тогда благая мысль обзавестись записной тетрадью. Что бы я записал

526

а ней? Правда, в продолжение этих десяти лет я видел даром то, что не всякому и за деньги удастся видеть. Но как я смотрел на все это? Как арестант смотрит из тюремного решетчатого окна на веселый свадебный поезд. Одно воспоминание о прошедшем и виденном в продолжение этого времени приводит меня в трепет. А что же было бы, если бы я записал эту мрачную декорацию и бездушных грубых лицедеев, с которыми мне привелось разыгрывать эту мрачную, монотонную десятилетнюю драму?»

В этих словах заключена большая психологическая истина. Мы ведь были посажены, дорогой Асир, а не находились в творческой командировке. После освобождения предстояло жить дальше. Значимость пережитого осознавалась, но очень немногие спешили делать записи, пока память свежа. Подобно Тарасу Шевченко, мы могли бы воскликнуть: «Мимо, пройдем мимо, минувшее мое, моя коварная память!», а именно этим восклицанием завершается приведенный выше текст. Да и для кого записывать? Для истории? Для друзей и знакомых? Для опубликования после смерти? Для мести обидчикам? Тарас Шевченко, обращаясь к себе в момент предстоящего освобождения, не только хотел отрешиться, очиститься от пережитого, но и стремился изгнать из души злость и обиду, не оскорбить себя и не огорчить друзей возвращением к мрачному и страшному пережитому: «Не возмутим сердца любящего друга недостойным воспоминанием, забудем и простим темных мучителей наших, как простил милосердный человеколюбец своих жестоких распинателей. Обратимся к светлому и тихому, как наш украинский осенний вечер...»

У Тараса Шевченко хватило душевного здоровья создать и удерживать в душе такое просветленное настроение. Естественное здравомыслие, видимо, подсказало ему такой выход, такое отношение к необратимому. Апатия тоже была. Уже через четыре дня он замечает: «Я и прежде не любил шумной деятельности, или, лучше сказать. шумного безделья. Но после десятилетней казарменной жизни уединение мне кажется настоящим раем. А я все-таки не могу ни за что приняться. Ни малейшей охоты к труду. Сижу пли лежу молча по целым часам под моею любимою вербою, и хоть бы па смех что-нибудь шевельнулося в воображении. Так и совершенно ничего. Настоящий застой...» Апатия здесь была связана и с ожиданием исполнения объявленного решения об осво-

527

бождении: «Как быстро и горячо исполняется приказание арестовать. Так, напротив, вяло и холодно исполняется приказание освободить... я не возьму себе в толк этой бесчеловечной формы...» А тогда, в 1955 году, еще не было объявлено об освобождении. Апатию, депрессии ожидания надо было преодолеть не размышлениями и записями, а живым, активным действием.

А. С. Да, сейчас я понимаю, почему и у меня содержание записей беднее пережитого. Оказалось, что в них только факты, а чувства в «памяти сердца». В этой памяти много моментов, когда невозможность изменить ситуацию действием, то есть бессилие, вгоняло в настоящую депрессию.

М. Э. Тут все-таки решающее значение имеет то, какую конкретную ситуацию ты не мог изменить. Вот случай, о котором я слышал от доктора Титаренко, прибывшего в Экибастуз из Тайшета. Покончил с собой врач-психиатр Кронфельд, глубокая депрессия которого была вызвана тем, что его оговорили перед персоналом лагерной больницы как доносчика, да так ловко, что доказать свою непричастность к этому виду лагерного предательства он не мог. Здесь соединились депрессия, безысходность и демонстративность — смерть демонстрировала и доказывала правоту оклеветанного. Обрати внимание — выход все равно в действии, пусть даже самоистребительном.

А. С. Здесь мне хотелось бы рассказать об особенностях депрессии в ссылке, которую я переносил хуже, чем в лагере.

Ссылка — особое состояние, поскольку лучше всего ее определить, как определил сто тридцать лет назад в своей первой записи в упомянутом «Дневнике» Тарас Шевченко,— безграничная тюрьма. Да, границы — стен, зоны с ее колючей проволокой — пет, но она есть в форме запрета, в форме невозможности выйти за ограниченный круг, радиус которого предопределен с унизительной безграничной конкретностью. Эта безграничность может дорасти до степени одиночной камеры, которая страшнее обычной отсутствием возможности обратиться к соседу, «сидящему за каменной стеной». Шевченко пережил такую ссылку-одиночку, точнее, такой одиночкой были многие из проведенных им в ссылке лет, когда он был лишен возможности живого контакта с духовно близкими ему людьми. Заметим, что у Шевченко не было в ссыльном режиме предписания «без права переписки»,

528

а лишь «без права рисовать и писать стихи». И он, подобно Робинзону Крузо, имел своего Пятницу, земляка Андрия Обеременко, «простого, благородного друга». Да и режим («правила») в то время нарушался.

Хочу сказать, что ссылка в Магадане создавала опасную иллюзию свободы, в том числе и свободы общения. Теснота такого общения, казалось бы, должна усиливаться тем, что Магадан и Колыма в целом были тогда для многих безграничной тюрьмой.

Ссыльных разъединяли страх, взаимное недоверие и ложность позиции, в которой надо было казаться как минимум вольноотпущенником, оставаясь рабом. Особое лагерное братство, братство сокамерников или соседей из смежных одиночных камер, уже не поддерживало морально. Чувство напарника, чувство локтя, чувство общности судьбы растворялось в кажущейся доступности общения. И мало нашлось бы ссыльных, которые ощущали товарищество так, как это запечатлено Ярославом Смеляковым в одиночке БУРа Интинского лагеря в 1953 году:

Пусть сталинский конвой невдалеке

стоит у наших замкнутых дверей.

Рука моя лежит в твоей руке,

и мысль моя беседует с твоей.

С тобой вдвоем мы вынесем тюрьму,

вдвоем мы станем кандалы таскать,

и, если царство вверят одному,

другой придет его поцеловать.

Вдвоем мы не боимся ничего,

вдвоем мы сможем мир завоевать,

и, если будут вешать одного,

другой придет его поцеловать.

Как ум мятущийся,

ум беспокойный мой,

сидящему за каменной стеной

шинель и шапку я передаю.

Ссылка в конечном счете усиливала разобщенность людей. Общение происходило под знаком страха и недоверия, люди были подавлены своей гражданской неполноценностью.

М. Э. Мнение, что довески к сроку «по ногам» (ссылка) и «по рогам» (лишение гражданских прав) переносились в чем-то хуже, чем лагерь, мы часто встречаем в воспоминаниях наших товарищей. А у тебя, Асир, оно

529

проходит красной нитью через все, что ты рассказываешь. Но вернемся в лагерь 1955 года.

А. С. Прежде всего на Колыму. Шестопала весной этого года из Сусумана, из лагерной больницы, переводят в Магадан. Это перемещение он приписывает вмешательству «хорошего человека на плохом месте», Власова, начальника областного УВД. Вот что он пишет: «И попал я прямо в зону пересылки УСВИТЛа, куда собирали иностранцев. Попал я, конечно, в удивительную обстановку. Посадили меня помогать нарядчику. «Нарядило» этот был из штрафных офицеров МГБ. В зоне относительно свободно, привозимые заключенные, особенно немцы пз летчиков-дворян, держали себя отчужденно. В Москве уже побывал Аденауэр... Быт приобрел характер анекдотичности. Почти каждый день к нам поступали посылки из Красного Креста иностранным военнопленным из Гамбурга. Мы их вскрывали, описывали, и , естественно, нас угощали. Дома мои терялись в догадках, когда я писал им, что кушаю бискайские сардины Кано, флоридские сухофрукты, обезвоженные кексы и пью кофе.

Были интересные события. Встретились после десятилетней разлуки братья Похитоновы, наши послереволюционные эмигранты в Чехословакии (они отбывали свои сроки в разных лагерях Колымы. Одна их сестра была замужем за тогдашним президентом Франции Коти, другая — за гастролирующим часто в СССР французским дирижером Маяцким). Был у нас заключенный старик — шаман. И вдруг утром исчез. Искали, искали,— нет. Оказывается, как раз ударил мороз, выпал снег, и старик для удовольствия полез спать в снег».

М. Э. В это время в Магадане уже была область, областное управление МВД, но Берлаг еще сохранял какую-то автономию.

А. С. Да, во всяком случае, по воспоминаниям Шестопала.

«Попытка списания меня, как инвалида, не удалась, и меня перевели опять в Берлаг. Сначала в городской пункт, а потом в знакомые мне места, к бухте Веселой — в 18-й лагпункт. Здесь появились и новые интересные люди. Сдружился я с австрийцем Францем Вальтером. Высокий красивый мужчина из светского общества, знаток элегантной жизни и адюльтеров высшего света. Много забавного он рассказывал, в частности, о даме их круга — Марике Рокк (кинозвезде из картины «Девушка моей мечты»). Милейший Вальтер знал и помнил все

530

истории любви и флирта в венском обществе и охотно их излагал. При мне он стал получать письма от старушки матери, написанные немецким готическим шрифтом. Он был вывезен на материк специальным рейсом.

Открыли школу для заключенных, и меня определили в учителя. В лагерь приезжал завоблоно якут Дмитрий Зарубин. Какой чудесный был человек! Достаточно сказать, что к моменту моей реабилитации в 1956 году он прислал за мной машину, и я жил в его домике. Привезли красивые учебники, художественную литературу. С каким же я восторгом читал «Монте-Кристо», поняв впервые величие, казалось, невозможных переживаний. Сдружился с очень интересным человеком, настоящим коммунистом — Грязных. Уральский рабочий, потом слушатель ВПШ, культурный партработник. Он знал, за что боролся и за что сидел. После реабилитации он писал мне из Свердловска глубоко проникновенные письма.

Была совсем неожиданная встреча. В зимние сумерки, придя с работы, вдруг слышу: «Коля Шестопал?» — «Я». Оказывается, это меня узнал генерал Иван Михайлович Дашевский. Мы с ним не виделись добрых тридцать пять лет. Это он организовывал на Украине авиазаводы и академии, потом получил свой срок и теперь досиживал его на Колыме. Выжить ему помогла жена, приехавшая по договору на Колыму. На 18-м лагпункте с Дашевским дружил седой улыбчивый человек. Ходили они работать в ночь на пилораму, и там мы часто беседовали. Этот добрый зэка Малкис был военным прокурором в Дальневосточной армии и фактически участником уничтожения Блюхера и Штерна. Он рассказывал, что дождался, пока пришла и его очередь на арест. Начали его допрашивать (как он сам это делал) ночью, не давать спать. Он возмутился, написал жалобу. Отстали от него. Вдруг вызывают. В его кресле сидит заместитель Наркомвнудела Фирюбин (из Москвы) и говорит: «На что жалуетесь?» Он возмущенно выкладывает спою жалобу. И тут московский гость захохотал, да так, как говорил Малкис, что и он не выдержал и засмеялся. Генерал махнул рукой, вошли приезжие офицеры и так его избили, что он все понял, все подписал, и, получив двадцать лет, исправно их отбывал.

Из нового пополнения приехали две монашки (отказались подписать Стокгольмское воззвание), привезли двух молодых парней, военных моряков из Ленинграда, появился Юра Нусельт, студент из Ленинграда, сидевший

531

«за Бальзака». Он признался, что имел с ним «шпионскую» переписку и писал ему; письма в Париж по адресу: «Пер-Лашез».

Сдружился со мной славный и толковый инженер-авиаконструктор Гриша Клотц из Москвы. Когда умер Сталин, были арестованы многие евреи, и не только врачи, которые своей плохой работой огорчали Сталина. Клотца обвинили в сионизме: по доносам на похоронах матери они пели еврейские молитвы. Хотя он по-еврейски ни слова не знал. Судил трибунал, два пьяных сержанта-заседателя и судья-офицер, и попал он на Колыму.

И был еще один новый прибывший заключенный — немецкий ученый из Эй-Сери (под Сухуми). Этот двухметрового роста доктор философии и физики был нанят в Германии в 1945 году по договору и работал в Эй-Сери. Но срок договора закончился, и вместо того, чтобы отправить договорников в Германию (как это сделал Н. С. Хрущев немного позже), им дали срок, и вот немец оказался с нами. Человека такого роста надо кормить, и наша внутренняя «власть» определила его дневальным—«воронком» 1 к «куму» (оперуполномоченному). По-русски он знал только сокращенный мат (два слова, без местоимений). И вот нам доставлялось удовольствие: ночью открывается барак, входит наш доктор, становится под лампочкой и кричит: «Иванофф, ком цум кум!» Иванов (стукач) шипит ему: «Молчи, сука». Тот ничего не понимает — орет свое. Мне этот немец, спасибо ему, открыл кибернетику».

М. Э. От встреч Шестопала создается впечатление вавилонского столпотворения. Лагерная система в ее ежовско-бериевском воплощении явно уже дала трещину.

А. С. Понять то время не просто. Стена, разделявшая жизнь лагерную и нормальную, на воле, раздвинулась. Пошла медленная перестройка сознания, и это исподволь подготовило восприятие шоковой информации XX съезда, подготовило реабилитацию 1956 года и оттепель первых лет хрущевского периода. Два слова о последней встрече Шестопала с немецким доктором паук. Для человека, одаренного способностью учиться всегда и везде,


1 «Воронок», по лагерному «дневальный»,— курьер на посылках при лагерном начальстве. «Воронок» при «куме» должен был вызывать сексотов незаметно, чтобы их не разоблачать. А «наш доктор.» кричал: «Ком цум кум» («иди к куму»), что смешно уже по звукосочетанию: немецкое «ком»—иди и русское «кум»), да еще громко, так что все слышали».

532

бессмысленных случайностей не бывает. Вся послелагерная научная деятельность Шестопала — инженерно-строительная кибернетика. И к этому он был предуготован в лагере, в зоне, на 18-м ОЛПе.

М. Э. Нам предстоит последняя встреча с Виктором Ткаченко. Его удачное «внедрение» в Магадан состоялось в конце 1955 года. Лагерная молодость и ссыльные приключения подошли к завершению.

«Посылают меня как электрика на объект, где зэки работают, выписывают пропуска, бригадиром меня сделали. Сначала мы главк заканчивали, Северовостокзолото, потом административный корпус, а потом учкомбинат и Дворец спорта. Захожу впервые на учкомбинат, а там девок, наверно, тысячи две на этом объекте. И тут, можешь себе представить, только тут я врубился, вспомнил, что я товарищу Пятрасу обещал. Ты помнишь, его в шахте придавило обвалом насмерть? Я тебе рассказывал. Я же обещал ему, что найду его сестру, расскажу ей о нем, слово дал. Спрашиваю у хохлушек, западенок этих, бандеровок: «Девчата, у вас литовки есть?» — «Та, богато... Каже...»—«Покажите хоть одну!»—«А вон литовки...»

Подхожу я к ним, значит, спрашиваю, так и так. Ну, одна ничего говорит по-русски. «Девчата, у вас есть такая Одорюта Она?» — «Да вон стоит, штукатурит...»

Невысоконькая такая девочка, чуть ниже меня. Полненькая такая. Я подхожу, не знаю с чего начать. Как глянул на лицо — вылитая копия брата, только в бушлатике этом задрипанном, в третьего срока валенках — одни лишь глаза видны большие голубые у нее. Она мне рассказывает, что срок у нее двадцать пять лет, значит. Ну и рассказала, что у нее братик тоже сидит, писал письма и что почему-то сразу переписка эта оборвалась. Где он теперь, что с ним—ничего не знает. «А письма кто тебе писал по-русски?» — «Да какой-то Витька». — «Да это был я, Виктор...» Ну, сам понимаешь, тут сразу слезы. Рассказал ей о брате, обо всем, значит, и стал частенько к ней заглядывать. Жалко пацанку, она такая славненькая, милая, наивная такая. Ну, короче, ты лагерную житуху знаешь, стал я ей таскать то хлебушка, то маслица, то сахарку, туда-сюда.

Прошло полгода. Письма ее посылал ей домой, как обычно у нас делалось: она писала, какие-то подруги ей писали, передавала мне, дала свой адрес, а я отправлял письма, получал на свой адрес оттуда ответы, приносил

533

ей. Она рассказала мне о своем деле, за что она сидит. Боже мой! Я не знаю, куры жареные смеялись бы, наверно: двадцать пять лет сроку у нее! В чем же дело? Она училась в каком-то районном городишке, ездила туда со своего хутора. Однажды вместе с подругой ехали домой из школы и на железнодорожной станции вытащили у нее или она потеряла документы, метрику, справку из школы, ну и несколько лат, или рублей, тогда уже наши, наверно, деньги были. Ну, она расплакалась, обратилась в милицию. Составили, значит, акт на эти документы. Выдали справочку ей в милиции на потерю документов: «Езжай домой и там получишь на месте документы, добьешься через церковные книги».

Через год с лишним она получила эти документы. И вдруг ее арестовывают. Волокут в какой-то городишко районный. И там на очную ставку с девкой, которая жила по ее документам. А девка эта какая-то партизанка. На очной ставке эта девка говорит, что она ее не знает, и не видела никогда. В свою очередь и она говорит, что ее никогда не видела и никаких документов ей не передавала. Все. Больше ничего нет. Раз-два-бах! Двадцать пять рокив.

Уже объект почти что закапчивается. Однажды прихожу па работу, она стесняется, краснеет и рассказывает мне, что вчера у них в лагере читали указ: если женщина или девушка выйдет замуж за кого-нибудь, за вольного или ссыльного, зарегистрируется законно, то, значит, будет получать деньги, жить как вольная, имеет даже право родить. Только единственное — она должна отработать на этом производстве оставшийся срок. Да, я забыл! Когда она рассказала свое дело, я написал Швернику заяву (заявление.—М. Э.). И что-то быстро очень пришло, ей сбросили пятнадцать лет, остался червонец, — это по моей жалобе. И вот она рассказывает про этот самый указ, который у них читали.

Ну, что же? Я пришел один домой, в общагу туда, на Верхнюю, 4, там почти на самой сопке,— ты же Магадан знаешь! Прихожу туда. Там, значит, пляшут и поют, как обычно. Одна шоферня, дня, ночи — нету. Те приезжают, те уезжают. Попойка, крики... Так я как глянул на все это хозяйство и думаю: «Да бог ты мой! Да сколько жить так? Сколько лет еще придется? Да что же я теряю? Возьму эту девчонку да найду какую-то хату, возьму ее такую несчастную, как и я, заберу, господи, лучшей жены для меня не будет. Тем более, я ее хорошо

534

знаю. Ну; и что, если я ее, собственно, толком и не видел, но она меня устраивает, во всяком случае...» Только лицо ее видел, а то все в этом бушлате, в этих валенках, в штанах, ты можешь себе представить, да.

Я ей ничего не сказал, взял и написал письмо ее матери, адрес же знаю. Рассказал о себе — кто я, что я и так далее, и так далее. Что я русский, православный, что нет у меня ничего, что я живу в общаге. Только выйдет за меня замуж — найду хату. А я еще до этого рассказал ей в письме о ее сыне, о Петрасе, как его привел в шахту, как нашел Ону и прочее.

Получаю ответ, какая-то учительница пишет там у них, ничего, по-русски пишет: «Будем богу молиться и свечку поставим толстую, только забери, пожалуйста, нашу дочь, если у тебя есть такие возможности». И вот тогда я пришел к Оне и говорю: «Если ты хочешь, я заберу тебя. Даже можно на таких условиях, что не буду с тобой жить, чтобы только забрать тебя из лагеря, из тюрьмы». Да, тут слезы: «Ты не хочешь на мне жениться, не бери меня...» — «Ну ладно, ладно... Все».

Мы договорились, и я начал бегать. Месяц, наверное, бегал, пока я ее выкопал. Господи! Куда ни пихнусь, нигде хаты нет, куда-то на квартиру — нигде нету. А я в это время перешел работать дежурным на магаданский промкомбинат, там была надежда, что, может быть, квартиру получу. И вот я говорю с тамошним комендантом — была такая одна молодящаяся старая бандерша, вея в кольцах и серьгах. Я ей рассказываю всю эту историю. Она заинтересовалась мною и говорит такую вещь: «Тут есть один ханыга, которого выгнали с работы. Он был начальником цеха сначала. Бывший командир какого-то партизанского соединения в Белоруссии, у него столько орденов — тьма, и на парашютном шелке у него напечатан мандат, что он был там богом, в той местности в Белоруссии, где во время войны партизанил. Он был, значит, начальником цеха. Потом с этой должности за пьянку его сместили, стал мастером, потом бригадиром, потом вообще выгнали с работы. У него квартира — трехкомнатная. Жинка забрала двоих детей, сбежала от него, не требуя ни алиментов, ни дьявола,— только бы от него отдыхаться. Уехала в Ленинград, где они жили до Колымы. У него отключен свет, отключено отопление, как он там живет — дьявол его знает. Так вот, если ты с ним сможешь договориться, а то боятся его трогать, он все-таки величина в прошлом. Если сумеешь догово-

535

риться, чтобы он тебя прописал в этой квартире, а сам потом отсюда убрался, уехал».

Намекает, чтобы я ему дал тыщу, чтобы договориться, чтобы он как-нибудь прописал, а потом в любое время можно сделать так, чтобы он уехал, а квартира останется. «Иди к этому ханыге по этому адресу». Взял бутылку спирта с собой, икры, брюшков копченых и иду туда к нему. Прихожу по этому адресу, начинаю стучать — никто не отвечает. Дверь открыта. Захожу туда — ужас! Там нетоплено, в этой квартире, отключили ему отопление. Холодища адская: в углу ведро замерзло с водой. Одна комната пустая, захожу во вторую комнату, там стол кривой стоит на трех ногах, какой-то хромой... Я — в третью... Гора тряпья, и он залез на эти тряпки, поукрывался и дрыхнет. Я ставлю на стол бутылку. Как только стукнула бутылка, значит, он один глаз открыл, видимо, слыхал, когда я пришел. Молча подымается без звука. Глянул я на него — синий. Наливаю стакан, там стакан у него мутный какой-то, я его чуть спиртом пополоскал. Наливаю ему, себе налил, да. И вот он тяпнул, корочку пососал, пришел в себя.

Ну, ты знаешь этих ханыг: «Кто ты такой? Чего пришел сюда?» Я ему сразу рассказываю всю эту историю, приблизительно обрисовал создавшееся положение, ставлю вопрос: «Понимаешь, что мне нужно от тебя?» — «А что?» — «Я тебе предлагаю дельную вещь. То есть: я тебя одеваю-обуваю с ног до головы. Покупаю тебе билет до Ленинграда, на радость твоей бабе и детишкам. Даю тебе жранья на дорогу и даю тебе три куска грошей, если тебя это устраивает. Другого такого тебе никто никогда не предложит». Он подумал-подумал: «А как я могу тебе верить?» — «Ну, если ты мне не веришь, ты знаешь Колю Пуза — энергетика нашего на промкомбинате?» А он знает хорошо нашего энергетика. «Идем к нему, пусть он будет посредником. Договоримся,— я даю ему гроши, и как только ты меня прописываешь, а сам выписываешься, он тебе отдает гроши». Пошли к этому Коле Пузе. Так и так, договорились. Тот соглашается быть посредником, значит. Пересчитал все эти гроши, оставляет их у себя.

Я его одел, москвичку ему купил, сапоги кирзовые, портянки, белье, рубашки — пододел я его не погано. Пошли с ним в ЖЭК промкомбинатовский, нашли эту бандершу. Та глаза вытаращила — она довольная. Он меня прописал, сам выписался, пожрали мы с ним в ка-

536

баке. Прихожу до Коли: «Ты, значит, тут посиди». Пошли с Колей в порт, купили ему билет, наложили в рюкзак хлеба, жранья и прочего. Выпили мы с ним на бортике в порту, и — У-гу-гу! — отвалил.

Прихожу я в эту хату, прихожу к этой нашей комендантше. Она включила и пар, и воду, и свет. Начали убирать эти тряпки вонючие, привели все в божеский вид. Перебелили. Соседка там хорошая баба оказалась. Я отозвал ее: «Так и так, значит, возьми женские шмотки, начиная с лифчиков, трусиков, приблизительно сорок восьмой размер». Так та пошла и набрала все, чтобы с ног до головы, вплоть до пальто. Ботики взяла хорошие, меховые. Все это она приволокла, повесила занавесочки, прострочила, у нее машинка.

Когда привели хату в порядок — красота, тепло! Пошел я до мебели, привез, все чин чинарем, довольны все. Потом пошел в ее ОЛП к начальнику лагеря, предъявил все эти документы, новые выписываю, заверяю и так далее, да. «Приходи утром».

Я предупредил Ону. Пришел на следующее утро. Смотрю, она уж на подхвате сидит. Девчата ее провожают, какие-то тазики, какие-то чемоданчики, шмотки, узелки. Я говорю: «Раздай все девкам, чтобы ты ничего с собой не брала». Ну, та девчатам все раздала. Пошел я с ней, зарегистрировался. А она стесняется, бедная, в этом бушлатике... «Ничего, ничего, как-нибудь домой доедем». Привожу ее домой, а она, бедняжка, боится переступить порог. «Заходи, заходи!»

Позвал соседку: «В ванную ее». Она ей показала, что к чему, а я пошел к соседу в гости и, уходя, сказал:

«Когда искупаешься, все эти вещи бросишь. Вот здесь все чистенькое, переоденешься, а потом в дверь напротив постучишь».

Как она постучала, ты веришь, открываю дверь — не узнал. Как она застеснялась. Переоделась — боже мой! Глянул на нее — уж чего-чего, думаю, не прогадал. Такая фигурочка у нее, такая она красивая,— я никогда не ожидал такого. Это все меня так поразило, аж пригвоздило... Пришел сосед с жинкой. Мы выпили, закусили. Это и была моя свадьба... И начал я с ней жить».

М. Э. Живут Виктор и Она Ткаченко под Никополем, откуда и прислали тебе, Асир, звуковое письмо, часть которого, с разрешения Виктора, мы публикуем. Сын у них, двое внуков. Приглашают в гости. Из Магадана они уехали в 1957 году, после того как с Оны через комиссию

537

Президиума Верховного Совета была снята судимость, а потом и Виктор, о себе не хлопотавший, получил реабилитацию. Строили они в 1955—1956 годах «объекты» в Магадане, которые проектировались с участием Николая Михайловича Шестопала.

Николай Михайлович отбыл с Колымы 1 июня 1956 года. Тоже через комиссию. Вот как он это вспоминает: «В убогой, омерзительной обстановке лагпункта 18, где все жило во всевозможных слухах, и все волновались, надо всем возобладал слух и разговоры о комиссии из Москвы. Что это? Зачем? И вот, наконец, начались вызовы из нашего лагпункта. Среди первых — Гриша Клотц. Я стоял у забора около вахты и ждал. Уехали утром. И к обеду, вижу — идет Клотц с солдатами по дороге, увидел меня и кричит; «Свобода, реабилитация!»

Подошла моя очередь. Привезли на автобусике в УСВПТЛ. Завели в кабинет начальника УСВПТЛа. Сидит несколько фигур, члены комиссии. Председатель вежливо говорит мне: «Где ваше дело?» Я ему отвечаю: «Откуда мне знать?» — «Не можем мы вас обсуждать, затребуем дело, тогда». Через пару недель вызывают опять, везу|Т. Есть дело, пришло. Председатель говорит мне: «В чем виноваты вы?» Я отвечаю: «Ни в чем». Спрашивает: «Как вы рассматриваете то, что с вами произошло?» И я произнес свою «проповедь» на два часа с лишним: о добре и зле, и о победе человеческого духа, и о величии правды и истины. Говорил и плакал. Закончил. Меня попросили выйти.

Через пять минут вновь позвали. Председатель стоит посреди комнаты и говорит мне: «Поздравляю вас, Николай Михайлович, товарищ Шестопал, с реабилитацией. Спасибо вам, что вы сохранили честь и достоинство советского человека». Что я сказал? Поклонился, вышел. Но помню, что все смешалось в голове. Было это 22 мая 1956 года. Немного погодя, летом 1956 года, председатель комиссии Абабков остановил меня как-то на улице Горького в Москве. «Это вы? — сказал он с удивлением, — а я вас было и не узнал, совсем сейчас иначе выглядите, чем в Магадане».

Поехали обратно в ОЛП-18. Солдаты, подъезжая к вахте (это солдаты московскои части, прибыли с комиссией), кричат собравшимся: «Свободен ваш полковник!» На крылечке стоял наш режимник — «помидорная морда», Он упал от неожиданности в обморок. Наши набе-

538

жали, купили крабов, пировали. Я отравился крабами и чуть не помер. Спасибо фельдшеру из Минска — вызволил меня с того света. Послал телеграмму домой и ждал, пока мне дадут бумаги и спецовку».

Николай Михайлович живет теперь в Москве, п с его разрешения мы публикуем выдержки из воспоминаний «Прожитое — пережитое», которые он написал в 1988 году. Остается лишь сожалеть, что многое из того, что он вспоминает, не удалось использовать в этой книге.

А. С. В обстоятельствах женитьбы Виктора Ткаченко важным моментом оказалась возможность зэка в конце 1955 года быть выведенным на жительство за зону лагеря. У тебя, Мирон, в Джезказгане возникла ситуация также связанная с этой потенциальной возможностью, объединившейся с правом на обучение. И получилось, что ты «сэкономил» год.

М. Э. Учитывая сложившуюся обстановку, все события, связанные с XX съездом, общее послабление режима и что дело для выведения па жительство за зону подготовлено, я решился на некий микропобег. Жена привезла из Рязани мой серый полосатый костюм, новую шляпу, туфли. Нашел способ добраться до Кенгира. Пошел в управление всех лагерей. Я знал, что генерал-майор, который был начальником, снят и вместо него приехал новый начальник. Вот я и шел к нему. Подошел к зоне, поскольку двухэтажное здание управления находилось внутри зоны, и увидел проходную с охранниками. Подошел к ним, приподнял шляпу, сказал: «Здравствуйте!»—и спокойно прошел в здание. Поднялся на второй этаж в приемную. Секретарша: «Как доложить?» Я назвал только фамилию. На двери кабинета начальника была табличка: «Полковник Егоров». Передо мной сидел за большим письменным столом сравнительно молодой, лет тридцати пяти, улыбающийся полковник с ромбиком юридического факультета университета. Он предложил мне сесть и спросил: «Вы из какой газеты?» — «Я не из газеты. Попрошу вас позвонить полковнику Константинову н сообщить ему, что я не в побеге, а у вас в кабинете».

Он позвонил. «Итак, в чем дело?» — спросил полковник Егоров. «Вы знаете, у меня дело подготовлено для выведения за зону. Вы, конечно, в курсе: есть решение Коллегии МВД о том, что выведенные за зону имеют право учиться. Все равно скоро начнется реабилитация, зачем мне терять год? Тем более что жена привезла

539

зачетку. Там шесть курсов и практика отработана. Я съезжу, сдам госэкзамены, потом к вам вернусь и буду досиживать до приезда комиссии. И Москва не возражает».

Он был слегка удивлен такой постановкой вопроса. Ознакомился с моей московской бумажкой, из которой следовало, что по учебе возражений нет. Потом нажал какую-то кнопку. Появился солидный, очень мрачный на вид полковник Щетинин, начальник первого отдела. Егоров спросил его: «Этот гражданин говорит, что дело у него подготовлено, но майор Шабанов ему не подписывает. Мы можем что-нибудь сделать?»

Внимательно посмотрев сощуренными глазами на меня и па полковника Егорова, выругавшись, вероятно, про себя, полковник Щетинин ответил: «Сейчас уже все можно». Он повел меня по коридору в свой кабинет. На столе стояла старая пишущая машинка «Ундервуд». Он сел за нее и через пять минут вручил мне такой документ:

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано з/к почтового ящика 392/1 Этлису Мирону Марковичу в том, что он находится в отпуске для сдачи госакзаменов в городе Караганде.

Полковник Егоров.

Как я после этого добрался до лагеря, помню смутно. Помню только, что в лагере бросил клич, и через час у меня в кармане было около двухсот рублей. Я заскочил к жене, сказал, что еду. Купил билет и на следующий день в девять утра сидел в приемной директора Карагандинского мединститута, имея в руках зачетку и удостоверение. Других документов у меня не было. Обратился к директору: «Я прибыл к вам по определенному предписанию МВД для сдачи госэкзаменов». Он, улыбаясь, ответил: «С превеликим удовольствием, но нужно разрешение Минздрава Казахстана».

Я с ним бился часа полтора. Вышел на порог мединститута с отрицательным ответом и услышал лай собак — овчарок... Показалось, что иду в колонне. А в действительности все вокруг было залито солнечным светом, и стояла тишина. Я понял, что дела мои плохи. Из глубины сознания вдруг выплыло воспоминание: я увидел конференц-зал первой всесоюзной студенческой научной конференции. Ведь первую премию там получил Вадим Агол, а я третью или восьмую, не помню. Был слух, что Вадима Агола вместо того, чтобы оставить в Москве в

540

аспирантуре, отправили в Караганду. Если это так, он может быть только на кафедре биохимии. Поднимаюсь на второй этаж, на эту самую кафедру, и встречаю Вадима. «Ты жив? Немедленно ко мне домой!»

Ночью я вспомнил, что, сидя в своем коконе, там, под землей, с этой бригадой обезопасчиков, я же написал около пятидесяти каких-то заявлений. Не может быть, чтобы не догадался написать в Минздрав Казахстана. Рано утром в канцелярии института мы с Вадимом нашли ответ на мое заявление: разрешение Минздрава Казахстана на сдачу госэкзаменов студенту Этлису.

Через три дня я сдавал первый экзамен — по основам марксизма-ленинизма. Это было немножко странновато, потому что вместо обычного состава из пяти-шести человек принимающих было человек шестнадцать. И спрашивали меня не так, как положено по предмету, а держали больше часа. Я думаю, что меня в основном спасло знание содержания Резолюции XX съезда. Но, кроме того, я успел за эти дни посмотреть «по диагонали» первоисточники. Получил героическую тройку, хотя отвечал, как мне кажется, не менее чем на четверку.

Предстоял следующий экзамен — по терапии, который, я сдал уже на «отлично». В этот момент я получил телеграмму из Джезказгана от своей супруги: «Не волнуйся сдавай успешно тчк приехала комиссия тчк работаю официанткой в комиссии по реабилитации». Рассудил я примерно так: тысяч десять у нас контингента. Знают все, что я сейчас сдаю экзамены при невыведенности за зону. Жена вдруг оказывается работником комиссии, то есть аппарата. Так не прирежет ли ее какой-нибудь бандеровец или власовец по своей линии?

Через день в пять утра был я в своем лагере. Три дня у меня оставалось до следующего экзамена. Что с женой? Надо выяснить обстановку. Надо разведать. Официантка! Где может находиться эта самая комиссия? Была где-то пустая зона. Наверное, она там. Зашел в клуб, где стоял громадный бильярд. Начал обходить его и вдруг услышал голос своей жены: «Генерал, генерал! Ну, как вам не стыдно! Я всего лишь жена заключенного и официантка! Ну, генерал, не надо!» Увидел седой затылок и золотые погоны генерал-лейтенанта. Он пытался открыть дверь. Я взял его за погоны, повернул к себе и сказал: «Она действительно жена заключенного, и я ее муж! Вы же генерал! Как вам не стыдно?!» (Это был тот самый генерал, который много лет отсидел, был

541

одним из первых реабилитированных и принимал участие в комиссиях по реабилитации).

Не помню, как разыгралась эта сцена дальше, но мы с ним не поругались, и он ушел какой-то сгорбленный. Жена рассказала, что все в порядке, что она коньячком и всякими вкусными вещами угощает членов комиссии, и они очень интересуются, где ее муж. А она отвечает: «Мой муж заключенный, сдает в Караганде экзамены в мединституте и должен получить диплом».

Я уехал сдавать следующий экзамен. За время экзаменов еще раз съездил в лагерь и был участником весьма, как оказалось, горестного для меня события. Полковник Константинов, под козырек, представил мое дело. Но комиссия увидела, что там свежее, 1955 года постановление Военной коллегии о сокращении мне срока с двадцати пяти лет на десять, и, извиняясь передо мной, ничего другого не могла мне предложить, кроме документа об амнистии, который я тут же с собой взял, положил в карман, поехал в Караганду и получил там паспорт. Я уже рассказывал, что мне пришлось потом год в Москве хлопотать о реабилитации в Верховном суде на улице Воровского.

А когда все экзамены были сданы, в Караганде во Дворце горняков состоялся выпускной вечер. Мы с женой сели в вагон, который шел с перецеплением в Караганде до Москвы. А в Караганде он стоял шесть часов, и эти шесть часов пришлись как раз на время выпускного вечера. Нас сопровождали Вадим Агол и его жена. Диплом с порядковым номером 124 за 1956 год Карагандинского медицинского института я вез с собой в Москву.

Реакция у заключенных была на этот факт такая: они сочинили анекдот о том, как зэка сдает госэкзамевы в Караганде. Он берет билет и видит, что ничего не знает. Оглядывается — никого нет. Подходит к профессору и хриплым голосом говорит: «Ставь тройку, падло!» Профессор приподнимает очки и отвечает: «С кого тянешь, сука!»

А. С. Из этого рассказа ты исключил некоторые эпизоды, о которых раньше говорил с удовольствием, даже, можно сказать, со смаком.

М. Э. Ты имеешь в виду «развитие» эпизода с генералом, который был членом комиссии, и обстоятельства, связанные с приездами жены на свидания со мной в 1955 году? У меня были неприятности, Асир: что вспомнил я и рассказал, не совпало с тем, что об этом помнил

542

мой солагерник Андрей Т. Но ведь на большом расстоянии во времени возможна аберрация памяти. Об этом и пишет известный астроном И. С. Шкловский в публикации «Невыдуманные рассказы». «Кстати, это очень не просто — «говорить правду, только правду». С этой самой правдой при длительном ее хранении в памяти происходят любопытные аберрации. Тут уж ничего не поделаешь, законы человеческой психики — не правила игры в шашки. Конечно, я это имел в виду и тщательно все проверял и анализировал, но ошибки и сбои неизбежны». Достоверность связана с документальностью. Вот если бы все было вовремя записано...

А. С. Поэтому нужно опираться на факты. Ведь хотели же мы назвать книгу, где были бы только наши воспоминания, «Мы: М-1-866 и Э-555», чтобы самим заглавием, упоминанием этих фактических наших лагерных номеров утвердить опору на факт без вымысла. Реев был документальное пас, потому что писал, когда ему еще не было шестидесяти и события для него ближе по времени, а память у него богаче нашей.

Умер Константин Реев в Магадане 3 декабря 1972 года. По словам его сыновей, он мечтал вернуться в родную Одессу, но его оскорбил отказ предоставить жилье и прописку, несмотря на реабилитацию, и он махнул рукой па эту затею.

Реев отдал Колыме тридцать пять лет. Сыновья вспоминают рассказы Константина Владимировича, не записанные им. Среди них — о Масальском, одесском чекисте, оказавшемся на Колыме, с помощью которого Реев, работая на Атке, не получил «довеска». О князе Святополк-Мирском, приглашенном Максимом Горьким на родину из эмиграции в 1936 году и транзитом оказавшемся на Колыме. Он был на Атке «привратником» — сидел около ворот базы и с поклоном открывал их перед аткинским начальством и дамами, которых забавляло его княжеское обращение. Ленинградского профессора математики Цветкова Реев «подобрал» где-то около аткинской свалки в состоянии «фитиля» и «доходяги». Позднее он стал незаменимым бухгалтером на складах, где работал Реев. Вспоминали о голоде, о пионерском лагере — там приемный сын Реева оказался вместе с сыном пресловутого Гаранина — Юркой Гараниным; о том, что Ляля Шейнин «кормился» среди блатарей как «ботало» и «тискало» — за счет своих рассказов.

Отличная память Константина Владимировича сохра-

543

нила такой эпизод: «Под Еврашкалой, на строительстве дороги на Берелех, дядя Костя Душенов, известный в те годы красный адмирал, сидевший в нашем лагере по статье 58, пункты 10, 11, 6, 8 и так далее «с десяткой» за плечами, отдыхая после выволочки из занесенной снегом тайги очередного балана, говаривал мне и Юрке Мощенко, работавшим с ним в одном звене: «Обождите, молодые люди, придет время, — нам памятники будут ставить на Колыме! Я-то, наверное, не доживу, а вот вам придется на их открытии выступать с воспоминаниями». Ни дядя Костя, ни Юра Мощенко не дожили до этого времени. Гляжу сейчас па фотографию Душенова в книге адмирала Кузнецова «Накануне» и вспоминаю его у костра в арестантском бушлатике и шапчонке. А ведь герой был, не то что мы...»

М. Э. Варлам Шаламов писал, что его «КР» — «Колымские рассказы» — «это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями». Мы с тобой дожили до времени, когда сооружаются монументы скорби. Но сколько десятилетий прошло! И сколько усилий понадобилось, чтобы преодолеть нашествие других монументов, избавиться от поклонения идолам тоталитаризма.

Ниспровержение этих идолов началось давно. Шестопал упоминает о случае, когда в 1953 году, после объявления о смерти Сталина, произошло надругательство над его скульптурным изображением. Дошло известие об этом и до лагеря, где был тогда Шестопал. Помню, что этот эпизод как-то связан с личностью скульптора Михаила Ракитипа.

А. С. Да, действительно в Магадане, в городском парке, стояла тогда белоснежная скульптура Сталина с простертой рукой. После сообщения о его смерти ночью неизвестные эту длань отбили и валялась она у подножия постамента. Этой же ночью Михаила Ракитина подняли с постели и как единственному в то время в Магадане скульптору в категорической форме предложили скульптуру восстановить. Работал он до самого утра. Днем мы встретились. Михаил красочно описал эту ночь и сказал, что предпочел бы еще три года просидеть, лишь бы не заниматься такой реставрацией. Так было. Но есть еще и продолжение.

В пятьдесят восьмом году, впервые после пятнадцатилетнего перерыва, мы с женой поехали в Москву. Приобрели путевку на речной лайнер «Карл Маркс» по маршруту Москва — Ростов-на-Дону. Через шлюзы из

544

Волги вошли в Дон. Сначала на горизонте показалось какое-то очень высокое сооружение. Постепенно мы стали приближаться к самой большой скульптуре в нашей стране, к гигантскому монументу, отлитому, казалось, из чистейшей меди. Огромность фигуры на впечатляющем по размерам постаменте подавляла. Сталин был изображен в форме маршала. Скоро мы заметили на скульптуре легкие металлические леса. Я разглядел несколько человек — они очищали сооружение от медной зеленоватого цвета окиси. Когда теплоход подошел почти вплотную — до берега оставалось тридцать-сорок метров,— я заметил в правом глазу генералиссимуса человека. По сравнению с гигантским глазом казался он воробьем.

На обратном пути из Ростова мы увидели, что скульптура сияет как золотая. Вернувшись домой в Магадан, встретил Ракитина. Он недавно вернулся из творческой командировки в Анадырь — что-то доделывал там для своей композиции, для памятника Первому Ревкому Чукотки. Ракитин был женат на сестре Вучетича — знаменитого скульптора-монументалиста, автора вышеупомянутого волго-донского сооружения. Он рассказал, что после освобождения из лагеря вместе с Вучетичем работает над сооружением мемориала на Мамаевом кургане в Сталинграде.

Прошло какое-то время, и я, будучи в командировке в столице, на Манежной площади столкнулся лицом к лицу с Ракитиным. Зашли в Александровский сад, присели. Михаил поведал, что у него с Вучетичем в делах творческих полное единодушие, но они расходятся только в своем отношении к Сталину. Он рассказал, что на высшем правительственном уровне было решено: скульптуру Сталина снять, переплавить, отлить из нее бюст Ленина и установить на том же месте. Вучетич заявил, что он не в состоянии сам уничтожать собственное творение и просил Ракитина сделать это вместо него. Согласие было дано.

Ракитин прибыл на Волго-Дон. Под его руководством автогеном срезали подошвы сапог скульптуры, отделив их от постамента. Накинули три стальные петли, и три самых мощных в то время трактора с другого берега Дона одновременно рванули. Сталин стоял неподвижно. Подошло еще два трактора, махина не покорилась и пяти. Подогнали еще два, накинули еще два троса, а потом и семь машин одновременно натянули стальные петли. Фигура слегка качнулась и снова стала на прежнее

545

место. И только после натужных усилий девяти машин Сталин был повержен. Рассказывая это, Миша Ракитин воскликнул: «Никогда, за всю мою жизнь, не было у меня чувства такого удовлетворения! Я получил полную компенсацию за восстановленную когда-то по приказу сталинскую руку».

Михаил прошел фронт, плен с лагерями, колымские лагеря. Он был могучим человеком, прекрасным организатором, способным выдерживать ответственные нагрузки, без которых — в смысле техники воплощения, а не только творческой энергии — скульптурные комплексы не рождаются. После освобождения, имея эти самые «минус тридцать девять», Ракитин жил в Магадане вместе с женой и двумя сыновьями. Позднее он выехал в Москву и получил реабилитацию.

В рассказе о «боевой операции» Ракитин опустил момент, подмеченный кем-то из присутствовавших наблюдателей. Автогеном не удалось полностью перепилить стальную арматуру монумента, и, когда он все-таки был низвергнут, целая часть арматуры спружинила и, ко всеобщему ужасу, фигура, как живая, стала приподниматься. Идолопоклонники на какое-то мгновение ощутили себя лилипутами перед Гулливером, разрывающим их тросы, как нитки.

М. Э. Мучительно трудно и долго мы расставались со страхом. Идолы повергались, но ведь вопрос с «культом личности» очень долго не решался окончательно. Начало периода застоя, когда демонтаж сталинизма переходил в замалчивание, в попытку забвения, отразилось в стихах Твардовского в 1965 году. А ведь от замалчивания трагедии через «объективную оценку» один шаг до реставрации. И в этот момент утрачиваются критерии добра и зла, общественное сознание близко к потере исторической памяти. Может быть, это не лучшие стихи Александра Трифоновича, но в соседстве в цикле с такими его шедеврами, как «Памяти матери», оно на месте, и во времени — тоже:

Дробится рваный цоколь монумента,

Взвывает сталь отбойных молотков.

Крутой раствор особого цемента

Рассчитан был на тысячи веков.

Пришло так быстро время пересчета,

И так нагляден нынешний урок:

Чрезмерная о вечности забота —

Она, по справедливости, не впрок.

Но как сцепились намертво каменья.

546

Разъять их силой — выдать семь потов.

Чрезмерная забота о забвенье

Немалых тоже требует трудов.

Все, что на свете сделано руками,

Рукам под силу обратить на слом.

Но дело в том,

Что сам собою камень,—

Он не бывает ни добром, ни злом.

Страх и предчувствие трудных предстоящих лет не покидали освободившихся из лагерей в 1956 году. Реабилитация юридически состоялась, но в чем-то основном представлялась только «условно-досрочным» освобождением.

Вспоминаю свое состояние при возвращении из Казахстана осенью 1956 года. Ощущение новизны и одновременно стабильности, похожей на возврат в детство, испытывал я лишь в первые часы возвращения в Рязань. Есть аналогия моим чувствам в романе Пастернака. Доктор Живаго входит в Юрятин. «Он часто останавливался и еле сдерживался, чтобы не упасть на землю и не целовать каменьев города, которого он больше не чаял когда-нибудь увидеть, и виду которого радовался, как живому существу». Да, и у меня была радость, по очень недолгая, потому что рядом — боль: вот ведь, всего в нескольких шагах от дома, тот двор областного управления, та самая тюрьма, с той самой тринадцатой камерой. Запахи осенней свежести перебивал фантомный парашный дух, обостренный хлорной известью. В Рязань с тех пор я не возвращался и не еду вот уже тридцать пятый год.

А. С. Ты как-то слишком выделяешь психологическую сторону реабилитации, отрываешь этим ее от живой истории, которая с психологией мало считалась.

М. Э. «Живая история» не считалась не с психологией, а с человеком вообще. Например, с его здоровьем. А состояние реабилитированных — это и состояние их здоровья, прежде всего морального. Об этом академик Василий Васильевич Парии, сумевший через несколько лет после реабилитации стать организатором работ по жизнеобеспечению человека в космосе, писал в 1955 году: «Около полугода со дня моего выхода из заключения я продолжал еще оставаться в состоянии значительной угнетенности, психической подавленности, доходившей до робости, и сознания своей гражданской неполноценности. Всякие напоминания о моем деле, стоившем мне семи вычеркнутых из жизни лет, к тому же проведенных

547

мною в тяжелой обстановке, вызывали у меня в то время мучительные переживания и состояние, которое я могу назвать рефлексом беззащитности...» Такое состояние пережил и Николай Михайлович Шестопал.

Что касается истории вообще, то нельзя отрывать ее от человека, от его судьбы. Вот пример. Сопоставляя судьбы героев двух исторических романов Юрия Тынянова—Кюхельбекера («Кюхля») и Грибоедова («Смерть Вазир-Мухтара»), А. Белинков писал: «Через его книги проходит тема зависимости человека от судеб общества. Если не удается общественная жизнь, то не удается и личная. Это правило в романах Тынянова никого не щадит исключениями». Далее Белинков излагает мысли, имеющие прямое отношение к сопоставлению лагерной ипослелагерной судьбы. «Только в первом романе оно действует более, а во втором менее непосредственно, потому что во втором романе между историей и героем стоит смягчающее удары судьбы общественное положение, в первом же высокого общественного положения нет, и поэтому воздействие истории на героя гораздо более непосредственно и болезненно». Так было в прошлом веке. А в этом все сместилось и, можно сказать, перевернулось, а точнее — доказана относительность влияния так называемого «высокого социального положения» на защищенность от ударов судьбы. Более того, историческая практика, отраженная в биографиях, доказывает, что падение «с высоты» иди ломает человека, или оно для него смертельно. Примеры Реева и Ткаченко это подтверждают, являясь как бы «доказательством от противного».

А. С. Вот и состоялись последние в этой книге встречи и расставания. Пора нам подводить черту.

М. Э. Не правда ли, Асир, что иной раз мы чувствуем себя этакими мастодонтами? Мы не можем теперь догнать автобус и вскочить на подножку на ходу, запросто, вдруг, полететь на Чукотку с фотоаппаратом... Да, мы уже старики. Просветление в старости — явление исключительно редкое. Каждый старик хотел бы считать себя таким исключением. Мы не мудры, жизнь прожили суетную и слегка «просветлели» в основном благодаря гласности и стечению магаданских обстоятельств. О жизненном пути и выводах хотелось бы сказать, увы, чужими словами, словами Льва Николаевича Гумилева: «Понимаете, порой кажется, что в жизни человека закономерны беды, утраты, катастрофы, как нечто нарушающее привычный ход жизни. И никто не думал, да и теперь

548

не думает, что и внезапное несчастье закономерно, и тихое провождение времени с накоплением благ честным трудом... Вот мне семьдесят шестой. Иной раз спрашиваешь себя: а нужна ли такая долгая жизнь, если бы дала возможность нормально работать предыдущие пятьдесят лет? Когда человек стар, ему надо дать спокойно умереть. Однако не стоила бы гроша наша жизнь, если бы не надежда на перемены. Как и многие, я верил в перестройку, ждал ее. И мы верили. И тоже сожалеем, что не смогли, пока были молодыми, достойно, спокойно жить и работать последние сорок — пятьдесят лет, не написали других книг, а дописываем лишь эту. Грустно так говорить, но, что поделаешь,— это правда.

Наш «реабилитанс» увы, не стал нашим ренессансом... Зрелые годы пришлись у нас на годы, которые называются теперь годами застоя. И провели мы их на самом краю земли, в славном городе Магадане, географически — в зоне отечественного Клондайка, в прошлом — местоположения многих, увы, очень многих лагерных зон... Мы — уставшие люди, но наша усталость особая — лагерная.

Мы остались связанными с тем неповторимым — не дай бог, чтобы повторилось! — что было в лагерные годы. От способности к «быстрому реагированию» к энергичности, которые когда-то помогали нам выжить, кое-что осталось, и доказательство этому — написанная нами книга. Мы стали несколько многословными, склонными к рефлексии, но прагматический дух нас не покинул, мы не полностью утратили самокритичность и юмор. Оставшись все-таки оптимистами, мы не боимся быть и скептиками. И в то же время мы сохраняем способность многое видеть с лучшей стороны.

Глава четырнадцатая ЭПИЛОГ

548

Глава четырнадцатая

 

ЭПИЛОГ

 

Это — самая короткая глава. И не итог книги в смысле завершения событий, а тем более не ее авторская рецензия.

После месяцев, в которые был написан основной текст, и еще предстоящим выходом книги прошло более двух лет. Таков темп издательской процедуры. Мы изменились и постарели. Но в старости время проходит быстрее,

549

если заполняется значительным событиями. Бывают периоды, можно сказать, молниеносного движения. Как в армянском анекдоте: «Что такое 96—69, 96—69, 96—69..?», ответ — «Карапет падает с крыши (выпал из окна или его выкинули) и пытается прочесть номер дома». Молниеносность обессмысливает, и если мы попытались бы проследить нечто неизменное в пашем отношении к написанному и во времени быстротекущей жизни, то уподобились бы этому Карапету. Ход внешних событий 1989— 1991 годов столь стремителен, так напоминает падение (или взлет?), что действительно было бы странным сосредоточиваться на таком пустяке, как авторская самооценка.

Пусть эпилогом будет картинка нашего сегодняшнего умонастроения. И желательно описать его в новом, сегодняшнем стиле — кратко, убористо и эмоционально. Попробуем.

Лагерная усталость наша не испарилась. Круговерть событий и громыхание «реалий» перестройки не смогли усилить степень «реабилитированности». Успешно получили частичную «компенсацию» — два «куска» — две тысячи рублей на нос, и удостоверения, действующие в пределах Магаданской области, приравнивающие к инвалидам войны в смысле льгот, усиливающих так называемую социальную защищенность. Приватизация джезказганских рудников обещает сделать М. Э. владельцем акций. Это — если очень хлопотать, ждать и надеяться, да еще найти энергию, чтобы участие в хлопотах было не символическим, а этаким реальным: хождения на поклон к законодателям и тем, кого Буш, американский президент, назвал бывшими диссидентами, заседающими в парламенте. О приватизации магаданских рудников пока что сведении нет, хотя прогрессивная общественность вместе с властями добивается статуса свободной экономической зоны. Может быть, доживем и до концессий.

М. Э. пытается оставаться активистом общества «Мемориал», а А. С. недавно обратился к реабилитированным статьей «Пятьдесят восьмая, откликнись!» в газете «Магаданская правда». Эта деятельность помогла Магадану гостеприимно встретить американского скульптора Эрнста Неизвестного и надеяться воздвигнуть на сопке Крутой над местом бывшей транзитки (пересыльных бараков — лагпункта весьма знаменитого) монумент скорби, который удобнее называть «памятником жертвам сталинских репрессий». И достигнуть упомянутых выше льгот,

550

поскольку подсчет показал, что живых реабилитированных в городе и области осталось немногим более двухсот человек, и сумма льготная под силу областному и городскому бюджету.

Наше сознание и речь загромождены осколками фраз из текущей прессы и телевизионными образами и силуэтами. Это вопреки правилу, что при склерозе лучше помнится прошлое, чем сегодняшние события. Мы стали меньше уделять времени разговорам при встречах тому, что раньше называлось политинформацией — краткому обзору актуальных событий. Относим это к механизмам психологической защиты. Достигнут некий предел насыщения, когда хочется верить, что pi так все ясно. И нечего переливать из пустого в порожнее. Удивляет, откуда берется свежесть сатиры и беспросветная ироничность у Михаила Жванецкого. Нет у нас такого могучего одесского здоровья.

Оказывается, что падение — целый процесс, имеющий свою протяженность. Крах тоталитаризма, называемый для приличия кризисом административно-командной системы, тоже процесс. А как хотелось бы видеть этот крах в обобщающих кадрах замедленной киносъемки, в современных монтажных и иных возможных трюках-приемах кино или темпе хорошего клипа. Не дано. Не доживем. Не увидим. А то, до чего доживем, уже не удивит, а может быть, и не обрадует.

Осознаем ли мы себя участниками перестройки и «демонтажа административно-командной системы»? Достаточно ли было написать эту книгу и ожидать ее выхода в свет? Где-то происходят политические баталии, а мы здесь в Магадане отсиживаемся или отлеживаемся. Почему в нас не проснулась экстремальная политическая активность? Мы явно не на баррикадах, не на партийных сходках. Ставя эти вопросы, мы не осуждаем, а обсуждаем себя. Пытаемся рефлексировать не только геронтологический, то есть описанный наукой о старости свой статут, но и то, что называется социальной позицией, независимой от биологического возраста. А ответ-то на эти вопросы прост. М. Э. и А. С. — рядовые конформисты, как и большинство уцелевших современников ГУЛАГа. Мы— не лучшие из них, не исторические личности, прямые и активные делатели истории, а рядовые человеки исторические... И нечего упрекать себя за это и стыдиться того, что сделали лишь то, что могли, а не сверх сил и возможностей, скажем, нашего магаданского бытования.

551

Зададим последний вопрос и обязуемся не задавать больше риторических вопросов. Имеют ли право люди с таким пассивно-полуупадническим настроением на самовыражение и можно ли продвигаться в тумане с погашенными фарами, не опасаясь столкновения с другими экипажами, передвигающимися на иных скоростях? Ответ и здесь весьма прост. Да, не только могут, имеют право, но и обязаны, если умеют. Потому что нет ничего ценнее правды. А она «такова и больше никакова».

Печально наблюдать, что при наших встречах — живых диалогах М. Э. и А. С. — последнее время все меньше звучит конкретная лагерная тема. Мы непроизвольно ведем себя так, как ведут школьники или студенты, сдавшие, наконец, трудный экзамен и утратившие интерес к предмету, который «столкнули», так сказать, безвозвратно и необратимо. Нам действительно не хочется заниматься повторением пройденного. Хочется двигаться если не вперед, то куда-то в сторону.

Но мы не школьники, хотя вынуждены были пройти за последние годы большой курс обучения и переобучения. То, что названо выше потерей актуального интереса к разговорам на лагерные темы — результат накопившегося опыта и многих разочарований. Да, мы усомнились в реальности разрешения того, что высоким стилем можно назвать комплексом проблем ГУЛАГа. Думаем, что все здесь упирается в необходимость перехода от импульсивных и кустарных усилий отдельных энтузиастов к углубленной работе больших творческих коллективов. Больших — это не в смысле численности, а в смысле профессионализма, вооруженности информацией и способами ее получения. Да, можно радоваться; что на базе Московского историко-архивного института создан новый независимый Российский гуманитарный университет. Да, вышли книги и множество статей в периодической печати на лагерные темы. Да, кардинальна меняются взгляды па историческое прошлое страны. Но время идет, и нарастает тревога за то, что называется «уходящей натурой» (термин кинодокументалистов) и материалом устной истории.

Возникла и проходит через критическую точку реального биографического времени «человеческая», личностная проблема исторического запамятования. Остаются в жизни последние современники ГУЛАГа, знающие его не как ушедший в историю феномен тоталитаризма, а как факт своей биографии. Получается, что вместо сви-

552

детельств живых людей будущие гуманные историки вынуждены будут иметь в своем багаже лишь архивные документы. Те, кто сегодня о чистым сердцем и с магнитофоном в руках беседуют со свидетелями-жертвами, с и детьми, знают, какая это трудная, но благодарная работа. Но таких знающих и работающих, увы, считанные единицы. А те, кто говорит об уже накопленных километpax магнитофонной пленки, лишь успокаивают себя. Он ведь должны знать, какое расстояние во времени, и какой труд лежит между записью и ее исторической и иной обработкой. Мы это прочувствовали на своем скромном опыте.

Мы не слепы и не бесчувственны, чтобы, не дай Бог, умалить или не заметить усилий и трудов энтузиастов исследовательских групп московского, петербургского и других «Мемориалов», работы краеведов, групп поиска и множества комиссий «по интересам» — писательских, дипломатических, научных, литературных и даже военных и чекистских. Нельзя забыть и усилий отдельных издательств, например, таких как «Прогресс». Но факт остается: все эти усилия недостаточны и раздробленны. Между тем существуют серьезные силы и люди, не считающие себя реакционными, которые из самых благих побуждений хотели бы «закрыть» живую лагерную тему, объявить ее исчерпанной, признать ГУЛАГ если не «ошибкой», то национальным позором, от которого надо побыстрее отступиться, отмолиться или скорбно отмолчаться. Эти переключатели общественного интереса не способны попять, что речь идет о трагедии глобального, планетарного масштаба, что требуется еще громадная работа совести и ума людей, чтобы эта трагедия была изжита и не могла повториться.

Вот эта мрачная сила противодействия исторической правде представляется нам сегодня мощной и даже в какой-то степени победной. Мы не желаем смириться, но понимаем, как мало зависит лично от нас, и склоняемся к пессимизму. Таково умонастроение.

Остается рассказать о двух событиях, которые имеют прямое отношение к высказанным сожалениям и не скрытым за словами эмоциям. В этих событиях были вдвоем А. С. и М. Э.: поездка в Париж весной и открытие памятника на Серпантинке летом 1991 года.

Как это ни странно, весной мы две недели провели в Париже. Библиотека Парижского университета пригла-

553

сила нас, пожелав проинтервьюировать по лагерной теме. По интервью — детальный опрос для пополнения фонда «устной истории» — не состоялось. Его заменила рукопись материалов, использованных в этой книге. Но состоялась встреча с Парижем. Описать эту встречу с городом решиться трудно. Можно рассказать лишь о своем состоянии, о некоторых встречах с людьми, об удачных и благожелательных беседах, как теперь говорят, неформальных контактах.

Войне в Персидском заливе мы обязаны уникальной возможностью пережить контраст между Магаданом и Парижем. Москву фактически миновали. Не было ожидаемых проблем с авиабилетами. Проскочили Москву транзитом, как через не очень комфортный, но удачный пересыльный пункт. Но именно в этом пункте успели определиться в планах предстоящего парижского времяпровождения: А. С. — издательства, журналистика, а М. Э.— наука. Это разделение частично состоялось. Но предполагавшиеся индивидуальные направления неожиданно сошлись, и об этом можно рассказать.

Весна в Париже — после магаданской метели и снежных пробок над аэродромом. Монмартр и панорама города — после магаданских сопок. Собор парижской богоматери и кардинальская служба в нем — после стычек с отцом Анатолием, магаданским священником, из-за якобы нежелательного соседства православного храма и монумента скорби... Да, и это было. Ведь прямо из аэропорта имени Шарля де Голля на машине встречавшего нас гостеприимного хозяина мы целый день знакомились с городом. Потом уже было удобное передвижение па метро и автобусах. И не было больших проблем с адаптацией. Контраст исчез моментально. Город захватил, завертел, пленил. Но не удивил: все должно было быть именно так — просто и прекрасно. Как дома. Н как бы нарочно — для моментального приручения и неизбежного навсегда желания возвратиться, еще и еще много раз пережить встречу, а потом — приторную горечь расставания...

Пути журналистики и науки сошлись на седьмом канале парижского телевидения. Нас три дня «держала» и целый день снимала для этого канала группа, душой которой была незабываемая Наталья Смирнова. Места съемки — особняк — консерватория Шереметьевых у набережной Сены, площадка около памятника Бальзаку, роденовского памятника, бронзового, но зеленого из-за патины — налета времени на бронзе, кафе — вечернее парижское

554

кафе — «Гарсон, два пива!..», Александр III с видом на Эйфелеву башню. Но не в этом фоне дело. Главным было — свободное, непринужденное самовыражение и мастерство «вопросов-ответов», поразительный такт Натальи, фантастическая слаженность работы съемочной группы. Отсюда комфорт, комфорт и комфорт. Вот если бы так «работать» с нашими магаданскими современниками ГУЛАГа, с нашими уникальными сверхвыживаемыми избранными мужчинами и неповторимыми в своей простоте, затравленности и жизненной стойкости женщинами!..

Другое острое впечатление — каталог библиотеки университета, ее фонды. Ощущение невосполнимой утраты — невозможности погрузиться в это море информации, нащупать маршруты — лоции плавания в этом море, найти магаданскую, колымскую лоцию. Мы не идеализируем ситуацию — многих известных нам источников нет под рубриками «Колыма» и «Магадан», но есть такое, что, увы, не было и, наверное, никогда не будет доступно нам. Теперь уже не из-за таможенных барьеров или железного занавеса, а из-за отпущенного лимита времени жизни.

Из Парижа вы вернулись с особым настроением, которое можно определить крылатой фразой послевоенной поэзии: «Жажда трудной работы нам ладони сечет...» Сейчас историки достоверно установили, что первые «перестроечные» надежды и устремления были пережиты еще фронтовой, послевоенной молодежью. Именно опасения активности этих умонастроений стимулировали систему усилить волну репрессий послевоенного периода. Ту самую волну, которая для А. С. обернулась лагерной судимостью и которая — через бурливые русла борьбы с космополитизмом и «дела врачей» — подхватила и М. Э. Позволим себе парадоксальное утверждение: наш послепарижский энтузиазм сродни еще только ожидаемому, возможному взрыву энергии, который должен, обязан захватить и приподнять над действительностью послеперестроечное поколение. Была холодная война, вход в реформы по остроте и конфликтное™ ситуации приближен к войне гражданской, пусть, слава Богу, не столь «горячей», как можно было ожидать. Предчувствие энергичных перемен к лучшему, тех перемен, которые только наметились, только начали реализовываться, и того, что будет после этих перемен, когда нас уже не будет в живых, — вот, как нам кажется, действительная причина всплеска энергии, который мы ощутили после Парижа, хотя и не без оздоровляющего влияния встречи с частью большого мира.

555

Реализовать, вложить в дело названный выше «всплеск» нам не удается. Мешает возраст и обстоятельства. Усилия разбиваются о какую-то стену, и трудно понять, почему обстановка гласности и дозволенности выражения самых крайних мнений не втягивает нас во всеобщую дискуссию о прошлом, настоящем и будущем. Нет публицистического энтузиазма. Нет и организационной целеустремленности, желания активно вмешаться в текущую общественную и политическую жизнь Магадана. Может быть, в этом проявляется этакое скрытое высокомерие. Нет, это — возрастное, это — из серии разочаровании, прикрываемых модным сейчас выражением «желание-то у него есть, но...» и снимающихся частично тоже модным афоризмом «хотеть не вредно». Вот такой имеется нюанс нашего умонастроения. Брюзгливый, несимпатичный. Но мы договорились правду не скрывать.

Выражение субъективной правды — исповедь. Дело не в том, что для нее не хватает места в эпилоге. У современников ГУЛАГа нет привычки и культуры исповедоваться. Совесть не молчит, но нет истинной Веры. Нет и не было иной религиозности, кроме разрушенной псевдорелигиозности внушенных нам в молодости идеологических стандартов. Такое состояние свое мы уже не успеем преодолеть, даже если возьмем последнее социалистическое обязательство. Хотя его уже давно никто всерьез не брал. Может быть, иронизировать на эту тему и святотатственно, однако без иронии здесь обойтись невозможно.

Не минуем горькой иронической тональности и при описании того, что этим летом произошло на Серпантинке. Открытие памятника — камня с мемориальной доской — было назначено на 22 июня. Совпадение с днем начала войны, поверим добросовестности инициаторов, случайное. Было решено, что освятит памятник местный священник отец Николай. Но на «празднование» дня памяти воинов, ветеранов, могилы которых есть на поселковом кладбище, по инициативе райкома партии, оказался приглашенным недавно прибывший в Магадан епископ магаданский, камчатский и сахалинский Аркадий. Возникла «холодная» конфликтная ситуация: общественность хотела, но не могла возражать, чтобы камень был освящен духовным лицом высшего ранга, от этой миссии епископ отказаться не мог. Консенсус был достигнут не без помощи приглашенных на открытие памятника А. С., М. Э. и одного из уцелевших узников страшной расстрель-

556

ной тюрьмы Михаила Выгона. Однако начались споры, которые в наших парламентах называются процедурными, а в действительности — обычная политическая борьба и перетягивание каната. Решалось, где епископу и отцу Николаю быть раньше — на поселковом кладбище у могил ветеранов или на Серпантинке. Спор был урегулирован, все произошло так, как хотела общественность: сначала Серпантинка, а потом кладбище. Вот так-то...

Происходило это в дни жаркого колымского лета в том самом поселке Ягодном, около которого и в котором случились события давнего лагерного прошлого А. С. И редакция районной газеты в том же помещении, где когда-то выходила газета «За честный труд». И в эти же дни в Джезказгане-Кенгире собрались на встречу дожившие до этих дней честные труженики медно-свинцовых рудников-шахт и участники кенгирской и джезказганской «волынки»... Там не было М. Э., потому что он обязан был быть на Серпантинке. А небо было для Ягодного и Джезказгана одно, и было нам на Серпантинке очень горько. М. Э. пришлось выступать перед собравшимися людьми — on же от «Мемориала». Слова были найдены и произнесены. И наступила тишина. Да, именно тишина — не для аудитории, не для живой практической деятельности, а внутренняя тишина, какое-то успокоение. И длится это ощущение до сегодняшнего дня, длятся не замолкая. И мы не особенно удивились, когда недавно американская корреспондентка на квартире у А. С., не выключая магнитофона, попросила всех две минуты помолчать и объяснила: «Я же звукорежиссер. Мне нужна тишина этой квартиры. Она понадобится при монтаже репортажа».

В Париже и на Серпантинке наступила и разделяющая соавторов тишина. Действительно, когда создавалась книга — мы были вроде сиамских близнецов. Даже привыкли к такому сращению. А теперь наступает разделение. Происходит расхождение жизненных путей, и оказывается, что такое расхождение — благо: мы можем дружить, но каждый должен дойти до конца своего пути своими ногами. А. С. по характеру — «кошка, которая гуляет сама по себе», а М. Э. обладает сильными валентностями притяжения к людям, но не отличается постоянством и всегда изготовлен для того, чтобы даже самую крепкую связь разорвать ради новых свободных соединений. Изложено все это «высоким стилем», но имеет свой житейских эквивалент.

Но здесь, в этом эпилоге, мы еще вместе. Мы оба —

557

так уж случилось — выразители неких общих для современников ГУЛАГа позиций, общего умонастроения и придавленности лагерной усталостью. И нет для нас иного пути обращения к молодости, чем наш параллельный лагерный путь. Мы можем участвовать или не участвовать в сегодняшних или предстоящих событиях, можем колебаться между оптимизмом и упадничеством, между правдой и полуправдой. При любых обстоятельствах и поведении избавиться от своего лагерного прошлого не удается. Как, вероятнее всего, не удастся преодолеть то качественное различие между откровенностью и исповедальностью, о котором уже писали.

Лагерная тема громадна и неисчерпаема. Нам хотелось бы, чтобы этот очевидный для нас вывод стал, как теперь говорят, достоянием широкой общественности. И международной общественности тоже. Жаль, что мы не обладаем правом сослаться в этом утверждении на высший авторитет — на Бога.

Мы не можем, подобно великому Готфриду Вильгельму Лейбницу, пытаться измыслить объяснение совмещенности, сосуществования в мире зла и добра, точнее — совместимости зла с признанием всеблагости и всемогущества Бога. Тем более не можем это сделать применительно к совместившимся в истории нашей «достижениям социализма» и злу, причиненному произволом и нарушениями законности. Победа добра над злом не научный прогноз, ее нельзя вычислить путем схоластических рассуждений. Язык воспоминаний, на котором мы говорили, должен выразить противоречивость процессов и явлений, к сожалению, еще очень далеких от подчинения законам разума или очевидностям здравого смысла.

Мы уверены, что мышление конца странного двадцатого века обязано быть «правополушарным», то есть вдохновенно интуитивным, эмоционально и образно насыщенным. А не только формальным, построенным на логических выкладках, которые уже не раз заводили людей в тупик. Ценности — мир, жизнь, здоровье, красота и совесть — не надо доказывать заново. Достаточно их иметь в душе, но иметь всегда и всегда подразумевать...

Для понятия «будущее» не случайно изобретен привычный эпитет — светлое. Если не верить в достижимость просветленного будущего, не стоит обращаться к прошлому. Мы обратились — следовательно, верим.

Законности, праву, совести — не может найтись места

559

в застенках, это понимали даже палачи. Шестопал вспоминал: «А. рассказал мне, что вместе с Генпрокурором Руденко был в Сухановской тюрьме. Там в подземной камере сидел Абакумов. Они зашли, Абакумов не встал им навстречу. Ему говорят: «Вы что, не видите, пришел Генпрокурор». А тот отвечает: «Не может быть, в Сухановской нашей тюрьме Генпрокурору делать нечего»...

Совесть... Это тоже, казалось бы, так просто понять. Она болит, взывает, подает весть о непорядке общественном, о смятении душевном, о потребности очищения, опамятования, скорбного понимания. Совесть соединяет душу с разумом, решение с добром и пользой, смертное и преходящее с бессмертным и вечным.

Но есть и высший разум, есть надежда, что зло может, обязано быть побеждено. ГУЛАГ не может и не должен повториться. Наше пессимистическое умонастроение в эпилоге, как и содержащаяся в книге картина победного шествия тоталитаризма с тщетными, пусть и героическими или стихийными, попытками его преодоления,— суть предупреждение. Как у Юлиуса Фучика: «Люди, будьте бдительны!» В исторической перспективе развития России ГУЛАГ неповторим. Но если либералы и мыслители, гуманисты и политики всего мира еще и еще раз не извлекут урока ГУЛАГа и исторического поражения его современников, трудно верить в победу высшего разума. Такой вывод очевиден. И он все-таки обнадеживает, хотя прямой «дороги к Храму» мы не искали, не могли позволить себе такой роскоши.

Глава первая ПРОЛОГ

5

Глава первая

 

ПРОЛОГ

Нуждается ли в прологе эта книга, где события представлены как переплетение, мозаика судеб авторов и многих людей, оказавшихся современниками ГУЛАГа? Мы думаем, что нуждается, и пролог, ее первая глава, если он нужен авторам, окажется полезным и читателю. Пролог подготовит его к восприятию всех основных мотивов, самой идеи дальнейшего действия, как увертюра перед поднятием занавеса подготавливает слушателя.

Обстановка, в которой написана эта книга, оказалась сложной для авторов. Надо писать о пережитом, а значит, заново его пережить и попытаться сделать выводы, обращенные из навсегда ушедшего прошлого в завтрашний день. Особенно велика ответственность, если берешь слово в обстановке открывающейся гласности, когда восстают картины лагерного и вообще прошлого, которое так, как сегодня, уже никогда представать не будет — взорванным, растревоженным, фрагментарным, эмоционально неоднородным, противоречивым, не приглаженным и даже каким-то первозданным.

Свою малую лепту в этот информационный переворот можно внести по-разному. Наверное, самым простым и правильным было бы такое решение: только факты, только показания очевидцев, сухой протокольный текст без лишних слов, чтобы факты говорили сами за себя. Ведь таковы, например, «Потерянные годы жизни» Ильи Таратина, записки, в которых действительно нет ничего лишнего.

Второй путь, требующий незаурядного таланта и литературного опыта,— те же факты, но в переработке литературно-художественной. Это путь Варлама Шаламова, Анатолия Жигулина, Евгении Гинзбург, Льва Разгона.

Третий — исчезнуть за фасадом мемуаристпки, отдавшись благородному делу розыска и опубликования напи-

6

санного другими, ограничиваясь сдержанными и экономными комментариями. Таков путь Семена Виленского и, к сожалению, немногих других добросовестных публикаторов.

Александр Солженицын сумел объединить эти направления в книге «Архипелаг ГУЛАГ», создав новый историко-публицистический жанр лагерной темы.

Все уже написанное, опубликованное и публикуемое стало неповторимым фоном, процессом, в который мы должны войти, оставаясь самими собой. И может быть, поэтому мы оказались в том сложном положении, сам поиск выхода из которого отразился в работе над этой книгой.

Мы понимали, что, как писал Варлам Шаламов, «так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Мы не старались вообразить себе какое-то свое пространство, а стремились лишь последовать, скорее интуитивно, чем рационально, в некотором направлении, соответствующем нашему опыту, умонастроению и возможностям, ограниченным нашим возрастом, способностями и сроком написания книги.

Нам было тяжело писать эту книгу, потому что выпавшее на нашу долю представляется столь ничтожно малым страданием по сравнению с тем, что выпало на долю многим тысячам людей, оказавшихся в лагерях. Может быть, нам тяжело и потому, что мы выжили, не разделили судьбу тех, кому было несоизмеримо труднее и кто, перенеся эти ни с чем не сравнимые ужасы и мучения, ушел из жизни, унес пережитое на этой земле в эту землю. Нам страшно, что мы живы, а их нет. Нам невыносимо тяжко, что мы столько лет после всего случившегося жили и молчали, молчали о тех, кто уже никогда не заговорит. И о себе молчали тоже.

Нам было очень трудно писать эту книгу, но еще труднее, просто невозможно было бы ее не написать. И в соавторстве тоже трудность, ибо оно обязывает не меньше, чем авторство. Принадлежа к поколениям, разделенным десятилетием (точнее—двенадцатью годами), мы оказались в одной упряжке по воле лагерной судьбы, колымского (магаданского) сосуществования, подстрекающей гласности, но все-таки в основном по воле господина случая.

Многим, наверное, известно, что все началось с пуб-

7

ликации «Узелков на память» сначала в альманахе «На Севере Дальнем», а потом отдельной книжечкой. Состоялся относительно удачный дебют. Тексты соавторов в «Узелках на память» следовали один за другим, но их объединяло общее, можно сказать, оптимистическое звучание. Вот это «звучание», эта сторона отношения к лагерному прошлому и послужила отправной точкой дальнейшего нашего сотрудничества. Так получилось, что согласованная позиция оказалась спорной. Действительно, правомерно ли усматривать в пережитом что-то, кроме очевидного ужаса и страданий?

Вот мнение Шаламова из публикации в «Новом мире» («Варлам Шаламов: проза, стихи»): «Автор «КР» («Колымских рассказов».— Ред.) считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики». Значит, нет никакой «светлой струи» и надо писать исключительно черной краской.

Но гуманно ли это? Нет ли обязанности у лагерников, вспоминающих пережитое, не забывать и нечто жизнеутверждающее, активно положительное в поведении людей в самых ужасных обстоятельствах и обстановке? Можно ли остаться оптимистом, сохранить веру в светлое начало в человеке? Мы много говорили, искали решения возникающих противоречий и вскоре пришли к общему мнению, что наша дискуссия и есть основа будущей книги, которую мы хотели назвать «Спором о чистом небе». Может быть, образ этот был подсказан нам поэтом Леонидом Мартыновым:

Не ювелирные изделия,

Не кости для пустой игры,

Не кружевные рукоделия

И не узорные ковры,

Не шелка облако душистое,

Не цирк,

И даже не кино,

А покажу вам небо чистое.

Не видывали давно?

Быть может, книгу перелистывая,

Вы скажете:

Какое мглистое,

Какое смутное оно!

Бывает так...

Но все равно

8

Я покажу вам

Небо чистое.

Мы оказались слишком самонадеянными. Такого спора, проходящего через всю книгу, у нас не получилось. И магнитофон не помог, и философские рассуждения тем более. Оптимизма нам не хватило, не хватило аргументов и внутренней уверенности. Оказалось, что и сейчас, как и в 1956 году, когда нас реабилитировали, мы не испытали того полного подъема душевных сил, которое должно вызывать вновь обретенное чувство свободы. Мы надеялись, что в современные революционные годы все-таки возможно то особое состояние, о котором говорил Веле-мир Хлебников в 1917-м:

Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на «ты».

Не получилось. Не возникло. Мы наконец поняли, что наш удел — выражение того мироощущения, которое иначе чем лагерной усталостью не назовешь. И что у нас не хватит сил, времени и оптимизма эту усталость преодолеть, и виним мы в этом себя, а не "современные революционные годы".

Работа над книгой оказалась серьезным экзаменом по предмету знания лагерной жизни. Сколько бы ни было уже опубликовано об этой жизни, все равно есть детали и картины, отдельные понятия, требующие уточнений. Ниже мы приводим фрагмент беседы соавторов. Он иллюстрирует, как мы работали над книгой, и одновременно показывает, почему было невозможно превратить паши диалоги в спор о чистом небе. Здесь за основу взято письмо Шаламова Пастернаку.

Варлам Шаламов с большим пиететом относился к Борису Пастернаку, но его не могла удовлетворить известная сцена в конце «Доктора Живаго», где изображен лагерь. Это письмо-урок опубликовано в журнале «Юность». Адресованное человеку, знавшему, слава богу, лагеря понаслышке, для нас оно сегодня — экзаменационный билет. И мы приглашаем читателя присутствовать при подготовке к экзамену, который и будет прологом.

Беседуют соавторы: Асир Сандлер (А. С.) и Мирон Этлис (М. Э.) Обращаться мы будем друг к другу по студенчески, на «ты».

А. С. Скажи, Мирон, какой информацией о первых

9

лагерях ты владеешь? И вообще была ли история лагерей предметом обсуждения в местах заключения, где ты находился в 1953—1956 годах?

М. Э. Такая тема возникала, но почему-то, прислушиваясь к разговорам, интересуясь даже, мне не хотелось верить... фольклору. Мне, казалось бы, повезло: общался с Арнольдом Раппопортом в Экибастузе, тем самым, от которого Солженицын взял так много для описания Соловецких лагерей особого назначения (СЛОН) в книге «Архипелаг ГУЛАГ». Раппопорт сидел с 1922 года, он единственный у пас с таким стажем. Стаж этот не был непрерывным. Брадопорт — такое у него прозвище — был энциклопедически подкован в истории ГУЛАГа. Я многому тогда не верил и, увы, не мог ничего записать. В гражданскую войну были концлагеря, продолжавшие такие же для военнопленных, возникшие еще во время первой мировой войны. Об этом есть у автора воспоминаний Константина Реева: муж его сестры, офицер, попав в плен к красным, находился в таком лагере. Эпизод этот интересный, и если ты разрешишь...

А. С. Цитировать буду я. 1920 год. Одесса. «Базары полны, продают все, начиная от кучки дровишек и холодца, кончая пистолетом и золотыми часами. У тети Наташи муж, полковник Бажапов, еще сидел в концлагере, а сын их Коля в то лето умер. Борис (брат матери Реева.— А. С.) скрывался где-то. Митька (второй брат.— А. С.) воевал в бригаде Котовского». Да, Бажапов оказался в тогдашнем концлагере после того, как в начале лета «в Одессе объявился Митька. Он командовал эскадроном у Котовского и рассказывал, как он на льду Днестра зимой захватил в плен своего брата Бориса и Бажанова. Бориса сдал в госпиталь (у того был тиф), а Бажанова — в особый отдел, сказав, что тот сдался сам. Борис потом из госпиталя убежал и скрывался много лет». А бывший белый офицер Бажапов, побыв какое-то время в концлагере, «начал служить в Красной Армии, работал преподавателем военного училища в Твери и умер под Москвой в 1924 или 1925 году», не дожив до 1937-го.

М. Э. Гражданская война... Вообще-то получается, что не революция, а война и усобица создали первые лагеря. Вот об этом и у Шаламова.

А. С. «Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмо-горах, на родине Ломоносова. Там содержались, гл. обр., участники Кронштадтского мятежа (четные №№, ибо не-

10

четные были расстреляны на месте после подавления бунта). В период 1924—1929 гг. был лагерь Соловецкий, т. п. УСЛОН с отделениями на островах, в Кеми, на Ухта-Печоре и на Урале (Вишера, где теперь г. Красно-вишерск)».

М. Э. Остановись, Асир. Мы знаем, что свидетели Со-ловков еще живы, например академик Дмитрий Сергеевич Лихачев. Сохранилось множество документов, есть и воспоминания. Ты встречал на Колыме людей, побывавших на Соловках во времена УСЛОНа?

А. С. Нет, не встречал. И связного ничего не читал об этом лагере. Знаю только, что наш магаданский Бер-зип, Эдуард Петрович, начал работать на Вишере, входившей в систему УСЛОНа. В октябре 1931 года он сдал государственной комиссии Вишерский комбинат, а в ноябре возглавил Дальстрой — трест по промышленному и дорожному строительству в районе Верхней Колымы.

М. Э. Итак, мы говорим о 1929-м, годе моего рождения и «великого перелома».

А. С. Похоже, что перелом этот относится и к лагерной системе. Вот у Шаламова: «Лагерь (он давно — с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет,— это лишнее звено цепи лжи)... Затем (после Вишеры.— А. С.) вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка». Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва—Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800000 чел. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севвостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутск-лаг и т. д. и т. п. Заселено было густо». Здесь и выселение раскулаченных, которое идет по этим же направлениям, и система высылки-ссылки. Что ты знаешь обо всем этом?

М. Э. Думаю, что не больше, чем любой наш с тобой современник. Историки и юристы, а из последних особенно специалисты по исправительно-трудовому праву, своего слова еще не сказали. Знание мое здесь — капля в океане неповторимых фактов. Последуем за Шаламовым. Например, эпизод с факелами. Где и когда это было? Ведь могло быть и на Вишере, и на Колыме, и до 1937 года, и после.

А. С. Цитирую: «Белая, чуть синеватая мгла зимней 60° ночи, оркестр серебряных труб, играющий туши пе-

11

ред мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле, бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм». Нет, Ми-рон, это явно не на Колыме. Гаранин обходился без оркестра. Были здесь побеги. Что ты знаешь о побегах?

М. Э. Только то, что слышал и читал. При мне побегов как будто бы не было. А вот раньше... Можно опять обратиться к письму Шаламова?

А. С. «Беглец, которого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать (для опознания и акта.— А. С.). А беглец поднялся и доплелся к утру к пашей избушке. Потом его застрелили окончательно». Такого забыть нельзя и выдумать невозможно. У тебя нет желания остановить этот экскурс в пережитое?

М. Э. Нет, нельзя останавливаться. Иначе мы испугаемся самих себя, пережитого и — как там у Шаламова? — «всех этих случайных картинок».

А. С. А это случайно? «Идет шеренга, в ряду люди сцеплены локтями, на спинах жестяные №,№ (вместо бубнового туза), конвой, собаки во множестве, через каждые 10 минут — «Ло-о-жисъ!». Лежали подолгу в снегу, не поднимая голов, ожидая команды». Или: «Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра — конвоир. Чем не Египет?» Или еще: «Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени. И возвращение в лагерь в т. н. «зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная приказами надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Насколько точны эти наблюдения? Видел ты все это?

М. Э. Факты точны. Многое видел, что застал. Не видел и не чувствовал никаких мер «воспитания» и тем более «исправления». Можно даже сказать, что работа на шахтах Джезказгана как-то стирала контраст между условиями по обе стороны колючей проволоки, поскольку после 1954 года привычный лагерный режим смягчился. Странный факт — ко всему люди привыкают, пока живы. Только усталость ощущалась, большая свинцовая усталость.

А. С. Дальше Шаламов сообщает Пастернаку: «Главное не в них (тех или иных эпизодах.— А. С.), а в рас-

12

тлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. Расшатанный, уже дементивный (слабоумный.— А. С.) ум хватается за то, чтобы «спасать жизнь», за предложенную ему гениальную систему поощрений и взысканий. Она создана эмпирически, эта система, ибо нельзя думать, чтобы мог быть гений, создавший ее в одиночку и сразу. Паек 7-й «категории» (так и написано на карточке: "категория такая-то") в зависимости от процента выработки. Поощрения — разрешение ходить за проволоку на работу без конвоя, написать письмо, получить лучшую работу, перевестись в другой лагерь, выписать пачку махорки и килограмм хлеба — и обратная система штрафов, начиная от голодного питания и кончая дополнительным сроком наказания в подземных тюрьмах. Пугающие штрафы и максимум поощрения — зачеты рабочих дней. На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления». А что из пережитого ты лично, понимая всю низость забвения, хотел бы стереть из памяти?

М. Э. Все хотел бы забыть. И не смог. Мне досталось меньше, чем тебе, по все равно. Вопрос твой надо повернуть так: что сделали мы, чтобы не забыли другие? Мы могли обманывать себя, что забыли из чувства самосохранения, из-за страха обвинений в очернительстве и прочем. Мы не герои. Сознание преступности, низости молчания теплилось в нас, но — по большому счету — мы согласились быть преступниками в шаламовском смысле вместе с теми, кому требовалось, чтобы мы молчали, а все забыли. Ты представляешь «крамолыюсть» слов, написанных Шаламовым в 1956 году и насколько он был смелее и последовательнее нас?

А. С. Это личная переписка, но не думаю, что Шала-мов верил в ее неприкосновенность. Он писал: «Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летпий период — пятилеток, больших строек, т. н. «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов — людей, жизнь которых — беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он — человек». Читал ли ты подобное в годы застоя?

13

М. Э. Читал и крайние выводы из таких суждений в волнах самиздата, докатывавшихся и до Магадана. Ведь «Архипелаг ГУЛАГ» еще недавно был у нас самиздатом. Выводы были крайние в одном главном смысле — в безысходности и отрицании возможности покаяния и очищения.

Долгое время по отношению к «ошибкам» и репрессиям почему-то возникала двойная бухгалтерия. Пытались изобразить дело так: с одной стороны — все, о чем пишет Шаламов, а с другой—«пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм».

А. С. Многие уверяют, что память о страшных «страницах прошлого» якобы лишает людей надежды и так далее. Совместимы ли даже «случайные картинки» лагерной эпопеи с историческим оптимизмом?

Максимилиан Волошин в 1918 году писал своему другу А. М. Пешковскому: «А оптимизм и оправдание действительности я считаю первым и единственным долгом по отношению к миру». Действительность Волошина — революция и Россия первых послереволюционных лет. Уже тогда было что оправдывать: усобицу — мятеж и гражданскую войну, террор белый и красный.

Пессимизм и оптимизм нельзя доводить до абсурда, до идиотизма. Нужна правда и единственный критерий — мораль.

Лагерная тема — материал и фон нашей книги, и тема эта черная, трагическая. По закону очищения (катарсиса) за трагедией, если она показана, понята, следует светлая пота, шанс возрождения. Но скорбь все равно остается. А оптимизм — дело характера человека.

Много раз мы говорили на эту тому, пока, наконец, не осознали, что трагедия XX века — тоталитаризм, война, геноцид — не завершена, пока не убедились, что беседовать с небом «на ты» как минимум преждевременно. Да и оптимизма в характере не хватило. Не помогли и попытки утвердиться за счет сохранившихся вопреки всему и вся «радостей» труда и творчества, за счет простого факта, обозначенного примерно так: «Люди всегда остаются людьми».

Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба» писал о лагере: «Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы». Фатализм мог принимать форму сознания обреченности, безысходности или храбрости, иногда безрассудной, «игры» со смертью, рис-

14

кованных действий. Были и труд, и творчество, и любовь — по все особое, фатальное, запредельное. А главное — на фоне особого «быта», где действительно «люди всегда остаются людьми».

Здесь хочется привести еще одну цитату-эпиграф — мнение Якова Евгеньевича Харона, автора замечательной книги «Злые песни Гийома дю Вентре». В письме, адресованном автору предисловия киносценаристу А. Симонову, ярко звучит нота жизнеутверждения, основанием которой служит именно активность лагерника (Харон — звукооператор, много лет проведший за колючей проволокой) и врожденный оптимизм. «Ну, разве не жаль будет, если из обширной уже (до 1972 года,— М. Э.) мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена... ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих стойках» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» — этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби,— словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные... И будто стойкие занимались изнурительным трудом — принципиально! — и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящее™, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними — и не с ними одними — приключилось, равно как не причастны они к появлению па свет божий блатарей и прочих исчадий ада...

...Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписанье», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке (Юрию Вейнерту, поэту, соавтору Харона. Опубликованные ныне их сонеты они приписали вымышленному поэту XVII века Гийому дю Вентре — М. Э.), было, что подписывать — он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать — я подписывал все что угодно. Там мы оба начинали на общих — я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят,— а потом оба были «придурками» — да еще какими! — но только одно я могу пожелать

15

моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось, но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков».

Среди людей, с которыми встретится читатель на страницах этой книги, много поэтов, состоявшихся или загубленных временем. Поэт Александр Кушнер, который писал, что «поэзия, как и сам человек, рождена прежде всего для полнокровной и свободной жизни: не жить и мучиться, а жить, «чтобы мыслить и страдать». Но страдать все-таки лучше на свободе. И Кушнер далее цитирует Пушкина. Стихи, в которых звучит ирония в адрес «любителей искусств», считающих поэтов предназначенными для страданий и несчастья в любых условиях:

Постигнет ли певца внезапное волненье,

Утрата скорбная, изгнанье, заточенье,—

«Тем лучше,— говорят любители искусств.—

Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств

И нам их передаст...»

Поэзия возникает, вопреки рецепту «любителей искусств», чаще как жизнеутверждение, а не как признание под пыткой. В лагерных условиях, увы, не только биографии поэтов становились испытательным полигоном для сверхчеловеческих переживаний и экстремальных состояний. И тем отрадней слышать в их голосах не проклятия, а жизнеутверждение.

В книге о лагерях стихи содержат и качество документа. В них отражено то, что труднее всего показать,— сложность душевных состояний. Вспоминающий прошлое, говоря словами литературоведа Лидии Гинзбург, «принужден идти по пятам за собственной жизнью». Картины и фрагменты, реальные факты в их непосредственной, в том числе поэтической регистрации,— опора для работы памяти и воображения. Но эта работа неотделима от сегодняшнего, а не тогдашнего, давнишнего понимания. Если есть подкрепляющий документ, читателю легче сделать вывод.

Мы готовы спорить с теми читателями, которых может раздражать обилие стихотворных строк в тексте. Нас огорчает социальный пессимизм, осложненный непониманием поэзии. Порождаемая им душевная беспросветность может завести очень далеко: изуродовать жизнь и лишить смысла творчество людей, наделенных талантом. В лагерях стихи помогали сохранять свою индивидуальность и авторам, и читателям (чаще — слушателям). «Чем бо-

16

гаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее,— говорил в своей Нобелевской лекции поэт Иосиф Бродский и продолжал эту мысль: ...свободнее — хотя, возможно, и не счастливее».

Прологом к книге мы хотели бы иметь и жизненный опыт читателей. Этот опыт должен соединиться с нашим и с тем, что уже написано о лагерях.

Попытаемся довести до читателей некий наиболее обобщенный метод, если угодно — принцип построения книги. Для этого нужно ответить на вопрос о том, как соотнесены и взаимосвязаны биографии двух авторов и тот материал (воспоминания Ткаченко, Реева, Шестопала, Костериной и других), который представляет в книге биографии этих людей. И далее — как соотнесен использованный набор биографий-судеб с содержанием книги, с ее идеей или, лучше сказать, с ее смыслом. Итак — конструктивный замысел книги.

Поскольку биографии-судьбы, отраженные воспоминаниями, как бы приходят из прошлого, охватывая определенное пространство событий, развернувшихся в этом прошлом, мы обратились к мысли философа, теолога и естествоиспытателя Павла Александровича Флоренского из его недавно опубликованной работы «Время и пространство».

Суть ее в том, что «образы» авторов воспоминаний, оказавшись в «пространстве» изложения, должны составить новый искомый образ — образ времени, до которого нам предстоит подняться вместе с читателем. Содержание книги и наши размышления должны отразить «силовое и энергетическое взаимодействие» судеб, помочь подойти к достоверной исторической оценке, приблизиться к пониманию связи событий прошлого, настоящего и «прогнозируемого будущего». В данном случае Флоренский помогает нам — и пусть поможет читателю — оправдать конструкцию книги как бы со стороны.

Мы старались не навязывать наши представления и оценки, не придерживались строго хронологической последовательности. Но некоторые даты и события, географические точки (Москва, Баку, Колыма и другие) и факты исторические по возможности распределены по главам в определенной последовательности, составляя как бы исторический фон.

Для нас оказалось необходимостью изложение большого биографического материала, как своего, так и авто-

17

ров воспоминаний, связанного с «анкетным» переложением судеб. Везде, где это возможно, мы старались вырваться из анкетных схем, предпочитая деталь и оценку при всей их субъективности и относительности ложной полноте «анкетного» портретирования.

Мы не стремились заполнить все пробелы в изложении биографий, не могли и не пытались превратить рассказы о себе и людях в жизнеописания, и тем более мы далеки от возможности дать развернутый исторический фон. История, по нашему замыслу, должна войти в текст через детали, выбор которых неизбежно субъективен и этим дополняет представление о нас как субъектах воспоминаний и авторах.

Наше отношение к прошлому неоднозначно. Мы не обходили трагедии, но вместе со всеми искали выход из нее. И не нашли. Камертон нашей книги — это лагерная усталость. Она пронизывает книгу, равно как и наши биографии.

Мы помним период хрущевской «оттепели». Гласное осуждение культа личности не привело тогда, в конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых, к открытому, честному и развернутому анализу периода репрессий. Зло осталось недовыявленным и ушло внутрь, стало частью причин, приведших к застою. Появились внутренние и реальные эмигранты, заряд пессимизма трансформировался в озлобленность, в пассивность, в потерю перспективы.

Не откройся новый период гласности, продлись еще этот самый застой, и нам осталось бы на свой магаданский лад надеяться на сохранность архивов и произносить, подобно Сергею Русавину из романа Ольги Форш «Одеты камнем»: «В архивах все узнано без меня. А я, не желая себе неприятностей, жил в своей деревеньке и очень часто бывал пьян...» А теперь мы обязаны протрезветь и объединить пережитое, как говорила эта писательница, «по признакам более важным, чем безразборное сосуществование в одних и тех же годах». Это мы и попытались исполнить в меру наших сил, преодолевая пашу лагерную усталость и сохраняя надежду на лучшее будущее.

Глава вторая НАКАНУНЕ

18

Глава вторая

 

НАКАНУНЕ

Мы хотели внести в книгу в соответствии с тем временем, когда авторы оказались за колючей проволокой, три смысловых акцента. Первый: «А дело шло к большим репрессиям...» Второй: «А дело шло к войне...» и пришло к ней, великой и страшной. Третий, с десятилетней дистанцией,— акцент близкой «оттепели» и краха бериевщины. Да, вот такие пятна, такая символика на историческом фоне. И это не элементарная маркировка фона для привязки к нему нашего так называемого биографического материала. Вопрос здесь глубже и сложнее: нужно помочь себе и читателям увереннее, свободнее ориентироваться в историческом пространстве.

Пределы воздействия печатного слова ограничены не только самоцензурой или реальными запретами идеологических или коммерческих штабов средств массовой информации, но и степенью готовности аудитории, ее актуальными интересами. Как возбудить и поддерживать интерес к прошлому? Здесь имеются поучительные аналогии и примеры.

1909 год. В тюрьмах, ссылках и эмиграции подводятся итоги революции 1905 года. Хватает сил и времени обсудить и вопрос о том, является ли уже открытый атом абсолютной минимальной частицей материи. В официальной России — подобие либерализации, и кому-то кажется, что гласность восстановлена.

Вышла книга А. С. Пругавина «В казематах. Очерки и материалы по истории русских тюрем. Шлиссельбург, Суздальская тюрьма, Петропавловская крепость».

Эпиграф — из Надсона:

Испытывал ли ты, что значит задыхаться?

И видеть над собой не глубину небес,

А звонкий свод тюрьмы,—и плакать, и метаться,

И рваться на простор — в поля, в тенистый лес?

Что значит с бешенством и жгучими слезами,

Остервенясь душой, как разъяренный зверь,

Пытаться оторвать изнывшими руками

Железною броней окованную дверь?

В предисловии — сожаления о судьбе вдохновителей движений религиозного и этического характера, оказавшихся в монастырских казематах в Соловках и Суздале. И далее: «Мы полагаем, что именно теперь, когда реак-

19

ционные партии пускают в ход все средства, чтобы возвратить и удержать порядки, царившие у нас при старом режиме,— будет полезно воскресить в памяти читателей те условия, среди которых протекала культурная, религиозная и политическая жизнь общества и народа в старой России при полном господстве бюрократического строя». Это написано либералами в 1908 году, а отсчет нового, антибюрократического строя ведется от царского манифеста 17 октября.

Либералам понадобился «высокий берег» осуждения зверств царских тюремных бюрократов, которые, в частности, довели великого революционера Михаил» Александровича Бакунина до того, что он в середине прошлого, «проклятого» XIX века в Шлиссельбургской крепости потерял все зубы, заболев цингой, и испытал ее, цинги, психологический аккомпанемент, заставивший его дать такое определение своего тогдашнего состояния: «Я раб, я мертвец, я труп». И вместе с Бакуниным либералы радуются, что ему удалось несмотря на эти осложнения «сохранить до конца в целости святое чувство бунта...» И все это оглашено в период столыпинской реакции и, можно полагать, никак не повлияло на тех носителей зла, которые сумели так здорово разыграться и столько сделать в только что открывшемся XX веке.

А. С. Такие экскурсы в историю необходимы. Панорама событий, мнений, биографических дат... Может быть, и возникнет этакий калейдоскоп, где сочетания кажутся случайными, маловероятными.

М. Э. Калейдоскопичность неизбежна. Вот начало века, 1901 год. В Ростове-на-Дону родился один из первооткрывателей колымского золота Юрий Билибин. Молодой революционер-большевик В. И. Невский (псевдоним — Спица), находясь в Москве, в Таганской тюрьме (помнишь слова: «Таганка! Все ночи полные огня! Таганка, зачем сгубила ты меня! Таганка, я твой бессменный арестант, погибли юность и талант в твоих стенах...»?), женился на Филипповой-Сафоновой, тоже революционерке. Либерализм! В 1901—1902 годах на базе разрозненных, разбитых народовольческих кружков формируется партия социалистов-революционеров, эсеров. В 1902 году мать будущего известного дипломата Евгения Александровича Гнедина, работая библиотекарем, переезжает в Одессу, переводит марксистскую литературу и переписывается с Кларой Цеткин, Луизой Каутской и семьей Юлиана Мархлевского. В 1903 году —

20

второй съезд эсеров, в программе — «учредительное собрание». В 1904-м третий их съезд... В 1904-м Г. В. Чичерин уезжает за границу, встречается с В. И. Лениным на V съезде РСДРП. Там же, за границей, и Владимир Иванович Невский, и он тоже встречается с Владимиром Ильичом. В этом же году родился Семен Николаевич Ростовский — будущий Эрнст Генри, которому предстоит сказать много горьких правдивых слов о военной деятельности И. В. Сталина.

Перешагнем через 1905—1906 годы: слишком объемны они, ибо это годы первой революции. Да, в феврале 1905 года Н. К. Крупская пишет А. И. Елизаровой, что «Спица — лучше всех, посланных нами»,— это о В. И. Невском. В Московском бюро ЦК РСДРП действуют во время вооруженного восстания А. И. Рыков, М. Ф. Владимирский и другие еще не старые большевики, а в Петрограде боевыми дружинниками руководит тот же В. И. Невский.

1907 год. Сергей Сергеевич Каменев—выпускник Академии Генштаба, а А.К. Болдырев, минералог-геолог, которому предстоит закончить жизнь на Колыме, публикует «Основы геометрического учения о симметрии».

Дядя Женя — брат отца Константина Реева (с ним мы встретимся в воспоминаниях Константина) эмигрирует в Америку, чтобы возвратиться оттуда в Одессу анархистом. А через год, в 1908-м, родился Илья Таратин. Он поможет нам восстановить память о расстрельной Серпантинке 1938 года на Колыме.

В 1909 году заканчивает Академию генерального штаба Иоаким Иоакимович Вацетис. Ему предстоит командовать пятым латышским Земгельским полком, в 1918-м — охранять Кремль, подавлять эсеровский мятеж, стать командующим Восточным фронтом в гражданскую войну, а в 1921-м возглавить Военную академию РККА. В этом же году появляются три первые публикации крупнейшего специалиста по экономике сельского хозяйства А. В. Чаянова. Оба будут расстреляны менее чем через три десятка лет.

Год 1910-й. Арестованный жандармами Н. И. Бухарин сослан в Архангельскую губернию. Родились два человека, воспоминания которых вошли в эту книгу: в Одессе — Константин Александрович Реев, в Харькове — Николай Михайлович Шестопал. А в следующем, 1911-м, В. И. Ленин впервые назвал Троцкого Иудушкой, что не помешало им продолжать совместную работу.

21

1912-й год. Столетие Отечественной войны 1812 года. Мать Константина Реева получила медаль как правнучка генерала П. П. Лаврова, участника и героя этой войны. Медаль была золотая и пригодилась для сдачи в торгсин (торговый синдикат), созданный в двадцатых годах для «выкупа» золота и серебра у населения в обмен на дефицитные продукты и товары. В этом, уже предвоенном, году закончил военное училище Михаил Николаевич Тухачевский. В следующем — В. И. Невский стал членом Русского бюро ЦК РСДРП, родились Ярослав Смеляков, поэт, переживший множество «посадок», и в Одессе — Александр Иванович Маринеско, легендарный командир подлодки С-13.

А. С. В 1915 году Лаврентий Павлович Берия учился в Бакинском среднем механико-строительном училище. Об этом факте в Баку предвоенных лет мне известно не было. Его будущий знаменитый коллега Александр Януарьевич Вышинский в этом же году въехал в Москву отнюдь не на белом коне: получил скромную должность помощника присяжного поверенного, то есть адвоката. Будущий легендарный командир корпуса, участник гражданской войны Виталий Маркович Примаков в феврале был арестован жандармами и не предполагал, что через двадцать лет будет арестован своими и приговорен к расстрелу 11 июня 1937 года.

М. Э. Одесса 1916—1917 годов уже довольно точно запечатлелась в памяти Константина Реева. Нельзя забывать, что детские впечатления выхватывают из жизни некие детали и обстоятельства, которые по законам формирования личности ложатся в фундамент взрослого мироощущения. Так ли уж малозначительны эти детали и со стороны исторической?

Особенностью впечатлений и воспоминаний о детстве Константина Реева оказалась их яркость, эмоциональная насыщенность и богатство приметами времени, точнее — эпохи. Память Кости «открылась» для воспоминаний с четырех лет, с 1914 года, в Одессе.

В Москву он попадает первый раз в 1916 году. «В Москве мы прожили недолго, но успели с тетей Надей (теткой матери, исполнявшей роль гувернантки в семье.— М. Э.) осмотреть ее. Были в Кремле, в соборах, глядели на царь-пушку и царь-колокол, осмотрели все памятники Москвы. И, сказать по совести, Москва не понравилась. Ходили мы там с братом зимой в носках с голыми ногами, и за нами постоянно шли мальчишки и

22

дразнились. В Одессе это было запросто, а там — в диковинку. Поправились мне сайки и плюшки, обеды в московских трактирах. Насчет харчей, я бы сказал, что в столовых кормили сытно и вкусно, а мать говорила, что все дешевле, чем в Одессе. В Пассаже я первый раз видел солдата в обмотках, французских и английских офицеров. Жили сначала в гостинице на Софийской набережной, потом сняли квартирку в Ситииковском переулке».

А. С. Я удивлялся и даже завидовал Константину, когда читал именно эти, можно сказать, детские его воспоминания. Такая четкость памяти мне сейчас недоступна. А когда была доступна, не было понимания ценности детского и подросткового «видеоряда».

М. Э. Ты ведь не осознавал себя «писателем», а твое представление о журналистике было настолько современным, что все эти «тонкости» казались тебе чушью.

А. С. Отношение к детству, к детям возникает, наверное, «через себя», через осознание своего детства и себя ребенком. Может быть, так у мужчин, а у женщин это, скорее всего, слито с инстинктом материнства.

М. Э. Мы только подходим к 1917 году. Ты родился 17 января и, значит, ты одногодка Октябрьской революции. Хроника 1917 года, каждый его день, связаны тысячами нитей со всеми событиями и фактами, попавшими в эту книгу. Мы не готовы к тому, чтобы отметить и проследить эти связи. О 1917-м уже написаны и еще будут написаны многие сотни томов. Исторический передом, подготовленный ходом развития России и всего мира, не может быть здесь предметом исследования.

Было бы очень заманчиво посетить в 1917 году квартиру твоих, Асир, родителей в Баку, родителей Шестопала в Харькове, сохранить об этом пусть даже детские воспоминания. Одесса 1917 года в воспоминаниях Реева есть, и, возможно, одесские краеведы смогут их использовать для реставрации каких-то деталей городских событий этого, 1918-го, и последующих лет.

А. С. Ты прав, по, увы, нет возможности сейчас проникнуть в прошлое настолько, чтобы оно заговорило с современностью понятным языком реального быта.

М. Э. Но одну картинку я попытаюсь воспроизвести. События описывает Константин Мочульский, филолог-романист, которому в 1917-м двадцать пять, и он уже приват-доцент Петербургского университета. В 1917 году летом он встретился в Крыму, в Алуште, на даче Е. П. Магденко, получившей название «профессорского

23

уголка», с поэтами О. Э. Мандельштамом, С. Л. Рафало-вичем и А. Д. Радловой, художниками В. И. Шухаевым, А. М. Зельмановой, филологами В. А. Чудовским, А. Л. Слонимским, В. М. Жирмунским, А. А. Смирновым и другими петербуржцами-интеллигентами. Вспоминает он об Осипе Мандельштаме, и мы видим поэта, который «объедался виноградом... лежал на пляже и искал в песке сердолики». Мочульский запомнил, что Осип Эмильевич любил смотреть па далекие Судакские горы, на туманный мыс Меганом, «о нем написал он строфы, загадочные и волшебные»:

...Как быстро тучи пробегают

Неосвещенною грядой,

И хлопья черных роз летают

Под этой ветреной луной.

И, птица смерти и рыданья,

Влачится траурной каймой

Огромный флаг воспоминанья

За кипарисною кормой.

И раскрывается с шуршаньем

Печальный веер прошлых лет,

Туда, где с темным содроганьем

В песок зарылся амулет.

Через тридцать лет, оказавшись в заключении в Магадане, замечательный художник В. Шухаев не мог не вспоминать того «последнего безмятежного лета» петербуржцев, когда вся компания жила в атмосфере стихов Мандельштама. Ведь помимо всего прочего здесь царило молодое веселье, сочинялись пародийные пьесы с переиначенными стихами Мандельштама. Коллективно сочиненная стихотворная комедия «Кофейня разбитых сердец, или Савонарола в Тавриде» была представлена 3 августа 1917 года в день именин поэтессы Саломеи Андрониковой. Пародийное описание быта и нравов, пародийные имена, например Мандельштам — поэт Дон Хозе делла Тиж д'Аманд. Мог ли Шухаев не вспомнить хотя бы первые две строки пародии:

Мне дан желудок, что мне делать с ним,

Таким голодным и таким моим?

А. С. В этом эпизоде есть что-то ностальгическое. Мол, навсегда ушла безмятежность молодости и поэзии «серебряного века». Да, молодость прекрасна, но за ее игры, шутки и наивность нередко приходилось расплачиваться во все времена, а в наши — часто свободой и самой жиз-

24

нью. Тогда, в это крымское лето, воспоминания о котором ты нашел в журнале «Даугава», я был, как говорится, в колыбели и не знал, что они, воспоминания, могут быть «птицей смерти и рыданья...»

М. Э. Знаешь, Асир, когда я хотел писать более подробно о годе твоего рождения, возникло нечто похожее па бессилие внятно выразить, насколько этот, 1917-й, год и близкие к нему годы определили не только эпоху, но и наши биографии. Мне кажется, что сейчас, при вхождении в последнее десятилетие двадцатого века, на пороге нового, двадцать первого, если люди окажутся не в состоянии сделать его веком гуманитарного возрождения и мира, он может быть взорван технократами, милитаристами и шовинистами, может стать последним веком истории. Вот почему особенно важно возвратиться в этот 1917-й, переломный год... Вспомни, как драматично обращение к 1917-му и близким к нему годам в «Красном колесе» Александра Исаевича Солженицына. Расставание с этим временем — как забвение факта твоего рождения...

А. С. И памяти о твоих родителях, захваченных этой бурей. Ведь твой отец был активным участником революции и гражданской войны.

М. Э. Да, пора, наверное, рассказать и о родителях. То, что я расскажу, принято называть семейными преданиями. В основном со слов матери мне известно вот что.

Отец мой родился в Кишиневе в 1888 году. Дедушка был служащим на железнодорожной станции в Кишиневе. Детей в семье было двенадцать, но многие умерли маленькими. Старше отца среди детей был только Меор, или Мирон, в память о котором я и получил свое имя. Судьба дяди Мирона трагична: он пробился в Петроград, закончил медицинский факультет, был одним из учеников профессора В. М. Бехтерева и погиб в 1919 году в Одессе, заразившись в тифозном бараке. Остальных, кроме отца и тети-врача, много лет проработавшей в Харькове, разметало по свету — уехали из России еще до революции.

Отец не уехал. Ему было шестнадцать во время страшного еврейского погрома в Кишиневе в 1904 году. Имея всего четыре класса хедера (начальной школы) за плечами, он стал работать, чтобы помогать семье, занялся самообразованием и подпольной революционной работой, о содержании которой могу только догадываться, ибо она связана с именем Л. Б. Красина и многими другими из-

25

вестными именами: отец, ставший коммерческим представителем каких-то фирм на территории от Одессы до Вилыно, выполнял множество партийных поручений, о которых потом в семье и, думаю, вообще нигде и никогда не рассказывал. Вот только один раз что-то говорил об одесской тюрьме, куда однажды все-таки попал, но кто-то, чуть ли не сахарный фабрикант Бродский из Киева, сунул жандармам крупную взятку, и ему удалось бежать.

О периоде гражданской войны сохранились документы. Вот два из них:

СПРАВКА

для представления в партизанскую комиссию

Дана сия тов. Этлис Марку Борисовичу, бывшему члену исполкома Кишиневского Совета рабочих и солдатских депутатов в том, что он участвовал 2 января 1918 года в бою с румынскими войсками в Кишиневе и с этого времени состоял в Красной гвардии последовательно при полевом штабе фронтотдела Румчерода (в г. Кишиневе) в Особой армии по борьбе с румынской олигархией и Тираснольском отряде Советских войск в разных должностях вплоть до перехода его на работу в Павловский Уездный Комиссариат по военным делам (в июпс 1918 года). С вышеназванными красногвардейскими партизанскими частями тов. Этлис прошел весь путь от Кишинева до Воронежа, где эти части были положены в основу дальнейших формирований Красной Армии.

Бывш. член Исполкома Кишиневского совета рабочих и солдатских депутатов, бывший н-к Особой Армии по борьбе с румынской олигархией и Тираспольского отряда Советских войск Председатель центрального Совета обва Бессарабиев МП. (Левензон)

4 января 1931 года,

г. Москва

Изложенное в настоящей справке в отношении т. Этлис М. Б. подтверждаю 12/VI-31 г.

Б. председатель Кишиневского Горсовета ю-р отрядов Кр. гвард. ныне командир и воен. комиссар... Трыковый. Основание: ф. 158, д. 2455, л. 12

МП. Архивная копия справки верна: Подпись Нач. Архива Окт. революции

Московской области Подпись (Фомичева)

Зав. столом справок Подпись (Саблева)

Может быть, не столько отца, сколько то время характеризует документ, подписанный И. Э. Якиром:

26

РЕКОМЕНДАЦИЯ

1. Знаю товарища (имя, отчество и фамилия) Этлиса Марка Борисовича.

2. (Когда и где) По его работе в Тираспольском отряде в 1918 г., в VIII армии в 1918 и 1911гг. и члена Исполкома Кишиневского Горсовета.

3. Как проявившего себя (отзыв) участником боя с румынами в г. Кишиневе, с немцами под Знаменкой и Пятихаткой и по руководству жел. дор. движением и эвакуацией по поручению Штаба Тираспольского отряда.

4. Рекомендую его как участника партизанского Тираспольского отряда, действующего против румын и против немцев на Украине.

5. Красный партизан или гвардеец, № удостоверения, район.

6. Работаю (где и в качестве кого, указывать отчетливо) — Член Реввоенсовета и Командующий Украинск. Военного округа.

7. Партийная принадлежность, стаж и № партийного билета—Член ВКП(б) с апреля 1917 года.

8. За правильность данной мною рекомендации товарищу Этлису М. Б. несу ответственность по 96 ст. УК РСФСР.

Подпись

28 июля 1931 г.

Подписи руки рекомендующего тов. Якира И. Э.

удостоверяю

МП. Для особых поручений пр. РВС УВО Быковский Основание: ф. 158, д. 2455, л. 5

Архивная справка верна:

Нач. Архива Окт. революции Московской области.

Подписи нет.

Зав. столом справок. Подпись.

Гербовая печать: Министерство внутренних дел МВД РСФСР.

Гос. архив Октябрьской революции и Соц. стр-ва Московской 1 области.

1917 и 1918-й годы, они в этих архивных документах как-то отражены. Может быть, стоит вспомнить, что через Одессу проходил отряд Георгия Котовского, оказавшийся в поле зрения Константина Реева, запечатлевшего этот эпизод в своих воспоминаниях: «К пасхе 1919 года как-то в один день исчезли все офицеры, французы, зуавы, англичане, шотландцы и греки. А па другой день утром я с братом и ребятами с нашего двора, сбежав из дома, на Пушкинской улице смотрели, как проходит конница Котовского. Многие из проезжавших

27

всадников были в древних кольчугах и шлемах. Как потом говорили, это были трофеи из исторического музея».

Отец, видимо, не шел с этим отрядом, потому что уже в марте 1919 года бравый краснозвездный командир подарил отцу свой фотопортрет, сделанный в Художественной фотографии М. Геливерского в Воронеже с такой надписью: «Уважаемым супругам М. Б. и И. С. Этлис — на добрую и долгую память. П. Пахомов. 12.VIII.19 г.» Это единственная чудом уцелевшая в семье фотография со времен гражданской войны.

Ранней весной 1919 года комиссар М. Б. Этлис сочетался браком с двинчанкой Идой Семеновной Цыбули-ной, случайно оказавшейся в Воронеже. Она только поправлялась после перенесенного сыпного тифа, была пострижена наголо и решила навестить своего старшего брата в Воронеже — ординарца этого самого комиссара. Когда она приехала, брата не было в живых, он погиб в стычке с «повстанцами». Юная двинчанка оказалась в обществе М. Б., который и предложил ей стать его женой.

Свадьба состоялась лишь после того, как выпущенный для этой цели из тюрьмы раввин обвенчал супругов — таково было условие невесты, опасавшейся прогневить своих родителей. А дальше опять возникает слово «повстанцы», возникает эпизод, когда молодых укрывал в подполье поп-батюшка. Он спас их, позволив жене в его доме выходить заболевшего сыпным тифом комиссара. В середине или ближе к концу 1919 года отец мой оказался в Харькове на странной должности «комиссара дорог Юга России». И произошло нечто, оставшееся для меня загадкой по сей день.

В конце 19-го или в начале 20-го года отца вызвали в Москву, и он со своим поездом, в вагоне, охраняемом латышскими стрелками, прибыл на Курский вокзал столицы. Здесь его встретили чекисты с ордером на арест, и после если не перестрелки, то перебранки он был препровожден в Лефортовскую тюрьму. Жена была с ним в вагоне, ее не тронули. И она пошла искать Кремль, чтобы выяснить причину случившегося. Мама говорила:

«Вывалилась из вагона, успела кожанку накинуть, а сапог одеть не успела...» Из ворот Кремля выезжала колонна бронемашин. Иду Семеновну заметил из первой машины папин друг «начальник бронесил республики», однофамилец легендарного Котовского — Георгий Софроно-вич Котовский, «Колонну отправил по назначению, а

28

первая машина с Георгием и со мною на борту двинулась во Вспольный переулок, к особняку, где жил наркомюст Крыленко»,— рассказывала мама.

Во дворе особняка стояла группа людей. Среди них были Владимир Ильич Ленин и Крыленко. Котопский по-военному доложил. Ленин написал записку и передал Георгию. В записке было: «Ф. Э., разберитесь с М. б.»|..| Ф. Э. — это Дзержинский. «А меня определили на кварг. тиру к Марье Ильиничне»,— говорила мать. Ф. Э. Дзержинскнй был в отъезде. Котовский нашел следователя-чекиста, которому поручили заниматься «делом» отца. Это был близкий друг Котовского и Ивана Дмитриевича Папанина по совместной флотской службе в Архангельске Василий Соцков.

Как на беду, Васька (так его потом ласково и по-дружески звали у нас дома) был в запое. Пришлось его выхаживать. Выяснилось, что на отца пришли «серьезные документы» из Харькова. Суть их якобы состояла в том, что, пользуясь комиссарской властью, М. Б. загнал на Дон эшелон или два мануфактуры, обнаруженных им на каких-то запасных железнодорожных путях. Цель, конечно, благородная — обменять на хлеб и прокормить харьковских железнодорожников, но...

Что стояло за этим «но», дома не упоминалось. Дело закрыли. Может, было какое-то судебное разбирательство, не знаю. Пока шли дни и недели, отец заболел, и его на носилках перенесли из Лефортовской тюрьмы в Лефортовский военный госпиталь. Так они с матерью и остались в Москве. Лечили отца медицинские светила—Плетнев, Крамер и еще кто-то. Но сочетание нескольких контузий и последствий сыпняка в 1921 году превратили отца в инвалида: он стал глухим, вернее, почти глухим. Его болезнь стала поводом для выхода из партии, так как он считал инвалидность и партийность вещами несовместимыми. Так ли это было па самом деле, сказать трудно, потому что инвалидность не помешала ему работать до конца дней.

Мать говорила (и даже показывала документы), что она в Москве какое-то время, пока отец болел, работала в типографии, куда ее устроили Ф. Я. Левенсон и А. В. Луначарский, с женой которого она была в дружественных отношениях. А потом стала пожизненно домохозяйкой, считая, что так будет полезнее для семьи. Василий Соцков стал другом нашего дома, но я его помню смутно, потому что у нас бывало много крупных, красивых муж

29

чин. Михаил Николаевич Тухачевский особенно среди них выделялся. Мать рассказывала: «Михаил всегда подшучивал надо мной, говорил, что я единственная из жен его товарищей, которая в него не влюблена». А меня, когда я капризничал и отказывался что-нибудь съесть, кормили с особой, памятной, довольно большой вилки, объясняя, что, мол, если буду есть, то стану таким же сильным, как дядя Вася Соцков: он эту вилку тремя пальцами сумел согнуть. И показывали следы — этакую «волну» на ручке вилки. В 1934-м году Соцков, как говорили, будучи «большим начальником» где-то в Игарке, на Енисее, не выдержал чего-то, застрелился и оставил записку: «М. И. не помог!» М. И. — Михаил Иванович Калинин, «всесоюзный староста». Вопрос о том, в чем должна была состоять помощь М. И., у нас не обсуждался, во всяком случае, не обсуждался в моем присутствии.

А. С. Ты не пытался выяснить подробности этого харьковского мануфактурно-хлебного «дела» отца?

М. Э. Не успел. Помню только, мать говорила, что отец познакомился с писателем Алексеем Толстым и подсказал ему сюжет для повести «Хлеб». Вышла она в 1937 году. Недавно прочитал и ничего знакомого с детства, кроме общей атмосферы, не обнаружил. О Тираспольском отряде отец написал главу для «Истории гражданской войны», но издание ее тогда не состоялось: почти всех членов редакции пересажали.

Часто обращаюсь к мысли, что детские и первые отроческие переживания оставляют след на всю жизнь. Мысль не новая. Но за ее очевидностью скрываются многие, если не все, загадки культурной наследственности. Эта наследственность определяет вектор формирования личности. Такой взгляд — противоядие примитивному социологизму. Ведь многие заражены убежденностью в полном подчинении человека обстоятельствам, в фактическом отсутствии свободы воли и выбора, а, следовательно, ответственности за свое поведение.

А. С. Но все-таки без того, что ты обычно называешь вульгарным социологизмом, обойтись трудно. Впрочем, так же, как и без генетики. Ты родился 29 марта 1929 года. Мне в это время шел уже тринадцатый год.

М. Э. И это означает, что ты больше дитя «года великого перелома», чем я, в этот год появившийся на свет. Тем более интересно выяснить, что это был за год и как он повлиял на наши судьбы. Почему, например, Борис Пастернак дал умереть доктору Живаго в 1929 году? На-

30

верное, потому, что ему дальше жить не было смысла. Не было вариантов, а лишь тот, который возник у Вар-лама Шаламова после прочтения первой части рукописи романа: «Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, в водоворот, который, как показывает время, страшен не тем, что это — затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, которое он оставляет за собой на десятилетия, доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен где-то на каторге. Как добивается, убивается XIX век в лагерях XX века. Похороны где-нибудь в каменной яме — нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации...»

А. С. Разве Пастернак «убил» доктора Живаго именно в 1929 году?

М. Э. Да, Асир. И мало того, поблизости от моего дома, в моих родных переулках. Вот цитата: «Марина с доктором жила на Спиридоновке. Гордон снимал комнату рядом, на Малой Бронной. У Марины и доктора было две девочки, Капка и Клашка. Капитолине, Капельке, шел седьмой годок, недавно родившейся Клавдии было шесть месяцев. Начало лета в тысяча девятьсот двадцать девятом году было жаркое. Знакомые без шляп и пиджаков перебегали через две-три улицы друг к другу в гости...» И так далее до дня смерти в этом же году.

А. С. Но все равно ты как-то уж слишком точно датируешь... Получается, что именно 1929 год оказался переломным для интеллигенции. Получается, что год смерти доктора Живаго предопределил то обстоятельство, что из меня настоящего интеллигента сформироваться не могло, потому что с этого времени пошла такая полоса, такой период, что ли...

М. Э. Да, если смотреть шире, чем это позволяет биографический материал и чувство такта по отношению к уважаемому соавтору. Вспоминается афоризм Шолом-Алейхема: на чужой бороде хорошо учиться стричь...

А. С. У него есть для этого случая и другой: лучше удар друга, чем поцелуй врага. Я готов к твоему удару.

М. Э. Ты прав, возражая против слишком точных датировок. Действительно, умонастроение эпохи невозможно датировать с точностью до года. Но все-таки можно попытаться как бы сфокусировать время и получить эффект видения. Необходимость такого эффекта применительно

31

к биографическим датам воспоминаний не требует доказательства. Мы делаем такие попытки потому, что не можем придерживаться строгой биографической последовательности, поскольку в книгу вошли воспоминания нескольких авторов, их рассуждения о времени и о себе, а точнее — о времени и о нас.

А. С. Приближалась космическая эра: в 1929 году опубликовано исследование Юрия Кондратюка «Завоевание межпланетных пространств», где техническая теория прогнозирует то, что скоро окажется технически доступным. И такой же прорыв из физической теории в эксперимент, открывающий пути к атомной технике, реализуется в это время Ферми и Резерфордом.

В 1929-м состоялась экспедиция С. В. Обручева на Индигирку и Колыму, один из эпизодов которой отражен в его очерке «С аэроплана на оленей». На год раньше состоялась и экспедиция Умберто Нобиле па дирижабле «Италия», ставившая перед собой обширные научные задачи по изучению Арктики. В спасательных работах участвовал ледокол «Красин» и самолеты.

Нагаевская бухта еще не стала морскими воротами Колымы, можно сказать, не осознала себя таковой. Но летом сюда входят «Эринань», «Генри Ривер», а осенью «Фей-ху». 7 ноября открыта Восточно-Эвенская (нагаев-ская) культбаза, где гостят Билибин, Казаили, Корнеев, Раковский, Цареградский — активные, но совсем еще зеленые первооткрыватели, уже знающие о первом прииске но добыче золота на левой террасе речки Среднекан. Восходит холодное солнце золотой Колымы, но светит оно пока только старателям, а не заключенным.

М. Э. Попробую поддержать твою романтическую тональность, но с противоположной, куда более мрачной позиции. Если угодно, единственным веским доказательством своей косвенной принадлежности к интеллигенции для меня, родившегося в 1929 году, является то, что я все-таки успел быть посаженным. Прошу извинить меня за это несколько легкомысленное замечание, но в нем меньше юмора, чем горькой правды. Шестьдесят лет прошло, годы, объявленные последнее время «долгим путем к истине» (в смысле осознания реалий общественного развития).

Заслон на пути к политической истине был заложен, оказывается, еще до этого рокового года, на уровне периода, когда соловецкая раковая опухоль беззакония и репрессий уже дала свои метастазы. Вот политический

32

аккомпанемент, определивший одновременно и крепость заслона, и неотвратимость «лагерной болезни», поразившей наше общество.

В 1921 году, в «Наброске плана брошюры «О политической стратегии и тактике русских коммунистов», Н. В. Сталин определяет партию как «своего рода Орден меченосцев», но не решается опубликовать сии заметки. Он вынашивает идею меча, а реальность этот «меч» кует и оттачивает, поскольку стихия усобицы внушает веру в силу, которая выше разума.

В 1924 году появилась сталинская статья «Об основах ленинизма», а в 1926 году — «К вопросам ленинизма», обосновывающие антидемократию под видом реализации ленинских заветов. Диктатура пролетариата переводится на рельсы диктатуры «своего рода Ордена меченосцев».

В июле 1928 года Сталин провозглашает, что по мере продвижения страны вперед сопротивление «капиталистических элементов» возрастет. Для меча определились головы, отсечение которых становится профессиональным делом тех, кто их отрубал контрреволюции.

В апреле 1929 года появляется статья «О правом уклоне в ВКП(б)»—под меч готовят всех, кто понимает или догадывается, куда ведут меченосцы, убивающие шагающих не в ногу, не понимающие, что мост может рухнуть, если так все, дружно. И. В. Сталин говорит уже не об опасности, идущей «слева», от троцкистов, а о сложившемся «правом уклоне», о противниках его методов социалистического строительства Бухарине, Томском, Рыкове. Пока об этом говорится, а действия? Они ужо не за горами.

А. С. Но была и какая-то мажорная пота.

М. Э. Конечно, была. Бухарин, Деборин, Вавилов в 1929 году стали академиками, а Мейерхольд впервые поставил «Клопа» Маяковского. В элитарном издательстве «Академия» вышел сборник статей о Михаиле Зощенко. Становятся журналистами Александр Лазебников и другие еще «безусые энтузиасты». Но автор поэмы «Безусый энтузиаст» Джек Алтаузен уже испытывал ностальгию, некое романтическое предчувствие, что время энтузиазма двадцатых годов ушло. Уходил и своеобразный культ левацкого натиска, хотя Дзига Вертов в киноленте «Человек с киноаппаратом» последний раз па экране мог комментировать брошюру Троцкого «Водка, церковь и кинематограф» и даже включить его «образ» в текст своего документального повествования.

33

Издательство писателей Ленинграда выпустило «Столбцы» Николая Заболоцкого. Поэту двадцать шесть лет, он в числе авторов детских журналов «Еж» и «Чиж», оказавшихся первыми периодическими изданиями, которые выписывали родители специально для меня. По ним в четыре года я научился читать. В этом же году отдельной книгой вышла «Диалектика природы» Ф. Энгельса. Эту книгу штудировал Заболоцкий, она была одной из настольных книг моего отца и запомнилась мне наряду с томами сочинений В. И. Ленина в темно-малиновых переплетах, книгами Валерия Брюсова и Бориса Пильняка.

Материальные и моральные проблемы москвичей и ленинградцев в 1929 году? Как люди жили? Свидетельств множество. Приметы «года великого перелома» достаточно яркие. Интеллигенция, входящая в литературу: «Выдавали кило сыру — не мог взять из-за отсутствия денег...» (это Заболоцкий пишет жене). В среде старой профессуры — чистки, гонения, например на создателя эволюционной генетики Сергея Сергеевича Четверикова. Но одновременно еще жива тенденция фрондирования: профессор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, тот самый, который в 1937 году будет обвинен в «убийстве» Максима Горького, отказался явиться на чистку, уехал в Воронеж читать лекции врачам. Здесь надо упомянуть, что разрешением появиться на свет я обязан именно этому врачу, который лечил мою мать и подготовил к беременности, сняв страхи за ее здоровье — у нее был порок сердца, митральный стеноз, возникший как осложнение сыпного тифа, перенесенного в 1918 году.

Николай Иванович Ежов в 1929 году пребывал на нейтральной должности замнаркома земледелия. Землеведы и серьезные естественники могли себе позволить роскошь делиться друг с другом элитарными эмоциями с вполне социалистическим уклоном. А те «десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на богомолье» (о них именно в этом году писал Андрей Платонов в «Чевенгуре»), еще выдвигали из своей среды молодых литераторов. Эти люди писали повести и рассказы на тему «разоблачения кулачества», для того чтобы меньше чем через десять лет расплатиться свободой и жизнью за свой классовый энтузиазм.

17 октября 1929 года в Москве родился будущий художник Петр Алексеевич Белов. Ему предстояло создать натуралистическо-символические картины лагерного мно-

34

голюдья страшного периода сталинских репрессий.

А. С. Н. И. Бухарин в 1929 году писал: «Совесть не отменяется, как некоторые думают, в политике». Но наступал период крещендо бессовестности в политике, превращающейся в политиканство, или, говоря словами Н. И. Бухарина, в «маленькую политику».

М. Э. Обмельчание политического мышления... Вот его образчик 1929 года: «Вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма» (И. В. Сталин. Из речи о правом уклоне в ВКП(б), апрель 1929 года). Надвигалась полоса многих «самых опасных форм» политической бессовестности. Лихорадочная гонка в борьбе за власть прикинулась гонкой за темпами построения «нового общества», отрешенного от культурной традиции и объявившего все сомнения, варианты, научные расчеты и прогнозы интеллигентщиной.

Интеллигентщиной объявлялась забота о человеке, о судьбе целых общественных групп. Проповедовалось насилие, и не только проповедовалось. «Бухарин убегает от чрезвычайных мер, как черт от ладана»,— заметил Сталин.

В 1929 году была введена карточная система, восторжествовала практика насильственной коллективизации. И все это под такие понятные, четкие, боевые сталинские формулировки: о НЭПе — «А когда он перестанет служить делу социализма, мы его отбросим к черту. Ленин говорил, что НЭП введен всерьез и надолго. Но он никогда не говорил, что НЭП введен навсегда»; о себе (в контексте ленинского письма-завещания) — «Да, я груб, товарищи, в отношении тех, которые грубо и вероломно разрушают и раскалывают партию. Я этого не скрывал и не скрываю». Приписывание своих пороков другим, подлинное, доведенное до совершенства вероломство, реализация принципа «цель оправдывает средства» и подмена цели словами о цели, прикрывающими одно опасное, кровопролитное дело — дело создания сталинского единовластия.

А. С. Ты, мне кажется, сгустил краски. Картина получилась сюрреалистическая.

М. Э. Нет, не сгустил краски, а сфокусировал объектив. Но и некоторая сюрреалистичность неизбежна. Как иначе можно смотреть на назревающую трагедию?

А. С. А представь себе оппонента, который начнет разглядывать наш «портрет» 1929 года и легко найдет в нем „

35

и очернение, и критиканство, а обращение к высоким ценностям объявит... демагогией.

М. Э. Надеюсь, что у нас хватит такта выразить такому оппоненту свое соболезнование... Но пора обратиться к тебе, к твоей биографии.

А. С. Ты рассказал об отце. А для меня в детстве, кроме матери, которую я очень любил, был центром притяжения мой дядя, двоюродный брат отца Абрам Григорьевич. Семейство наше эмигрировало в Баку после начала первой мировой войны из города Кременца, из Западной Украины. Жизнь там, на родине родителей, видимо, не была для них легкой, никакой ностальгии они не испытывали и тех мест почти не вспоминали. Об отце, который умер в 1933 году, ничего яркого рассказать не могу. Запомнились жившие с нами в одной большой квартире три сестры матери, старые девы, ремесленницы-модистки. Отец был постоянно занят, работая на таможне, а потом «чпновничал» по профсоюзной линии.

Дядя до мировой войны объездил всю Европу, учился в Германии. Это был широкоплечий человек невысокого роста. Невысокого потому, что с пятнадцати лет занялся поднятием тяжестей — штангой. Кроме штанги — гимнастика, хорошо работал на кольцах. В довоенное время гимнастика не была столь распространена, как ныне, и первый крест на кольцах я увидел в его исполнении. До сих пор помню: воротничок сорок третьего размера, окружность бицепса — сорок три сантиметра и такая же окружность икроножной мышцы. Дядя был холостяком. Я как-то узнал из разговора матери с моей теткой, что он был в молодости влюблен, но без взаимности, и остался одиноким.

Я был единственным представителем юного поколения. В семь лет мать отпустила мне длинные волосы и одевала в какие-то немыслимые, хотя и очень красивые бархатные костюмы и в очень короткие штанишки. А я уже пошел в первый класс и страшно переживал, что все сокласснпки в длинных брюках, а я как маленький. Эти необычные наряды привлекали внимание, и в компании, принявшей меня в свои ряды лет через семь, рассказывали, что они давно приглядывались ко мне, помнят еще в этих бархатных черных костюмах с большими белыми кружевными воротниками. Мне дали тогда прозвище — Графчик.

В четыре года я уже свободно читал: дядя выучил меня по своей методе. Лежа на тахте, подзывал меня,

36

брал за руку, и я знал, что пока не назову определенную букву из заголовка газетной статьи, железное кольцо его пальцев не разомкнется. Чтобы поскорее освободиться и побежать во двор к сверстникам, я напрягал свой умишко до предела. Метод сработал быстро и эффективно. Однажды, гуляя с матерью, я вдруг прочел слово. Это слово было «Булочная». Я был потрясен этим открытием и закричал: «Мама! Мама! Булочная!» И пошло чтение вывесок, объявлений, названий кинотеатров, всей информации, которой перенасыщен большой город.

Дядино воспитание было своеобразным. Однажды зимним вечером он сказал мне: «Одевайся, пошли!» И мы пошли за город... на кладбище. Так он приучал меня не бояться того, о чем говорится в страшных сказках. Был и такой метод: закрывал в совершенно темной комнате, приучая не бояться темноты. И все прочее в том же духе.

Первой книгой, которую я прочел в пятилетнем возрасте, был роман Бернгарда Келлермана «Братья Шел-ленберг». Дядя не жалел на меня времени. Он был по образованию биологом, занимался ботаникой, но отнюдь не был ученым сухарем: очень любил поэзию и хорошо читал стихи. Следил он за моим русским языком, за правильностью ударений и особенно произношения.

Запало в память, как он читал стихи Алексея Толстого: «Опричнина да сгинет, он рек, перекрестясь, и пал жезлом пронзенный Репнин, правдивый князь...» Потом пошли рассказы об Иване Грозном, Малюте Скуратове, о Петре Великом. Единственное, в чем его педагогическая работа потерпела полное фиаско,— это приучить меня к спорту.

Дядя музыкального образования не имел, по обладал абсолютным слухом, а мне от природы медведь на ухо наступил. Дома по вечерам пели маленьким хором, квинтетом. Я отчаянно фальшивил, и дядя задался целью развить до какой-то степени мой музыкальный слух. Приобрел очень хорошее немецкое пианино и заставил учиться играть. Десять лет продолжались занятия. Оказалось, что у меня неплохие данные. Лист шел прекрасно, но Шопен... И все-таки он своего добился: научил меня понимать музыку, развил до какой-то степени музыкальный слух.

В Баку в тридцатые годы действовала, как сказали бы теперь, филармония. Называлась она почему-то ОСГД — Общество смычки города с деревней. В концертном зале свободно размещался весь оркестр ленинградской оперы,

37

Приглашали знаменитейших солистов, певцов, скрипачей, пианистов. Там я впервые услышал молодого Ги-лельса, скрипачку Галину Баринову. Дирижировал оркестром один из самых замечательных дирижеров того времени Гаук. Он открывал сезон, и много лет подряд в программе была «Шехерезада» Римского-Корсакова. Дядя водил меня почти на все концерты. Помню, что приглашали не только самых именитых наших дирижеров, но и дирижеров из Европы и Америки: дирижера венской оперы Гейнце Унгера, парижской — Репе Батона и многих других с мировыми именами. Богатый нефтью Баку позволял себе тратить твердую валюту. И каждый из гостей неизменно включал в репертуар «Шехерезаду».

Работал дядя в каком-то институте, связанном с ботаникой и растениеводством, но воспринимал я его больше со стороны гуманитарных интересов. Получалось так, что он склонял меня именно к изучению языков и литературы. В нашем большом четырехэтажном доме, кроме нас, жили только иранцы. Тогда они именовались персами, были персидскими подданными, получали из Тегерана и Тавриза дефицитные товары и прекрасно жили, спекулируя этими товарами. С самого раннего детства моими товарищами во дворе были мальчишки-персы, и я начал свободно говорить на фарси, на персидском. В русских школах обязательным был азербайджанский язык. Преподавал его нам чудесный педагог — знаток фарси Мамед Джавадович. Не помню, как получилось, но в школе на перемене мы случайно разговорились, и учитель зазвал меня к себе домой. Мое воображение поразили огромные фолианты, некоторые в переплетах из телячьей кожи, и все — на фарси, в том числе и рукописные. Не беря никаких денег, Мамед Джавадович тратил на меня через день около часа. Дома я об этом не говорил, но однажды, не удержавшись, рассказал все дяде. Почему-то думал, что он будет против. Но получилось иначе: он пришел вместе со мной к моему учителю, они познакомились, и в дальнейшем подружились.

Авторитету дяди я обязан тем, что был в самом конце двадцатых — начале тридцатых годов принят, пусть не на равных, в сообщество ребят значительно старше меня. Судьба этих ребят мне неизвестна. Они принадлежали к поколению, разительно отличавшемуся по уровню культуры и широте интересов от того поколения, которое стало «моим» в юности. Как сложилась их жизнь после переломных лет? Имена и фамилии помню по сей день:

38

Лева Бегляров, романтик, поклонник Джека Лондона; студент Миша Таривердян, постарше Левы, я часто бывал у него дома, там было нечто вроде литературного клуба; Слава Серебряков, поэт, сын поэта, его отец — литературовед, переводчик с восточных языков; Володя Гросс-гейм, уже значительно старше других.

Общение с «пиитами» сказалось и на моих школьных делах. Было это в 1930 году или чуть позже. Однажды кто-то принес журнал, предназначавшийся для педагогов-словесников. В статье в разносном стиле говорилось о том, что в одной из бакинских школ седьмой «а» увлекался литературой, седьмой «б» — биологией, и все, мол, бесконтрольно. И было, как пример, опубликовано четверостишие:

А вы, надменные гибриды,

Отметок жалкие рабы,

Потомки трупов, индивиды,

Ошибки папы и судьбы...

И полностью мое имя и фамилия! Скандал был страшный. В статье по поводу этих стихов было немало красноречивых ярлыков. На родительское собрание пошел дядя. Вернулся в отличном настроении, положил передо мной журнал и сказал: «Вот ты и прославился па весь Советский Союз. Недурственно, хотя и эпигонство. Не лишено юмора, не лишено... В школе будут ругать, но ты не переживай».

Не миновала дядю горькая чаша. Встретился я с ним в лагере под Баку в 1942 году. Столкнулся лицом к лицу на парах. Середина лета, чудовищная жара. Дядя сидел обнаженный до пояса, его еще совсем недавно мощные мышцы уже превратились в нечто морщинистое, дряблое и обвисшее. Передних зубов не было. Он почти как все физически тренированные люди в условиях систематического недоедания и десятичасового рабочего дня на каменоломнях сгорал особенно быстро. Дядя остался верен себе: никаких объятий и прочих сантиментов. Протянул руку, и я ощутил слабое пожатие. Когда провели акти-ровку, результат которой для меня был предопределен лаконичной характеристикой начальника лагеря — «контрреволюционер Сандлер», дядю сактировали. После этого он вернулся домой и прожил еще девять лет инвалидом.

Помню его последний день в лагере. Я доедал свою пайку, а он отворачивал лицо, чтобы не видеть хлеба. И я впервые по-настоящему осознал, до чего же нас довели!

39

Это очень точное слово «довели», как и производное от него лагерное «доходяга».

Разломил остаток хлеба и протянул ему половину. Увидел, как дядя сглотнул слюну и, отодвинув мою руку, коротко сказал: «Не надо, тебе же работать...» И отвернулся. На следующий день его выпустили, и больше мы с ним не встретились. Он хотел, чтобы я стал журналистом.

М. Э. Успел ли ты тогда узнать, в чем обвинили дядю? И было ли это как-то связано с твоим «делом»?

А. С. Успел. Дядя был лаконичен: «Ведь я же учился за границей...» По «делу» нас, слава богу, не объединяли, вопросов о дяде мне не задавали, об его аресте я узнал лишь при встрече с ним.

М. Э. Школьные годы Реева в отличие от твоих были годами двадцатыми. В твоем образовании присутствует лишь тень старой гимназии, а одесским послереволюционным школьным годам Реева, как он их вспоминает, свойствен особый гимназический оттенок, о котором так сжато и точно написал Осип Мандельштам в 1924 году:

«Нет, русские мальчики не англичане, их не возьмешь ни спортом, ни кипяченой водой самодеятельности. В самую тепличную, в самую выкипяченную русскую школу ворвется жизнь с неожиданными интересами и буйными умственными забавами, как она однажды ворвалась в пушкинский лицей». Темперамент одессита и особый настрой двадцатых годов выкристаллизовали активную, порывистую натуру Реева. Тут были свои, связанные с меняющейся жизнью умственные забавы, но буйство сказалось в активности овладения социальной реальностью и в самоутверждении: в 1929 году Константин Реев — в ЧОНе, в отряде чрезвычайного назначения по борьбе с кулачеством.

Николай Михайлович Шестопал, одногодок Реева, в 1929 году окончил в Харькове строительный  (бывший технологический) институт. В его воспоминаниях детство, можно сказать, не присутствует. У остальных наших Товарищей (кроме Жильцова) в это время — детские годы, дошкольное детство. Он заканчивает уже московскую школу, вот-вот станет студентом и комсомольцем.

А. С. Жаль расставаться с детством, с юностью, на какие бы годы они ни пришлись. Годы «великого перелома» сопровождались не только переломом судеб, но и разрывом связей между поколениями. Годы великих разрывов... О своих родных и близких мы вспомнили и написали так мало, и это наша беда, беда времени, рвущего живые нити, времени, которое режет по живому.

Глава третья ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ

40

Глава третья

 

ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ

А. С. Особым годом, определившим судьбы Реева, Шестопала и многих жертв надвигающейся большой волны репрессий, был 1934-й,— год убийства Сергея Мироновича Кирова.

М. Э. Для нашей книги 1934 год — это «год стреляющих подарков». Вот посмотри, Асир, что получается. Идет XVII съезд партии. 6 февраля 1934 года «Правда» сообщает: «Делегация тульских рабочих-ударников, приветствовавших вчера съезд, вручила тов. Сталину образцы продукции своего производства, в том числе винтовку-снайпер». И фото— Иосиф Виссарионович с этой винтовкой в руках.

А. С. А Реев вспоминает: «Служу в 21-м отряде воз-духодесанта особого назначения. Имею одиннадцать прыжков с парашютом, по тому времени это очень много. Командир роты десантников. Служу неплохо, имею благодарности, поощрения, премии, а за отлично проведенный пробег на байдарках по рекам Ингода, Онон, Шилка, Аргунь и Амур из Читы в Хабаровск (на пяти байдарках с десятком своих десантников), за отлично выполненные по пути следования задания на приеме у командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной армией Василия Константиновича Блюхера получаю именной пистолет — длинноствольный парабеллум. На рукоятке серебряная табличка: «За отважный, и отличный переход... Блюхер».

Соответствующее назначению оружие получил от кого-то и Леонид Николаев, убивший Кирова.

М. Э. Яну Борисовичу Гамарнику, замнаркому обороны и кандидату в члены ЦК, в 1934 году было сорок лет. За его спиной был не только военный опыт гражданской войны, но и юридический факультет Киевского университета, того самого, где учился А. Я. Вышинский. Мог ли он в 1934 году предполагать, что через три года, 31 мая 1937 года, ему придется застрелиться? Ведь вел он себя и работал, следуя духу своего времени. Вот как его позиция «в духе времени» отразилась на судьбе Реева: «Осе-

41

нью 1934 года на параде провожу (вместо командира отряда) отряд перед самим Я. Б. Гамарником. Не понравилась ему обмундировка, а потом не понравились мои ответы. Через пару дней меня перевели в распоряжение начбойпита. А после убийства С. М. Кирова пришла из Москвы бумага, чтобы меня демобилизовать. В частной беседе начальник штаба бригады Александров сказал мне, что Я. Б. Гамарник, проверив мое дело, решил, что сыну бывшего офицера с неважной репутацией нарушителя дисциплины не место в рядах РККА! Все мои благодарности, премии и награды были смазаны, все хорошее накрылось, остался я и мои проступки... В январе 1935 года я был в Одессе».

А. С. Реев очень сожалел о том, что его военная служба так неожиданно оборвалась. А «проступки» ведь оставались в пределах одесской и флотской лихости.

М. Э. В этот год начало действовать Особое совещание: в постановлении ЦИК СССР от 10 июля 1934 года записано: «При Народном комиссаре внутренних дел организовать Особое совещание, которому, на основании положения о нем, предоставить право применять в административном порядке (то есть без судебной процедуры.— М. Э.) высылку, ссылку, заключение в исправительно-трудовой лагерь (ИТЛ) на срок до пяти лет и высылку за пределы СССР». Возможно, это антиконституционное указание и не имело обратной силы, то есть не придавало вид законности массовым репрессиям предыдущих лет, но «ОСО — попал под колесо» действовало долго и систематично, а «щадящий» пятилетний срок достраивался и до десяти и до двадцати пяти лет.

В день убийства С. М. Кирова Президиум ЦИК СССР принял постановление «О порядке ведения дел по подготовке или совершению террористических актов»: срок следствия — десять суток, обвинительное заключение — за день до суда, на суде отсутствие сторон обвинения и защиты, приговор не подлежит обжалованию, прошение о помиловании не принимается, приговор — расстрел в течение 24 часов с момента его вынесения приводится в исполнение. Под угрозой применения этого последнего страшного закона оказался Реев в 1935 году.

А. С. Есть примеры применения последнего расстрельного закона: в конце декабря 1934 года расстреляно 14 человек, зачисленных в «ленинградский центр», по поручению которого якобы действовал Леонид Николаев, в него, в этот «центр», входивший. Конечно, как сказал

42

Николай Иванович Бухарин Илье Эренбургу, «это очень темное дело». Но разве такие форсированные дела могут быть ясными? Остается темным предъявленное для устрашения во время следствия над Реевым одесское дело Попкова, Собанеева и Москалева.

Об этом деле есть лишь несколько строчек у Реева. Эти строчки вошли в текст подробного описания следственных экспериментов, которые проводил над ним одесский следователь Тягип в 1935 году. Мы еще вернемся к этому материалу, а сейчас только эти строчки: «Я поинтересовался, почему ему (Тягипу.— А. С.) жалко меня. «А тебе предъявили закон от первого декабря 1934 года?» — «Предъявили».— «А ты знаешь, что это за закон?» — «Нет, не знаю».— «Это закон о террористах, схваченных с оружием в руках. По этому закону человека расстреливают в двадцать четыре часа по одному постановлению Спецколлегии НКВД». Меня, признаться, в дрожь бросило. Есть я перестал, и сразу стало скучно... Я начал интересоваться, чем я заслужил такое внимание. Он в ответ вынимает пухлое дело о расследовании подготовки к теракту (террористическому акту.— А. С.) на Голуба (председателя одесского облисполкома.— А. С.) и Вегера (первого секретаря одесского обкома ВКП(б) — А. С.), составленное на Попкова Виктора, Собапеева Юрку и Москалева Тольку. Это были мои школьные товарищи: один — правнук декабристов (правнук генерала Собанеева, прямая причастность которого к делу декабристов не доказана.— А. С.), другой — сын офицера, сбежавшего во Францию в 1920 году, а третий, Попков, был сирота, которого воспитала бездетная семья одного старого мастера с завода не то Гена, не то Шполянского. Из этого дела, как я успел посмотреть, их обвиняли в подготовке теракта, в связи чуть ли не с Гитлером, в шпионской деятельности и еще во многих смертных (именно смертных) грехах. В заключение — приговор: Попкова расстрелять (приговор приведен в исполнение), Москалеву и Собанееву по десять лет лагерей. Я вспомнил, что старуха Попкова приходила и плакала о Витьке. Я тогда просто не обратил на это внимания: чересчур занимался девчатами, поисками работы и удовольствиями, присущими человеку в двадцать четыре года. «Зачем и для чего мне это показывают? Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта?»

М. Э. Можно предполагать, что подобных дел было создано множество, и не только в Одессе, Ведь 10 июля

43

1934 года ОГПУ входит в состав НКВД, все попадает под контроль Генриха Ягоды, у него и ОСО, в состав которого входит Прокурор СССР.

В это время Военной коллегией Верховного суда (председатель — ныне печально известный всем Ульрих) рассмотрено дело по обвинению руководства Ленинградского управления НКВД в халатности или косвенном содействии ленинградским «террористам». И старые чекисты Ф. Д. Медведь и И.В. Запорожец были осуждены на «малые сроки» (два-три года) и оказались на Колыме. Упоминаю об этом потому, что и здесь перекидывается мостик к воспоминаниям, к судьбе Реева.

Штрафной лагерь, в который попал он в начале 1937 года, входил в систему управления дорожного строительства, «где тогда был начальником бывший шеф милиции Ленинграда Иван Васильевич Запорожец, осужденный после убийства С. М. Кирова па три года и получивший, как свой человек, случайно попавший в число заключенных, этот «титул» из рук Э. П. Берзина. Это тот Запорожец, которого я, будучи тринадцатилетним парнишкой (в 1923 году.— М. Э.) катал с его супругой на шаланде в Люстдорфе под Одессой, где была дача ГПУ. На инспекторской проверке он узнал меня, виду не подал, только спросил фамилию, статью, срок и специальность. Я тоже виду не подал, а через день с одним молоденьким мальчишкой-урочкой Васей Басмановым я с документами за пазухой, без конвоя шагал по льду Дебипа, направляясь в поселок Ягодный, где был центр дорожного управления. Вот такие повороты может делать судьба!

Что предпринял для моего выхода Запорожец, я не знаю. После этого я его больше не видел (его увезли весной 1937 года вместе с другими ленинградцами на переследствие и там расстреляли на всякий случай). Он спас мне жизнь! Зима там длинная, морозы суровые, и на тех харчах я прибавил бы к сотням безымянных могил с номерами па колышках еще одну. Работа, рассчитанная па постепенное уничтожение любого человека, ежесекундные придирки и даже довольно частые тычки прикладом в бок или носком сапога в зад, ежедневные случаи при-стреливания якобы хотевших убежать. Жесточайший режим в лагере и на работе, триста граммов хлеба, кружка баланды и никакого просвета в будущем. И каждое утро по радио: «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек». Арка у входа в РУР (рота усиленного режима, подразделение типа тюрьмы в тюрьме, известное

44

со времени Беломорканала или еще раньше): «Труд в СССР — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. II. Сталин». Реев попал в эту колымскую РУР после покушения блатных на Э. П. Берзина. Но об этом позднее.

Избавление Реева от смерти было одним из последних добрых дел в недоброй практике колымского лагерного режима, которые успел совершить И. В. Запорожец. Его жена, Вера Даниловна, родом из Севастополя, находилась с ним на Колыме с 14 апреля 1935 года. Она работала библиотекарем в поселках Мякит и Ягодный, была арестована 5 сентября 1937 года и реабилитирована в декабре 1956 года. Помнила ли она одесский лиман, мальчишку Реева, дачу в Люстдорфе? Думаю, помнила.

А. С. А не вернуться ли нам из 1934 года в Одессу нэповских времен? Это поможет пониманию поведения Реева на следствии. Мы проследим его жизнь с момента лодочных прогулок в Люстдорфе в 1923—1924 годах до его демобилизации или, как минимум, до начала армейской службы.

М. Э. Я согласен. Рассказ Реева о периоде с 1923 по 1930 год его одесской жизни на какое-то время возвратит читателя и в 1929 год, о котором мы кое-что написали. Кроме того, этот рассказ как-то оттенит и память о начале чекистской биографии И. В. Запорожца. Ведь причастность его к ситуации, связанной с убийством С. М. Кирова, до сих пор остается «темным делом», а он появился со своей трагической судьбой и в нашем повествовании.

А. С. 1923—1930 годы. Семья Реевых покинула Гросс-Либенталь, поселок под Одессой, и переезжает на повое место жительства.

«Примерно часов через пять показалось синее-синее море. Степь выходила прямо на морской обрыв. Немного левее раскинулся Люстдорф, или Ольгино: несколько небольших красивых домов, много садов и виноградников. А главное — море и замечательный пляж. На берегу — красивое стильное здание — морская спасательная станция им. лейтенанта Шмидта. Мы подъезжаем к большому дому — даче, как нам сказала мама, бывшего владельца Прауса. Здесь мы и будем жить. Батя работает завхозом в курортном управлении, у нас отдельный флигелек, сарайчик для коровы. Рядом огромное здание — дом отдыха работников ГПУ. С другой стороны — большая дача Рфиворучко, там летний ресторан, играет музыка (уже вступил в силу НЭП). Дальше еще один дом отдыха и

45

трамвайная остановка. Напротив нас, чуть ниже, маленькое депо: примерно каждые полчаса трамвай уходит в Одессу. Вагончики новенькие, летние, с прицепами. Линия идет вдоль колонии и поворачивает к кладбищу. Чистенькая улица, обсаженная деревьями. Красивые небольшие каменные дома с верандами, сады. Всюду киоски-будки и лавочки, где продают съестные и кондитерские изделия, вина (водки тогда не было), маленькая пивная, буфеты минеральных вод.

Деньги еще совзнаки, миллиарды, но уже ходил твердый червонец. Батя получал четыре червонца. Мама, работая в ванном отделении, тоже примерно столько. Корова отелилась, и не знаем, куда девать молоко. После голодной и суровой зимы — полное изобилие. Купаемся, катаемся на лодках, загораем. Несколько раз ездили в город на трамвае.

Одессу уже не узнать: ходят трамваи, извозчиков полно, попадаются автомобили. Открыты лавки, буфеты, кооперативы «Ларек», есть госторговля. Базары полны разными товарами. Народ приоделся. Нам тоже купили сандалии и рубашки, штаны мама шила сама. Одним словом, лето пробегает как хороший сон. Осенью продаем корову и едем в город: в Люстдорфе нет русской школы, а нам нужно учиться. В городе я и брат поступаем в школу: я в третий, а он в пятый класс. Вступаю в организацию юных спартаковцев (пионеров тогда не было) и начинаю активно работать там. Учусь тоже хорошо. Меня делают помощником вожатого отряда. Зимой — смерть В. И. Ленина. Гудки. Общая подавленность. Всюду говорят о ленинском призыве в партию. Я подаю заявление в комсомол, и меня 26 января 1924 года по ленинскому призыву принимают кандидатом в члены ЛКСМ (во-первых, мне не было четырнадцати лет, а во-вторых, я был сын служащего — учащийся, поэтому — в кандидаты).

С этого момента для меня началась совсем новая интересная жизнь: товарищи, мечтания, планы на будущее, общественная жизнь. Брат вступил в комсомол позднее меня и был менее активен, я же — горел! Был в рядах ЧОНа, учился на курсах комсомольских работников при одесской совпартшколе на Торговой улице, делал доклады, участвовал в разных комиссиях.

Лето, проведенное в Люстдорфе, много нам с братом дало в смысле нашего образовательного уровня. Наличие кинотеатра «Контакт», спектакли и концерты приезжих

46

артистов, масса новых знакомых среди дачников, тесная связь с сотрудниками ГПУ (на их даче мы дневали и пользовались их лодками и верховыми лошадьми, а иногда катались на их автомобилях). Газеты, которых мы до этого лета и не видели, события, такие, как землетрясение в Японии, ультиматум Кервона, восстание в Грузии, арест Савинкова, различные добровольные общества:

МОПР, Доброхим и другие — все это расширяло кругозор. Ведь до этого лета я был простым одесским мальчиком.

После того как мы прожили в Люстдорфе еще одно лето, батю выбрали в одесский пригородный райсовет и направили сначала в село Гниляково (станция Дачная под Одессой), где мы прожили зиму и я окончил шестой класс. А потом, с мая 1925 года, его перевели на Большой Фонтан (16-я станция). Это дачная местность под самой Одессой. Здесь я вступил в местную ячейку ЛКСМ уже полноправным членом, затем был в части особого назначения (ЧОН), стал секретарем ячейки, уполномоченным по коллективизации района. Отсюда ячейка командировала меня на работу в уголовный розыск.

Я активно работал и имел большой авторитет. До того момента, когда я доставил раскулаченных нами селян с Фонтана на станцию Еромеевка под Раздельной. То, что я там увидел, заставило меня начать думать, правильно ли я и мы все это делаем. Десятки тысяч собранных нами кулаков, по 50—60 человек, включая детей, загоняли в грязные теплушки (очевидно, вчера в них везли скот), наглухо закрывали двери и опутывали колючкой окна. Холод, отсутствие воды, случайные харчи. Мало кого из них доставили живыми в Сибирь. Я спросил коменданта станции, почему мы их грузим в скотские теплушки. Он грубо оборвал меня: «Не лезь не в свое дело! Они нас в еще худших возили». Сдал я своих кулаков, сел в бричку, своего коня под седлом привязал сзади. И всю дорогу до Одессы прикладывался к бидону с вином, что стоял у меня в ногах. Тошно и грустно! Приехав домой, рассказал все секретарю партячейки. Получил примерно такой же, как и от коменданта, ответ. Начиная с 1930 года я как активист стал сходить на нет».

М. Э. После этого начинается пятилетний (1930— 1934) период флотской и армейской службы Реева. Он перестал активно участвовать в коллективизации и индустриализации страны, но не утратил импульса здоровой юношеской активности и к моменту возвращения в Одес-

47

су из Читы как минимум имел отличную физическую закалку. Это помогло ему выдержать следствие 1935 года и все остальное. Реевское моральное здоровье носило «одесский» характер: жизнелюбие, терпимость, независимость, чувство товарищества, живые родственные чувства. Время подсказывало мечты и планы. «Вот в 1931 году проходит кампания «Комсомольцы—в авиацию!», где же мне отставать от этого дела. Подаю рапорт с просьбой зачислить меня в Качинскую авиашколу. Попал в одну из тогда самых захолустных авиашкол — в Иркутскую школу авиатехников».

А. С. Ты, Мирон, упускаешь здесь один существенный момент в юношеском поведении Реева. Он — хулиганистый парень.

М. Э. Это не хулиганистость, а одесская «особость», некая предоснова того, что замечательный ученый-историк Гумилев называет пассионарностью, активностью людей, живущих в среде, благоприятной для проявления индивидуальности. Здесь один люстдорфский пейзаж чего стоит! «Шаланды полные кефали в Одессу Костя приводил...» Нонконформист, подчиняясь социальным императивам, сохраняет известную свободу выбора и, даже приспособляясь, не теряет своего лица. Моральный климат двадцатых годов до какой-то степени благоприятствовал таким личностям, но с нарастанием социального прессинга шансы на нормальную, безболезненную самореализацию катастрофически уменьшались. Реев выжил и сохранился на Колыме на том же импульсе, который удержал в жизни страны и в культуре Ильфа и Петрова, Леонида Утесова и других славных южан-одесситов, а сегодня удерживает ва поверхности Жванецкого и, дай-то бог, еще многих пока что неизвестных нонконформистов. Диалектика? Нет, дорогой Асир, психология. И как часто мы о ней забываем.

А. С. Кажется, ты увлекаешься... психологией одесситов. И всю иную, обычную психологию ты не видишь за лиманами и каштанами. Без дисциплины нет демократии, об этом часто напоминают нам сегодня. А за одесскими штучками проглядывает потеря дисциплины, там еще один шаг — и правонарушение...

М. Э. Не согласен. Да, есть спектр поведения, и возможны зашкаливания. Но есть и то, что Петр Борисович Ганнушкин, один из лучших наших психиатров-психологов, называл «ароматом личности». Вытрави этот аромат ради порядка-орднунга, и не для кого будет заводить де-

48

мократию. При всех условиях я не считаю юношеское поведение Реева хулиганистым. Даже то, которое расценивалось в армии как нарушение дисциплины. И с точки зрения пресловутой «профилактики эксцессов» арест Реева бессмыслица, а не только юридический и политический нонсенс. Репрессии действительно выкашивали в первую очередь реально или потенциально одаренных людей, и Реев — частный случай.

А. С. И все-таки в этом смысле от хулиганства деться некуда. Вот что он пишет о предвоенных годах. Пусть судит читатель.

«Весной этого (1930-го.— А. С.) года более активно учился и подготовился к экзаменам в вечерней мореходной школе, где я занимался два года. Учился я на отделении судовых механиков и еще занимался на курсах судовых сигнальщиков и штурвальных. В мае 1930 года, уже освободившись от должности секретаря ячейки ЛКСМ, я получил удостоверение на права сигнальщика и рулевого. А по основной специальности в мореходном техникуме на экзаменах провалился. Мне предложили пересдать осенью. Я со злости плюнул на диплом судового механика и поступил добровольцем в Черноморский флот.

Меня определили в школу одногодичников при 12-м флотском экипаже в Севастополе. Через два месяца муштровки я, как отлично подготовленный по военно-морской специальности (до этого я каждое лето успевал отличиться в ОСВОДе и в яхтклубе, хорошо плавал, греб, ходил на яхтах), получил лычки старшины и был назначен старшиной сигнальщиков на канонерку «Красный Аджа-ристан». Корабль не ахти какой, но пушки стояли, и страшно тихий ход (12—16 узлов) не мешал. Золотая надпись на ленточке моей бескозырки страшно мне нравилась. Служил я вроде неплохо. На конкурсе сигнальщиков получил третий приз по «семафору», мой был первый приз на Черном море по плаванию в робе с винтовкой, получил известность и как прыгун с высоты в воду, и как ныряльщик.

На берегу вел себя похуже. Иногда, поддерживая свой моряцкий престиж, выпивал, затевал драки. По выражению нашего комиссара, был «страшный любитель подначек». На губе сидел два раза, чаще мне многое прощалось».

После двухлетнего флотского существования Реев переходит в авиацию, учится на авиамеханика.

49

«Летчика мне не доверили... Я попал в Иркутск. Новая для меня жизнь. Суровая сибирская зима. Новые товарищи. Легкая учеба сразу со второго курса. В технических делах первый, в строевой тоже, стрелок с гражданки еще призовой, а летом — по водному спорту. Но по лыжам и конькам — я пас. Не могу и не хочу. Но вот по дисциплине и тут сорвался. Напился сам, напоил четырех курсантов. Приволок их в школу, вынул из винтовки, стоящей в пирамиде, шомпол, сделали короткое замыкание во всей школе. В темноте протащил своих ребят в казарму и уложил одетыми под одеяла. Не сообразил спять с них хотя бы сапоги. Конечно, все сразу с восстановлением света раскрылось. После пяти суток — беседа с начальником школы Чичериным и комиссаром Новиковым. Передо мной дилемма: или с позором вылететь из школы, или дать слово, в которое, оказывается, они верят. Дал это слово и держал его крепко. Закончил школу с отличием. И как курсовой командир повез вчерашних курсантов на маньчжурскую границу, на станцию Борзя.

Здесь началась моя служба в авиации. Служил в 20-й эскадрилье на самой границе, служил в 101-й тяжелобомбардировочной бригаде на станции Домна под Читой, служил в 251-й бригаде легких штурмовиков в Чите, затем в школе младших специалистов инструктором моторного класса и, наконец, в 20-м отряде воздуходесанта особого назначения».

Дальнейшее, включая награду Блюхера и вмешательство Гамарника, закончившееся демобилизацией; читателю известно.

М. Э. Видишь, Асир, Реев опровергает тебя. Его дисциплинарные нарушения не столько хулиганство, сколько избыточная активность и отражение характера. А этому характеру предстояли испытания, которые он выдержал, можно сказать, с честью, не утратив одесского оптимизма.

А. С. Мы упоминали, что 1934 год был в известной степени определяющим и для судьбы Шестопала. В 1929 году он окончил Харьковский строительный (бывший политехнический) институт, стал инженером-архитектором. Ему, как и Рееву, шел двадцать пятый год. И у него хватило мужества, работая в Макеевке, «задраться» с Г. К. Гвахария, воспитанником самого Серго Орджоникидзе в такой плеяде: А. П. Завенягин, П. И. Коробов, И. Л. Лихачев, И. Д. Тевосян. «Я предложил объединить

50

цех блюминга в одно пятно (это прогрессивный прием в строительной архитектуре, позволяющий экономно решать коммуникации и другие вопросы за счет помещения различных производственных объектов под одну крышу, «одно пятно» на проекте.—А. С.), а проект Гипрозема предусматривал ряд отдельных зданий,— вспоминает Шестопал,— Гвахария снял меня с работы». И здесь включился механизм, который можно условно назвать «южным элитарным» (если считать механизм знакомства Реева с Запорожцем «южным чекистским»). Действительно, Абрам Зискинд, «близкий человек у Серго Орджоникидзе», познакомился с Шестопалом в Гаграх в 30-х годах. «Я ему понравился. Он включил меня в список, как тогда говорили, «любимчиков Серго». Это был резерв на выдвижение нескольких сот людей от самых видных, как Тевосян или Катель, и кончая «зеленой» молодежью вроде меня. Я позвонил Зискинду, и телеграммой от Серго был переведен на строительство автозавода в Нижнем Новгороде».

Начался период профессионального роста Шестопала. Расширился «круг избранных», в который входил Шестопал уже фактом своей принадлежности к семье крупного гинеколога и харьковского профессора, его отца. Хотя и ранее Зискинд, который сдружился с семьей Шестопала, приезжая в Харьков, познакомил его, например, с группой молодых ученых, среди которых были Лейпунский, Ландау, Курчатов. Но тот же А. Зискинд оказался одним из однодельцев Шестопала в 1948 году. И тот телефонный звонок, и та телеграмма 1934 года были пришиты к делу. «Зискинд уверял, что я ничего ему не сообщал, но в дело очную ставку записали. Он потом был реабилитирован (сидел дважды), написал книжку воспоминаний»,— завершает описание следственного экскурса в 1934 год Николай Михайлович.

И вообще на юге были знаменательные встречи. Летом в Сочи, например, встретились Иосиф Виссарионович «со свитой» и старый большевик, в это время директор библиотеки имени Ленина, Владимир Иванович Невский. Невский не встал им навстречу. «Здравствуй, Спица!» — сказал Сталин.— «Здравствуй, Коба!» —ответил Невский. Он был арестован 19 февраля 1935 года и расстрелян 25 мая 1937 года. А в августе в Тбилиси молодой журналист Александр Лазебников встретился с матерью Чопура (Рябого — И. В. Сталина); Екатериной Георгиевной Джугашвили,

51

М. Э. В 1934 году в Козлове с речью выступил Николай Иванович Вавилов, который не был готов умереть, подобно О. Э. Мандельштаму, и не предполагал, что его будут громить и писать доносы на него с позиции заботы о мичуринской биологии. Как бы в насмешку над надвигающейся реальностью в 1934 году Ярослав Смеляков издал книгу стихов «Счастье» и... был арестован. А Борис Пастернак еще ощущал тепло и ласку (или делал вид, что ощущает, но надо думать, что все-таки был искренним) и говорил на первом писательском съезде: «...при тепле, которым нас окружает народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановнике»», Подальше от этой ласки во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и к нынешним величайшим людям...» Но литературные сановники активно формировались, хотя еще были способны на творческий импульс: Б. Горбатов издал роман «Мое поколение», А. Корнейчук — пьесу «Гибель эскадры», К. Федин — первую книгу романа «Похищение Европы».

А. С. Вспомним: только что, в 1933 году, вышел отдельной книгой «Золотой теленок» И. Ильфа и Е. Петрова, «Петр Первый» А. Толстого (вторая книга), вышли первые книги серий «Жизнь замечательных людей» и «Библиотека поэта».

М. Э. И было написано «Ювенильное море» Андрея Платонова. Но булгаковский Воланд и К° уже прилетали в Москву и увлекли за собой Мастера, а с ним и Маргариту. Духовную жизнь не дано оборвать даже дьяволу, это понятно, но вышибить дух из интеллигентов может и тиран средней руки. Наверное, нельзя говорить об упадке духа. Главным оказывается падение нравов. А оно не может не предшествовать и не сопутствовать террору. В 1934 году вышла первая книга «Педагогической поэмы» Антона Семеновича Макаренко. Его опоэтизированная исправительно-трудовая и коллективистская педагогика была высоконравственна и субъективно противостояла развернувшейся при Сталине вширь и вглубь жестокой и губительной безнравственности реальной системы ГУЛАГа с ее ИТЛ, «шарашками», псевдоКВЧ (культурно-воспитательной частью), «заботой» начальства о перековке «друзей народа» (истинно криминальных контингентов) и полной оторопью перед контингентами «врагов народа», которых оставалось лишь изолировать, «использовать» и по возможности истребить...

А. С. Действительно, мне на всем моем лагерном пу-

52

ти не встречалось какой-либо продуманной воспитательной (в педагогическом смысле) работы с заключенными. Лозунги на арках РУРов и БУРов — кощунство, и кощунственно даже предполагать, что неправый суд или процедура следствия может положительно влиять на кого-либо.

М. Э. Были и утопии, и иллюзии в теории «исправления трудом». Они расходились с жизнью, практика их опровергла. Еще много понадобится времени, чтобы преодолеть последствия ошибок, породивших падение нравов, выхолостивших суть из самых элементарных понятий: честный труд, милосердие, честь и честность, взаимное уважение и терпимость, благородство и свободолюбие... Но вернемся к истории Константина Реева, перешагнем в 1935 год.

Сейчас трудно предложить какое-то меткое название для общей характеристики 1935 года. Он в известной степени переходный, а по отношению к надвигающейся волне репрессий — подготовительный. Где-то в Тбилиси, в каких-то апартаментах какие-то грузинские историки помогают Л. П. Берии написать его страшную книгу «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье». Их, наверное, хорошо кормят и угощают вином. Расстреляют их всех несколько позже. А. Я. Вышинский, друг Берии, становится Прокурором СССР, но его предшественнику Ивану Алексеевичу Акулову еще предстоит поработать вместе с Николаем Ивановичем Бухариным как члену комиссии по составлению проекта «сталинской Конституции» (в Новосибирске на пересылке летом 1938 года он был еще жив, расстреляют его в 1939 году). Распущено общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Составлявшийся «Библиографический словарь русских революционных деятелей» не завершен. Запрещено празднование юбилея вавиловского ВИРа и 25-летия научной деятельности Н. И. Вавилова. Н. И. Ежов активно трудится в должности секретаря ЦК ВКП(б), он еще не возглавил НКВД.

А.С. Мы часто пользуемся для справок «Краткой хроникой литературной жизни Советского Союза (1917— 1983)» из «Литературного энциклопедического словаря» (1987). В нем статья «1935 год» самая короткая из всех. Здесь надо выделить опубликование пьесы Николая Погодина «Аристократы», сюжет ее имеет прямое отношение к нашей теме.

М. Э. В 1935 году Шестопал переведен из Горького в

53

Москву, в Главстройпром ВСНХ, и становится заместителем главного инженера выставки, чтобы вскоре занять должность доцента. А Константин Реев в Одессе в начале года безработный. В дальнейшем выяснилось, что это не случайность: его «пасли», то есть готовили к посадке, имея некий замысел. Поскольку предстоит первое (в этой книге) более или менее подробное изложение следственной процедуры, мы будем вынуждены иногда прерывать рассказ Реева и давать минимум необходимых пояснений.

Эта часть воспоминаний Реева написана (продиктована) им в 1965 году, через тридцать лет после случившегося. Он сумел каким-то чудом войти в роль, «в себя» двадцатипятилетнего, и в этой роли воссоздать облик этакого «шпанистого» одессита, каковым он, мне кажется, не был. В облик этот, можно сказать, вмонтировался и лагерный опыт общения с различным «приблатненным» контингентом, да и опыт одесской шпаны. В действительности же Константин Реев в зрелом возрасте был солидным и вдумчивым человеком, не лишенным чувства юмора. В правдивости и адекватности его воспоминаний сомневаться невозможно, хотя изредка он ошибается в датах (и иногда — в фамилиях).

Итак, Реев Константин Владимирович. Одесса. 29 мая — 4 октября 1935 года. Следствие и суд.

«В Одессе (!) я не мог устроиться: возьмут мои документы, а через два дня говорят: «Нет, нам вы не подходите!» И только в апреле 1935 года через хороших знакомых я устроился на морскую спасательную станцию. Оклад мизерный, но я был доволен и этим.

В одно погожее утро 29 мая 1935 года я проверял готовность спасательного бота к выходу в море. Какой-то дядя вручил мне повестку с приказом явиться в наше управление к 10 или 11 часам дня сегодня. Я побежал домой, переоделся, выпил стакан молока, сел на трамвай № 18 и поехал в город. Но по дороге очень захотел выпить холодной газированной воды. Вышел на Ришельевской — угол Греческой с мечтой напиться. Дали мне пить тогда! На подходе к киоску с газировкой меня окликнули: «Товарищ Реев!» Я оглянулся: ко мне подходил здоровенный дядя с оттопыренным карманом. «Наган там или еще что-нибудь?» — мелькнула мысль, а через момент по бокам уже стояли еще двое ребят. Меня подхватили, втиснули в стоящий у тротуара легковой автомобиль, держа за руки, навалились на меня с двух сторон. Через пару минут автомобиль въезжал во двор известного мне

54

дома бывшего капиталиста Ближенского, что на Мараз-лиевской улице. Там с 1920 года помещались ЧК, ГПУ и потом НКВД. В комендатуре меня обыскали, ничего не нашли. Сняли с туфель шнурки, поясной ремень, срезали пуговицы на брюках, а потом повели в подвальную тюрьму, которая под названием «тюрпод» была там же во дворе. Через десяток минут Константин Владимирович Реев вместо совещания в спасательной службе сидел в одиночке, окна которой из подвала глядели прямо в кусты расцветающей сирени, на клочок голубого неба. Минут через двадцать по извилистым коридорам, устланным мягкой дорожкой, повели куда-то. Ввели в кабинет. Дядя в форме НКВД с тремя шпалами на темно-красных петлицах в ответ на «здравствуйте» начал молча рассматривать меня, а потом, отпустив стрелка, обратился ко мне: «Ну, Реев, начнем!» И это действительно было начало долголетней эпопеи.

Посадив меня в некотором отдалении от письменного стола, следователь представился: «Следователь по особо важным делам Струков. Я буду вести ваше дело, рекомендую быть откровенным и не стараться меня запутать! Вам это не удастся...» Примерно так начался допрос. Из первых слов Струкова я не понял ничего. Чего от меня хотят, что мне «шьют», чего желает добиться следователь? Непонятно. Я не был трусом, попадал в переделки, где люди расстаются с жизнью. Совершенно спокойно мог я заплыть в море ночью на два-три километра. Меня не страшила физическая боль, так как меня лупили, и я бил в ответ. Но там я был или с оружием за выполнением какого-нибудь задания, или сам решал, заплыть в море или нет. Сам затевал драку и сам бил морды. Но тут было страшнее: я ничего не мог понять. Здесь было ГНУ — НКВД, где расстреливали, откуда люди уходили на много лет в ссылку. И вот это все пугало с самого начала.

К концу допроса я начал понемногу разбираться в обстановке. Меня упорно допрашивали о моих родственниках, смутно намекая на то, что яблочко, мол, от яблони недалеко падает, и ты-то, Реев, сам вроде твоего дяди Жени-анархиста. Вроде Ивана Константиновича Загур-ского, мужа моей тетки, тоже анархиста. «Расскажите нам, что вы задумали и что вы хотите сделать?» Я спрашиваю: «Неужели дядя Женя, который был в эмиграции до 1917 года анархистом и, приехав в 1917 году в Одессу, организовал Союз водников, стал на сторону Советской

55

власти и погиб, командуя бронепоездом при отходе Красной Армии из Одессы в 1919 году, считается врагом? Ведь его жена до сего времени получает пенсию от государства. А Загурский, который в 1917 году, будучи подпоручиком, после февраля заделался анархистом, а в октябре 1917-го прямо из госпиталя, где он лежал раненый, вышел командовать полубатареей, которая обстреливала Кремль, а потом всю гражданскую войну был на фронтах и дрался в рядах Советской Армии, тоже анархист и враг?» Я думал, что произошла какая-то ошибка, что в выходной день 30 мая у меня свидание и я обязательно встречусь со своей девушкой. Одним словом, я даже представить себе не мог того, что произошло дальше.

В первый вечер, попыхтев со мной часа три и ничего, конечно, не узнав, Струков приказал отвести меня назад. И вот я первый раз ночую в подвалах НКВД. Мрачное подземелье — коридоры, камера, где едва помещалась подвесная койка. Таким образом забранная козырьком решетка окна, что кроме кусочка неба в окно увидеть ничего нельзя. Гнетущая тишина, когда вся тюремная обслуга говорит шепотом и твою фамилию при вызовах на допрос не называют, а говорят: «четыре-два». И это означает, что заключенного в камере 42 нужно выводить на допрос. И самое страшное для меня — это неизвестность.

Чего только я не передумал, когда лежал на жесткой тюремной койке в первую ночь моего заключения. Я думал о том, что меня взяли за хранение именного пистолета (он в это время лежал под комодом у знакомой девушки). Я решил было, что меня арестовали за стрельбу из этого пистолета в запретной зоне на 8-й станции Фонтана в районе береговой батареи. Я думал, что меня забрали просто по ошибке вместо кого-то другого. Одним словом, все что угодно, только не то, что я — преступник. Ведь я абсолютно ничего не делал такого, за что можно было попасть в тюрьму, да еще в НКВД. Одним словом, я еще не знал, что НКВД после смерти Кирова уже начал великую сажаловку и кончится она через много, много лет. Начали, как они выражались, «причесывать страну густым гребешком». Может, между ста безвредными вошками попадет одна тифозная. А сто безвинных — пусть пропадут. Людей много...

Но знаменитый приказ о применении пыток к тем, кто попал в лапы НКВД, еще не был издан, допросы велись полегче, чем в 1937 году. А поэтому следователь Струков, помаявшись со мной три вечера или ночи и не добив-

56

шись от меня признания, что я идейный анархист и мой дядя и И.К. Загурский даже просвещали меня сочинениями Кропоткина, заскучал и заявил, что я просто не хочу чистосердечно признаваться. А поэтому мне будет нехорошо. Меня в начале июня перевели в чуть большую камеру, где сидели уже два смертельно бледных пожилых человека: инженер Гончаренко из Одессы и профессор не то Бусько, не то Шматько.

Гончаренко, которому было лет 35—45 (обросший, бледный, он мог сойти даже и за пятидесятипятилетнего), начал с того, что спросил меня, как разбился огромный самолет «Максим Горький» с экскурсантами на борту (это случилось в мае 1935 года в Москве), как мог советский гигант так глупо погибнуть. Узнав, что я в прошлом авиатор, он затребовал от меня чуть ли не стенографический отчет об этом случае. Причем все напирал на то, что, конечно-де, наш, советский самолет не может быть хорошим и ясно с самого начала, что он должен был разбиться. Я вначале не обратил внимания на это настойчивое наталкивание на «советский», «плохой», но потом мне это стало надоедать, и я ему ответил, что у нас на ДВК летают тысячи советских машин, и ничего вроде летают. Даже вот челюскинцев на простых военных «Р-5» Коля Каманин вытащил... Но это потом, а до этого я отвечал им, жалел их и, конечно, сочувствовал сидящим в такой страшной тюрьме.

Профессор расспрашивал меня о погоде, об отмене карточной системы на хлеб, которую незадолго до этого ввели, об Одессе, которую якобы в глаза не видел, так как был привезен из Днепропетровска, а туда попал из Львова, тогда польского. Все это мельком и между прочим. Но когда я, заинтересовавшись, попросил его рассказать подробнее о себе, то узнал, что он по заданию Украинской националистической организации должен был создать боевые группы из якобы многочисленных ее членов в Одессе. Вроде и оружие у них было, и командиры, а он, присланный из Польши, должен был стать во главе. Признаться, я сразу с недоверием слушал этого старичка. Потом стал задавать вопросы о составе этой мифической организации, о вооружении, о снаряжении и дислокации. И сразу мне стало ясно, что этот, с позволения сказать, профессор или дурак или провокатор. Он не знал даже разницы между взводом и батальоном, между минометом и пулеметом. О численности он сообщил, что их много. «Сколько?» — «Ну, примерно человек сто!» Одним сло-

57

вом, я постарался, чтобы он понял, какого я о нем мнения, и всякие разговоры с ним прекратил.

Гончаренко был немного хитрее. Он стал подходить издали, расспрашивал о ДВК (Дальневосточном крае.— М. Э.), о тамошних людях и их настроениях. Потом перешел к Одессе и местным жителям, намекнул, что, дескать, старичка нужно опасаться, а еще лучше его просто устранить. Потом всякими обходными путями стал допытываться, кто меня направил в Одессу и какие у меня явки. Ему-де ясно, что я представитель военной террористической организации. Он-де может связаться с волей и передать кому нужно и что нужно от меня. Я попросту послал его и посоветовал адресоваться в дальнейшем к коневой маме, а за совет устранить старичка, мол, спасибо, я им воспользуюсь и в первую подходящую ночку удавлю его, Гончаренко. Удавлю и скажу, что так и было. В доказательство, что я могу без особого труда это мероприятие провести на должном уровне, я прищемил ему на пару минуток глотку, а после некоторого шухера дал ему пару раз под микитки. Нужно учесть, что до службы в армии я был первым хулиганом района, и меня за эти художества после жалоб сынков нэпманов, которым я не раз бил ряшки, даже условно исключили из ЛКСМ. Но учитывая, так сказать, идейность моего хулиганства и его классовую направленность, меня восстанавливали, а в частных беседах секретарь Одесского райкома ЛКСМ Школьник даже сказал, что будь он поздоровее, он-де тоже бы кой-кому из нэпманского окружения набил морду. Вот с таким «контриком» пробовали связаться провокаторы, которых следователи из НКВД подсаживали ко мне с целью узнать то, чего не было и не могло быть».

А. С. История с этими тюремными «подсадными утками» достаточно типична. Подобное встречается во многих тюремных воспоминаниях тех лет. Видимо, такая процедура входила в следственный ритуал. Были, говорят, инструкции, разумеется, секретные, о так называемой «внутрикамерной обработке» подследственных.

М. Э. Мы не знаем, когда такой метод был введен в практику. Можно предположить, что к подобным фокусам прибегали еще господа иезуиты или подручные славного французского полицейского министра Фуше. Думаю, и царская жандармерия не брезговала такой формой провокации, включив ее в набор отмычек для получения признаний. Может быть, были случаи, когда прием достигал

58

цели в «настоящих» трудных делах. Но мне кажется, что основная цель подобных действий, их, так сказать, сверхзадача состояла во внушении взаимного недоверия, в моральном растлении под видом вербовки и натаскивания этих самых добровольных помощников.

А. С. Ко мне, как припоминаю, этот приемчик применен не был. Да и ты говорил, что все следствие провел в одиночной камере.

М. Э. Да, и это числилось при расследовании в 1955 году среди «заслуг» рязанских следователей.

А. С. Ритуал есть ритуал, инструкции выполнялись, навыки отрабатывались, фантазия работала. А то, что фантазия и «следственное творчество» создали профессионализм, подхлестнутый теорией А. Я. Вышинского о косвенных доказательствах с «царицей доказательств» — признанием вины, позволяло любого гражданина при необходимости посадить, а посадив — засудить. Кошмар оставался кошмаром, да еще теоретически подкрепленным.

«Через пару дней я остался опять один, а в месячный юбилей моей посадки в тюрпод следователь Струков на очередном допросе, когда мы с ним разбирали цели и задачи анархистской партии, сказал, что из меня анархиста не получится, и он, Струков, выгнал бы меня домой, потому что ему видно, кто я и что! На другой день вечером «черный ворон» в своем «конверте» ¹, куда можно было втиснуться в полусогнутом состоянии и сидеть на жестком сиденье, упершись лбом в железную дверку (это в Одессе-то в июне месяце!), доставил меня в тюрьму, в так называемый спецкорпус, или 4-й по счету из Одесских Крестов. Спецкорпус представлял, да и, пожалуй, сейчас представляет собой четырехэтажную тюрьму внутри тюрьмы.

Между прочим, когда я попал туда, названия «тюрьма» не существовало, был ДОПР — дом предварительного заключения, или «дом отдыха партийных работников», как потом говорили. Тюрьмой он стал зваться зимой. 1935—1936 годов. 4-й корпус был с одной стороны огорожен высокой каменной стеной. И между этой стеной и стеной тюрьмы был коридор в три метра шириной и метров в пятьдесят длиной. Вот сюда-то через день на де-


¹ «Конверты» — одиночные изолированные места, своего рода боксы внутри кузова «черного ворона»—одна из конструкций этих спецмашин.

59

сять минут заключенных по одной камере выводили на прогулку. А в одиночках сидело по три человека. Одним словом, Усу больше подходило быть главным тюремщиком, нежели вождем народов. С легкой его руки у нас столько «полезных мероприятий в части тюремного обслуживания» вошло в быт в период с 1927 до 1954 года, что всем остальным и не снилось.

Ну, одним словом, вечером ровно через месяц после моей посадки я был впихнут в 42-ю камеру 4-го корпуса. Это камера на втором этаже со стороны прогулочного коридора. Пол цементный. Размер ее — два на три метра. У одной стены маленький столик. Параши, той традиционной параши, о которой я столько читал, нет (просто ей места не хватало). Большая консервная банка, куда житель этой камеры должен был справлять свою маленькую нужду и которую выносил, когда нас организованно два раза в день выводили в гальюн. И место ее пребывания было предметом постоянных споров между тремя обитателями этой одиночки. Потом мы, играя в самодельное домино, договорились, и нашу парашу-банку ставил себе в изголовье тот, кто больше проигрывал в этот день. А можно было еще жеребки тянуть.

Итак, меня запихнули третьим. Было около часа ночи знойного июня — июля. Окно, вернее его рамы, были вынуты, а за решетками была глухая ширма-козырек из кровельного железа. Воздух все же был довольно сносным, но ужасные стены со следами тысяч раздавленных клопов напоминали рассказ Д. Лондона, и, пользуясь его приемами, я позже пытался замуровывать клопов хлебным мякишем.

Оба моих будущих сокамерника, привстав на койках, смотрели на меня довольно-таки уныло. Потом выяснилось, что мои морские татуировки, да и само телосложение привели их в смятение, так как решили, что я какой-нибудь бандит и им будет со мной нелегко. Через несколько минут я уже в общем знал, что один сокамерник Давид Глаханович Гогоберидзе, 1900 года рождения, сидит за вагон гвоздей, которые он хотел переправить в Батум к себе на родину. Второй, Абрам Сендерович Мо-шес, обычный одесский еврей 1890 года рождения, заведовал мебельным магазином и старался жить шире зав-маговских официальных возможностей. Я им отрекомендовался и сказал, что я, кажется, анархист и что если я даже и не таковой, то меня им пытаются сделать. Рассказал, что служил в гражданском и военном флотах, а

60

потом в авиации, и там татуировки — неплохое украшение. Короче, через час мы уже дружественно беседовали и меня поили холодным чаем с бутербродами. Мне показали койку и убрали от изголовья парашу-банку из чувства гостеприимства. Я заснул как убитый.

В этот день мне пришлось увидеть многое, а самое главное — я начал официально узнавать, за какие грехи посажен. За два часа до перевода в тюрьму мне предъявили обвинение по закону от 1 декабря 1934 года. Я не знал, что это за закон, и попросил мне его сначала показать, но мне в этом отказали. Какой-то чип из начальства тюрпода НКВД заявил, что неважно, что это за закон, а важно то, что мне его предъявляют. Подписывать предъявленное я отказался. И, кажется, сделал правильно. Когда на второй день я стал сокамерникам рассказывать о своих злоключениях и спрашивать совета, они в один голос посоветовали ничего не подписывать. А страшенную тюремную баланду из гнилой капусты после вкусного солдатского борща я есть не стал. Меня посадили в «черный ворон» и повезли, как я догадывался по поворотам, опять в НКВД.

Мы остановились во внутреннем дворе НКВД на Ма-разлиевской улице. Меня вывели. Один высокий стрелок (через пять месяцев я видел его в тюрьме как арестанта) повел меня в здание. Мы поднялись на лифте примерно на пятый этаж. По солидному коридору, устланному шикарной дорожкой, он привел меня в огромный кабинет, где за большим письменным столом сидели два военных в форме НКВД: у одного ромб в петлице, а у второго три шпалы. Меня посадили па расстоянии одного метра от приставного столика, и военный с ромбом, представившись начальником (СПО УКГБ окротдела НКВД) Гле-бовым, начал грубо выговаривать мне, почему я не подписал обвинение. Из его слов я понял: в тюрьму можно перевести арестованного только после того, как оно подписано. А меня по ошибке перевели и, кажется, подозревают в подготовке террористического акта против секретаря обкома партии и председателя облисполкома (Вегера и Голуба).

Не удержавшись от своих одесских хохмачеств, я спросил: «Что, сразу двух хотел шлепнуть? Или по очереди?» Глебов тут же дал мне духу: «Встать, мерзавец! Стоять смирно! Мы тебе за Вегера голову снимем!» Я, дурак, опять поинтересовался: «А что мне может быть за Голуба?» Одним словом, я ничего не узнал и не познако-

61

мился со вторым деятелем с тремя шпалами. Меня быстро увезли в тюрьму и определили в подземный карцер.

Темно, но к полному мраку я привык через пару часов и определил, что спать мне здесь не на чем. Сыро. И после жаркой кабинки «воронка» — прохладно. Потом стало просто холодно. Но первое время я даже с удовольствием, сидя на холодном цементном полу, размышлял о том, какой я, в сущности, дурак. Не узнав, чего от меня хотят, начал свои подначки. Да, недаром в моей характеристике, которую мне выдал комиссар корабля, написано, что я страшный любитель подначек. Очевидно, таким и сдохну».

Тот, с тремя шпалами, с которым Реев не успел познакомиться, вероятно, был некто Сквирский. А. М. Ларина, жена И. И. Бухарина, в 1938 году Сквирского застала в Новосибирске, где он был начальником пересыльной тюрьмы. Его понизили в должности за какие-то проступки в Одессе, едва ли не за фальсификацию дела Реева и другие подобные дела. Воспоминания Лариной о грубости Сквирского, цинизме и жестокости в какой-то степени проливают свет на его одесские безобразия. Надо заметить, что видимость или инерция законности, которая прослеживается в следствии Реева, могла оказаться неприемлемой в 1937 году, за что и мог «пострадать» Сквирскцй. История с камерой, где сидели два бледнолицых и несчастных «помощника» следователей,— типична. Поразительна только грубость и примитивность их действий. В них можно уловить не столько добросовестность выполнения задания следователей, сколько страх и даже какое-то желание быть разгаданными своей очередной жертвой. Во многих воспоминаниях уцелевших подследственных описан этот прием — внутрикамерное дознание. «Заслуги» таких отнюдь не добровольных помощников, видимо, не спасали их от худшей участи — расстрела, но как и во всех этих темных делах, были, вероятно, разные варианты и неожиданности.

«В карцере я просидел всего два дня. Хлеб и вода — вот и все, что там давали. Зато спать в холоде можно было от пуза. Я приспособился и кемарил сколько влезет. Через два дня меня вывели и грязного (умываться там было не положено), небритого повезли опять на допрос. Теперь уже начальника СПО Глебова не было, а за столом сидел только один отъетый тип с тремя шпалами. «Ну, будем знакомы. Тебе, я вижу, наши дали жизни»,— так примерно обратился ко мне этот субъект. Отрекомен-

62

довался он следователем по особо важным делам Тяги-ным. «Интересно. Эту фамилию я слышал от сестры»,— подумал я.

Вроде он простачок. Начал с того, что завел меня в Другую комнату, где можно было умыться и даже побриться. Он даже попытался пошутить: «Видишь, я не боюсь бритву дать, а наши идиоты с тебя даже шнурки и ремень сняли. Ходишь и штаны боишься потерять». Это была горькая и смешная правда. Я умылся, побрился. Рядом уже стоял накрытый на двоих столик с разными харчами и даже с пивом. Какой я был зеленый дундук, что сразу не раскусил этих заигрываний. Сели, выпили пива, начали рубать. Вы представляете, как может жрать здоровый, молодой парень, посидевший на хлебе и воде? За едой Тягин заявил, что ему-де страшно жалко меня, тем более что он обо мне слышал давно и хочет помочь, но я должен его слушаться во всем, и тогда якобы будет очень хорошо. Я поинтересовался, почему ему жалко меня. «А вот тебе предъявили закон от 1 декабря 1934 года? Предъявили? А ты знаешь, что это за закон?»

И состоялось предъявление Константину Рееву рас-стрельного смысла обвинения н закона, а также страшного дела Попкова, Собанеева и Москалева с упоминанием приведенного в исполнение приговора о расстреле Попкова. Это уже известно читателю. Но здесь можно отметить еще один прием следствия тех лет: работа на контрастах — злые, жестокие следователи сменялись «добрыми» и «сочувствующими» для достижения главной цели — признания арестованным своей мифической вины. Об этом в лагере рассказывали анекдот, объединивший обе эти крайности: «Сидит, расстегнув мундир и широко расставив ноги в хромовых, начищенных до блеска сапогах, следователь майор Патрашидзе. Перед ним подвешенный за руки к стене, как на дыбе, подследственный. Патрашидзе, закатывая глаза и молитвенно сложив ладони, обращается к подвешенному и этаким драматическим шепотом произносит: «Мылэнкий, нэ мучь мэнэ, нэ мучь мэпэ! Ну, подпэши что-нибудь! Подпэши что-нибудь! Нэ мучь мэпэ!» Очень смешно. Смеялись до слез.

«Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта? Стали проясняться разные намеки и недомолвки, которые высказывались до этого. Один раз я обратил внимание на автомобиль, в котором, по слухам, ездил Вегер, а его самого или Голуба в глаза не видел.

63

Потом Тягин начал говорить о товарищах; перед ними я якобы открывал душу, а они возьми и стукни на меня в НКВД. Кто и что стучал, я не понимал. Одно мне было ясно, что попал я в очень паршивую историю, из которой трудно выбраться. А в чем виноват, сколько я пытался сам додуматься, понять не мог.

Свиданий с родными пока не давали, ничего конкретного не говорили, пугали, па что-то намекали, в родословной копались... А Попков? Неужели эти домашние ребята действительно замышляли что-то и даже установили связь с Гитлером? Не мог я поверить этому. Наверное, меня оговорили. Разберутся и выпустят. Извинятся и отпустят. Все это я и выложил Тягипу как на духу. Он выслушал, как мне показалось, даже с сочувствием, а потом сказал: «Все, что ты думаешь,— чепуха! Извиняться у пас не привыкли и не будут. Кто к нам попадает, то попадает всерьез и надолго, а иногда отсюда прямо на луну летят! Это может и тебя коснуться, если будешь упорствовать в своих отрицаниях. Ты должен понять, что попал сюда как анархист, организатор подготовки теракта против наших вождей. И ты будешь таковым. Так уж положено! Теперь ты можешь только выбирать: остаться живым и пойти в лагеря лет на восемь или десять или поехать на луну к своему приятелю Попкову, который тоже все отрицал! Я тебе лишь это могу обещать. Ты должен признаться во всем, что мы тебе приписываем!» Это уже была игра в открытую. Я буквально опупел!

Меня, старого комсомольца, активного деятеля коллективизации, меня, которого кулаки подстреливали и бандиты били и не добили, меня, которого очень многие в Одессе знали как одного из самых активных деятелей комсомола, меня, который только-только получил от самого Блюхера награду за отвагу... Я просто не мог себе представить, как можно так ошибаться! Что я мог сделать такого, что вызвал подозрение у органов, которым я в свое время помогал как мог, участвовал во многих операциях по вылавливанию контрабандистов, перебежчиков границы и просто бандитов. Как возникло обвинение? Неужели они думают, что я из пистолета, которым так гордился, мог стрелять по представителям партии ц правительства? Кто это придумал? Я просто начал терять голову.

Следователь, видя мое состояние, отпустил меня, предупредив, что в камере я не должен говорить ни о моем

64

деле, ни о его предложениях. Если я буду трепаться, то остаток дней своих проведу в карцере. Меня увезли, и через полчаса я уже лежал на своей койке в сорок второй камере и думал. Меня расспрашивали, а я, не отвечая, думал. Потом они, очевидно, поняли что-то и отстали. Но от этого легче не стало. Что мне делать, чтобы как-то облегчить свою участь?

Это было начало моего, можно сказать, страшного прозрения. Я начинал чуть-чуть понимать, что мы, то есть те, кого сажают, кому-то мешаем, и нас просто нужно убрать. А всякие теракты — это просто предлоги, и спастись от посадки уже нельзя. Ну а Что наш великий и мудрый вождь делает и думает? Знает ли он, что сажают просто так, или за простое вздорное заявление, или в результате гнусного, ничем не подкрепленного доноса? Я вспомнил слова своего отца, что этот «дядя» (так он назвал Сталина в 1930 году) сядет еще нам всем на шею и будет таким «правителем», какого давно не было. Бедный отец даже не предполагал, что развернется в стране после его собственного заключения и смерти в тюремной камере в 1937 году. Но он уже тогда чувствовал, что Сталин делает что-то не то. Мы были помоложе и поглупее и мало что понимали. Ну а когда коснулось нас, мы тоже начали размышлять. Но, к сожалению, о своих думах мы боялись сказать даже родным. Я ведь помню, как на одном из допросов у следователя меня посадили за ширму и ввели в кабинет парня, а потом женщину, его мать. И как она, в прошлом, как я понял, какая-то бывшая особа, «капала» на своего сына. И как он, защищаясь, на нее валил. Делалось все это, чтобы защитить свою жизнь, и делали это люди, в которых было истреблено все человеческое».

Демонстрация «сомневающимся» и еще не потерявшим всего человеческого подследственным сцен, подобных сцене «мать и сын», или сцен избиений—обычный в то время прием деморализации человека, описанный очень многими. Есть это и у Шестопала. Этот прием использовали в Одессе в 1935 году. От Лубянки здесь не отставали, а может быть, в чем-то и новаторами слыли, делясь опытом с отдыхающими на лимане московскими и питерскими сослуживцами.

Константин пытается разобраться в ситуации. Его анализ — пример логики подследственного, обладающего известной гибкостью и запасом прочности. Важно заметить, что он не был сломлен физически, так как не при-

65

менялись еще избиения и пытки: 1935 год, «курортный» режим, пережитки законности.

«Ведь заключение без всяких на то оснований так действует на человека, что он начинает думать: «Раз меня взяли ни за что и держат в тюрьме, меня могут завтра шлепнуть запросто и скажут, что так и нужно». Это, между прочим, не только мои домыслы, так думали многие, и, пожалуй, они были правы. Ни за что у нас выбили очень и очень много народу. Может, когда-нибудь люди узнают точно сколько.

А в 1935 году было так. После предельно ясного обращения ко мне следователя я пришел к выводу: надо •узнать, что мне хотят приклеить, и тогда думать и решать, что делать дальше. На одном из допросов душной июньской ночью я попросил Тягина просто сказать мне, что я должен делать, чтобы, как он выражается, уцелеть. Он ответил: если я согласен, то он сам все напишет, а я посижу у него в кабинете, даже попью холодного пива, которое сейчас принесут, и закушу, а потом подпишу написанное и уеду в тюрьму. Назавтра получу свидание с родными, которые ничего не знали про меня вот уже около двух месяцев. Буду получать прогулку каждый день по тридцать минут. Хорошее питание. Одним словом, мне сразу будет хорошо. А потом, в самом худшем случае, я получу свои восемь или десять лет и поеду живой в лагерь. А там своей хорошей работой через три-четыре года добьюсь освобождения, приеду назад в Одессу, и он-де, Тягин, даже сам поможет мне устроиться на работу. Картина, нарисованная следователем, просто очаровала меня, идиота. Передо мной были дилемма: или «вышка», или эта полурозовая жизнь в лагерях, о которой у меня были самые смутные представления.

И я согласился. Тягин похвалил меня, сказал, что на другой день даст свидание с отцом, а потом с матерью и сестрой. Конечно, я был очень доволен. Отец страшно постарел за это время и все старался узнать, за что я сижу. Ответить я не мог, так как свидание было в кабинете у Тягина и он каждый раз обрывал эти попытки: «Говорите только о домашних делах». Поговорили минут пятнадцать-двадцать и так ни до чего не договорились. Меня увели, а отец остался у Тягина. Если бы я тогда знал, что его ждет примерно такая же участь! Лучше было бы пробить башку этому гаду, чтобы расстреляли тебя не зря.

В июле (числа пятого) 1935 года меня, как обычно,

66

привезли в «конверте» «черного ворона» в НКВД и доставили в кабинет Тягина, где находился его «шеф» Глебов. Посадили меня перед ним и заявили: «Поскольку вы, Реев, решили вступить на путь чистосердечного признания, которое несомненно облегчит вашу вину, решено вести ваше дело ускоренным темпом и закончить его к августу. А в сентябре вы, наверное, уже будете работать в лагерях и вспоминать о нас по-доброму». От меня ответного слова не ждали, и Тягин сказал, что будет писать нужный текст, а я пока могу развлекаться пивом и за-кусью. Через часа три-четыре он даст мне посмотреть свои записи, и я их подпишу. Согласившись на эту несложную процедуру, я сел на диван с шестью бутылками пива и кучей бутербродов. В дополнение к пиву передо мной положили свежие журналы.

Глебов ушел, и почти безмолвный процесс допроса начался. Изредка Тягцн спрашивал меня о фамилии того или иного товарища, о знакомых девчонках, об эпизодах моей военной службы. Я сидел, пил пиво, добросовестно поедал бутерброды и листал журналы. Ждал, что он там напишет, и все время думал: «Правильно ли делаю, доверяясь этому энкэвэдэшнику с лисьей мордой?» Дело приближалось к вечеру, когда Тягин, протягивая мне кучу листов, сказал: «Ну, подписывай скорей и езжай отдыхать. Устал небось». Я взял эти записи и начал читать их. «Для чего тебе это нужно? Ты ведь обязался подписать — и все»,— начал Тягин. Но я ответил, что делаю это из интереса и прошу не мешать мне.

Из первых листов узнал, что, прибыв из ОКДВА в Одессу, первым долгом я начал сколачивать группу товарищей, недовольных Советской властью, доставал оружие и, имея конечной целью убийство вождей областного масштаба, пытался через своего отца, связанного с эмигрантскими белогвардейскими организациями, наладить с ними непосредственную связь и, одним словом, готовил восстание против Советской власти. Один раз я, якобы находясь в доме у одной своей знакомой, хотел через открытое окно стрелять по машине Вегера, и только присутствие свидетелей меня остановило. Больше всего меня возмутило то, что к этому липовому делу пристегивают отца и еще нескольких моих друзей.

Одним словом, я бросил в физиономию Тягина его писанину и крикнул, что он последний гад и мерзавец. Хотел ему еще и в рыло заехать, но зашли два стрелка (очевидно, он их вызвал незаметным сигналом) и меня

67

уволокли. Следователь вдогонку крикнул, что он не таких типов, как я, усмирял.

Меня привезли в тюрьму и опять определили в сорок вторую камеру. Заключенные и по моему виду, и по некоторым фактам определили мое состояние и не мешали извергать комплименты в адрес НКВД и Тягина. Я, признаться, думал, что буду отправлен в карцер, но подошла ночь, а меня почему-то оставили в покое. Два или три дня не вызывали, потом «черный ворон» опять повез меня на Маразлиевскую. Вы, между прочим, не представляете, каково ехать в теснейшем «конверте», сделанном из листового железа машины, при сорока градусах жары. Привезли, доставили в другой кабинет, побольше, где сидел Глебов. Он начал с ругательств и угроз. Я молчал, так как знал, что если произнесу одно слово, то начнется такое... Поорав от пуза, Глебов звонком вызвал стрелка и приказал ему начать, как он выразился, «дрессировку». Ввели двух громадных овчарок, которые сели по углам. Меня поставили между ними и, предупредив, что если я начну дрыгаться, собаки меня будут рвать, ушли. И я остался с глазу па глаз с двумя псами. Напротив меня на стене висели часы, и я, начав потихоньку петь, следил за временем. Сначала было даже смешно. Подумаешь, стой себе тихо — и все. Но потом, когда, устав стоять в одной позе, я тихонько изменил ее, оба пса, как по команде, зарычали и встали, глядя на меня. Мне стало не по себе. Я начал понимать, какое испытание мне подготовили, пыток тогда не применяли. Бить не били, а вот такие шуточки себе позволяли. Я простоял больше двух часов, и что было дальше, не знаю. Помню, что, падая в обморок, очевидно больше от жары и духоты, я думал о том, как овчарки разорвут меня. Очнулся в другой комнате. Меня обливали водой из графина. Потом опять завели в кабинет к Глебову, и он сообщил, что меня ждут большие неприятности, если я буду упорствовать, и между прочим спросил, где мой пистолет. А я, как уже рассказывал, этот самый пистолет оставил у одной знакомой. Просто таскать такую тяжесть неохота было. Я ему примерно так и сказал, прибавив, что меня об этом первый раз спрашивают. Он записал адрес знакомой, и меня отвезли назад в тюрьму. Вот, наверное, когда началась моя гипертония.

Привезли, зашел в свою сорок вторую, лег и опять начал думать. Просто скажу, жалко себя стало. Я начинал понимать, что уже не вырваться отсюда и что на этом моя

68

молодость, а может быть, и жизнь будет окончена. Жалко было еще и потому, что ни за что это страшное и непонятное ворвалось в мою жизнь. Ведь, казалось, ничего предосудительного я не делал, а вот взяли и посадили. Посадили просто за то, что мой отец когда-то носил погоны, и ныне эти люди, наверное, замышляли что-то против Сталина и его соратников. Но ведь это было не так! Эти люди боялись даже подумать о чем-нибудь и попасть под подозрение. О каких заговорах можно было думать и говорить? Это был просто бред шизофреника Сталина».

Сомнительно, чтобы в 1935 году Реев мог догадаться о сталинской паранойе. Безумная алогичность, бредовость репрессий могли быть ясны Рееву и в 1935 году, а вот о шизофрении он мог подумать разве что в 1965-м.

Очень характерна история с собаками. Этот прием можно назвать классическим, и встречается подобное во многих воспоминаниях. Странное впечатление оставляет наивная уверенность Тягина (да и Глебова) в том, что Константин все подпишет не глядя. Возраст и порядочность его учитывали (мол, дал слово, согласился — теперь не откажется), а его энергию и силу самозащиты, родственные, да и товарищеские чувства — не учли. Видно, овладеть «методами» времени еще хватало, а опыта было маловато, да и какую-то законность надо было изображать. Казенные харчи и пиво не экономили, романтики!

«На другой день я поделился со своими сокамерниками мыслями о тех методах допроса, какие я испытал. Мне уже было безразлично, будут они доносить следователю или нет. Началась обыденная тюремная жизнь. Утром, в шесть, подъем, кипяток с куском хлеба, такого, что иногда из него можно было лепить статую Сталина, строить ему мавзолей. Передач мне не полагалось, так как я был «супротивный». Денег со мной не было, и я первые дни жрал тюремную баланду из вонючей капусты и пайку хлеба. Потом мои соседи по камере (Гогоберидзе все-таки получил перевод, а Мошес, как одессит, имел все из города) начали меня подкармливать. И, нужно сказать, делали это добросовестно. Если день был прогулочный, мы с утра начинали собираться на эту коротенькую, как заячий хвост, прогулку. Вроде шли на бульвар. Прогулка была в любую погоду, и мы с удовольствием ходили даже под проливным дождем свои законные пятнадцать минут, а иногда и десять, если надзиратели ре-

69

шили, что мы уже нагулялись. Потом обратно в камеру. Да, я забыл сказать, что после подъема водили в уборную, которая была на каждом этаже, кажется, одна. Потом в камере шла приборка, после чего приходили надзиратели и делали очередной и не очередной «шмон» — обыск: переворачивали матрасы, потрошили их, выворачивали наши карманы, одним словом, что-то искали. Проверяли целость решеток деревянным молотком. Ну, а между прочим, у нас в камере в дверной петле было углубление, где мы хранили карандашный огрызок. В подошве туфли Гогоберидзе была тюремная пилка: ножичек из ножовочного полотна, заточенного на точиле. Где он ее приобрел, не знаю, но она была, и, если дежурил молодой надзиратель, который редко смотрел в глазок, мы резали хлеб, колбасу и делали из папиросных коробок домино. Домино мы потом высыпали в угол, как мусор, и так хранили. Два раза при обысках нас о нем спрашивали. Мошес ответил, что ему удалось подобрать домино в уборной. Отобрали и посоветовали больше не подбирать. Донимали надзиратели: через каждые две-три минуты глядели в глазок и, наверное, нарочно щелкали его задвижкой сильнее, чем нужно. И клопы. Пожалуй, даже вторые сильнее. Мы их нещадно били, но все без толку. Они знали потайные входы и выходы, пользовались ими.

Если один из нас хотел походить, два ложились на койки. Это можно было делать даже днем, и желающий гулять делал три шага в одну сторону и три в другую.

Весь день и всю ночь в корпусе, построенном по-американски (он открыт сверху донизу, с боковыми балюстрадами-балкончиками и коридорами, в просветах между этажами были натянуты сетки), стояла могильная тишина, надзиратели говорили только шепотом. На допрос вызывали щелканьем пальцев. Этаж определялся двухкратным или трехкратным щелканьем. После того, когда надзиратели нужного этажа превращались в слух (их было двое), дежурный по корпусу говорил: «Четыре-два на букву «Р»! Это значило, что из сорок второй камеры нужно выводить арестанта с фамилией на букву «Р». Очевидно, в одной камере, где, как правило, сидело по три человека (за исключением смертников, сидевших в одиночках на третьем этаже), не могло быть арестантов, фамилии которых начинались на одинаковые буквы. Это потом подтверждали многие, кто находился в этом страшном четвертом, или спецкорпусе.

70

По ночам, когда было особенно тихо, я часто сидел под раскрытым (рамы были просто выставлены) зарешеченным окошечком и смотрел на полоску темного неба. И думал, думал. Больше о своей судьбе, о родных, которым, наверное, тоже несладко. Думал о том, что мне уже не суждено выйти отсюда и поехать па 16-ю станцию, где провел я свою молодость. Думал о том страшном, что надвигалось н.? Россию. Думал о Сталине: он, конечно, знал обо всем. Теперь многие уверяют, наверное из чувства стыда, что, дескать, тогда они ничего не понимали, ни о чем не догадывались. А я всегда догадывался о том, что не может вождь, если ему докладывают все, не знать о той волне арестов и расстрелов по указу в двадцать четыре часа в стране после убийства Кирова. И все эти драконовские законы утверждались не без его участия.

Меня тогда спасло одно обстоятельство. Доносчик донес о том, что я не расстаюсь с пистолетом, а в момент ареста его при мне не было: его принесла в НКВД та самая девушка. Хорош же террорист, у которого пистолет без патронов лежит в чужой комнате. Наверно, это был аргумент даже для тупоголовых следователей.

В верхних смертных камерах нашего корпуса сидело человек тридцать, приговоренных к «вышке». Было там всего три или четыре бандита. Остальные — осужденные по 58-й статье: кто за измену Родине, кто за террор, кто за шпионаж, а на самом деле, как все они говорили, взяли их ни за что, и следователи сами состряпали им разные дела.

Среди них была интересная молодая женщина Мура Кодацкая. Ей дали вышака за измену Родине: муж ее был за границей, и следователю захотелось сделать из нее шпионку и пришить ей попытку побега за кордон. Через открытое окно по ночам мы слышали ее песни, а иногда отрывочные рассказы о том, за что и как она попала. Бандиты пели тоже, чаще всего песни одесско-уголовного характера. Все эти песни, рассказы из других камер, передаваемые вполголоса, вся обстановка тюрьмы постепенно делали свое дело, и человек начинал убеждаться, что ему отсюда не вырваться, дорога будет только одна.

Правда, уголовники чувствовали себя бодрее. Во-первых, они знали, что за растрату даже ста тысяч они получат десять лет, из них отсидят (как говорили бывалые люди) лет пять, а может, четыре и выйдут, имея деньги, здоровье и возможность жить, где и как они хотят. А аре-

71

стант по 58-й статье, если получал срок, то в лагерях был буквально каким-то отщепенцем, зачетов рабочих дней не имел и после выхода на свободу (если ему не давали «довеска» в лагере) имел 39-й пункт Положения о паспортах, то есть жить мог лишь в райцентре, не ближе ста километров от областного города. Трудиться по специальности после освобождения почти не давали, а в лагере нашего брата использовали только на общих работах. Все это я постепенно узнал, слушая разговоры заключенных. Перспективы открывались довольно мрачные, но я был готов стать презренным арестантом по 58-й статье со сроком десять лет. Это лучше, нежели быть расстрелянным. Вот что можно сделать с человеком, если ему вдалбливать в голову мысль о грядущей «вышке». Вины за мной не было никакой. Но все обставили так, что я начинал свыкаться с мыслью о неизбежности долгой отсидки».

Обстановка четвертого корпуса — химера из новых устрожений режима и либерализма двадцатых годов. Детали быта, камеры одесской тюрьмы 1935 года дают возможность представить себе (вообразить!), как все это будет выглядеть в 1937—1938 годах. Химера—помещать в один ящик настоящих уголовников (типа упомянутых Реевым бандитов) и политических (Реев, Мура Кодацкая и другие), «друзей народа» и «врагов народа». Но вся эта химеричность все-таки еще переходная, еще нет того окаменевшего или машинизированного однообразия, которое надвигалось.

«Время шло, и в начале августа меня снова начали вызывать на допросы. Вызывал опять Тягин, который все время говорил мне о том, что меня ждет, если я не захочу «чистосердечно» признаться в своих преступлениях и подписать все, что он за меня напишет. Короче, он намекнул, что на меня стучали мои друзья. Еще одна думка прибавилась. Кто? И, мол, сколько бы я ни доказывал обратное, мне уже никто не поверит. Сам Вегер, узнав, что я был в районе его дачи на 16-й станции (бывшая дача Зайченко) с пистолетом и стрелял там по бутылкам в море, якобы сказал, что, очевидно, его спас только случай и что таких, как я, нужно убирать. Не знаю, говорил ли Вегер так или нет, но он, конечно, знал, что за якобы подготовку к теракту против него сидели и сидят люди и многие из них уже расстреляны.

После нескольких безрезультатных, по мнению Тяги-на, допросов он стал закидывать такую хохму. Знаю ли я

72

особенности работы ОГПУ — НКВД? Знаю ли я судьбу тех, кто был со мной в тюрподе НКВД? Одним словом, вызывал меня на разговор по душам. Я давно сам хотел этого, а потому поддерживал разговор. НКВД после убийства Кирова, как я узнал, даны полномочия и права самим своей спецколлегией судить и выносить приговоры, а приговоры только десять лет или расстрел. И шлепают людей, и делают это якобы на кладбище. Эту версию о расстрелах на кладбище я слышал давно. Ну, одним словом, Тягин давал мне понять, что если я не начну чистосердечно признаваться, то, наверное, скоро буду расстрелян.

С тягостным чувством вернулся я после того допроса в свою камеру. Целый день думал, и временами шарики начинали крутиться в обратную сторону. Вечером, как назло, смертница Кодацкая пела и ревела, пела и ревела, а бандиты — братья Копицыны, осужденные на расстрел, прощались друг с другом, проклиная долю, которая из них сделала бандитов. Одним словом, невеселым был тот вечер в тюрьме, вернее в четвертом ее корпусе.

Я не спал, когда примерно в одиннадцать вечера внизу щелкнули пальцы и дежурный шипящим шепотом объявил: «Четыре-два на букву «Р». Я быстро вскочил и оделся. И когда надзиратель щелкнул волчком в дверях, я уже стоял и ждал вызова на допрос. Повели к «ворону». Он, как всегда, стоял вплотную у двери корпуса с таким расчетом, чтобы тот, кого сажают, не мог даже посмотреть на внутренний дворик спецкорпуса. Сунули меня в «конверт», и, не принимая больше на свой страшный «борт» ни одного арестанта, «ворон» выехал с дворика спецкорпуса. Я уже знал все его повороты в надоевшем мне маршруте тюрьма — Маразлиевская улица. Как одессит, я вообще хорошо знал город и, даже сидя в «конверте» «ворона», по поворотам и шуму улиц определял, где нахожусь. Постояв у ворот, очевидно для проверки пропусков, «ворон» выехал на улицу и стал заворачивать не направо, как всегда, по дороге в город, а налево. В том направлении были кладбище и дорога на Фонтаны и Люстдорф. Предполагать, что меня везут на Фонтан к родным, я не мог и, конечно, начал думать об известных уже расстрелах на кладбище.

Там, наверное, все это заранее было продумано и неплохо. Меня прошиб холодный пот. Ноги стали ватными, и в голове была только одна мысль: «Как так, не дав даже попрощаться — и все, конец...» Почему-то меня это

73

тогда занимало больше всего. Помню, как «ворон» съехал с мостовой и повернул на шуршащую аллею. Раздался скрип железных кладбищенских ворот, потом я услышал шум деревьев. Раскрылись дверцы, и стрелок, зацепив меня под руку, извлек из «конверта».

Трудно сейчас, через много лет после моего «посещения» Первого христианского кладбища летом 1935 года, восстановить чувства, что овладели мной. Просто скажу, стало мне очень и очень тяжело и страшно. Поставили меня, раба божьего, под каменную стенку, через которую я однажды, пойдя на пари, тоже в полночь перемахивал, удирая, как мне казалось, от покойников и других таинственных обитателей этих мест. Отошли, и какой-то дядя стал быстро-быстро что-то читать. Совершенно отчетливо запомнилось только, и было понятно тогда, что меня за всякие преступления приговаривают к расстрелу, что приговор окончательный, обжалованию не подлежит и приводится в исполнение немедленно.

Ну вот и все. Финал уже виден, и кончилось неопределенное чувство ожидания чего-то непонятного, страшного, что происходило со мной последнее время. Мне тогда уже все было безразлично. Я даже не успел пожалеть себя и родных, я отупел. Напротив меня стал здоровый верзила с маузером в руке. Хорошо помню, как этот маузер он наводил прямо на меня. В тот момент я глаза не закрыл, а, как это ни странно, стал думать, попадет ли он с первого выстрела мне в голову или в сердце либо еще добивать будет. По-моему, я уже просто не соображал ничего. Потом команда: «Раз, два...» И какой-то тип стал кричать: «Обождите! Есть новое предписание!»

Читали что-то, говорили между собой. Тип с маузером опустил свою «пушку». Я смутно начал соображать, что расстрел отложили по каким-то непонятным причинам. Меня под руки увели и посадили в общую кабинку с двумя конвойными. Дверцы закрылись, и мы поехали в город. Минут через пятнадцать меня вынимали из «воронка» во дворе НКВД на Маразлиевской улице, а через некоторое время я предстал перед ясными очами своего следователя Тягина.

Он мне заявил, что под свою ответственность он «исхлопотал» мне временную отсрочку, и если я не дурак и хочу жить, то буду подписывать то, что он мне предложит. А если нет, то через сутки я буду на луне, так как это зависит только от него. Вот тут я уже не выдержал, нервы начали отказывать. Не то чтобы я понял всю эту

74

гнусную механику. Нет, просто я уже похоронил себя, и мне хотелось рассчитаться с этим гадом за все. Он и я стояли возле стола, на котором был чернильный прибор и мраморное пресс-папье. Я схватил его, и не успел Тягин опомниться, как я долбанул его по черепку. На мое счастье, тюремная отсидка и пережитое на кладбище сил не прибавили, и хотя Тягин залился юшкой и стал орать благим матом, я его не отправил на тот свет, как мне хотелось.

Хорошо помня старое русское «пропадать — так с музыкой!», я захотел именно сейчас поступить так. На крик или, может, по сигналу ворвались охранники и, скрутив мне руки за спину, поволокли по коридору в лифт и прямо в «конверт» «ворона». Через минуту я ехал в тюрьму и раздумывал, правильно ли сделал, что схватил пресс-папье и повредил башку своему шефу.

Въехали в тюрьму и остановились у входа в спецкорпус. Через минуту я уже оказался в темно-сыром карцере. Отдыхал там на хлебе и воде трое суток. Потом меня извлекли, повели в баню (на каждом этаже была маленькая камера с горячей и холодной водой, скамейка и шайка). Мылся я там, конечно, один. После мытья отвели в сорок вторую камеру, где меня с изумлением встретили знакомые арестанты. Начались, как обычно, расспросы, ахи, охи. Потом стали подкармливать (не подумайте, что это делали надзиратели). Абрам Сендерович совал мне котлеты, Давид Глаханович колбасу, а немного спустя я сидел за самодельным домино и рассказывал о своих злоключениях.

Вскоре меня побрил парикмахер прямо в камере. Затем заставили меня одеться почище и опять повезли в НКВД. Я на всю жизнь запомнил маршрут машины из тюрьмы в НКВД, страшную духоту и жару в «конверте», тряску машины по ужасной мостовой Пушкинской улицы и прекрасное шоссе Маразлиевской. Помню, как один раз в сумасшедшую жару одесского августа в теснейшем «конверте», где можно было только сидеть, я разделся до трусов и страшно удивил этим стрелков-архангелов, которые принимали меня во дворике НКВД. Меня до сих пор дрожь берет, когда я вспоминаю эти поездки и маршруты.

Привезли меня тогда в НКВД помытого, сытого, побритого и даже приодетого в чистую майку. Кабинет своим размером свидетельствовал о том, что хозяин его большой начальник. За совершенно пустым столом сидел дядя

75

с двумя ромбами на красных энкэвэдэвских петлицах, а рядом с ним уже знакомый мне Глебов, начальник КГБ СПО НКВД. Меня посадили поодаль от стола, и военный начал расспрашивать, за что я дал Тягину по голове. Расспрашивал он довольно участливо, и я поверил, что он беспристрастно хочет узнать, в чем дело. Стал я ему рассказывать свою историю, по через минуту меня перебил Глебов: «Это, Реев, мы уже все слышали. Ты лучше расскажи начальнику окротдела о подготовке к теракту. Он ото хочет от тебя услышать». Начальник окротдела остановил Глебова и попросил (именно попросил) меня продолжать рассказ. Я рассказал ему все, и через час или полтора меня везли обратно в тюрьму. На другой день меня вывели из внутреннего дворика, и я через весь огромный тюремный двор шел в вестибюль, где мне дали свидание с матерью. Она, конечно, плакала, расспрашивать ни о чем не могла: отвечать нельзя было, так как рядом стоял надзиратель. По свидание было в общей комнате, и мы сидели рядом, взявшись за руки. Тогда тюрьма была еще ДОПРом.

Свидание продолжалось минут десять, и я все же умудрился шепнуть матери, что сижу по доносу, дело политическое, а она мне сказала, что отец заболел так же, как и я. Значит, и его взяли. Это меня поразило и, конечно, убило: наверное, я был причиной его посадки. Вот что мне выпало ему устроить на старости лет. Но был ли я виноват в этом? И тогда я уже понимал, что не я причина, а скорее всего из-за старых его офицерских погон взяли меня, а потом и его. Увели меня в камеру, и только ночью, когда никто не мог это увидеть, я, признаться, долго плакал. Жалко было батю, маму, себя. И, главное, обидно было, что ни за что все это на нас свалилось.

Я вспомнил разговор, который вел батя с дядькой. Дядька был тоже офицером, но пошел на сторону белых. Он говорил бате: «Обожди, тебя еще отблагодарят, тебе еще придется не раз пожалеть о погонах, которые ты носишь, и о том, что родился не в крестьянской семье». Н ведь правдой оказались эти предсказания. Забрали просто за то, что носил погоны, и имел несчастье родиться в дворянской семье. А ведь я помню, как в 1919 году матросы, делавшие обыск в доме, где мы тогда жили, говорили: «Это наш офицер!» Отец первым примкнул к революции и даже сам вел броненосец «Синоп» к Одессе на помощь восставшим красногвардейцам. Только благодаря вмешательству «Синопа» красногвардейцы победили гай-

76

дамаков. Но все это, очевидно, никому не было нужно. Настали новые времена, и пришли к власти новые люди, а для них все это было просто ступенькой, чтобы залезть наверх. Вот батя и расплачивался за свои погоны, а я за то, что его сын и по натуре такой, что вроде смог бы сказать негодяю, что он негодяй, и при случае даже дать ему в морду.

И прошлое, вся моя бурная боевая молодость начиная с моего вступления в комсомол в 1924 году,— все это было маскировкой. Мне было обидно за себя, и думал я только о себе. Позднее, когда я увидел людей, которые делали для Советской власти в сто раз больше меня и тоже были посажены по этой, 58-й, статье, я начал понимать и осознавать, что такое Сталин и что представляет собой его пресловутая борьба за социализм. Глебов задел тогда чувствительные струнки моей души. Я думал, что, пожалуй, следствие пойдет по правильному пути, и я, раб божий, выйду из тюрьмы с батей (он сидел где-то рядом в страшном спецкорпусе). Но судьба была определена иная...

После нескольких дней безделья, когда мы усиленно занимались игрой в домино, я прочитал отрывки из мемуаров Деникина, неизвестно как попавшие в тюрьму. Мошесу книгу принес тюремный библиотекарь. Следователь разрешил ему читать: ведь растратчик не опасен и чтением следствию не повредит.

Через несколько дней меня вызвали и повезли опять по старому маршруту. Привезли и завели в кабинет Тягина, где он восседал за абсолютно чистым столом. Голова помазана йодом. Повязки уже нет. Посадили меня на стул, и Тягин начал ругать за чернильницу и за буйство. Хотел он мне добра, а я его... чернильницей. Он старается в поте лица, а я прохлаждаюсь на казенных харчах и еще следователей бью. Одним словом, стыдил он меня, стыдил и потом заявил, что ему, дескать, надоело меня уговаривать, и он это поручает моим же друзьям. «Интересно,— подумал я.— О ком это идет речь?»

Несколько минут спустя в комнату ввели Николая Степановича Кофидова — бывшего помощника командира эскадренного миноносца «Незаможник». Его списали на берег для лечения: пил он здорово и был уволен со службы. Лечился в Одессе, где жила его семья. Я его знал давно и даже выпивал с ним неоднократно, хотя он был старше меня на десять лет. Был знаком с его женой и сыном Вовкой, которому тогда было лет пять-шесть. Вот;

77

уж, действительно, мог ждать кого угодно, только не Николая. Посадили и его рядом со мной. И по бледной физиономии, и по довольно затрепанному виду я определил, что он также в тюрьме. А ведь когда меня взяли, он точно был на свободе. Неужели пытаются сколотить из нас какую-то группу? Меня, батю, Николая соединить. Интересно, это все или еще кого-нибудь? Оговаривать и «тянуть за собой еще кого-то я не пытался и считал это самым страшным. Взяли его, очевидно, только потому, что в последние два месяца я у него часто бывал.

Допрос начался как обычно. А потом — наводящие вопросы: мне на Николая, а ему на меня. Короче, он «сватал» Кофидова мне в начальники. И он-де руководитель, и он-де тебя на Вегера натравливал. А нужно сказать, что Николай был обижен за свое списание в резерв, ходил в обком жаловаться. Вегер его не принял, и он мне об этом рассказывал. А я тогда просто сдуру, не подумав, ляпнул, что таких сволочей не секретарями обкомов ставить, а шлепать надо. Можно сказать, ляпнул, чтобы высказать свое сочувствие Николаю. Вот вокруг этой фразы и было, как оказывается, построено все обвинение. Кто, кроме меня и Николая, слышал?

Начинаю, несмотря на продолжающуюся очную ставку, вспоминать... При этом был только один приятель, он, правда, подходил и отходил от нас, так как разговор шел в кабинете, где был небольшой «байрам». Рядом кто-то танцевал, в соседней комнате за столом ели и пили. А Сева Иоанно то танцевал с одной девушкой, то подходил к нам и вставлял свое словечко. Я даже начинал припоминать, что словечки его были направлены на дальнейшую подначку Николая и содержали в себе немало яда. Странные забрасывал Сева предложения... Теперь, когда все это начало работать против меня, я вспомнил, а тогда не обращал на них внимания.

И, как видно, не я один, так как Николай, обратись к Тягину, заявил: «Вы верите такому провокатору, как Севка Иоанно, а члену партии, провоевавшему всю гражданскую, веры нет. Ну и пес с вами». Вот в таком роде. Я, правда, героем гражданской не был, членом партии тоже, но от себя добавил, что накапать на всех можно. И даже сам следователь от этого не застрахован. Как в воду тогда глядел. Исполнилось все это: узнал, что через двадцать два года Тягин расстрелян.

Теперь я уже понял, что сижу по доносу, и донес на меня мой друг, с которым я несколько лет учился вместе,

78

Всеволод Григорьевич Иоанно, брат моего хорошего приятеля Игоря Иоанно. Их было три брата: Игорь, мой погодок (родился в 1910-м), Севка и Мишка—близнецы (1912 года рождения). Интересные, толковые ребята. Отец их в первую мировую войну был военным врачом, он полковник, из дворян. И в 1931 году его с Мишкой и Севкой забирали в ГИУ, держали там месяца три и выпустили оттуда сексотами. Игоря тогда не было в Одессе, и поэтому он уберегся. Я все это вспомнил уже в камере, вспомнил, что как-то шли мы с Севкой по Ришельевской улице, и напротив дома политкаторжан, что на углу Греческой улицы, я в шутку сказал ему: «Тебе, Сева, в этом доме нужно квартиру дать!» Он на это ответил: «Еще неизвестно, кто здесь через несколько лет получит квартиру. Может, и ты». Или случай с моим парабеллумом. Стреляли по бутылкам, а потом он заявил, что нужно по другим мишеням тренироваться, так как мне придется по головам стрелять, а они, мол, другой формации. Одним словом, все говорило за то, что Иоанно отправил меня в тюрьму в качестве террориста. Да и как обстоятельства показали в дальнейшем, Николай Кофидов своей долей обязан ему же.

Правда, к этой фамилии позже добавился еще Иван Ревуцкий, молодой парень — рыбак с Большого Фонтана. Он на своей шаланде вместе с тремя другими рыбаками был штормом занесен к берегам Румынии, с которой в те годы дипломатических отношений не было. И все, кто оттуда попадал к нам или наоборот, становились обязательно шпионами и диверсантами. Его в Румынии посадили в сигуранцу и продержали там несколько месяцев, чтобы узнать, для чего он позволил шторму закинуть себя в Румынию. Йотом его все-таки передали на нашу сторону. И здесь он сразу попал в тюрьму, где допытывались, какое задание ему досталось в сигуранце. Просидев в Одесской тюрьме пять или шесть месяцев, он вышел оттуда, имея задание следить, стучать и провоцировать. Делал он это на совесть.

Я ему обязан тем, что чуть не получил звание террориста с оружием из-за случая в цирке, куда я по его же просьбе взял пистолет,— считалось, что ночью опасно возвращаться домой. Вот, через три-пять дней после этого я и был взят. Обо всем начинаешь вспоминать позже, а в момент очной ставки, когда тебя обвиняют в делах, о которых ты даже не думал, это не сразу приходит в голову. Очная ставка закончилась ничем. Меня повезли в

79

одном «конверте», а Николая, как я догадывался, в другом — в тюрьму. В ту ночь я не спал, а думал, думал. За что Николая взяли? Чего от пас хотят и чего добиваются? Было страшно, было обидно, что наверху не считаются с тем злом, которое причиняют всему народу эти злодеяния, и сажают своих, а подлинно чужие, как показали события 1941 года, ходят на свободе».

Здесь сошлись в фокусе все обстоятельства, складывающиеся после демобилизации Реева: мнимая безработица, блюхоровское оружие и весьма коварный план оперативников организовать в Одессе дело «задержания с поличным» этакого хулигана со стреляющим оружием. Дальше все разыгрывалось, как по нотам, по сопротивление Константина помешало. Надо заметить, что в последующие годы, даже в начале 1953-го, достаточно было сообщенного куда следует или спровоцированного слова, намека на то, что тебе не симпатичен или не угоден кто-то из больших или местных вождей, и «террористические намерения», то есть пункт 8 через 17 или 19,— обеспечены, а это двадцать пять лет ИТЛ. С этой точки зрения Иоанно свое дело сделал, и в любые последующие годы в такой удачной для провокатора ситуации жертва была обречена.

«Прошли дни после очной ставки. И как-то ночыо меня повезли па допрос к Тяшну. В знакомом кабинете было несколько гадов в форме НКВД со шпалами и даже ромбами на красных петлицах. Меня не сажали на стул, а проело, остановив у дверей, предложили слушать. Один дядя с ромбом прочитал бумагу. Из нее я понял, что по чьим-то постановлениям меня за подготовку к террористическому акту против секретаря обкома партии Вегера и председателя облисполкома Голуба приговаривают к расстрелу. Финал! Я даже сначала не сообразил, что это относится непосредственно ко мне. Потом начал медленно соображать. И ко1да мне предложили подойти и расписаться, уже я начинал соображать. Вспомнил слова своих сокамерников: «Не подписывать то, что ты не понимаешь!» Вот этот номер как раз я и не понимал. Я сказал дяде с ромбом, что я не подпишу. Пусть-де шлепнут так. Мне ничего не ответили, но, когда выводили, кто-то крикнул, что о помиловании родные подали, так как их известили раньше.

Меня отвели назад в «черный ворон» и повезли куда-то. Минут через двадцать после поворота мне показалось, что машина едет по аллее. И я не ошибся. Меня доста-

80

вили опять на то же кладбище. И опять поставили под стенку. Теперь уже никто ничего не читал. Только конвоиры перешептывались между собой. Я постоял, как мне показалось, минут десять под стенкой (наверное, это было меньше намного). В этот момент мне очень хотелось, чтобы меня действительно шлепнули, и чтобы все кончилось. Очень и очень тяжело мне было стоять со связанными руками и ждать своего конца. Подошел какой-то дядя, и что-то кому-то сказал, после чего руки развязали и меня отвели в машину.

Признаться, тогда было желание дать конвоирам в рыло и пуститься бежать. Я знал, что подстрелят на бегу, но считал, что так будет лучше. Может быть, один из стрелков понял мое состояние и разгадал, что я задумал. Он крепко сжал мне руку и, когда другой отворял дверцу, шепнул на ухо: «Не дрейфь, это тебя на пушку берут». Я сразу не понял значения этих слов, но когда мы отъехали, разобрался и решил, что это опять провокация.

Уже под утро меня привезли в тюрьму. Завели в спецкорпус и определили на третий этаж в одиночку. Я перестал соображать вообще. Значит, все-таки смертная камера? Значит, меня таки приговорили к расстрелу? Это только временная отсрочка, вызванная кассацией? Конечно, трудно сейчас вспомнить все то, что промелькнуло у меня в голове. Но, очевидно, я был недалек от помешательства. Всю ночь проходил я в этой камере, где до меня сидел какой-то смертник, нацарапавший на стенке прощальные стихи. На другой день наступила реакция, я пролежал на койке весь день, глядя на низенький потолок камеры. Потом потянулись страшные дни полного незнания и тяжкого ожидания. Каждый момент я ждал, что меня выведут и снова повезут на кладбище.

Через день у меня начались сильные головные боли с ознобом и галлюцинациями по ночам. Мне виделось море, шлюпка, я со знакомой катаюсь по морю в чудесный июльский полдень. Совершенно ясно представлялась вся местность между Фонтанским мысом и 16-й станцией с моря. Ветер надувает парус, форштевень шлюпки разрезает легкую зыбь. Потом мне чудились сопки Забайкалья, где мы ликвидировали перешедший из Маньчжурии семеновский отряд белоказаков, стрельба. И мой друг, которому пуля угодила между глаз, именно в той позе, в какой он лежал с пистолетом в руке. А однажды ночью почудилось, что меня вывели из спецкорпуса и повели в тюремный вестибюль. Там в одной из комнат

81

какой-то дядя заявил, что мне заменили расстрел на десять лет и что я буду отправлен на Север. И после «прихода» с этого «свидания» очутился у себя на койке в камере. Надзиратель спрашивал меня, почему я не сплю.

Начал я хлестать бром, его мне в неограниченном количестве приносили прямо в камеру. Перестал физзарядку делать, перестал бриться, умывался уже не каждое утро. Одним словом, со мной происходило что-то нехорошее. Раз ночью мне даже мать посоветовала признаться во всем. Я очухался и решил действительно все кончать. Но как теперь это можно сделать, не представлял себе. С одной стороны, я был уверен, что меня выведут из камеры и поведут куда-то, как это на днях сделали ночью с соседом. Он сначала кричал, прощаясь со всеми, потом перестал. Наверное, рот заткнули или мешок резиновый надели на голову, как брату Копицыну, когда он, выйдя из смертной камеры, прыгнул на сетку. Его ловили с полчаса. Он жутко орал, кричали все смертники, а когда в мою камеру залетел надзиратель, я в щель двери увидел, как Копицыну, барахтаясь с ним в сетке, три дюжих мужика натягивают на голову резиновый мешок. Вот такой был спектакль!

В спокойные ночи смертники пели или рассказывали свои истории. Я понимал, что я не единственный в тюрьме из числа тех, кто хочет узнать, кому это все нужно. И не единственный из числа смертников, которые хотели бы знать точно, за какие грехи их отправляют на луну.

Все-таки активного Реева постигла судьба — надломиться, но уцелеть. Это судьба практически всех, не имеющих субъективной вины в ситуации беззакония и террора. С позиции машины, что раздавливала Реева, его второй мнимый расстрел не был перебором. А для него дело обернулось тюремным психозом, тем, что когда-то называлось «горячкой от переживаний». Психоз этот оказался, как говорят психиатры, амбулаторным, то есть до полной потери самоконтроля и больницы дело не дошло. Реев надломлен. И надо только удивляться его незаурядной памяти и могучему здоровью.

М. Э. Вспоминая сегодня рассказы лагерных товарищей о перенесенных ими избиениях и пытках во время следствия, не могу простить себе того оттенка недоверия, с которым я тогда, в 1953—1956 годах, воспринимал эти, правда не такие уж частые, откровения. Не верилось, что такое может быть. Срабатывал контраст с относительно

82

"спокойным" собственным опытом. Срабатывала инерция недоверия к людям, впитанного, воспитанного в юности, ставшего, можно сказать, инстинктивным. Не хватало способности вчувствоваться, потребности разобраться, ибо действовало еще и своеобразное табу, запрет, хороню выраженный в грузинской пословице, вычитанной когда-то в романс «Великий Моурави»: «Мышь рыла, рыла—и дорылась до кошки».

Да, нужно прямо сказать, что во мне было и еще долго сохранялось противодействие страшной, опасной правде, всему, что может разрушить веру в справедливость, в благоприятный исход лагерной эпопеи, в право, отойдя от страшного, просто жить. Поверить до конца в жестокость пыточного следствия значило загрузить себя таким зарядом отрицательных эмоций и недовольства сложившимся порядком вещей, который способен превратить невинную жертву репрессий в настоящего врага системы.

Сейчас трудно сказать, насколько «сопротивление» правде пыточных кошмаров осознавалось так, как это понимается спустя десятилетия. Сегодня многое из этой правды стало достоянием гласности, исчезли сомнения в причастности к этому страшному злодеянию высших эшелонов власти в сталинский период нашей истории.

А. С. Л я тогда многое знал и верил жертвам. Но тоже благодаря неосознаваемой самозащитной реакции не позволял себе додумывать все это до логического конца. На мне тоже было «клеймо невиновности», обострявшее естественную потребность выжить. Преобладало чувство самосохранения.

«Мне теперь понятно, кто создавал эти условия ,и чего добивались следователи, а тогда все принимал на веру. Посидев двадцать три дня, я, когда появился в моей камере прокурор, потребовал следователя. При появлении Тягина объявил ему, что готов давать показания, какие он найдет нужным. Трудно вам объяснить мое поведение тогда. Я хотел жить. Я увидел и почувствовал свой конец. Меня вышибли из колеи, и я перестал нормально соображать. Мне хотелось одного: только уцелеть — и все. Заявил следователю, что он обо мне может писать все, что захочет, но ни одного слова о своих родных или знакомых я не подпишу. Думал я, что совершаю героический поступок. Но это было только оправданием для себя.

Через день я сидел в кабинете у Тягина, пил пиво, ел пирожные и рассматривал журналы. А он строчил и стро-

83

чил. Вечером я просматривал его писанину, вносил не--которые коррективы и утром получал уже готовый для подписи экземпляр, где было все для того, чтобы послать человека на луну дважды. И я опять начинал бояться, что эта игра не стоит свеч. Но Тягин меня успокоил, заявив, что он-де сам придет, когда меня будет судить трибунал. Так как спецколлегия якобы приговор к расстрелу отменила, от меня, как от военного, отказалась, я за чистосердечное признание и раскаяние буду приговорен к большому сроку и только. Представьте, что я был даже доволен. Вот до чего можно довести зайца, если долго бить его палкой по голове! Я ни в чем не виноват и рад получить десять лет! А после этого меня хотят уверить в том, что процессы 1935—1939 годов были «настоявшими». Все они были грубейшей подделкой, совмещенной с провокациями. Только злодейский бред Сталина мог делать всех своих мнимых политических врагов шпионами, террористами и диверсантами. Они были виноваты только в том, что когда-то не соглашались с его политичной, при помощи которой он шел к неограниченной власти.

Так я начал «чистосердечно признаваться» и раскаиваться. А Коля Кофидов? Он получил очную ставку со мной. И я его, честно скажу, уговорил «признаться», заявив, что главную роль в «нашем» заговоре беру на себя. Следователь согласился. И Николай на это быстро пошел. Правильно или нет я поступал, показало будущее. Но я Николаю говорил открыто. Рассказал все, что делали со мной, рассказал, что мне уже все равно. Я не буду настаивать на его соучастии, но считаю, что так ему будет лучше. Это, мол, нужно сегодня.

Началась эпоха «раскаяния» и признания. Меня почти каждый день возили на допросы уже не в «конверте», а в общем отделении «ворона». Перевели опять этажом ниже в общую камеру с двумя другими «преступниками». Давали свидания с матерью и сестрой. От них я узнал, что батя продолжает сидеть тоже по 58-й статье, но «просто» за агитацию. Узнал, что из товарищей моих никого не трогают, кроме Кофидова. А его взяли в пивной, где он орал о том, что их, гадов, нужно давить и уничтожать. Узнал, что брат с женой, которые после вуза уезжали на Балхаш, живут и работают там. Одним словом, мое несчастье касалось только меня. Это уже хорошо! Пусть лучше я один буду нести свой крест, нежели со мной еще кто-то будет страдать. Через некоторое вре-

84

мя закончилось «следствие», и Тягин объявил мне, что скоро будет трибунал.

3 октября 1935 года меня вывели из камеры спецкорпуса и повели к воротам тюрьмы, где уже стоял Кофидов, одетый в форменный костюм. Меня перед выходом тоже одели в форму, побрили и причесали. Кофидов стоял, сдруженный конвоем из десяти красноармейцев-артиллеристов во главе с командиром с тремя кубиками на петлицах. Вот какой почетный конвой! Командир конвоя, поставив нас в центре, окружил красноармейцами, вышел вперед и громко провозгласил: «Шаг вправо, шаг влево считаю за побег! Конвой действует самостоятельно, холостых выстрелов не дает, и в конвое ворошиловские стрелки». Вот как! Тогда я первый раз услышал это обращение к арестантам. Потом мне приходилось со всякими изменениями и вариациями слышать его очень часто. И всегда я задумывался над тем, знает ли этот начальник конвоя или ему подобный о том, что завтра он может оказаться сам в этом же положении и с ним будут обращаться так же. Нет, мне кажется, что у очень и очень многих, ежели им доверяют наган да еще солдат и некоторую власть, всякая самокритичность пропадает. Просто охота командовать, кричать, упиваться, пусть даже временно, своей властью.

Под конвоем десяти солдат с винтовками на изготовку и примкнутыми штыками мы шагали к центру Одессы. Коля Кофидов в форме со знаками различия, а я в форме, но без таковых. Люди с удивлением глядели на это странное шествие. Девушки соболезнующе качали головами, мужчины — сердито. Один пожилой человек, как сейчас помню, снял шапку и перекрестился. О чем он думал тогда? Наверно, у него кто-нибудь из близких вот так же, под таким страшным конвоем шагал за несуществующие грехи.

Привезли нас на Пироговскую в штаб 6-го стрелкового корпуса. Ввели в гимнастический зал. Там уже было приготовлено место для нас, для суда и для публики. Посадили на стулья подсудимых. Вошли моя мать и жена Кофидова. Им не дали подойти к нам, а посадили на места для публики. Скомандовали «Встать!», и вошел суд — военный трибунал 6-го стрелкового корпуса Украинского военного округа. Председатель с двумя ромбами, некто Зинкович или Зинькевич, какой-то дядя, фамилии не помню, с одним ромбом на черной петлице, и один моряк, фамилию тоже не запомнил, с широкой нашивкой на

85

рукаве. Зашел прокурор, тоже с одним ромбом, некто Румянцев, потом защитник. Началась обычная судебная процедура.

Где родился, где крестился и так далее. Потом встал защитник и заявил, что ему-де его гражданское чувство не позволяет защищать таких преступников, как я и Кофидов. Но прокурор не отказывался от обвинения, и комедия суда продолжалась. Задается традиционный вопрос: «Подсудимый Реев, признаете ли вы себя виновным?» Я ответил, что следователь объяснил мне всю мою вину, и я его полностью поддерживаю. Мне предложили отвечать покороче: «да» или «нет». В этот момент я увидел входящего Тягина и вспомнил все его наставления. Играть со смертью расхотелось. Я громко заявил: «Да, признаю себя виновным!» Кофидов ответил так же. И началось судилище, разбирая которое через двадцать два года, военная коллегия Верхсуда не могла определить, где я говорил то, что происходило в действительности, а где начиналась провокация НКВД.

Огромное дело в шестьсот страниц лежало на столе. Установили сначала мое непролетарское происхождение, потом перечислили всех моих родственников, которые были против Советской власти даже временно. Перечисляя их, вспоминали только выгодные для суда моменты.

Первый день очень долго и нудно перечисляли все «преступления», которые мне приписал Тягин. Говорили о Кофидове, что он якобы из героя гражданской войны превратился во врага Советской власти. Я, признаться откровенно, даже и не помню всего, что о нас говорили, а вернее, читали на суде. Я был враг. Меня уже «раскусили» в армии и за это демобилизовали. Ну а Кофидов — моя жертва. Пользуясь тем, что он пьет, я склонил его к преступлению. Батя мой, дескать, арестован за враждебную агитацию.

В перерыве подошли моя мать и жена Кофидова. Им разрешили посидеть рядом с нами. Мать все время спрашивала: неужели я такой болван, что мог все это совершить? И неужели, в самом деле, из меня мог получиться человек, который, не считаясь о родными, придумал такую страшную ерунду и которого в результате, наверное, расстреляют, а отца посадят на много лет. Я пытался отшучиваться, отговариваться, а потом сказал ей: «Следователю виднее, что и как, его и спрашивайте! Я даже и не читал этого». Не знаю, кто передал эту фразу Тягину. Через минуту он был рядом и, попросив всех, вклю-

86

чая конвоиров, отойти на несколько шагов, начал меня ругать. Он снова повторил все сказанное им ранее на допросах, снова предупредил, что от смертного приговора я очень и очень недалек и, если не буду последователен и не признаю всего, что написано им, меня ждет только расстрел, а если буду «послушным», то мне дадут срок и я через несколько лет буду опять дома. «Нужно пожалеть родных, Реев»,— говорил мне этот гад. Не знаю, что он думал тогда, но жизнь показала, что он был по-своему прав.

Да, я, признаться, не был таким твердокаменным, стойким борцом, как сейчас пишут о себе многие мемуаристы. Я просто хотел жить, думал, что самое главное — это не подводить друзей и знакомых, а собой я волен распоряжаться, как хочу. Одним словом, после следовательской нотации решил твердо: рискнуть и брать все на себя. Если людей стреляли, а они не признавались, то попробуем признаться, что из этого выйдет? Тем более что за меня все признания сработал любезный следователь. Я больше не колебался и все два дня «процесса» (3 и 4 октября) на все вопросы отвечал: «Да, виноват, признаюсь! Был дундук и негодяй, но сейчас в этом раскаиваюсь и хочу на деле подтвердить свое раскаяние».

После речи прокурора Румянцева, отсроченной им на 4-е, я решил, что не прогадаю. Прокурор так вел дело, будто я стал жертвой заблуждения и, принимая во внимание мою многолетнюю работу в комсомоле, безупречную службу в ВВС ОКДВА, мне нужно дать возможность исправиться, и он-де, Румянцев, уверен, что все члены суда услышат из газет о моих трудовых подвигах в лагерях. Он-де меня оттуда, по меньшей мере, с грамотой ЦК ждет. Во как завернул!

Когда оглашали приговор, меня признали главой заговора и, как чистосердечно признавшегося, осудили на восемь лет за подготовку к теракту, а Колю на пять. О том, что я сидел в смертной камере вроде приговоренный к вышке, речи уже не было. О том, что меня два раза возили на кладбище, тоже молчали. «Справедливый» суд действовал по материалам, представленным Тягиным, и просто не хотел залезать в дебри.

После суда нас повели с прежними предосторожностями в тюрьму. Мать с женой Кофидова стояли на улице и глядели, как нас под десятью штыками ведут. Смотрела и другая публика, но смотрела по-разному. Это был еще 35-й год. Массовые аресты пока не начались, а в

87

тюрьмах мест уже не было давно. Помню испуганно-удивленную физиономию хорошо знакомой девчонки Нюси Энклер. Она вела вагон трамвая, остановилась, пережидая, когда конвой переведет нас на другую сторону улицы. Узнала, сердешная... То-то разговоров было потом! Я с ней на коллективизации вместе работал. Кулаков выселял, а теперь меня самого как бандита-убийцу вели по Одессе, где меня знали очень и очень многие».

Читая воспоминания о таких судах, временами думаешь, что изобретение противоправного ОСО — благо. Оно избавляло от участия в этих судебных инсценировках. Избавляло следователей от необходимости выбивать столь нужные им признания и подпись «признавшегося». И прав Реев, когда подчеркивает: «Это был еще 35-й год». И о таких «объективных» и «либеральных» прокурорских речах мы больше не услышим. И даже «защитник», может быть, был искренним, когда отказывался защищать.

Нравственность — на краю обрыва! Общественное мнение уже подготовлено (или готовится) для исторических выкриков: «Крови! Крови вражьей!» Это надвигается и уже кажется неотвратимым. А до середины века еще целых пятнадцать лет...

В 1935 году 23 июня в Москву приехал Ромен Роллан, и родилось крылатое выражение-образ И. В. Сталина: «Человек с лицом рабочего, с головой ученого, в одежде простого солдата». Сергей Михалков напечатал своего «Дядю Степу». Тогда этот дядя был моряком и лишь потом почему-то стал милиционером. Борис Пастернак участвовал в Париже в Международном конгрессе писателей в защиту культуры 21—25 июня.

А. С. В твоей памяти как-то запечатлелся этот год?

М. Э. Да, и не только потому, что я уже умел читать и прочитал «Дядю Степу». Я тогда начал интересоваться, что за книги лежат на письменном столе у отца. Помню, что удивился названию «Голубая книга» (это был Михаил Зощенко). И еще часто приходила к нам Валерия Львовна Стэн. Они о чем-то спорили с отцом. Я тогда не знал, что она была женой Яна Эрнестовича, исключенного из партии в 1932 году, а до этого руководившего агитпропом ЦК ВКП(б) и активно работавшего в Институте красной профессуры. Стэн позволял себе спорить со Сталиным. Об этих спорах я прочитал позже в одном из первых изданий сталинских «Вопросов ленинизма». Отмена сухого закона, введение государственной алко-

88

гольной монополии мотивированы там Сталиным просто и цинично: где, мол, прикажете взять миллионы на индустриализацию.

Валерия Львовна спорила с отцом и о «Голубой книге». Поэтому я уверен, что это был 1935 год. Она учила меня правильно пользоваться зубной щеткой и порошком — они появились в магазинах «ТЭЖЭ» — и заставляла делать физзарядку. Это была очень организованная, и подтянутая женщина. Когда в 1937 году арестовали Яна Эрнестовича, а затем исчезла его жена, то, помню, мама говорила: «Валерия — железная женщина. Она выживет...» Я не понимал, что значит быть «железной женщиной».

Да, в конце этого года или в начале следующего родители водили меня на квартиру тяжело больного Николая Островского. Осталось какое-то мрачное воспоминание. Зато первая поездка на метро, в первом же поезде, когда была открыта линия лишь от «Арбатской» до «Сокольников», запомнилась ярко. Мы были с отцом среди «избранных», и детей было очень немного.

А. С. Колыма готовилась к приему новобранцев. Готовила, что называется, рабочие места. Б. Вронский открыл Аркагалинское угольное месторождение. С золотом было ясно. Проблема — рабочая сила и дороги. Состоялась I межрайонная партконференция с обсуждением хозяйственных проблем на этот год (1—4 февраля). Коммунистов было в «Дальстрое» 263 человека, кандидатов в члены партии 132. С нового года стала выходить газета «Советская Колыма». Открылся Охотско-Колымский техникум. В марте Э. П. Берзин награжден орденом Ленина. За трудовые успехи досрочно освобожден начальник Марчеканской судоверфи Г. П. Рыбинский и еще 4 человека. С кое-кого сняли судимость. 23 марта группа дальстроевцев награждается орденами. 28 марта летчик Тарасов на самолете П-5 за 13 дней совершает перелет Нагаево — Хабаровск — Нагаево. В июне освободили (досрочно) одного из первых колымских стахановцев шофера А. Гудименко. Летом, наконец, вступила в строй паромная переправа через Колыму. Там уже действует И.В. Запорожец.

В Магадане 6 июня открыт парк культуры и отдыха (ПКиО), спроектированный архитектором В. А. Бурдуко-вым. На его строительстве еще придется поработать (увы, недолго) Рееву, когда он сюда в скором времени прибудет.

89

В октябре И. В. Запорожец открывает проезд от Ягодного до Хатыннаха. Алеша Ахмеджанов выполняет в декабре норму на 228 процентов, готовясь к тому, чтобы в январе дать все 270. Ему приписано усовершенствование (рационализация), способствовавшее этим достижениям: замена кайла круглого на четырехгранное. На II межрайонной партийной конференции треста «Даль-строй» (25—28 января 1936 г.) обсуждены вопросы о ходе проверки партийных документов, задачи партийно-массовой работы в связи со стахановским движением... На конференции отмечалось, что в 1936 году Дальстрой вступил в новый этап развития: он начинает капитальное промышленное строительство на приисках, строительство гидростанции и моста через Колыму. Это совершенно новое дело, так как до сих пор велось только временное строительство, без применения сложных механизмов. На приисках коллектив треста начинает новое дело — зимнюю вскрышу торфов. До настоящего времени зимой подобные работы не применялись нигде в строительстве, а в Дальстрое будут вестись широко. В Дальстрое на работу стахановскими методами перешли уже сотни рабочих. На строительстве дороги несколько бригад выполняют нормы на 200—300 процентов. На приисках передовые рабочие, используя каждый по две тачки, выполняют суточную норму на 150 процентов. Конференция постановила «усилить партийно-воспитательную работу в связи с развертыванием стахановского движения»1.

М. Э. Серьезная цитата. Комментарии излишни, а вернее, они в воспоминаниях того же Реева, который побывал практически па всех упомянутых объектах именно в 1936 году. Но все-таки еще один момент из 1935 года. Он, этот момент, отражен в письме А. Т. Твардовского М. В. Исаковскому от 6 октября: «Послезавтра мне идти на призпункт (призывной пункт в армию.—М. Э.), где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но, знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи, в конце концов, притупили чувствительность к такого рода испытаниям». Это Твардовский писал, будучи погодкой Реева и Шестопала, то есть двадцати пяти лет от роду, и автором «Страны Муравии». «Сугубо классовый» подход, подогреваемый сталинской


1 Хроника Магаданской партийной организации. 1923— 1986 гг. М., 1987. С. 35.

90

идеей нарастания классовой борьбы, угнетал Реева (в армии), Твардовского (перед военными сборами) и «не мешал» лишь интеллигентам избранного круга, к которому принадлежал Шестопал. В обществе происходила не классовая дифференциация, а формирование кланов: писательского, военного, чекистского, зэковского и так далее. Попал в такой клан — и «классовость» обычная слегка приглушается, уже живешь по другим правилам.

А. С. Здесь что-то биологическое, по там, кажется, не кланы, а клоны.

М. Э. Да, есть клонирование, то есть тиражирование подобных (генетически) особей. Но я здесь, извини, похоже, изобрел новый термин. Ну, не кланы, так некоторое подобие каст. А уже внутри них это самое клонирование, создание множества похожих друг на друга деятелей. Таков клан бюрократов. Стихия! Но есть главное разделение — принадлежащие к партии, к «ордену меченосцев», и все прочие. И здесь выстраивается свой ранжир и идет борьба не на жизнь, а на смерть.

Репрессии в верхнем эшелоне власти — отражение новой, создаваемой Сталиным и создающей его структуры общества, где диктатура пролетариата перешла в форму диктатуры кланов, прежде всего, клана управленцев и бюрократов. А виноваты антидемократичность и искусственное раздувание классовых противоречий. Выход из такого заколдованного круга — правовое государство, разрушение кланов и возвращение к демократическому межклассовому взаимодействию.

А. С. Но мы отклонились в сторону политических теорий, а это не наш предмет.

М. Э. Конечно же, предмет-то не наш, но и без таких отклонений не обойтись. Ведь если не верить, что структура общества подвластна политической воле людей, то зачем писать книги, имеющие отношение к нашему прошлому и будущему.

А. С. Но как получилось, что такие мощные «кланы л, как, например, военный и чекистский, оказались столь уязвимыми для репрессий, этой самой «большой сажалов-ки» в 1937—1938 годах? Почему они не смогли отвести от себя все то, что репрессированные генералы Илья Владимирович Дубинский и Александр Иванович Тодор-ский назвали «черным бураном», вдруг обрушившимся на пашу страну и армию?

М. Э. Сложный вопрос. Но наивно считать, что «черный буран» обрушился вдруг. Эффект внезапности здесь

91

связан с тем, что... не заметили приближения. Сталинист-ское попрание демократии и законности привело к отчуждению военного искусства от политической культуры, чекистской непримиримости — от правопорядка и правосудия. И произошло это не одномоментно.

В 1935 году проходили знаменитые военные маневры (украинские), описанные в книге воспоминаний, подготовленной И. В. Дубинским. В это время уважаемые деятели, можно сказать, не понимали другой политики, кроме военной, и не ограждали свой клан от репрессивного насилия, так как верили И. В. Сталину,

А. С. Многие сейчас считают, что в 1935 году Сталин еще только экзаменовал, зондировал, как «общественное мнение» отреагирует на политические процессы. Общество уже было превращено в толпу, но все равно еще как-то стеснялись.

О расстреле «группы» Николаева в декабре 1934 года — никакой внятной информации. К слову сказать, и до сих пор историки здесь ничего внятно не сказали. А в январе 1935 года появляется таинственный «московский центр», и Григорий Евсеевич Зиновьев, Лев Борисович Каменев (и еще 17 человек) получают сроки в пределах пяти — десяти лет. И дело не в сроках, а в том, что нет фактов, которые можно считать доказательствами. Разыгрывается пролог драмы предстоящих процессов. Обвинительное заключение подписали заместитель Прокурора СССР А. Вышинский, следователь по важнейшим делам при Прокуратуре СССР Л. Шейнин, утвердил его Прокурор СССР И. Акулов.

М. Э. Несколько слов о Шейнине из «Литературного энциклопедического словаря»: «Шейнин Лев Романович, рус. сов. писатель (1906—67). Чл. КПСС с 1929. Цикл «Записки следователя» (1938, доп. изд. 1968), пов. «Лицом к лицу» (1944) и так далее. А теперь из воспоминаний Реева.

«Осенью (1936) я оказался с некоторыми друзьями (спутниками по этапу.— М. Э.) в районе Берелеха, куда мы пробивали трассу, на Еврашкале. Дожди, заморозки, грязь, голод, тяжелый труд уже «поработали» с нами. Веселье почти пропало, шутки также. Редко, редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких покойников из нашей бригады. А заглядывать в будущее даже не решались... О возможном освобождении после окончания срока никто не говорил. Все были уве-

92

рены, что отсюда никто не выйдет. Среди нас к тому времени были два брата, капралы польских погранчастей, подпольщики-комсомольцы, перешедшие границу с оружием в руках и отдавшиеся под защиту Советского Союза; они сидели за шпионаж и имели по десятке. Был финн Гуго Сало — после освобождения из лагеря чемпион Колымы по лыжам, расстрелянный во время войны с финнами (1939). Появился среди нас писатель Шейнин, или Ляля Шейнин, как мы его звали. Он быстро исчез, увезенный на переследствие в Москву, а потом освобожденный. Говорили, что у него огромный блат».

А. С. Загадка для историков литературы детективного жанра.

М. Э. Нет, если не окажется, что это была лишь командировка, подобная таинственной, не оставившей реальных следов поездке Евгения Петрова на Колыму в 1937 году. Здесь загадка для юристов. Но факт остается фактом: правоохранительные органы явно лихорадило.

Мне вспоминаются наши частые семейные прогулки через Патриаршие пруды во Вспольный переулок. Пересекая Спиридоновку (ныне улица А. Толстого), мы по правой стороне подходили к знаменитому крыленковскому особняку. Через дворик с бездействующим фонтаном проходили в правое крыло особняка. Там жил папин бессарабский Друг, член Верховного суда СССР Ефим Дебрев, его жена Вера Федоровна и сын Юра, которого мы почти никогда не заставали. Не обращая внимания на своих жен и сунув мне в руки какую-нибудь иллюстрированную книгу, отцы спорили. До моего сознания не доходил вполне смысл этих споров. Не помню сейчас ничего, кроме выражения их лиц и общего смысла споров: отец настаивал, доказывал, требовал соблюдения закона, а Ефим или оправдывался, или разводил руками. У него был туберкулезный процесс горла. И когда в 1937 году он сгинул «без права переписки», помню, что Вера Федоровна перед своим исчезновением успела сказать маме: «Он, слава богу, долго не промучается...» В спорах тогда часто упоминали Вышинского, и мне казалось, что отец его ненавидит за то, что тот «разгромил Московский университет», а дядя Фима почему-то этого Вышинского боится. И Шейнина тогда упоминали, и Ульриха. Отец называл его непонятным мне тогда словом «ландскнехт», то есть наемный солдат, которому все равно, кого рубить своим мечом.

А. С. Если это дошкольные твои воспоминания, то нет

93

ли в них ошибок иди доследующих аберраций памяти?

М. Э. Думаю, что есть и ошибки, но в основном все так и было. Отец очень хорошо знал многих латышей чекистов. У него в 1919 году был в подчинении целый отряд, и даже охрана. Он всегда очень хорошо о них отзывался, и дома у нас среди гостей часто находился кто-нибудь из его латышских друзей. Фотографий на память была тьма, но мама весь архив «вычистила» в 1937 году. Сохранилась фотокарточка красивой женщины — Веры Федоровны Дебревой.

А. С. Но неужели в основном народ — это была просто толпа? И неужели не только военные, но и чекисты оказались к 1937 году лишь политическими обывателями?

М. Э. Беззакония, отступления от морали ради карьеры и самосохранения обладают свойством цепной реакции. Как эпидемия. И вера, слепая вера, тоже заразительна. Сказалась и жестокая, доводившая до взаимоистребления обстановка гражданской войны. Может быть, здесь имела место безнаказанность и то, что «дорвались до власти» и начали пожинать ее сладкие плоды: курорты, яхты, спецпайки, ну и пресловутая жилплощадь.

А. С. Получается, что, «преодолевая» пережитки НЭПа, наши руководители унаследовали его худшие черты. Им казалось, что они оседлали мелкобуржуазную стихию, а в действительности обратили ее против себя, придав ей форму организованного террора. Им казалось, что произведено обобществление земли как народного достояния, а в действительности возникла бесхозяйственность с явными признаками бесхозности и разорения. Они якобы формировали нового человека, наделенного высшими социальными ценностями и свободами, а в действительности воспитали пассивных, иждивенчески настроенных конформистов, проявляющих явное эгоистическое бездушие. Объявив идею братства корпоративной, пролетарской, классовой привилегией, они надеялись справиться со всеми оттенками оппортунизма. А в действительности оказались втянутыми в стихию самовоспроизведения административно-управленческой псевдоэлиты и систематического подавления демократии внутри партии, внутри своих кланов и в народе, который получил определение «трудящихся масс», обезличенной толпы, где любое отклонение от стандарта подозрительно и даже преступно.

М. Э. Можно возразить против такой «голой, хотя бы и умной» публицистики. Не от своего имени, а от имени А. И. Тодорского, предостерегавшего от таких вещей

94

И. В. Дубинского. Он это писал от имени читателя, «которому осточертели опекунство и материнство над его мозгами».

А. С. То было в 1964-м. Он считал, что читатель после XX съезда КПСС сам сделает выводы «из дел и дум всех героев, положительных и отрицательных». Мы не навязываем своих выводов, мы их предъявляем. Но если уж зашел разговор о фактах, подтверждающих мою «политическую сентенцию» о кланах, то пусть это будут факты нашего популярного политического писателя Юлиана Семенова. Он больше многих, если не больше всех, пишет о чекистах.

«Ненаписанные романы» Ю. Семенова, его короткие сюжеты предваряют несколько строчек «Вместо предисловия». Утверждается, что главное в этих сюжетах — проблема неограниченной власти: «Механика такого рода власти, ее непреклонная и неконтролируемая воля, низводящая гражданина великой державы до уровня «винтика», вот что трагично и тревожно, вот что следует в первую очередь анализировать — без гнева и пристрастия». Не будем спорить о приоритетах, тем более что Ю. Семенов подчеркивает субъективность своего выбора: «Лишь те выводы, к которым человек приходит самостоятельно, единственно и формируют его нравственную позицию».

Но если это так, то первостепенной становится проблема нравственная. Согласимся, что без политического анализа и вскрытия механизма власти надежды на самостоятельность нравственной позиции не идут дальше рассуждений премудрого пескаря. Сейчас, в период существенных политических перемен, без первоочередного утверждения нравственных начал и гражданственности обойтись нельзя. Поговорим и о безнравственности.

Первая, самая опасная,— политическая безнравственность. Она выражается в интриге, опирается на замысел узурпации власти и питается неприязнью, переходящей в ненависть к политическим противникам, которыми осознаются, а затем и объявляются все, кто включен (сознательно или стихийно) в борьбу за власть. Ю. Семенов эту безнравственность И. В. Сталина показывает сквозь увеличительное стекло восторженного приятия личности вождя его окружением и через игру светотеней, возникающую из-за сложившегося характера деспота, суть которого — игра и вероломство. Здесь срабатывает и память, переродившаяся в злопамятство («Сталин никогда ниче-

95

го никому не прощал, оттого что все помнил»), и твердость характера, обернувшаяся целенаправленной беспощадностью, и плоская эмоциональность, ставшая основой холодной расчетливости. В безнравственной политике нет мелочей, ибо из них плетется интрига и постепенно создается «имидж» (лицо—фасад—образ), обеспечивающий успех.

Второй уровень безнравственности — близкий к политической и питающий ее — потеря способности критического контроля над своими общественными чувствами: от элементарного, бытового, бездумного конформизма до слепой веры, до ослепляющего фанатизма. Это безнравственность исполнителей и эпигонов, тех самых «винтиков», в которые превращаются граждане, обращая значительную часть масс, особенно причастную к власти, в толпу, в чернь. И здесь каждый, можно сказать, экзаменуется на степень своей нравственной зрелости.

Низкий уровень культуры, оглупление и привычка действовать по указке и верить без критики порождают особую, можно сказать, чистосердечную безнравственность; она опирается и на отсутствие политической культуры, и на ослепление властью, мнимой непогрешимостью этой власти. На таком «чистосердечии» произрастают более коварные плоды безнравственности: предательство, ожесточенность, а также то, что сегодня мы называем экстремизмом.

Невежество — почва для чистосердечной безнравственности. Нежелание или неумение мыслить не дает личности приподняться. Все это поддерживает высокий уровень конформированности, низкую компетентность множества включенных в государственный механизм деятелей среднего и низшего звена.

Происходило столкновение сталинского аморализма, его преступной вседозволенности, прорывавшейся и прорвавшейся — через горы трупов — к единоличной власти, с «чистосердечной безнравственностью» истребляемых одно за другим поколений исполнителей сталинских решений, но это лишь одна из «сюжетных линий» народной трагедии. Столкновение это, принявшее форму кровавого взаимодействия, достаточно наглядно проиллюстрировано в «Ненаписанных романах» Юлиана Семенова, поскольку по реальным родственным, человеческим и творческим корням и интересам он связан со средой оперативных исполнителей государственной воли, которым как «солдатам революции» не может быть полностью

96

вменена вина в том, что эта воля оказалась злокозненно узурпированной, выдвинутой на арену истории криминальной личностью. Но то, что может быть объяснено стечением необратимых, ушедших в историю обстоятельств, что не может стать объектом юридического разбирательства (историю не судят), может быть осуждена с позиции совести и морали.

М. Э. Для объяснения значения подлинной нравственности в живой текущей истории можно позволить себе поговорить высоким стилем о доказательствах, которые известны с незапамятных времен. И почему-то забываются новыми поколениями.

Многие факты и события из нашей бывшей истории подпадают под известное древним индусам понятие «адхарма». Для индусов в тексте третьей книги «Мхаб-хараты» адхарма — персонификация понятия «беззаконие», противопоставленное дхарме, как универсальному религиозно-этическому закону. Для «Мхабхараты дхарма — одновременно универсальный закон мироздания и принцип следования этому закону как основная человеческая добродетель. Если вдуматься в эти определения, не вдаваясь в углубленные философские рассуждения, то становится понятным, что все известное как «нарушение социалистической законности в период культа личности» — адхарма социальной справедливости и социальных ценностей, а не простое отступление от духа и буквы закона юридического. Любые попытки упростить оценку случившейся трагедии, в том числе и сведение ее к нарушению законности, уводят от понимания и не оставляют надежды. И пусть нам простят индологи несколько вольное обращение к древнему эпосу.

Вот цитата, которая, будучи вырвана из Контекста, теряет больше, чем цитаты из современных текстов: «Адхармой достигает человек благополучия, затем обретает все блага, затем одолевает соперников своих, но (адхармой же) и истребляется под корень». Единожды асуры не посетили тиртхи — места паломничества и священных омовений — и «впервые обуяло их порожденное адхармой тщеславие. От тщеславия возникла гордыня, она же породила гнев; от гнева пошла нескромность, от нее — бесстыдство,— так-то и погибли их нравы. И вот их, нескромных, бесстыдных, безнравственных, приносящих пустые обеты, оставили вскоре и адхарма, и смирение, и благополучие».

Да, мы стали асурами — противниками богов, кото-

97

рым верили и поклонялись, забыли свои «тиртхи», а потому титанические усилия нескольких поколений оказались недостаточными для достижения благих целей, ради которых мы готовы были приносить жертвы нашим богам, а принесли в жертву самих себя...

А. С. Многие революционеры не выдержали «испытания властью». Не хватило сил и революционной выдержки сохранить ту мораль, которая подняла их на высоту власти.

М. Э. Намного сложнее. И сил могло не хватить. Но не в этом дело. Многие большевики помнили о нравственности. Отсюда и благородная идея возможности мирного сосуществования, и переход к нэпу, и представление о существовании общечеловеческих целей и ценностей. Но классовая, кастовая нравственность неустойчива. Сталин просто это отбросил. Если сегодня есть надежда пробиться к новому мышлению, совершить некий рывок к новому качеству общества, то без устойчивых нравственных принципов, на одной законности этой надежде не сбыться.

А. С. Историю делают люди. Им для этого нужна сила. Сила разума. Но ведь есть и понятие революционного насилия, принуждения.

М. Э. У тебя, Асир, получается, что где сила, там и насилие. Так ли это? И почему сила и насилие — обязательно должны соседствовать? Ведь есть убеждение и внушение.

А. С. И есть еще горькая материальная необходимость. Ведь делаются даже попытки подступиться к экономической оценке лагерной системы. Вот, например, производственно-экономическая цель «Дальстроя», сформулированная 13 ноября 1931 года: «а) разработка недр с добычей и обработкой всех полезных ископаемых; б) колонизация района разработок и организация всевозможных предприятий и работ в интересах выполнения первой задачи». А так выглядела директива для Карлага: «Организованный в 1931 году Карагандинский совхоз-гигант ОГПУ получает почетное и ответственное задание — освоить громадный район Центрального Казахстана». Колонизация, освоение. Отсутствие альтернативы. И один шаг до оправдания системы ГУЛАГа материальной необходимостью.

М. Э. Размышления об экономических выгодах от ГУЛАГа не только безнравственны. В экономическом смысле они означают попытку доказать, что рабский

98

'''РУД — производительнее свободного труда, что есть возможность экономического прогресса за счет... нравственной деградации. Экономика и хозяйство не политическая авантюра, в которой на какой-то период срабатывает эта самая цель, которая якобы оправдывает средства. Здесь нельзя сказать — выгода и эффект любой ценой. Еще будет время, когда с цифрами и фактами в руках грамотные историки народного хозяйства докажут, что Колыма освоена не благодаря ГУЛАГу, а несмотря и вопреки ему. И что индустриализация и «колонизация» с использованием «спецконтингентов» обошлась в энное число раз дороже, чем должна была обойтись. О социальных, моральных и экологических издержках и говорить-то нечего: они просто неисчислимы.

А. С. А при чем тут экология?

М. Э. Один только пример: беспощадное сведение лесов в Сибири и на Колыме. Люди и деревья не «использовались», а гибли. И везде, куда ступала нога охранника и заключенного, возведенное и созданное не стоило и малой толики истребленного, сожженного и пущенного на ветер.

А. С. Ты мне рассказывал о новых современных направлениях в науке — экологии человека, социальной экологии. Мы, так или иначе, вынуждены обращаться и к вечной проблеме о месте индивидуума в историческом потоке. Безнравственность вносит зло в любую сферу — в природу, в общение — всюду. Но ведь есть и силы добра!

М. Э. Биологическая агрессивность человеческой природы отразилась в так называемой «философии зла». Идеализация сил добра обезоруживает человека, вынуждая уповать на автоматически неизбежное конечное торжество справедливости и на «гармонию в природе и в обществе» (утопический оптимизм). Теория зла чаще всего парализует. Да, есть и активное, агрессивное зло. Оно может корениться в характере человека, быть дефектом воспитания.

А. С. И такое зло, поселившееся «внутри», все равно себя проявит?

М. Э. Да, несомненно. Есть такое крылатое выражение: «В жизни всегда есть место подвигу». Но и место для подлости всегда найдется. Особенно отвратительно, когда встречается скрытое в человеке зло с иезуитски оправданной возможностью его проявления. И поэтому я не верю в «хороших людей на плохих местах»: места

99

плохие притягательны для маскирующихся под хороших, но все равно плохих людей.

А. С. Не скатываешься ли ты, Мирон, к черно-белому восприятию жизни?

М. Э. Признаться, иногда приближаюсь, устав от бесконечных сложностей и уступок обстоятельствам. Не хочется быть обывателем, укрыться за словами «идеальных людей нет».

А. С. Согласен, что все сложнее, чем хотелось бы. Короленковское представление о «хороших людях на плохих местах» — одно из многих искажений реальности, возникающих из-за полуправды. Его порождает предвзятость. И даже если предвзятость гуманна, основана на вере в человека, в добро, которое якобы присуще человеческой природе, она, предвзятость, остается способом тенденциозного искажения реальности, способом ухода от сложностей противоборства зверской биологии и культуры.

М. Э. Роль тюремщика определяет его поведение. Она организует поведение, обнажает противоречия и уродства. А они неизбежны, если власть человека над человеком отдана на откуп психологическим случайностям, а не императиву, обязательности морального закона. Произвол оставляет шанс выжить его жертвам, но практически не оставляет шансов сохранить человеческое лицо его осуществителям.

На «плохие места» рекрутируются предуготованные для этих мест субъекты. И как бы ни кокетничали либералы всех времен, исключения лишь подчеркивают правило: в обществе, даже самом либеральном, всегда найдутся люди, способные выполнять негативные социальные роли. Материалом для исполнения таких ролей оказываются чаще всего те неустойчивые личности, у которых воспитание подменено воспитанностью, а мораль — ханжеством или фанатизмом. Их эгоизм отрицает свободу выбора, если выбор выбивает их из колеи. А колея эта обеспечивает комфорт и равновесие на «плохом месте». Исключения здесь возможны, но они не отменяют правило.

А. С. Но у тебя получается, что есть люди, рождающиеся подонками.

М. Э. Нет, подонками не рождаются. Но не все готовы стать альтруистами, оседлать свой животный эгоизм моралью. Не нужно крайних суждений. Наш уважаемый товарищ Шестопал, наблюдая за множеством подонков-

100

уголовников, написал: «Эти убийцы, оставшиеся на уровне детского развития, неисправимы. И их ничто не может исправить». II не замечает, что не «ничто», а тюрьма. Перед этим приговором он написал: «Я думаю, что прав был Лев Николаевич Толстой. Ведь когда он писал «Воскресение», он специально изучал быт Бутырок. И пришел к выводу, что тюрьма не исправляет человека. Или отселение (тогда это было возможно), или смерть. К этим же выводам приходят и Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» и Лион Фейхтвангер в своих «Записках из концлагеря». II они, наверное, правы». Нет, не правы, когда говорят об уничтожении— умерщвлении. Просто, очень просто можно ответить: нельзя людей воспитывать в нечеловеческих условиях. И нельзя наклеивать на человека любые ярлыки, включая и ярлык неисправимости. Не умеем воспитать и исправить — так, наверное, надо отвечать. А суть правильного воспитания — в условиях для развития в душе человека всего лучшего, что в нем заложено.

А. С. В этом смысле опасно и тенденциозно использование цитат и ссылок из классиков. Приписывание политическим противникам пороков, хорошо известных «вождю всех народов» из собственного криминального опыта, отработалось в его времени в особый механизм навешивания ярлыков, клеймения. Арсенал клейм-штампов отличался понятностью и меткостью, особенно тогда, когда привлекалась классическая сатира — Салтыков-Щедрин, например...

М. Э. 1936-й стал годом становления сталинской тирании. И в смысле «ярлыков», и во многих других смыслах. Здесь, именно накануне еще предстоящего 1937-го, можно сказать несколько «утешительных» слов о тиранах. Утешительных не в том смысле, что, мол, все это уже бывало в истории и проходило, не останавливая ее, а даже как-то подталкивая, развивая понимание как минимум психологии тиранства. Бывают поразительные аналогии на разных витках исторического времени. Они «утешают» лишь в том отношении, что вопиют о необходимости и неизбежности политического прогресса. Просто по-новому говорят: «Знай и помни!» Тема эта не сходит со страниц печати. И мы можем лишь добавить немного нового из «хорошо забытого старого».

Можно согласиться, например, что напрашивается параллель между Сталиным и Иваном Грозным. Но следует добавить — и другими тиранами. Здесь возникают

101

скорее аналогии, чем параллели, а суждения по аналогии формальной логикой не приветствуются.

Вспомним знаменитое изречение, которое приписывали многим мудрецам древности: «С тиранами нужно говорить или как можно меньше, или как можно слаще». Все публикации об общении людей разного ранга с И. В. Сталиным подтверждают его точность.

Ослепление и рабское подчинение народа — вернейший признак (и условие) тирании. Древние это понимали. Нагни политики двадцатых-тридцатых годов или забыли об этом, или, увы, сами были ослеплены.

Глава четвертая ТЮРЬМА ЕСТЬ ТЮРЬМА

101

Глава четвертая

 

ТЮРЬМА ЕСТЬ ТЮРЬМА

Лагерь — та же тюрьма. И страшные ленты коммуникаций—вагоны, вагонзаки, пересылки (здания), и пересыльные пункты (лагеря) — тоже тюрьма. Здесь возникает очень старая и, к сожалению, мало освещенная в широко доступной литературе тема: история тюрьмы. Но есть и проблема, которую мы уже затрагивали: как надо относиться к преступникам, то есть вечный вопрос о преступлении и наказании. Мы еще вернемся к этой сложной проблеме. А сейчас предварим рассказ Реева о его пребывании в одесской тюрьме до этапа одним замечанием.

Среди традиционных представлений, без отказа от которых трудно предполагать возможность моральной акселерации и очищения, одним из самых живучих является представление о том, что тюрьма и лагерь должны жестко карать правонарушителей своим строгим режимом. Традиция восходит не только к мрачным временам, к средневековью, например, но и к относительно недавнему нашему прошлому.

Тюремная обстановка, в которой оказался Реев в Одессе в конце 1935-го и начале 1936-го года, показательна. Она переходна и контрастна. Переходна в том смысле, что до тюремного ведомства не дошло полностью мудрое высказывание вождя: «Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма»,— но уже начало доходить. Тюрьма еще была вполне терпимым местом пребывания для уголовных элементов, для которых не увяла идея исправления трудом. Контрастна же она, эта обстановка, по отноше-

102

нию к тому, что творилось в тюрьмах в последующие годы, когда перенаселенность и устрожение режима резко усилили конфликт между «друзьями народа» (блатными) и «врагами парода» (58-я статья). Сказался и одесский колорит. Но, во всяком случае, такой лафы (хороших условий, послаблений) уже больше не будет, все будет хуже, хуже и безнадежнее. Вот что было после суда над Реевым.

«В тюрьме меня уже не заводили на третий этаж к смертникам. Завели в комнатку дежурного, где я дождался своих скудных шмоток (вещей.—М. Э.). Потом меня повели во второй рабочий корпус, одну из «вершин» креста одесской тюрьмы, где находились только осужденные по 58-й и крупные бандиты-налетчики со сроками не менее пяти лет. Тогда больше десяти не давали — дальше был только вышак (расстрел).

Определили меня в такую же размером, как в четвертом корпусе, камеру. Три койки и столик. Параши уже не было. Достижение! Двери с шести до семи утра, с двенадцати до двух дня и с шести до восьми вечера были открыты. Ходили по коридору, а многие по всему корпусу из камеры в камеру. Красота! Мне, признаться, после месячного ожидания расстрела казалось, что я вновь народился на свет, что я выиграл этот процесс, где ставкой была моя башка, и я был очень доволен исходом дела. Меня только угнетало то, что батя сидел.

Повертевшись часа два в корпусе — в день приговора после суда на работу в тюрьме не выгоняли,— я нашел знакомых ребят, которые состояли при главном раздатчике передач. А эту шикарную должность, как я узнал, занимал мой друг Вова Донгадзе. С ним я был в авиабригаде в Чите. Он за аварию получил срок, бежал, приехал в Одессу, откуда был родом, а потом, когда надоело жить нелегально, явился. Схлопотал свои пять лет, сел в тюрьму, где как бывший военный, осужденный по бытовой статье, получил эту должность. Ребята в двадцать минут узнали, что мой батя сидит в этом же корпусе на другом этаже и сейчас работает в бане, где заведует дезкамерой. Одним словом, я по блату через этих всемогущих ребят был определен на жительство в камеру бати.

Оказывается, тюремная молва кое-что о нашем деле знала. Нас с Кофидовым, которого поселили недалеко от меня, встретили даже с почетом. Во-первых, мы никого «не взяли» с собой по делу, это очень ценилось. Во-вторых, признание в таком страшном деле было, очевидно,

103

выше понимания многих. Ведь мы могли и головы сложить. А за что мы хотели застрелить Вегера? Не за карие глаза, очевидно... Это тоже создавало некий ореол. Мы считались, говоря на тюремном жаргоне, «тяжеловесами».

К семи часам, когда батя пришел с работы, у меня на столе были, правда скудные, харчишки, чай и курево. Батя меня, конечно, не чаял увидеть у себя в камере. Трудно даже сейчас писать об этой встрече в тюрьме с отцом... Ему уже тройка выдала три года по статье 58-10 за агитацию, которая выразилась в том, что он моему следователю высказал свое мнение о «деле», что тот стряпал мне. Говорили о доме, о матери, о сестре и брате. Говорили о том, что нас ожидает, и о том, как нужно вести себя среди заключенных воров, убийц, бандитов, растратчиков и другой привилегированной здесь публики. Одним словом, мы до отбоя просидели и проговорили, потом пришел третий сокамерник, и нас заперли на ночь.

Утром начался тюремный день в особом рабочем корпусе № 2 одесского ДОИРа, который через месяц стал называться тюрьмой. Подъем в шесть, умывание, завтрак, поверка и вывод па работу в цеха здесь же в тюрьме — кроватный, лакокрасочный и парфюмерный. Были еще сапожный и портновский, по я их не знаю. Развод на работу медленно тянулся из камер на тюремный двор, откуда арестантов разводили надзоры (надзиратели.— М. Э.) в разные цеха.

Я вышел вместе со всеми и, встретившись с Кофидовым. по совету бати попросился маляром в кроватный цех. Колька тоже. Нас какой-то дядя коротко опросил и, узнав, что мы в прошлом моряки, быстро нас определил туда. Через пять минут мы получили кисти, бадейки с краской и железные шпатели. Спецовки, конечно, никакой не было, работали кто в чем.

Красили, сначала отшпаклевав, кроватные головники, или попросту спинки чугунных кроватей. Шпаклевать металлическим шпателем круглую стойку было очень неудобно. И конечно надежды выполнить нормы у нас не было. Но после часовой работы Николай заявил, что если бы была резиновая шпаклевка, норма могла бы быть выполнена. Я нашел в кладовке старую галошу, мы из подошвы вырезали самодельным ножичком два резиновых шпателя, которыми можно было с успехом обрабатывать круглую ножку. Я это говорю для того, чтобы показать, как тогда относились к труду заключен-

104

ных. Лишь бы работали, а что они вырабатывают, аллах с ними. За невыполнение нормы давали штрафной паек. Но это касалось уже самих зэков, а начальству на все начхать. С первого дня мы стали перевыполнять норму в два раза.

В двенадцать дня вели под конвоем в столовую, которая была на другом дворе тюрьмы. Четыре тюремных корпуса образовали четыре двора. Один, прогулочный, отдаленно похожий на сад, где было штук пять деревьев; второй — просто так, третий — столовая, баня и так далее, четвертый занимал спецкорпус. В столовой еду выдавали по талонам, которые раздавали в цехах. И мы с Николаем, имевшие по одному обеденному и по два премблюда за перевыполнение, здорово нажрались тюремной баланды, каши и разных коржей, именовавшихся пирогами. После голодного пайка в четвертом корпусе это было очень сытно.

Пообедав, мы вышли на круг, или в «сад», где в беседке на искусственной горке играл духовой оркестр, составленный, конечно, из арестантов-бытовиков. Играли неплохо. Танцевали и даже припевали. Гуляли под ручку и даже уединялись за огромными агитационными щитами, на которых повсюду было начертано, что хорошей работой заключенные ускоряют свое освобождение. Я сначала даже обрадовался, увидев такую свободу. По меня товарищи предупредили, что это гуляют и резвятся бытовики, а нашего брата, 58-ю, за такую проделку — в карцер. Гулять можно, беседовать вполголоса тоже, но откровенничать особенно не стоит, потому что даже в тюрьме можно получить довесок «за агитацию, за другие нескромные разговоры». Я, конечно, усвоил эти порядки и постарался следовать этому, чтобы не угодить в карцер второго корпуса.

Познакомился я в первые же дни с массой людей. Одни сидели за «агитацию», вторые за «террор», третьи—за «шпионаж» и так далее. Все, или почти все, «признавались» в том, что они совершили серьезные преступления против советской власти. Но какие преступления — говорили вкратце, и чувствовалось по рассказам этих арестантов — бывших военных, служащих, студентов, рабочих и колхозников, что все это им внушено, так же как и мне, следователем и что они стараются уверить себя и других в своих мнимых преступлениях.

Были и такие, как некто Гябов, бывший секретарь горкома или обкома. Он говорил, что временно здесь, и

105

сам Сталин занимается его делом. А поскольку оно выдумано его недругами, его, Рябова, вне всякого сомнения, на днях выпустят. Глядя на его маленькую, но солидную фигурку в начсоставской шипели из шикарного драпа и фуражке «сталинке», на его верноподданническую трубку, которую он не выпускал изо рта, можно было подумать, что сам вождь действительно разберется и вернет своего старательного, очевидно во всех делах, подражателя. Но, как я узнал потом, Рябов погиб в Чибью. Дошел, как говорили лагерники. И трубка под «усатого» не помогла.

Было много женщин и девушек-студенток. Одна даже рассказывала, что ее хотели пристегнуть к «делу» одного командира-летчика с ДВК и шили соучастие в подготовке теракта против Вегера. Но она избежала этого страшного дела и получила всего пять лет за анекдоты, что рассказывала в институте. Оказывается, она была знакома с девчонкой, у которой я оставил пистолет. И их всех тягали за меня, но посадили только двух. Эту и еще одну, ту, что встречалась со мной и даже на вечере, где были танцы, приглашала меня, называя по-польски «пане поручик». Она была полька, и ей казалось, что это страшно интересно. Вот и огребла пятерку.

После часового перерыва и прогулки мы опять шагали по своим цехам и принимались за изготовление кроватей, на которых кто-то в Одессе спал. Вечером, в шесть, нас разводили по камерам, где мы доедали пайку хлеба и пили кипяток. За трудовые подвиги немногие из второго корпуса получали билеты в кино в первом корпусе, где были мелкие ворюги, мошенники и другие категории «друзей народа». Этих счастливчиков один надзиратель вел через «круг» (центр тюремного креста) в первый корпус и заводил в довольно приличный зал. Я там встретил нескольких знакомых ребят из бытовиков.

После кино нас сразу уводили домой, а бытовики еще развлекались пару часов. Потом вечерняя поверка по камерам, и дверь закрывалась до следующего дня. Это, конечно, очень и очень краткое описание тюремного, или, вернее, допровского дня арестанта. Иногда этот обыденный распорядок нарушали ночные обыски, или «шмоны», когда всех арестантов сгоняли на круг, и мы в страшной тесноте стояли там по два-три часа. А в камерах надзоры, разбрасывая скудные пожитки заключенных и распарывая матрасы, что-то искали. Иногда собирали всех с вещами и для разнообразия устраивали переселения в

106

другие камеры и обыск делали на ходу. Иногда, сбивая партию на очередной этап, загоняли людей в камеры на кругу. Там, в маленькой одиночке, в страшной тесноте, прижавшись плотно друг к другу, человек тридцать-сорок ждали два или три дня, а потом многих, по ошибке или по другому поводу попавших сюда, выгоняли и человек десять-пятнадцать отправляли на этап.

Ярыми помощниками тюремной администрации по проведению этих мероприятий были активисты из числа бытовиков-растратчиков, аферистов, людей со служебными статьями и другой тюремной аристократии. Этим они отрабатывали свое право жить в первом корпусе, где были нормальные зарешеченные окна, через день показывали кино. Кроме того, они получали раз в неделю право на регулярные свидания с родными и близкими, а такие преступники, как я и Кофидов,— два раза в месяц. Ходили эти люди в тюрьме в галстуках и в начищенных туфлях, брюки у них были тщательно выглажены. Начальник тюрьмы Шпильберг, обращаясь к какому-нибудь тюремному «придурку», говорил ему «товарищ» и на «вы», а я или Кофидов для него или старшего надзирателя Синицына были просто: «Эй ты!» Конечно, за все эти блага подобные арестанты из кожи вон лезли. Некоторым даже давали свидания с женами в отдельных кабинетах. Ну а наш брат, 58-я статья, был в самом низу тюремной иерархии.

Частые смены камер и обыски растрясли мое и батино барахлишко, и мы решили до этапов не обзаводиться новым, тем более что комиссия была заблаговременно и перед отправкой давали свидания и передачи. Благодаря своим тюремным знакомым я с батей прожил до марта 1936 года в одной камере. А первого или второго марта мы попрощались перед его этапом и больше никогда уже не увиделись. Представляю, как ему было тяжело. Угоняли их, стариков, куда-то неподалеку. С матерью он попрощаться не мог, так как после моего осуждения ее в двадцать четыре часа выслали из Одессы. Я в тот момент особенно не задумывался над этим. Мне казалось, что пройдет совсем немного времени, и наша семья вновь соберется вместе и только будем вспоминать эти лихие годы. Но жизнь показала, что надежды мои были тщетны.

Итак, я в тюрьме остался один. Свидания после переименования ДОПРа в тюрьму стали устраивать через две сетки, между которыми ходил надзор. Навещала меня сестра, изредка — приятели. И один из них все уговари-

107

вал бежать, пока я не дал ему понять, что если надзор услышит это, мне не миновать карцера. Больше я боевых друзей моей комсомольской юности не видел: они погибли в Отечественную войну.

Из красилки кроватного цеха я перешел электриком в лакокрасочный цех и за несколько дней до этапа сам потушил пожар после взрыва в вентиляционной системе. Даже благодарность не объявили, хотя, прямо скажу, в любую минуту на луну мог отправиться, так как все убежали из корпуса, и огнетушителями сбивать огонь пришлось одному. Но я ведь был террорист, и никаких поощрений мне не полагалось. 6 марта мне, наконец, объявили, что я включен в списки этапа, и что через несколько дней он уходит в бухту Нагаева.

А. С. Таких тюрем я уже не видел. Но здесь очень четко прослеживаются, как ты правильно заметил, и черты устрожения режима, и то, что можно назвать «эмбрионом» предстоящего засилия блатных.

М. Э. Очень хотелось бы эту тему о блатных как-то исчерпать сразу, чтобы она не мешала проследить судьбы «наших», зэков с 58-й статьей. Но, увы, это невозможно. Судьбы политически невиновных, но в чем-то отклонившихся от стандарта поведения, которого требовала действительность, и судьбы реально и даже профессионально преступивших закон, увы, переплелись и смешались в едином котле репрессий. Преступность, криминальность И. В. Сталина — крайняя точка, от которой в эти времена кругами расходятся и деформации социального развития, и принявшая характер эпидемии преступность уголовная. Наследие прошлого? Пережиток капитализма? Эхо остановленного на всем скаку нэпа? Блатнячество — социальная зараза. И репрессии, вопреки всем попыткам двадцатых — тридцатых годов придать им исправительное содержание, лишь усилили эффект вспышек нешуточной уголовщины, скучивая, объединяя, сталкивая и озлобляя уже фактически невоспитуемых.

Наступил кризис исправительно-трудовой системы, поскольку она обратилась в арену эксплуатации принудительного труда, в арену издевательства над всем, что сегодня мы определяем широким понятием человеческого фактора. И во многом этот кризис отразил, как в кривом зеркале, ошибки коллективизации и социальные проблемы, порожденные ростом городского населения и населения, взятого под ружье. А социальные процессы и эксцессы анализировать стало просто некому, потому что

108

науки об обществе, пауки о человеке были если не ликвидированы, то доведены до омертвления сталинским вульгаризаторством. Да и кто прислушивался к голосу «спецов» с иной целью, кроме как для уличения их в крамоле и во всех смертных грехах? Что говорить о человековедении, если в биологии и других естественных науках накапливалось и преуспевало мракобесие.

Вот посмотри, Асир, что в 1934 году говорил (очевидно, вполне искренне) Н. И. Вавилов: «Социалистическое земледелие, поставив науку на службу производству, явилось самым могучим стимулом к новаторству, к исканию новых путей». Через год президентом ВАСХНИЛ вместо Н. И. Вавилова стал А. И. Муралов. «Это можно было объяснить тем, что в биологической науке начинают обостряться противоречия — появляется антигенетическое течение»,— замечает исследователь Е. М. Даревская. И это так, но нельзя забывать, какие противоречия лежат в основе их научного, академического выражения — на календаре 1935 год. Еще через три года, в 1938 году, президентом ВАСХНИЛ становится Т. Д. Лысенко. Вот тебе и «искание новых путей» со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Вдумываясь, вглядываясь в биографию Вавилова, невольно вспоминаешь известное изречение о несовместимости гения и злодейства, ищешь параллели с классической ситуацией Моцарта и Сальери. Щедрость, энергия, широта интересов, волевая сосредоточенность ради достижения цели. И одновременно совместимые с гениальностью мягкость, доверчивость и даже... головотяпство: как можно просмотреть такого явного Сальери, и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, истинного состояния дел в сельском хозяйстве, в его ведении (за пределами семеноводства, генетики и прочих захвативших Н. И. Вавилова предметов), в том, что с ним, с этим самым сельским хозяйством, случилось после 1929 года, после ликвидации Кондратьева, Чаянова и многих, многих других коллег Николая Ивановича по ВАСХНИЛ? Или головотяпства не было, и не было ослепления? Хотелось добиться цели, во что бы то ни стало? Или действовал принцип — выжить, во что бы то ни стало?

Это в политически относительно нейтральной биологии. А в обществоведении? Там же все в кратное число раз болезненнее и острее. А разве не такова судьба и самого И. И. Бухарина?

109

А. С. Ты здесь в чем-то неосторожен. Слишком уж громкие слова — гении, злодеи, преступники, головотяпы...

М. Э. Ты прав, Асир. Есть емкие, даже слишком емкие слова, с которыми, как с оружием, надо быть осторожным. Таковы слова о гениальности и злодействе. Но о преступниках можно говорить, называя вещи своими именами...

«Офицер залез к нам в теплушку и начал рассказывать о порядке, который должен быть в эшелоне во время следования. Нельзя на станциях глядеть в окошечко, нельзя оправляться на остановках, нельзя стучать в дверь, если даже человек умирает. Потом он, оглядев нас всех, остановил свой взгляд на моей гимнастерке со следами петлиц и летного трафарета на рукаве: «Бывший командир?» — «Да».— «Будете старостой вагона. Держать порядок и чистоту! Назначайте людей дневальными». Что я мог ответить на этот приказ? «Есть». И все. Потом зашли два красноармейца в халатах с большими деревянными молотками в руках, обстукали весь вагон. Вышли, и в вагон подали бачок супу. Команда: «Наливать по этой мерке». Я получил кружку граммов в триста— пятьсот, нарезанный маленькими пайками хлеб на целый день. Сегодня с утра начинается этапная жизнь: триста граммов хлеба и кружка баланды, утром кипяток и две маленькие монпансье-конфетки. Все.

Я кое-как разделил баланду и хлеб уже на ходу эшелона. Разместились. Не имеющих мест я выделил и предложил Мише Гальперину с товарищами потесниться. Те оглядели меня и всех, увидели явный перевес в силах и заявили, что я, дескать, гад и выслуживаюсь, приедем на место, и они-де со мной рассчитаются. Тем не менее, все лежали на местах, и вроде порядок поддерживался.

Прошли ночь и день. Эшелон медленно тащился по Украине. Кругом были знакомые с детских лет места и станции.

В вагоне начались обычные разговоры, кто за что и почему. Блатные начали разговоры о женщинах, которых они называли «марьяны», их-де в отдельном вагоне тоже с нашим эшелоном везут. Кто-то вспомнил оставленных в Одессе родных. Кто-то строил самые фантастические планы на будущее, думая, как многие, что все выяснится и нас с извинениями распустят по домам.

За Киевом, где пошла уже «чистая» Украина, наши хохлы пробовали заспивать шевченковский заповит, но охрана (дело было на какой-то станции) быстро при-

110

звала их к порядку. Одного, особо добивавшегося права на «спивы», взяли куда-то, другим пригрозили. Настроение упало совсем. Ночью конвоиры били молотками но крыше, по решеткам, по стенкам вагона, проверяя его целость и неприкосновенность. К нам в вагон не заходили, но от окошечек отгоняли и грозили даже, что будут стрелять. Ночью у одного хохла сперли харчи. Кто спер, не знаю. Утром, когда открыли дверь для подачи пайков, этот дядя выпрыгнул чуть ли не на штыки конвоиров, заорал и упал. Прибежали командиры, увели его, потом появился помначэшелона с тремя кубарями на петлицах: «Кто староста вагона?» Я подошел к двери и назвал себя.

Меня за ноги стащили на землю и буквально поволокли но перрону Конотопского вокзала, не переставая поддавать под бока, а номначэшелона соизволил лично пересчитать зубы пистолетом. Всего в крови приволокли к столыпинскому вагону. Люди, идущие по перрону, смотрели на эту сцену, думая — вора бьют, но сочувственных слов я не слышал. Наверное, все считали, что так и нужно. Затолкнули меня в вагон, и я очутился совершенно один. Сверкала краска стен и полок, чистота как на Пасху. После теплушки с ее смрадом и грязью попасть в вагон с уборной и умывальником было просто чудом. Я был очень доволен тем, что смогу помыться и привести себя хоть немного в порядок.

По концам коридора, за решетками, стояли конвоиры. Я спросил одного, можно ли пройти в уборную. Он поглядел на мой военный костюм со следами споротых петлиц и трафарета: «Военный небось? За что лупили? За что приволокли сюда?» Так это значит вагон-карцер! Я объяснил парню, как мог, кто я и за что. Он разрешил пройти в умывальник. «Только ненадолго!» Я помылся, причесался обломком расчески, обчистился и, покачивая обломок зуба, прошел к своим вещам, выбрал самую ближнюю к конвоиру полку на втором этаже, разложит свои шмотки так, что за вещмешком полушубок был почти незаметен. Сел, похарчил остатки еды, которые у меня еще с Одессы были, по совету конвоиров запил это теплой водой из бачка и лег отдыхать.

Разбудил меня крик. Кого-то били, кто-то орал. Я поднялся и увидел молодого парня без шапки, которого затолкнули в вагон. «Эй, батя, где лежать-то мне?» Я спросил его, что он хочет, кто он и за что? За картишки! Вор. Вот не думал, что этим можно гордиться.

Я поинтересовался, почему он меня спрашивает, где

111

ему лечь. Вагон пустой, ложись, где хочешь. Оказывается, у блатных закон такой: кто первый попадет в общую камеру, механически делается ее старостой. Вот я и опять староста. Везет мне на начальствующие должности. Если после дебюта в этой роли мне выбили один зуб, то, наверное, теперь снимут башку. Увидим.

Через пять минут я с новым знакомым сидел рядом и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, а узнав, что я в прошлом авиатехник и летал па тяжелых бомбардировщиках возле самой маньчжурской границы, а еще был моряком, зауважал вроде бы меня. Одним словом, жулики были просто молодые любопытные ребята. Правда, это не мешало им обворовывать своих «друзей», в компании себе подобных это были невыносимо гнусные типы. Недолго мы с этим малым наслаждались чистотой, теплом и простором. Через несколько часов вагон начал пополняться. Приводили разную публику, но в основном всех, кто занимался так называемым вагонным бандитизмом.

Публика подбиралась отборная. А я вроде как за старосту этого ковчега нечистых, самый первый вагонный бандит. Были и демобилизованные или взятые из армии солдаты-сержанты, был один по 58-й, осужденный за мат в адрес конвоя. Я устроился рядом с ним. Он оказался токарем Одесского городского театра Шепелевым, сидел за анекдоты и имел пять лет. Я проехал с пим дней 15—20 вместе, а потом видел мельком всего лишь раз. Это был больной желчный дядя лет сорока, имевший большую семью и не понимавший, почему я все время радуюсь, что еду, смотрю в окно и вообще живу. А я действительно после тюрьмы и после ожидания смерти все время радовался. Мне было весело.

Мои обязанности старосты были очень несложны. Я сам, чтобы не переругиваться с блатнягами, подметал вагон, наливал воду из ведер, которые подавали, в питьевой бачок, раздавал по указанию главного жулика порции баланды. Одним словом, я приспосабливался. Да и что мне было спорить с ним? Мне и Шепелеву приходилась добрая пайка, а до остальных блатняков и их делишек мне дела не было.

Один киевский тяжеловес-бандит, рыжий заика Степа Зосимов часто подсаживался ко мне, и мы подолгу болтали об Одессе, где он часто бывал, о Дальнем Востоке. Вскоре я стал замечать, что блатная публика в вагоне начала относиться ко мне лучше. Я стал своим солдати-

112

ком. Меня нельзя было, как раньше, безнаказанно оскорблять, обворовывать. Часы у меня были привязаны к руке тряпкой, и весь вагон знал, что у меня под повязкой язва.

Так подъехали к Московской товарной станции и остановились в районе Пресненских бань-санпропускников. Утром нас по три-четыре вагона под конвоем стрелков и собак повели с вещами в баню, посадили около нее на снег, и мы прождали около часа. Потом нас завели в санпропускник, где мы сдали вещички на вошебойку, а съестное — на хранение в какую-то камеру. У меня в поясе были зашиты деньги, сдал с ними. Повязка остается на руке, будь что будет. Подхожу голый к лекпому. «Что на руке?» — «Так, прыщик».— «Проходи к парикмахеру!» Прохожу. Стригут где только можно. Это, пожалуй, хорошо, не заведется зараза. Сказал и накаркал, потому что в той же, очевидно, парикмахерской подцепил лобковых вшей и мучался потом месяца три.

Завели в баню. У входа на полу в припадке бьются два блатняка — Мотя из Николаева и его друг Мотончик. Их хотели стричь, они не даются, намылили волосы и бьются в припадке. Не вышло. Постригли и мокрых. С клочьями шкуры постригли. Под душ подходили по двое и мыли спину один другому. Тряпка на руке промокла, но я ее не снимал. Прошли через душ, вышли, получили в дезкамере свои вещички. Горячие. Полушубок мой маленько сморщился, но ничего. Вид держит.

Оделся, получил перевернутые свои вещички из «хранения». Видно, рылись в них, искали недозволенное. Зубной порошок рассыпан, два куска мыла разрезаны. Вышли строиться, быстро стали в ряды по пять. Так потом все годы строился, именно по пять. Так легче считать. Собаки сбоку кусают крайних. Все стараются незаметно в серединку залезть. Меня собаки особо не грызли, считались, очевидно, с моим военным прошлым. Ну а конвоирам все равно. Раз попал в толпу зэков, значит преступник, враг народа, а его можно при случае и прикладом, и даже вроде как при попытке к бегству. За нашего брата их не тянули, скорей наоборот.

Подвели к эшелону. Завели в обмытый и дезинфицированный столыпинский вагон. Опять разместились по-старому и ночью тронулись на восток. Рассказывать о дороге скучно и нудно. Путь до Урала и по Сибири гораздо лучше описан уже до меня. Ну а коли смотреть из-за решетки арестантского вагона, то он еще скучней

113

и нудней, чем был в те годы...

Где-то за Омском или Новосибирском меня вечером перевели с моим рюкзаком и одеяльной скаткой в одну из мрачных и грязных теплушек. Гляжу на нары при скудном освещении фонаря с одной свечой. Вижу грязные угрюмые заросшие физиономии. «Мест нет. Лезь под нары, где пет угля, и живи там»,— изрекает какой-то верзила и добавляет пару теплых словечек на тюремно-блатном диалекте. Ясно, что в этом вагоне верх взяли жулики и командуют всем. Люди молчат, и только в некоторых взглядах чувствуется сожаление. Мой военный вид и чистая физиономия сразу определили, что я не жулик, а, наверное, фраер из 58-й шайки-лейки, как говорили жулики-урки и прочая лагерно-тюремная интеллигенция и начальство.

Кусочком доски расчистил место под парами. Под понукание и подгонялки жулья залез туда и, кажется, неплохо устроился на грязном полу, положив под голову рюкзак. Неохота расстилать одеяло сестры, пачкать его, лучше так полежу, а завтра поглядим, что и как. Под шум колес заснул, или, вернее, забылся. Через часа два или три просыпаюсь от грубого толчка в спину, скорее всего сапогом. Вылезаю, осматриваюсь. «Обыскать его, у него, наверное, нож есть». Тут я начинаю разбираться, что меня вытащили и собираются обыскивать несколько жуликов. В руках у двоих из них действительно ножи. У одного—хорошая чугунная палица, которой, видно, уголь разбивали. С нар блестят глаза испуганных зрителей.

Пять человек терроризировали тридцать пять остальных и делали в вагоне что хотели. «Поднимай руки, гад!»—и нож приближается к моей физиономии. Поднимаю руки, меня быстро обыскивают, заставляют снять брюки и роются в сапогах и брюках. Мою одежду тогда спасло то, что я спал на полу, где прежде лежал уголь, извозил мои щегольские бриджи, гимнастерку, сапоги, даже белье, и выглядело все это ужасно. Рюкзак я оставил под нарами, и туда никто не полез. Зашитых денег не нашли, часы под грязной тряпкой на руке не разглядели. Отняли только ремень и хотели взять полушубок, но один забраковал его, сказав, что это военный и с ним они, мол, погорят. После меня стащили с нар и обшмо-нали еще несколько зэков.

Произведя эти обыски и изъятия нужного барахла и ценностей, четыре уголовника загнали всех под нары и на нары. Взяли доску-сороковку с боковой скамьи и

114

вдвоем начали таранить переднюю стенку вагона, хотя поезд шел на полной скорости. Через час усиленной работы в теплушку ворвался ветер и холод морозной ночи сибирского марта. Предложив нам всем помалкивать, уркаганы по одному начали вылезать на буфера и пропадать где-то за пределами видимости. Наверное, с буферов прыгали в снег на полном ходу. Хотелось и мне выскочить за ними, но удерживало то, что если я убегу, будут считать, что я все-таки виновен и бежал от расплаты. Только на второй остановке после побега начались стрельба и крики. Возле нашей теплушки забегали и закричали люди. Мы лежали по совету какого-то дяди на полу и ждали, что в теплушку начнут стрелять. Обошлось. Двери со скрипом раздвинулись, и грубые голоса заорали: «Вылезай, мать вашу так и этак! Вылезай, гады, а не то...»

Лежащие ближе к выходу начали вылезать, и через минуту стали раздаваться звуки ударов и крики избиваемых людей. Нас били за то, что мы не убежали. Били, просто чтобы сорвать злость за дерзкий побег. Я вылезал в числе последних, и на мою долю достался приличный удар прикладом в зад. Положили нас в снег и начали обследовать теплушку. Придя к выводу, что она не годна под дальнейшую транспортировку заключенных и нужен ремонт, пас начали рассовывать по разным теплушкам. Меня, как лежащего с краю, схватили одним из первых и определили в соседнюю теплушку.

В теплушке горел фонарь, было вроде чисто и воздух не особенно тяжелый. Здесь власть принадлежала 58-й, и староста был здоровенный дядя из Одессы, сам из военных и, ясно, симпатизировавший всем военным. Жулики и уркаганы жили на противоположных нижних нарах, были они тише воды и ниже травы. Через час принесли чай и хлеб, и я лишний раз убедился в преимуществе лагерного правопорядка. На меня пайку хлеба не дали, но староста заявил о новом члене общества и выдал мне пайку за счет каких-то резервов.

Часов в двенадцать па одной из станций в окошко я увидел странную процессию. Под многочисленным конвоем шагали четыре фигуры — с разбитыми мордами, в нижнем белье, руки связаны, ноги босые. На дворе мороз градусов двадцать, снег по колено. Процессия подошла к пострадавшей теплушке. Остановка. И жулики, окруженные конвоем, начали притоптывать босыми ногами на месте, пытаясь согреться. Красноармейцы в полу

115

шубках, ватных штанах и валенках удобно расположились вокруг. Плотники, которые, очевидно, ждали прихода беглецов, застучали молотками. И под этот аккомпанемент помощник начальника эшелона, тот самый, который меня крестил пистолетом по зубам, начал елейным голосом втолковывать беглецам: «Что вам нужно было? Вас везли даром, кормили, поили и конфетки давали. Пайку хлеба собачка не могла перепрыгнуть. В баню водили, мыли. Остригли даром. А вы, неблагодарные, решили убежать...»

В этой теплушке я доехал до места. Из окошка на станциях, пользуясь своей военной гимнастеркой, стрелял табачок. Давали, и здорово давали. Конечно, только военные. Они передавали его прямо в окно теплушки, несмотря на крики конвоя. Гражданские же быстро пробегали мимо, боясь даже смотреть в нашу сторону.

Примерно 20 апреля, то есть через полтора месяца после выезда из Одессы, наш этап подошел к Владивостоку. Я был здесь три года назад, принимая новые машины для нашей авиабригады. Трудно представить себе картину высадки этапа, который в гнусных теплушках пятьдесят дней и ночей ехал на пище святого Антония. Нас всех качало от слабости. От свежего воздуха, конечно, тоже. Мы стояли и ждали, пока весь этап построят в колонну по пять, и покачивались, как матросы после длительного рейса. Построили нас в бесконечную колонну, по бокам конвой и собаки. Наконец тронулись...

Медленно, с остановками, подошли мы к огромному транзитному лагерю, что был расположен па Второй речке во Владивостоке в середине тридцатых годов. Видны были два огромных деревянных двухэтажных здания и много-много парусиновых палаток. Лагерь обнесен сплошным деревянным забором, по верху — пять или шесть рядов колючки. У вахты колонна остановилась, ворота раскрылись, и уже лагерная охрана в обычной армейской форме, но с серыми петлицами и без звезд на фуражках, с винтовками или наганами начала принимать нас, считая по пятеркам.

В лагере какой-то дядя в непонятном костюме не то военного, не то гражданского образца повел всех к низенькой парусиновой палатке с крышей в два ската. Было нас человек 30—40. Зайдя, мы увидели сплошные нары из тонких лесин по обеим сторонам и в центре — маленький колченогий столик. Ни табуретки, ни тумбочек. «Располагайтесь и организовывайтесь по десяткам.

116

Одного старосту выделяйте и четыре десятника. Через час зайду, чтобы все было в порядке. Из палатки не выходить и в палатку никого не впускать». Дав такой наказ, наш провожатый исчез.

Мы сгрудились в кучу и начали совещаться. В нашей группе было большинство по 58-й, немного бытовиков и несколько жуликов. Я предложил выбрать старостой вагонного старосту. Меня поддержали наши соседи по нарам, и группа утвердила его. Островский, так звали старосту, предложил нам самим разбираться по десяткам, что мы быстро и сделали. Жулики оказались в одном десятке, а в нашем десятке было, кажется, восемь с 58-й и пара баптистов. Меня выбрали десятником, и я положил свой десяток в дальний угол на нары.

Филя (так мы звали одного бывшего красноармейца-баптиста с 58-й статьей) сказал мне, что какой-то дядя у вахты говорил, что ночью здешние жулики будут новых грабить, поэтому вещи лучше подстелить под себя или положить под голову. А ночью одному из десятка дежурить. Мы приняли это предложение, и я вышел из палатки узнать что-нибудь насчет жратвы.

В огромном лагере были свои улицы и переулки. Каждая палатка имела номер. По лагерю ходила масса народу, все в самых разнообразных костюмах. Одни в — бывшем военном, как я, другие в оборванном грязном штатском, третьи — в не разбери-поймешь в чем. Обросшие, бородатые, худые, грязные. Но попадались и жулики, аккуратно выбритые, в чистых костюмах. Узнать эту публику можно было издали. Я еще в тюрьме научился определять их: верхняя рубашка навыпуск, обязательно жилет, который назывался правилкой, очевидно за то, что во время драк, когда, как они выражались, кому-нибудь «качали права», удобно было держать жертву за проймы под мышками. Широкие брюки, вобранные в носки, и на ногах туфли, тапки, ботинки, а ежели сапожки, то обязательно с отвернутыми наверху примерно на одну четверть голенищами. Брюки напущены на отвороты сапог. Если пиджак, то обязательно расстегнут. Куча татуировок и наглая морда. На голове — что придется: ермолка-тюбетейка, кепка, шляпа или зимняя шапка. Ходили они как хозяева, и их все почтительно сторонились. Чувствовалось, что они здесь — сила.

Побродив по лагерю и не узнав ни черта, я у самой нашей палатки встретил приведшего нас человека. Он обругал меня за то, что я шляюсь. Нас так и не накор-

117

мили. Выяснилось, что наших жуликов уже нету, они убежали к своим товарищам. Наверное, придут и приведут шпану. Организовали самооборону, начальником которой Островский назначил меня. Ночью случилась тревога. Но мы были уже вооружены подручными средствами, кинулись на влетевших в палатку уголовников, те растерялись, закрутились и вылетели из палатки. На наше счастье, это были лагерные шакалы. Воры-жулики нам бы этого не простили, а над этими потом весь лагерь смеялся.

К утру я малость вздремнул, часов в десять встал, хотел умыться, но мне сказали, что воды нет. Вышел на простор лагерной территории и начал приглядываться к жизни, которая текла и кипела на этом грязном клочке владивостокской землицы. Нужно сказать, что я отвернул сапоги по блатному, снял гимнастерку и был в одном цветастом английском джемпере с закатанными рукавами и голыми руками, на которых у меня было немало татуировок. Говорил по блатному на одесском диалекте я превосходно, в этом мог дать несколько очков вперед любому жулику. Под маркой урки я начал свой вояж по великой владивостокской транзитке, где, наверное, было тысяч до двадцати пяти заключенных, ожидающих этапа на Колыму в бухту Нагаева.

Говорить о том, какую массу самых разнообразных людей я увидел, лишнее, так как каждый, имеющий хоть немного воображения, поймет, что можно было там увидеть и кого. Преобладала по виду масса людей интеллигентного облика, частично в военном, а больше в штатском. Страшно изможденные физиономии, заросшие, грязные. Некоторые в модно пошитых, но ужасно затасканных пиджаках и шляпах. Попадалось много священников. Встречались люди сугубо крестьянского вида, но много-много было явно блатных ребят, у которых почти всегда штаны и пиджаки, ежели таковые имелись, были явно с чужого плеча. Значит, награблены в эшелоне или выиграны в карты.

Случайно я оказался в районе лагерной столовой, где стояло много парода с банками, котелками и другой подсобной тарой. Спросил какого-то старичка, кому дают и что. Оказывается, выдавали завтрак — суп и хлеб. Кому? Ясно, таким как я, блатным. Я подошел к двери кухни и попросил у проходящего какую-нибудь тару, мол, только что с этапа и еще не разжился. «Дай, земеля, банку». Мне была предоставлена трехлитровая банка, и с ней я,

118

пренебрегая очередью, пролез к окошечку: «Плесни, милый, на нашу бражку малость». И малый для своего «урочки» плеснул полную банку густого варева. Тут же получил почти полную буханку хлеба и под завистливые взгляды стоявших по бокам и ждавших, когда получат хлеб блатняки, удалился. Как потом оказалось, в этой столовой питалась постоянная лагерная обслуга, «придурки» и другая публика из бытовиков и жулья, окопавшегося на транзитке. Других кормили из походных кухонь и значительно хуже.

Принес я в палатку свою добычу и собрал несколько знакомых на пир. Мы уже кончали завтракать, когда вызвали десятников за хлебом. Получили мы по полкило, что по сравнению с эшелоном было на двести граммов больше. Воду в зону привозили в весьма небольшом количестве и выдавали тем, кто имел банки, опять же на десятки, но лишь во время обеда и на целые сутки. Вот когда мне пригодилась трехлитровая банка.

В этой палатке мы прожили дня три-четыре, а потом началась сортировка. Меня и еще нескольких с «тяжелыми», как говорили в лагере, пунктами 58-й статьи перевели в огромный двухэтажный деревянный барак. Второй такой барак, стоящий за несколькими рядами колючки и строго охранявшийся охраной из заключенных бытовиков, был наполнен женщинами. Их окна приходились напротив наших, и мы могли наблюдать, как к открытым окнам подходили блатнячки и, задрав юбки, показывали свои сомнительные прелести. Наш брат старался не глядеть на это представление. Но были и такие, которые, глядя на женщин на расстоянии, занимались онанизмом.

В этом огромном бараке царила только 58-я, и нас сразу предупредили, что места нам укажут и с правилами распорядка познакомят в секции. Там пожилой латыш, как потом оказалось— капитан дальнего плавания, приняв нас, опросил каждого и предупредил: «Знакомых не водить, уходя — спрашивать разрешения, в бараке не кричать, не сорить и не ругаться. За нарушения буду выгонять в общие бараки!» Узнав об этом, мы все, конечно, возрадовались и стали фантазировать насчет таких же порядков в колымских лагерях. К сожалению, все это оказалось потом далеко не так. Здесь была просто робкая попытка старых большевиков возродить в сталинских лагерях подобие порядка политтюрьмы времен царизма. Но не тут-то было. В огромной

119

транзитке, где трудно следить за массой заключенных, еще можно было чего-то добиться, но на Колыме это уже пресекалось и не допускалось. И все-таки у нас в транзитке были даже доклады, самоохрана и свои выборные органы самоуправления. Среди тысяч или больше заключенных попадались и отвратные типы, но их быстро определяли и выбрасывали. Происходило это очень просто: человека с вещичками выставляли за двери и говорили: «Будь здоров!»

В новом бараке я довольно близко сошелся с группой молодых ребят из Киева, Харькова и Николаева. Между прочим, мы так потом и доехали до Колымы и первое время были вместе. Со мной был мой адъютант и ординарец Филя Баптист. Кого только наш огромный барак не приютил! Здесь собрались и старые большевики, и петлюровцы, и белогвардейцы, и махновцы, и просто военные новой формации, ответственные работники и попы, работники КВЖД и бывшие белые эмигранты, эмигранты из буржуазной Польши, гитлеровской Германии и из Австрии. Было несколько финнов, эмигрировавших или бежавших к нам от Маннергейма. Все они давно жили у нас, оканчивали разные специальные учебные заведения, вроде интернациональных школ красных командиров, были инженерами, профессорами, директорами и так далее. Но подошло время, каждого из них забрали, предъявили обвинение в шпионаже и вредительстве, и с такой статьей они оказались на Соловках, на Колыме, на Нарыме или на БАМе.

Вся эта публика в основном жила только одним: взяли ни за что, может, подержат, пересмотрят дело и отпустят, а пока нужно выжить. В общей массе только и говорилось, что это какая-то страшная ошибка. Усу донесут, он во всем разберется, и мы разъедемся по домам. Некоторые группки, где были политики, по традиции старой каторги устраивали лекции, которые слушали человек десять-пятнадцать. Эти люди относились друг к другу вежливо, воровство было редкостью, драки тоже, о ругани и хулиганстве и речи не было. Читали все, что попадалось, даже обрывки книг, газет и журналов. Рассказывали всякие истории, жизнь у каждого прежде была интересная и рассказывать было о чем.

Жизнь на Владивостокской транзитке в 1936 году помнится мне постоянными поисками воды, соленой горбушей без хлеба, массой народа, толкущегося на узеньких переулочках лагеря, грязью, вонью и руганью. И ово-

120

щехранилищем, где многие из нас впервые воровали для себя и товарищей жратву. Мы там умудрялись таскать консервы, открывали их острым камнем и в виде бутербродов приносили в барак. Так прошло около месяца.

В начале июня нас начали сколачивать на этап. До нас на Колыму ушел всего один этап. Навигация туда только открылась, и мы, очевидно, были вторыми. Нас по очереди с вещами вызывали в канцелярию, там опрашивали, сличая ответы с личными делами, записывали татуировки, приметы. Браковали только явных инвалидов. Стариков брали до 55 лет. После комиссии нас перегнали в новую транзитку, рядом за проволоку. Потом, когда набралось несколько тысяч зэков, нас построили по пять в ряд и колонной вывели. Это было часов в пять утра 2 июня 1936 года. Колонна медленно шла до Чуркиного мыса. Здесь нас ждали обычные деревянные баржи. По трапу мы зашли на одну из них. Конвой стал кричать: «Лезь в трюма!» Залезли... Погрузили нас человек пятьсот-шестьсот. Подошел катер, и баржу поволокли через залив. На палубе конвой, а мы в страшной тесноте и вони в трюме, в котором уже набралось воды. Вот тут я впервые столкнулся с настоящим лагерным произволом.

Пристроившись на шпангоуте подле кормового люка, я и мои приятели наблюдали за водой. Очевидно, обшивка баржи протекала, и вода прибывала и прибывала по мере загрузки. Мы переместились на стрингера, а те, кто стоял просто на пайолах, были уже на четверть в воде. Потом, когда баржу поволок буксир, люк открыли, и стало немного больше поступать воздуха. У люка стояло четверо стрелков с примкнутыми штыками. Вода прибывала, и люди начали просить выпустить их на палубу. Стрелки, конечно, отказывали. Начались пререкания, и кто-то из заключенных крикнул: «Что смотреть на этих попок, выходи на палубу, нечего здесь купаться!» Несколько человек начали вылезать по отвесному трапу на палубу. Конвой без всякого предупреждения выстрелил в трюм и кого-то ранил. Поднялся дикий крик и шум. Масса людей рванулась к люку. Стрелки стреляли вниз, сбивали прикладами и штыками людей, которые уже вылезали на палубу.

Все это время мы сидели, скорчившись на стрингерах, и глядели на толпу и конвой сверху. Возле нас еще человек десять-пятнадцать тоже не трогались с места. Потом конвой сбил всех, кто был близок к палубе, и,

121

накинув крышку люка, совсем закрыл нас. В сплошной темноте и духоте начались обсуждения происшествия. В трюме был один убитый и три или четыре раненых. Кажется, их кто-то перевязывал. В тесноте, темноте и шуме ничего нельзя было понять. Потом стало светло — открыли люк. Подле нею стояло шесть матросов с винтовками наготове. К борту нашей баржи пришвартовался пограничный катер и высадил десант. Нас предупредили, что за повторение подобного нас расстреляют из пулемета. II, действительно, «дегтярь» был наведен на трюм. Баржа-де не потонет и мы доедем, а раненым будет оказана помощь. Об убитом ни слова, толпа молчала и угрюмо рассматривала пулемет, матросов и командира, ими командовавшего.

Через двадцать-тридцать минут мы подошли к опущенному трапу парохода «Кулу». А еще через полчаса нас опять пятерками начали выпускать, и мы по трапу поднимались на борт «Кулу», стоящего на внутреннем рейде Владивостокского порта. На палубе баржи оставили человек десять под конвоем матросов. Это, очевидно, были те, кто подозревался в «мятеже» на барже. Что было с ними потом, не знаю».

На этом кончается пребывание Константина Реева во Владивостоке. Здесь, как и в одесской тюрьме и па этапе, ситуация явно переходная, подготовительная ко времени, когда по этому же пути устремится поток 1938—1939 годов, когда будут задействованы пересылки — порты и в Ванино, и в Находке. Обстановка на Второй речке относительно мирная, с видимостью какого-то распорядка. Но достаточно обладать некоторым воображением, чтобы представить себе, как эта зона будет выглядеть при увеличении потока транзитных зэков в полтора-два раза.

Переход по морю в бухту Нагаева не раз уже кратко описывался, но то, что вспоминает Реев, неповторимо и должно остаться прологом еще предстоящих многих таких морских путешествий. Ценно и то, что об этом вспоминает моряк.

«Нас приняли стрелки, находящиеся на палубе, и повели к носовому трюму. Предложили по скобтрапу спускаться на самый низ. Это было место для политических. Там были сплошные нары, горела маленькая лампочка, стояла страшная вонь от гнилой воды. Над нами были три палубы, занятых бытовиками. Организовавшись по десяткам, мы легли рядом на нижних нарах, там

122

было чуть меньше духоты и вони, да и свет не бил в глаза. Попробовали заснуть или отдохнуть. Проснулся я от толчков, которыми меня будили ребята: «Вставай — отчалили». Потом оказалось, что нас вытащили на внешний рейд, и мы болтались там до рассвета.

Промучавшись без воды до утра, мы пробудились от страшного крика и ругани. Люк над нашим трюмом был открыт, и куча блатных и стрелков будила нас: «Подымайсь, гады, так вашу и так, ишь, разоспались! Десяточный, подымайсь за харчами и водой!» Я и еще несколько людей полезли по скобтрапу наверх, и там нас один стрелок повел к временному камбузу.

На палубе было много народу, гуляли какие-то типы, кажется, зэки из привилегированных бытовиков, охранники, работники НКВД в новой для меня форме с какими-то уголочками, нашитыми на рукавах. Стояли привязанные к коновязям лошади, которым я от души позавидовал. Была чудная погода начала июня. Синее Японское море покрывали мелкие барашки легкой зыби.

Началась этапная жизнь. Кто рассказывал о своей жизни до посадки, кто описывал арест, кто просто трепался о том и о сем. Но что характерно — зэки в массе боялись говорить о политике. Изредка только кто-нибудь мог себе позволить сказать: «Ус все знает и ведает, придет время, и мы будем возвращены». Его одергивали, и снова унылое молчание или разговоры о семьях, о вкусной еде, театрах, книгах. Одним словом, русская интеллигенция вкушала то, чего она, видимо, была достойна.

У блатных разговоры были погуще и попроще: сверху то и дело раздавались взрывы хохота и дикого рева. Слышалась изощренная ругань, и через минуту, через каждое предложение: «Понял ты, понял?» Это считалось блатным шиком вставлять всюду слово «понял».

Блатные говорили о «марьянах», которых везут на этом же пароходе, мечтали проникнуть к ним в трюм. Говорили о где-то недалеко слитом спирте. Говорили, что якобы с завтрашнего дня харчи будут давать по морской норме, и еще о многом. Мне иногда казалось, что у них беседа живей и непринужденней, нежели у политических. И это, пожалуй, было так. Мы просто боялись друг друга и старались больше говорить о пустяках.

Кто-то пустил слух, что этим пароходом в отдельной каюте везут Фаню Каплан, ту самую, которая стреляла в Ленина и якобы по его указанию была оставлена в

123

живых до победы коммунизма. Говорили о том, что разрабатывается новая Конституция, и к ее опубликованию будет амнистия. Только каждому из нас предложат отработать по три года на Колыме, конечно, в качестве вольнонаемных. Говорили о неизбежной войне с Японией, о необходимости заселять дальневосточные земли. И мы-де и будем их заселять, а в случае чего придется, мол, и нам воевать. Словом, как когда-то казакам. В том году как раз Сталин решил возродить казачество и снова ввел форму с лампасами. Говорили даже о том, что лошадей везут именно для этой цели. Чего только не придумает наш брат зэк во время этапа!

Вечером снова раздали по пайке хлеба и по куску горбуши. Водой никто не снабжал, и приходилось лазить самому по скобтрапу с двумя бидонами и поить чуть ли не весь трюм. Блатные один раз, пользуясь тем, что лезть приходилось, минуя их трюм, отобрали бачок. Но потом я наловчился и лез в то время, когда они спали.

Один раз, поднимаясь по скобтрапу наверх за xapчами, я, сделав остановку на палубе у блатняков, увидел страшную сцепу: полотенцем душили своего же жулика. За то, что скурвился, или, как один мне сказал, завалил кого-то. Человек десять взялись за концы полотенца, и сразу все было копчено. Потом на пашем пароходе, говорят, нашли несколько трупов. Весело было ехать в таком обществе на таком славном пароходике.

У меня почти весь десяток страдал морской болезнью, и мы с Филькой и Севкой Медведевым обжирались пароходной баландой, которая действительно была намного лучше лагерной. Хорошо, что шторма не было. Наконец утром я и Севка заметили вдали темный обрывистый берег. Мы не обрадовались ему: на вершинах сопок виднелся снег и лед, льдины в море и тюлени да фонтаны касаток на горизонте.

По дощатому трапу мы спустились на маленький деревянный пирс, который принял одну треть борта «Кулу». Угрюмые сопки над «портом» и кучи чего-то на пирсе. Нас повели к этим кучам и, окружив конвоем и собаками, посадили на землю. Сева из любопытства приподнял край брезента. Там навалом лежали гвозди, хозяйственное мыло и сухая московская колбаса. Несмотря на протесты со стороны баптиста Фили, Севка начал передавать всем близсидящим знакомым колбасу и мыло. Гвозди мы не брали. Потом, испугавшись огласки, мы незаметно перебрались подальше, уступив место

124

у кучи другим. У меня за поясом брюк было четыре палки великолепной колбасы. В карманах полушубка два куска мыла».

В 1938 году, в июне, на Колыму перемещается Илья Таратин. Не через Владивосток, а через Находку. Изменился темп и масштаб передвижения. «В лагере (пересыльном.— М. Э.) нас всех выстроили и устроили перекличку. Вскрывали пакеты и зачитывали приговор, вынесенный заочно тройкой НКВД по Красноярскому краю. Сроки у всех одинаковые: десять лет. У уголовников были сроки и меньше. Тут же сняли отпечатки пальцев. Номера велели запомнить. Мой номер был 4200. При проверке выкрикивали номера, а заключенные должны были назвать свою фамилию.

Лагерь был обнесен тройной колючей проволокой. Это был палаточный город, разделенный на несколько зон. По нейтральной ходили охранники с собаками. На вышках стояли часовые, ночью зажигали прожектора. Переход из одной зоны в другую запрещался. Женская зона находилась на правой стороне лагерного двора, отдельно. Лагерь чисто палаточный, деревянные здания были только для начальства, обслуживающего персонала и охраны. В палатках были устроены двойные двухъярусные нары вагонного типа. За каждым закрепили место и прибили ярлычок, где были написаны химическим карандашом номер и фамилия заключенного.

Обед привозили на тележках и кормили на улице около палатки. Столов не было, ели стоя. Кроме хлеба и баланды иногда давали кашу из китайской крупы, похожей на пшено. В первый же день нам привезли на тележках рыбу и стали раздавать по кусочку. Рыба воняла, по ней ползали белые черви. Несмотря на голод, есть ее многие не смогли. Часть рыбы увезли обратно. Вскоре пришло лагерное начальство и повар с червивой рыбой. Нас выстроили в один ряд. Начальник говорит повару: «Раздайте рыбу!» Мы взяли ее в руки, очистили от червей, стоим, а тот, кто отказался, был отправлен в карцер. Как только ушли начальники, мы побросали рыбу: есть такое было невозможно.

Ходить даже внутри зоны не разрешали. Но все же мы могли переговариваться с людьми из соседних палаток. На второй же день я увидел здесь нашего секретаря райкома товарища Петрова, арестованного только в марте 1938 года.

По утрам мы ходили по очереди за кипятком, титан

125

стоял рядом с женским отделением. Однажды я услышал, как кто-то назвал мое имя и отчество. Я повернулся и увидел за колючей проволокой нашу учительницу. Ее обвиняли тоже по 58-й статье за плохую работу, за то, что ее ученики разорвали в школе портрет вождя.

В Находке мы находились дней десять. Нашу отправку задержали потому, что ожидали возвращения кораблей, которые ушли с заключенными на Колыму. В лагере было много пустых палаток, но все время прибывали новые эшелоны. Говорили, что в начале мая здесь людей было в два раза больше. В мое же время тут находилось около пятидесяти тысяч. В середине мая нас погрузили на корабль «Уэлен».

Глубокой ночью корабль с пятью тысячами заключенных плыл по Охотскому морю. Мы были в трюме. Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. В трюме было тесно, не хватало воздуха, темно, только в дальнем углу горела одна лампочка.

В Японском море было тихо, плыли спокойно. На вторые сутки корабль приблизился к проливу Лаперуза. Справа виднелся японский берег, а слева — южный берег Сахалина. В это время нас выпустили подышать свежим воздухом па палубу. Вдруг двое заключенных, стоявших на палубе, бросились в море и поплыли к берегу Японии. Охрана заметила и стала стрелять. Нас загнали быстро в трюм. Корабль замедлил ход только на короткое время, потом быстро поплыл дальше. Говорили, что эти двое были моряками дальнего плавания.

В Охотском море поднялся шторм, началась невероятная качка, корабль бросало как щепку, волны хлестали о палубу. На палубу нас долго не выпускали. У многих болела голова, многих рвало. Мы старались лежать неподвижно. Несколько человек были без сознания, на грани смерти. Пришел судовой врач, посмотрел, послушал и никакой помощи не оказал. Приказал снять этих людей с нар и положить рядом на пол. Ночью их выбросили в море. Сказали, что они умерли...

На седьмые сутки мы увидели берег земли колымской. Скоро корабль причалил в бухте Нагаева. И в этот же день нас выгрузили на берег. Никаких строений на берегу не было. Кругом лежали штабеля, крытые брезентом: мешки, ящики, разное оборудование. Нас выстроили по пять человек в длинную колонну, подсчитали и передали новому конвою,

126

Колыма встретила нас неприветливо: моросил дождь, дороги нет, шли молча, конвой нас торопил. Привели нас для санобработки к бане, стоявшей одиноко в поло. Вещи приказали сдать, потом велели раздеваться. Запустили пас в баню, мы стали мыться, дали нам по два черпака воды. Едва успели помыть руки и лицо, как скомандовали: «Выходи!» Кто успел помыться, а кто и не успел даже голову помочить. Из бани нас выгнали как скотину, дали всем лагерное белье и лагерную одежду: бушлат, кепку, боты, сшитые из утиля, на деревянном каблуке. Наши вещи и одежду нам не вернули.

Быстро построили в колонну и погнали в Магадан, в пересыльный лагерь. Кругом пни, только кое-где остались деревья после вырубки. В центре Магадана стояли три-четыре двухэтажных деревянных дома. В них находилось Управление северо-восточных исправительных лагерей и управление Дальстроя. Рядом — пересыльный лагерь. Заключенных здесь не держат, быстро отправляют в тайгу, то есть в дальние лагеря. Нас покормили, посадили на машины и увезли на прииск «Штурмовой», километров за семьсот от Магадана. Проехали Атку, Колымский мост, Ягодный, Хатыпнах и, наконец, прибыли на прииск «Штурмовой».

В описании Таратина не только иное восприятие, по иной темп событий, усилилось отпущение потока, спешки, этапное время значительно уплотнено.

А. С. Через десять лет, в сентябре 1947 года, переход через море на «остров Колыму» пережил и я. Маршрут пролегал из бухты Ванино. Он немного короче, чем из Владивостока или Находки, и был пройден на «Минске» за четыре или пять дней. Но эти дни я не могу вспоминать без содрогания.

На «Минске» пресной воды не хватало. Воздух быт сперт и насыщен зловониями с первого часа пути. Полная темнота. Потом зажглась одна тусклая лампочка. Начали организовываться в бригады для получения хлеба, воды и баланды. Поднялся какой-то мужчина и произнес: «Самозванцев нам не надо». Продолжение знали все: «Бригадиром буду я!» В «бригаде» оказалось около семидесяти человек. Кое-как разобрались, устроились впритык друг к другу. Стало слышно, как за переборной началось заполнение второй половины живым грузом. Заключенные были оформлены в сопроводительных документах, как «груз Титова» (начальника Управления северо-восточных исправительно-трудовых лагерей генера-

127

ла МВД Титова). Не знаю, сколько времени продолжалась погрузка, мне казалось, бесконечно.

Почудилось, что заснул. Проснулся от того, что чья-то рука грубо встряхнула меня за шиворот, и раздался голос над самым моим ухом: «Уматывай в тот угол, быстро». Это блатные производили перегруппировку, чтобы занять лучшие места и всем своим кланом быть вместе. Опыт подсказывал, что задираться не надо, и я покорно, почти на четвереньках, перешел в противоположную часть трюма. Там было незанятое пространство, где могло разместиться еще человек шесть. Через какое-то время в трюм спустили еще одну группу заключенных, и я оказался плотно зажатым с двух сторон. Никто ни с кем не разговаривал. Ощущение было такое, будто вся масса людей находится в каком-то фантастическом саркофаге. Хотелось пить. Нарушилось чувство времени, и никто не знал, сколько продлится этот морской этап.

Блатные командовали размещением людей. Своих — в свою половину, остальных, 58-ю и всех других,— в самый дальний от люка угол. Они устроили такое распределение не случайно: когда открывался трюм — врывался свежий воздух, но вглубь он доходил слабо; кроме того, блатные могли командовать раздачей хлеба и, главное, воды. И еще: там, где я находился, была очень сильная вибрация от работы двигателей.

Мой сосед слева, наконец, разговорился. Определить возраст невозможно — все заросшие, небритые. Он оказался инженером-кораблестроителем со всем набором пунктов по 58-й. Виктор Борисович совершал второе путешествие на Колыму: первое у него было десять лет назад, в 37-м, но в 39-м, с небольшой группой военных, освободили. Он возвратился в Ленинград, работал на очень скромной должности. Пережил блокаду, а в 46-м ему предъявили обвинение в антисоветской агитации и дали снова десять лет. Рассказывал он все очень спокойно, без эмоций. Вспомнил прежнюю Колыму. Когда там в 38-м расстреливали за «контрреволюционный саботаж», он больше всего боялся заболеть: если не дадут освобождения в санчасти, а ты не сможешь выйти на работу, имеешь шанс попасть под «гаранинский приказ». Так, беседуя, мы как-то отвлекались от голода, от жажды.

Послышался скрежещущий звук, трюм отдраили, ворвался свежий морской воздух, и началась кормежка. В трюме стало намного светлее. Раздали жидкую баланду, двести граммов хлеба и по кружке воды. Руко-

128

водили всем блатные, им спускали большие бидоны с плотно закрывающимися крышками. В первый день все было более или менее спокойно, но к концу второго дня где-то в глубине трюма послышалась возня, вскрик, потом все замолкло. Через некоторое время сосед справа тихо на ухо сказал мне, что кого-то удавили. Блатные сидели под единственной лампочкой и резались в карты, у них была своя жизнь и своп счеты с ней.

Пробраться к параше — целая проблема. На третьи сутки (ориентироваться во времени можно было только по раздаче еды) наступила моя очередь ее выносить. Очутился на свежем воздухе, еле удержался на ногах. Покачивало. Конвой с винтовками, а двое с автоматами, человек двенадцать. Все время торопили: «Скорей, пошевеливайся!» И когда снова оказались у входа в трюм, оттуда донеслось такое зловоние, что меня стошнило. На четвертые сутки в трюме запахло разлагающимся трупом. По все было тихо. При раздаче воды обнаружилось, что четверо не подошли, и блатные эти порции оставили себе. Началась сильная качка. Я лежал пластом и почти не разговаривал, берег силы. Настала очередь выносить парашу моему соседу. Я шепнул ему: «Скажи конвою на палубе, что в трюме запах мертвечины». Он молча кивнул.

Часа через два обе половины трюма раскрыли, начальник конвоя, старший лейтенант, спустился на несколько ступенек и крикнул: «Если кто сильно болен или умер—выносите». Вынесли пять трупов. Было видно, что конвоиров все это не волновало, мол, дело привычное. А у меня начались приступы бронхиальной астмы. Задыхался, но становилось немного легче, когда, скрестив по-турецки ноги, сидел, наклонясь вперед, инстинктивно найдя положение, которое у йогов называется «позой льва». Зловоние стало ужасным, привыкнуть к нему было невозможно.

Тщательно обыскивали блатные остальных зэков, все прощупывалось — определяли, не зашиты ли в телогрейке или бушлате денежные купюры. Находили, отнимали и продолжали картежную игру. Я думал только об одном: когда мы наконец приедем и когда же наконец я окажусь за колючей проволокой, но на свежем воздухе. А трюм продолжал насыщаться зловониями, и отпустившая меня астма снова разыгралась. Заключенные, чья очередь была подносить бидоны с баландой, сказали, что к утру будем в Магадане.

129

Блатные начали инвентаризацию отобранных шмоток. В правом дальнем углу трюма лежала целая гора одежды, отдельно «прохаря» — сапоги, ботинки, туфли. Когда яту огромную кучу они разобрали, усилился тошнотворный запах начавших разлагаться трупов. Угол закидали ненужным тряпьем. И пот двигатели сбавили обороты, началась швартовка, над нашими головами беготня, вибрация прекратилась. Но трюм открывать не спешили.

Наконец началась выгрузка. Описывать эту долгую процедуру не буду. Когда я поднялся на палубу, то увидел, что пароход стоит почти впритык к сопке. На палубе — ведра с пресной водой, и к каждому ведру прикреплена на железной цепочке кружка. Сказать, сколько я выпил воды, не могу, не считал, но помню, что очень много. А главное — радовал свежий морской воздух. Больше приступов астмы у меня не было до самого освобождения. Последние, кто поднялся на палубу, говорили, что в трюме было одиннадцать трупов.

М. Э. Ты ступил на колымскую землю 7 сентября 1947 года. Николай Михайлович Шестопал прошел этим маршрутом, выйдя из Ванино 8 ноября 1950 года. Его описание довольно лаконично.

«Собрали, построили в колонну, окружили собаками, повели в порт. Везли пароходом «Миклухо-Маклай». Десятитысячный сухогруз, американский, постройки фирмы Кайзера, научившейся строить корабли за три месяца типа «Либерти» пли «Виктория». Сваренный корпус, переданный нам по ленд-лизу, четыре трюма, по два па носу и два па корме, посередине — служебный отсек. Надстройку делали па заводах на материке и везли в Сан Франциско на верфь автотранспортом.

В трюме нары в четыре яруса; параша, вода, хлеб — посередине. Уборные, надстройки — у бортов. Погрузили без инцидентов. Рядом литовцы. Пошли. Огибали Сахалин, справа видна Япония. Нас сопровождала подлодка (виден перископ). С Хоккайдо прошла американская «летающая крепость». Так и плыли. Пока не вышли из пролива Лаперуза. Раздали еду.

На второй день начался шторм. Охрана ушла в надстройку. Зэки остались на волю волн. Кровлю с люка сорвало. Вода захлестывала трюм. Литовцы пели гимны, молитвы. Уходили—выползали наверх для самоубийства, их смывало. Шли вместо обычных шести дней десять-одиннадцать. Шторм все усиливался.

130

Что творилось в трюмах, мне неизвестно. На второй день фельдшер из обслуги уволок меня в свою комнатку, в надстройку. Холод был такой, что волосы примерзали к стене корпуса. Горячей пищи не готовили. Обогревались оказавшимся на судне гидрожиром. В кучки жира втыкали свечи, и они грели. Так держались до Колымы».

В своих воспоминаниях в главе о медиках («Врачи, сестры, Красный Крест») Николай Михайлович не забыл упомянуть фельдшера Гришу. «Ничего нет страшнее этапов. В этом осеннем пароходном этапе от замерзания, утопления и от мук кромешных спас меня фельдшер Гриша, положивший меня в каморку для больных. Там не топили, еды никакой не было, не готовили, страшно штормило, зажигали гидрожир, и на этом тепле просидели несколько дней, пока дошли до Магадана». Мы еще встретимся с Николаем Михайловичем в связи с событиями более поздних лет, но без его опыта картина морского этапа показалась нам незавершенной. А сейчас последуем за Константином Реевым.

«Оттянувшись сколько можно, не привлекая внимания конвоя от накрытой брезентом кучи—«винегрета» из колбасы, мыла и гвоздей, мы начали, озираясь по сторонам, потихоньку питаться колбасой. Узенькая полоска отвоеванного у огромной каменистой сопки полупричала с бревенчатым пирсом, у которого наш «Кулу» ошвартовался примерно одной третью своего борта. Две-три убогие избушки под самой сопкой. Это порт Нагаево начала 1936 года. Вдали, на берегу бухты, виднелись маленькие домики. Кто-то из сведущих людей сказал, что это поселок Нагаево, а поселок Магадан еще дальше за сопкой. Туда пас и поведут.

Шли от порта очень медленно: сказывались непривычка к ходьбе и всякие вещички, которыми мы были нагружены. Особенно доставалось тем, у кого были чемоданы. Я в первый раз видел, как люди бросали чемоданы с вещами и шли без них. Конечно, вещи из чемоданов колонна растаскивала на ходу. Ведь среди нас было немало уголовников и бытовиков. Деревянные низкие заборчики тянулись слева, прикрывая собой какие-то бараки. Как потом я узнал, это были склады. Затем улочка, где по обеим сторонам стояли палатки, домишки, слепленные из всякого подручного материала, и несколько стандартных деревянных двухэтажных домов. Это уже был Магадан. Потом мы повернули влево и начали спускаться вниз (теперь это проспект Ленина), И опять

131

маленькие деревянные домишки, бараки и палатки. Нет ни одного каменного дома. Еще один поворот вправо, и этап остановился у вахты огромного лагеря (сейчас там «фестивальные» дома и сквер.—А. С.).

У вахты справа было низенькое приземистое каменное строение — карцер. Около него стояло много стрелков в форме с серыми петлицами но без звезд на фуражках. В руках у них были берданки образца 1879 года — самоохрана лагеря. Нас начали принимать по пятеркам и разгонять по палаткам. У каждой палатки стоял грубо сколоченный стол с варено-жареной горбушей, грудами черного хлеба и бачки с кипятком. Кажется, порядок начинается.

Мы голыми стоим перед врачами. Комиссия тут же определяла кого куда. Говорили сразу. Были дураки, которые сами рвались на прииск. Наша бригада, как имеющая тяжелые статьи, была записана на дорожное строительство. С нами попросился Филя. Со статьей 58-10 он мог даже остаться в Магадане. После комиссии дорожников и приискателей голыми повели через двор к каптерке, где нас одели в новые красноармейские летние костюмы, дали хорошие яловые сапоги, темно-серые ватные бушлаты, по матраснику и по одному армейскому одеялу. Неплохо, а? Тут же мы получили свои вещички из вошебойки.

К нам подошли местные зэки, и началась торговля, расспросы, разговоры. Мы стояли посреди огромного двора, огороженного колючкой, рядом стрелков не было. Я продал свой полушубок и бриджи. Ребята тоже кое-что. Выяснилось, что мы попали в очень плохое управление. Здесь держат только крупных бандитов и «тяжеловесов» по 58-й статье. На дороге в тайге, где власть принадлежит одним стрелкам, царит произвол и голод. На приисках лучше. Там начальник Дальстроя Берзин даже премирует заключенных за хорошую работу, а на дороге многие загибаются. Это все нам рассказали местные ребята.

В пересыльном лагере Магадана в 1936 году при нас находилось примерно тысяч десять народу. Навигация только открылась, и людей подваливали, а рассылка их по приискам и прочим местам «успокоения» отставала от доставки пароходами. Обслуга в этом лагере была огромная и состояла вся из молодых здоровых парней — жуликов, воришек, пробойных бытовиков и людишек, умевших примазаться к столовым, кухням, амбулаториям, вахтам

132

и охранам. Эти ребята умели подмазать кого нужно, лизнуть задницу кому нужно, и их оставляли на пересылках. Нужно было пресмыкаться перед дневальным по палатке, чтобы он не наклепал в хитрый домик или просто лагстаросте все, что влезет в его башку. А дневалили в палатках здоровые жлобы с бытовыми статьями, будившие нашего брата утром страшным матом, а то и просто пинками.

Потом существовали ротные, которым были подвластны три-четыре палатки, воспитатели, старосты, нарядчики, вахтеры, стрелки из самоохраны, десятники, счетоводы, хлеборезы, повара, парикмахеры и много других «придурков». Они были набраны из жулья, причем из самых отъявленных представителей этой породы, молодых, здоровых. Они жрали наши пайки, спали на наших постелях. Вот с такой администрацией лагерей мы и столкнулись вплотную в магаданской транзитке.

Утром пас выгнали из палатки и, построив бригадами, начали отправлять на работу. Нашей бригаде выпали те места, где сейчас находится парк культуры. На нас были все наши шмотки, а поэтому шагалось не особенно весело. Но оставлять в транзитке, где масса блатных, пожитки тоже было нельзя. Привели нас в уголок тайги с густейшим кустарником. Потом опросили на предмет выявления тракториста. Я вышел, заявил, что могу соответствовать. Меня оставили с Филькой. Он был у меня вроде помощником, готовил трактор, а ребят направили на распиловку деревьев и лесоповал...

Наконец числа 20 июня с крыши лагерной вахты нарядчик начал выкрикивать многотысячной толпе фамилии, сколачивая этапные группы. Пункты назначения того или иного этапа не назывались, но они сейчас же какими-то путями делались известными всем. Нашу группу назвали вместе, очевидно, так было в пароходных списках — по однородности статей. Филя с нами не попал.

В конце июня 1936 года нашу группу, в которую вошли Сева Медведев, Толька Прошкин, Витя Пяткин, Юра Мощенко, Половнев, Полумыско, Старовойтов и другие, всего тридцать человек, посадили на автомобиль «АМО-3» и под конвоем двух стрелков в шоферских очках на зимних шапках, с винтовками в руках, мы выехали из Магадана.

Началась знаменитая Колымская трасса. Та самая, о которой говорили, что она построена на мате, блате и

133

туфте, а также на костях нашего брата. Мелькали свежие отвалы и рулоны содранного с места теперешней трассы торфа — моха. Отвалы — резервы свежего грунта. Озерки, сопки в снегу и прочие прелести колымских пейзажей. Я сидел в самом задке кузова на полу, как и псе. Всю ночь, а она была совсем светлая, мы протрепались. Рассказывали, как кто жил дома, о домашних, о прошлой работе.

Только под утро по сквернейшему участку дороги мы въехали в поселок Атка и за строениями снаббазы вырулили за транзитку (тогда она была под сопкой справа, если ехать на Спорный). Совершенно светлая ночь, торф, болота, сопки и кустарник кругом. Чисто северный пейзаж. Окруженная двумя рядами колючки транзитка хорошо вписывалась в него. Стрелки на вышках. Предупреждение конвоя о том, что даже за большой нуждой нужно садиться под палатку, но не подходить к проволоке, откуда стреляют без предупреждения. Ребята приуныли, молча похарчили горбушу с кипятком, пайку черного, как земля, хлеба и улеглись на пары из тонкого накатника.

Утром подняли в пять по местному (я перевел часы еще на транзитке и по-прежнему держал их под повязкой). Дали по кружке теплой баланды и, погрузив на другие автомашины с другими стрелками и двумя рычащими псами, повезли дальше. Я был очень доволен, что сижу далеко от собак. Слышно было, как они, отвоевывая себе жилплощадь, оттесняли наших все ближе и ближе к задку. По скверной дороге подъехали к Стрелке, где возле ручья сделали привал в этапной палатке.

К вечеру мы миновали Ларюковую и подъехали к реке Колыме. Во время переезда через реку меня кто-то толкнул, и я упал с парома — с мешком, в бушлате и со скаткой, но не утонул, как многие подумали. Выплыл и стал подгребать против течения к парому. Стрелок бросил мне конец, и я благополучно забрался на паром. Вода обжигала, как спирт. Сразу разделся и растерся. Потом, развесив на берегу свою «оснастку», стал обсыхать.

Через полчаса нас погнали куда-то вверх. Я, полуголый, с барахлом на горбу, шел со всеми. Загнали, как скотину, в корабль, окруженный колючкой. Ни одной палатки, только маленький домик, метра три на три. Там уже была тысчонка зэков. Расстеленные одеяла и самодельные палатки говорили о том, как здесь живут.

134

Люди разошлись в поисках удобного местечка и начали устраиваться. Из матрасников сделали палатки и, постелив там одеяла, бушлаты и прочий арестантский скарб, легли отдыхать. Через часок я пошел, чтобы осмотреться.

Нас окружала сплошная 58-я, люди всех возрастов, в модных, страшно измятых и грязных пиджаках, в военных гимнастерках, в рабочих спецовках. И один самый настоящий эскимос в оленьей парке, расшитой гарусом, в унтах и в оленьих рукавичках, несмотря на лето. Сидел он по 58-10, за что — не знаю. Вряд ли он мог бы нам это объяснить, так как говорить по-русски не умел, и был неграмотен. Бывших священников узнавали по бородам, длинным волосам и полному отсутствию мата в разговоре.

Расположились по-летнему на бивуаке, выбрали, как приказали, старшего этапа и начали ждать. Чего и сколько — никто не знал. Старший получил сухой паек. Воду ходили под конвоем брать из ручейка рядом. Костры разрешали разводить и под конвоем водили за сучьями для них. Наше питание резко улучшилось. Сказывалось то, что мы получали весь паек в сухом виде на руки и сами себе готовили. Обычно «придурки» разворовывали половину пайка. На третий день прибыл какой-то большой чин НКВД и делал нам доклад на митинге по поводу того, что в этом году Сталин осчастливит парод солнцем своей Конституции, о том, как замечательно жить и дышать одним воздухом со Сталиным.

Через пять-шесть дней нас сколотили примерно по сто человек в группу и под конвоем стрелков и собак по тропке, проложенной местами в тайге, местами по берегу реки Дебин, повели еще дальше. Было очень жарко для Колымы. Люди шли, нагруженные чемоданами и мешками. Здесь были старики, подростки лет четырнадцати-пятнадцати — малолетки, как их называли в лагерях. Чемоданы бросали на дороге, мешки тоже. Собаки покусывали крайних. Стрелки материли отстающих и зачастую, если и не пристреливали, то лупили прикладами. Больных, пожилых сколачивали в последний этап, который шел позади.

Воды нет, а когда подходили к реке, конвой редко разрешал пить. Пили на ходу, черпая воду фуражками из-под ног. Через четыре часа сделали привал. Съели по пайке хлеба, взятой у переправы, отдохнули час — и дальше. Часов в двенадцать ночи сделали привал на ночлег у одинокой палатки в тайге. Спали под откры-

135

тым небом под кустами. Утром долго нас пересчитывали, вроде кого-то не хватало, потом часа через два вроде нашли, повели дальше. Вчера съели по пайке хлеба, а сегодня? Часа в три дня сделали привал у палатки, где стояла походная кухня. Кухня — в палатке, а наши старики и больные спали под открытым небом. Дали по кружке баланды из вонючих сухих овощей с едва заметными признаками какого-то жира. Пайка хлеба в зубы — и дальше. Так шли пять суток и пришли в поселок Ягодный, который только начинал строиться. Материалы сюда завозили зимой санями и тракторами по льду Дебина. Подле поселка—командировка (так называли лагеря). Окруженные колючкой палатки, вышка для часового, два домика для начальства. Скамеечка у края обрыва над Дебином — это уже, очевидно, для души. Загнали нас, начали пересчитывать и проверять. Часа через три развели по палаткам. Нашу группу, которая держалась кучкой, завели в одну из палаток. Нары из тонкого накатника, земляной пол и грубо сколоченный стол. У входного полога на ящике стоит бочка с каким-то пойлом, густо пахнущим остро-кисло-пряным и невкусным. Это настой стланика, который будут выдавать всем перед обедом. Так нам заявил лагстароста, здоровенный бытовик приблатненного вида.

Утром нас построили, и начальник командировки гражданин Лоповок, молодой человек довольно интеллигентного вида, но, как потом оказалось, страшно подлый, стал посвящать пас в тонкости лагерного житья-бытья. К проволоке не подходить на три метра. Это запретзона, часовой стреляет без предупреждения. По территории лагеря не шляться без дела, за это сразу в кандей. Вставать утром по первому сигналу дневального или старосты и через полчаса стоять в строю на разводе. Отставшим будет очень плохо. Одним словом, началась лагерная жизнь в полном объеме.

Хлеба выдали по кило и предупредили, что дальше паек будет идти от выработки. Пайки бывают штрафные — триста граммов хлеба и кружка баланды, производственные — тем, кто выработает девяносто-девяносто девять процентов, ударные — кто выработает свыше ста и стахановские — кто выработает больше ста двадцати пяти. К стахановской норме мы не подходили по политическим статьям, а ударную можно было выработать и получить килограмм хлеба, но когда наши инженеры узнали о нормах выработки, то стало ясно, что об этом

136

нельзя и мечтать, ибо для этого нужно двенадцать часов не разгибаясь работать кайлом и лопатой, что для нас непосильно.

Подошли к Лоповку, своему бригадиру, сказали об этом. Он осмотрел всех и заявил, что в следующий раз при такой жалобе мы попадем в кандей. А сейчас он предупреждает и от себя добавляет, что это лагерь и нас сюда привезли работать, работать и работать. О другом думать нечего, и только тот, кто будет выполнять норму, будет иметь надежду выйти отсюда, а остальные останутся здесь навсегда, и показал: в земле... После такой отповеди мы отправились в палатку в довольно «веселом» настроении. Да, это лагерь...

В пять утра подъем, и нас с кайлами, тачками, лопатами стали выводить за ворота и гнать по дороге, где уже началось строительство, назад к реке Колыме. Нашу бригаду, где меня утвердили бригадиром, остановили километров за пять от Ягодного и, показав огромную скалу (я видел ее в целости и сохранности через двадцать пять лет), сказали, что нужно ее разбивать и камень возить в тачках на дорогу. Начался почти сизифов труд. Кайла или ломались или садились. Камень не шел — и все. Помучались день, а к вечеру десятник, оглядев нашу работу, заявил, что мы сели на штрафной паек.

Потом начались похожие один на другой дни. Скалу сменяли каменистые разрезы грунта, баланду с рыбой — баланда из сухих овощей, или силос, как мы звали это варево. Появился табак под названием «аммонал». Он был испорчен и подмочен. Крепость его была настолько велика, что, затянувшись, можно было при желании увидеть Москву. Вечный голод, недосыпание, тяжелая работа, придирки со стороны лагерного начальства и стрелков, отсутствие самых элементарных условий существования — все это доводило нас. В конце июля молодой парень из военных (курсант) покончил с собой, повесившись чуть в стороне от места работы в тайге. Начались болезни. Но самое страшное — это постоянный голод. Ели мы ягоды, которых было тогда очень много вокруг, грибы жарили на кострах. Но как я скучал по куску мяса, по маслу!

На воле, как мы случайно узнавали, шли процессы зиновьевцев и бухаринцев. Их снова посадили и теперь уже приговорили к вышке. Меня один раз вызвал гражданин Лоповок и предложил стать его осведомом. Перед

137

этим он мне налил рюмку спирта и дал кусок колбасы на хлебе. Я все это аккуратно схарчил, выпил, а потом заявил, что эта «работа» не по мне. Не могу я, хотя он и говорит, что это очень просто. Конечно, для них это было просто. Именно тогда начались самые подлые и самые дикие доносы и поклепы на всех недругов и неприятелей. Самые, казалось бы, морально чистые «капали» и посылали своих близких или на луну, или в лучшем случае в лагеря, делали это, чтобы очистить место в учреждении, освободить квартиру, свести старые счеты и так далее. После отказа я ждал, что ко мне будут придираться особо. Однако обошлось: или Лоповок очень много получал отказов, или наоборот.

Видел я в Ягодном людоеда, который, убив друга, расчленил его в тайге по кускам, спрятал в два мешка и опустил под камень в Дебин. Потом уединялся, выбирал кусочек мяса и варил себе в банке. У всех морды, как у скелетов, а у него не морда, а луна. На этом он и погорел. За ним стали следить и, наконец, поймали. А его друга уже в побег зачислили. Вот хохленок сволочной что придумал.

Видел я там педерастов из бытовиков, которые жили, не таясь, в одной палатке с нами. Видел стукачей. Сначала их пробовали бить, но потом просто стали обходить и даже бояться. Блатные делали проще: нож в спину—и все, а наш брат, запуганный всем и всеми, помалкивал. После всего этого мне и странно, когда я читаю некоторые очерки о лагерях, где описаны такие стойкие и хорошие люди, которые чуть ли не партсобрания устраивали. Мне что-то не верится, не видел я таких, и мои друзья не видели. Это все было в тюрьме и на пересылке, но не в лагерях.

Голод, тяжелый труд, холод и вечная угроза попасть в изолятор или на штрафную командировку выбивали у люден почти все человеческое. Были лишь редкие исключения среди веривших, что придет что-то хорошее, что все это будет отменено. Так начался мой лагерный стаж...

Осенью я оказался с некоторыми друзьями в районе Берелеха, на Еврашкале, куда мы пробивали трассу. Дожди, заморозки, грязь, голод, изматывающая тяжелая работа уже сказались на нашем самочувствии. Веселье почти пропало, шутки также. Редко-редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких

138

покойников из нашей бригады, а заглядывать в будущее не решались. О возможном освобождении даже после окончания срока никто не говорил. Все были уверены, что отсюда никто не выйдет.

Кто помоложе, держались кое-как, ну а кто постарше, довольно быстро шли туда, куда их толкали друзья из НКВД. Сказать, что я совсем опустил руки, нельзя. Все-таки надо учесть, что мне было всего двадцать шесть. Я был здоров как бык, а самое главное, я был из Одессы. И там, где Сева Медведев, или Юра Мощенко, или Виктор Пяткин опускали руки и предавались неутешной скорби и горю, я мог, переведя все на юмор, отвлечь ребят от горькой действительности.

Помню, как, сидя уже вторую неделю на штрафном, мы попали на работу в забой над Дебином, и грунт нужно было вывозить на трассу. А замер забоя делали после работы. Я начал сам, а потом уговорил ребят три лопаты поставить на пересыпку грунта вниз, в Бедин. Ну а результаты были таковы, что дня три-четыре мы ели ударный паек. Потом нас поставили на другой забой, и все пошло по-прежнему. А передвижка земляных тумбочек, или «попов», которые оставляются для замера, после чего определяется количество выполненной работы? Эти «попы» четырьмя лопатами переносили на два метра, и забой получался вдвое больше. Выработка ударная и паек тоже. Мы пытались перемудрить начальство. Голод не тетка, и страшного преступления в этом не было. Нормы, прямо скажу, были таковы, что и нормально питающийся обыкновенный человек не мог их выполнить. А если были краснотачечники-стахановцы, то это была тоже туфта, только официальная, которую делали с двумя-тремя бытовиками, чтобы подстегнуть других одним видом больших паек.

Но начал болеть и я. Стали сказываться результаты аварии самолета в 1932 году. Начала отниматься правая рука, а потом и совсем онемела. Пробовал обращаться к врачу, который раз в месяц приходил к нам. Он был военврач из зэков и тоже из авиачасти. Дал мне освобождение на три дня — больше не мог, не имел права. Вот в таких условиях мы готовились к «встрече» 19-й годовщины Октября. Собраний не устраивали, докладов не делали, а в забое вспоминали эти дни на воле. В эти дни открыли проезд на Еврашкалу. Прошел первый автомобиль с начальством. Нам дали один день отдыха и в этот день чуть лучше харчили. Помылся в реке Сусу-

139

ман. Вода холодная, руки отмыть нельзя, грязь въелась во все поры. Постирал рубашку, малость отдохнул, а на другой день нас погнали назад.

Привели под Бурхалинский перевал. Уже выпал снег. На опушке горелой тайги стояла одна палатка. Нас загнали туда. Там полно народа. Хорошо, что у меня из матрасника было сделано подобие спального мешка, в который я вшил свои домашнее и казенное одеяла и две простыни. Подушечка у меня была домашняя. Лег я под нары, залез в свой мешок и заснул. Не особо сладко спалось тогда, многое вспоминалось. Но все же мне было лучше, чем ребятам. Я Севке отдал свой бушлат па ночь, и то он мерз под нарами. Под утро я вылез, пустил в мешок Севку, а сам вышел. Снег, мороз градусов двадцать. Красивая тайга, но на черта мне ее красота! Зачем и для чего все это? Лучше уж, чем так жить годами, сразу сдохнуть. Подошел ко мне Витя Пяткин. Он не спал, холодно. Поговорили, пожалели друг друга, легче стало, малость отлегло.

На этой заброшенной командировке мы жили до середины ноября. Там нас застали испанские события. Мы долго обсуждали их, стараясь понять всю сложность тех времен. Газет не было, довольствовались слухами. Начальник дистанции, техник Маслов, сам говорил Севке, что скоро начнется война из-за Испании, а тогда конечно 58-ю прижмут. Куда дальше? Только в сторону луны. Об этом в основном и шли споры. Говорили также о зиновьевцах, троцкистах и прочих, как они нам всем помогли сесть. Но в основном разговоры были о пайках хлеба, об украденных рукавицах, о дырявой обуви, которую чинить некому, и о прочих бытовых делах. Много говорили о домашних, о прошлой жизни, но никто никогда не пытался фантазировать о будущем. Наше будущее было очень мрачным и страшным.

Днем на работе, возя тачку или спиливая лиственницу, я пытался представить себе свое освобождение. Но что-то уж больно много выходило мне тачек отвезти или деревьев свалить до этого. Вряд ли это было выполнимо. Главное — харчи, а они очень и очень плохие. Все время на производственном или штрафном пайке. Правда, можно было мне выделиться в одиночки, пожалуй, по своему здоровью я сам смог бы выполнить норму. Но этика одессита и домашнее воспитание не позволяли мне это сделать. И я предпочитал голодать со всеми и делить с ребятами все трудности. Годы комсомола тоже давали знать

140

о себе. Я не мог отстраниться от людей, которые жили со мной и делились последним.

После октябрьских праздников, которые были отмечены одной пышкой на брата, к нам по пути на Берелех, куда к тому времени уже дошел проезд, заехала комиссия. Она набирала специалистов на строительство моста через Колыму. Брали туда все статьи, но нужны были слесари, электрики, кузнецы, плотники, столяры, токари, фрезеровщики и другие профессии. Среди нас я, Толька, Прошкин, Юрка Мощенко и Витька Пяткин могли подойти под одну из этих специальностей. Но мы все взялись за тренировку Севки Медведева и за три часа сделали из балетного артиста автослесаря. Потом все пошли к палатке, куда нас пускали по очереди, и стали ждать. Сначала вызвали Юрку и взяли в слесари, Тольку в электрики, меня тоже в электрики, а Севку в слесари. Оказалось, что двое из трех приемщиков были политзаключенные и знали его по Владивостоку. Как мы жалели о том, что Витя Пяткин и другие не смогут с нами уйти на Левый Берег. Через два часа мы получили аттестаты на довольствие, немного харчей на три дня, одного стрелка для конвоя и пешим порядком, несмотря на вечер, двинулись в путь.

Обрывистый берег над Колымой на протяжении нескольких километров был застроен домами, бараками и даже коттеджами, где жили вольнонаемные ИТР. Начали возводить первый железобетонный бык. Их всего должно было быть восемь или девять. Настил моста и фермы деревянные. Река в том месте примерно с километр шириной. Был конец ноября — начало декабря 1936 года. Морозы доходили уже до пятидесяти градусов. Ребята мерзли страшно. Нас в УРЧ лагеря зарегистрировали. Предупредили, что будем работать без конвоя, что вокруг всего строительства в пределах нескольких километров зона, за которую выходить нельзя, там всегда охрана и стреляют без предупреждения. Кроме того, за невыход на работу—в РУР (роту усиленного режима).

Так я стал электромонтером. На другой день после прибытия я уже лазил по столбам, тянул провод и делал проводки. Работа легкая, малость знакомая, но холод страшный. Руки мерзнут, а хороших рукавиц нет. Валенки, правда, выдали. Ватные штаны и телогрейка есть, бушлат арестантский тоже, но полушубка нет, и не предвидится. Поселили нас всех в один барак. Устроились на втором этаже нар. Получили белье. Сходили в баньку.

141

Конечно, здесь лучше, нежели в тайге в палатке. Правда, много жулья и урок, которые не работали, а играли в карты, что-то жрали и пили, устраивали драки, шныряли по чужим вещичкам. Все нужно было брать с собой на работу. Мне пришлось таскать теплое домашнее белье и вторую гимнастерку. Я маленько очухался, и начал думать, что теперь, мол, все пойдет по-иному. Понемножку начал знакомиться с вольнонаемным составом. Среди них были инженеры даже из Одессы.

Был лагерь, урки, барак, нелегкая работа на морозе, запрет выйти за зону и в перспективе многие годы такой жизни. Пас поздравили воспитатели КВЧ с вступлением в силу сталинской Конституции, которая озарила мир, стала светочем свободы и счастья миллионных масс. Лагерный оркестр из жулья исполнил «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек».

В начале 1937 года меня перевели дежурным на щит паровой электростанции, где молотил слабенький паровичок. Лучше всего было здесь по ночам. Никого нет, я рисую или читаю что-либо. Рисунки мне заказывали бытовички, и за них я получал небольшую мзду в виде булочки или просто куска хлеба, а то и талончика на обед. Держал идеальный флотский порядок и чистоту. Работали мы по двенадцать часов, и я ночью дежурил уже с месяц. Днем спал в бараке на верхних нарах, ходил в гости к соседям, знакомился с бытом этого огромного лагеря, где отсутствовал самый элементарный порядок.

В самый разгар рабочего дня по лагерю шатались многие сотни различных жуликов и воришек, которые принципиально не работали. Зачем их привезли сюда — неизвестно. Столовые были вечно полны. И хотя обедали по талончикам, полученным на работе, у неработающего жулья их всегда было достаточно много. В результате карточной игры, грабежа и воровства работяга-мужичок «из 58-й» сидел не жрамши, а жулик жрал по три обеда. Администрация даже исподтишка поощряла это.

На моих глазах в одном из ледяных котлованов (железобетонные быки ставили путем вымораживания реки) прорвавшаяся вода, в момент затопила всю бригаду из тридцати зэков с 58-й статьей. Работа по такому «пустяковому» поводу не остановилась, этот котлован заморозили, и другая бригада потом со льдом выкайливала трупы товарищей...

Как я уже говорил, Юра Мощенко и Севка Медведев

142

работали там же на других работах, и виделись мы редко, хотя спали рядом. Правда, я обычно спал днем, а они ночью. Один раз мы по какой-то причине оказались на отдыхе днем все вместе. Лежали у себя наверху и вспоминали, наверное, Харьков, Киев и Одессу. Внизу, почти под нами, группа блатных играла в карты. Ругань, мат, драки... Входит какой-то «придурок» и приказывает дневальному из бытовиков («мужичку», как там говорили) убрать все и навести идеальный порядок.

Блатные сразу определили, что приехал сам Берзин — Борода и ходит по лагерю. А поскольку он благоволит к уголовникам, играть можно дальше, а прибирать будет 58-я и дневальный. Решив так, эта бражка распорядилась, и несколько таких «домашних» 58-х и дневальный начали уборку. Нас блатняки не трогали, так как, откровенно сказать, малость побаивались. Все-таки одесский жаргон, татуировки, а главное, здоровые мускулы. Мы продолжали лежать у себя наверху и уже с любопытством наблюдали за всем.

Игра в карты продолжалась, и через некоторое время один из урок проигрывает Берзина. Ему предлагают взять топор и в дверях барака ударить его по голове. Трудно себе представить, что испытывают в этот момент свидетели. В барак пришло еще много соседних урок, все хотят поглядеть, как будет рассчитываться за проигрыш их приятель. Спуститься вниз и начать уговаривать? Это все равно, что дразнить бешеную собаку. Вылезть и предупредить тоже нельзя, так как они уже следят, чтобы никто не выходил. Да и, признаться, что нам, политическим, был в то время Берзин? Один из наших тюремщиков, который нас загонял на луну? Почему мы для него должны были свои головы подставлять? Только потому, что он директор Дальстроя, а мы его рабсила? Пусть все идет, как идет.

Проигравший занимает позицию у двери с топором. Остальные наблюдают. На дворе пара сигнальщиков, чтобы подать знак. В замерзшие окна ничего не видно. Вскоре вбегают оба сигнальщика: «Идут!» Все замерли на местах, и мы также. Дверь открывается. Севка истерично кричит: «Стой!» Проигравший ударяет топором. Кто-то падает, кого-то хватают, кто-то стреляет. Потом в барак врываются вохровцы с винтовками и собаками.

Нас всех выволакивают во двор и тащат в изолятор. Я в бушлате, но без шапки. Севка в одной гимнастерке, Юрка тоже полуодет. С нами человек пять, почти все

143

урки. Выясняем, что ударили топором не Берзина, а начальника лагеря, и ударили неудачно, по плечу. Проигравшего испугал крик Севки. Пока мы воздерживаемся от воспоминаний, так как сказать, что кричал Севка,— значит предать его. Этого не простят. Пока молчим и слушаем. Холод страшенный. Накрывшись моим бушлатом, стучим зубами.

Через час нас начинают таскать на допросы к оперу. Первых взяли урок, и после их прихода мы узнаем, что опер их больше опрашивал о роли 58-й в этой истории. Отъявленный бандит-уркаган не вытерпел и, выматерив-шись, сказал нам: я, мол, им все время твержу, что Бороду проиграли «люди» (значит урки), а он мне все врет — говори про 58-ю — и точка. Вытащили и меня. Пытались втянуть в дело подготовки теракта против Берзина. Но чересчур ясна и понятна была эта картина. Поругавшись и пригрозив, меня затолкали обратно в кандей. Говорить, кто кому проиграл, а кто подначивал, нельзя. На другой день без башки будешь.

Перетаскали всех наших. Всем грозили, требовали каких-то признаний. Но все же то, что взяли с топором на месте урку, и он сам заявил, что проиграл Старика, вроде решило дело.

Эти события начала 1937 года «перекрестие» подтверждаются устной лагерной традицией. То, что на Колыме поддерживались (до 1938 года) некие традиции, восходящие к исправительно-трудовым утопиям Беломорканала, тоже достаточно известно. Наплыв «врагов народа» обострил ситуацию, создал некоторую избыточность рабочей силы, лагерную перенаселенность, которую сложившаяся система ИТЛ не выдерживала. Обострились противоречия между заключенными.

Описание процедуры расследования покушения на Э. П. Берзина и попытки придать ему террористическую окраску — характерный штрих 1937 года. Еще показательней обстановка РУРа, эмбриона, из которого в недалеком будущем разовьются внутренние (лагерные) тюрьмы, «серпантинки» и так далее. ВОХР начнет постепенно сменяться кадровым надзорсоставом и конвойными войсками. Такая эволюция оказалась предопределенной самим масштабом репрессий и сопровождалась режимными крайностями.

«Ночью меня в бушлате, без шапки, со старым полотенцем на голове сажают на открытый грузовик с десятком незнакомых мне людей из других камер изоля-

144

тора, и куда-то везут. Мороз градусов сорок. От быстрой езды мороз кажется свирепым. Когда мы все начинаем замерзать по-настоящему, нас завозят на дорожку в сторону от главной трассы.

На берегу Дебина у подножия огромной перевальной сопки (через нее шла тогда Колымская трасса) расположилась командировка роты усиленного режима «Дебинский прижим». Много колючей проволоки. На углах вышки, на них стоят пулеметы и торчат фигуры попок в тулупах. Стащили с машины и пинками, прикладами, со страшной руганью, укусами собак втолкнули в зону РУРа.

Когда мы от мороза буквально онемели, одетые в шубы и валенки надзиратели разрешили нам пойти в барак. Начали отходить. Кто-то сумел под парами отыскать дровишки и растопить печь. Знакомимся и узнаем, кто, за что попал в РУР. Почти все 58-я, и все по делу покушения на Бороду. Конечно, никто из них даже толком не знал, кто, когда, где и за что хотел стукнуть Берзина. Я оказался самым осведомленным и все рассказал. Обсудили, поговорили. Некоторые по старой интеллигентской привычке решили завтра начать кому-то жаловаться, куда-то писать. А я и еще несколько ребят, погоревав о неизвестно где оставшихся товарищах, о сравнительно хорошей жизни на Левом Берегу, легли спать, сбившись в кучу на парах поближе к печке.

Разбудил пас надзиратель. Он зашел в барак и предупредил, что выходить из барака нельзя, часовые стреляют в любого, кто выходит ночью. Оправляться нужно в бараке. Утром, когда еще было темно, меня разбудил шум. Просыпаюсь и узнаю, что один дядя захотел на двор, не поверил и, открыв дверь, вышел. Через пару секунд — выстрел. II вот его ноги торчат, и все боятся открыть дверь и втащить его. Может, он просто ранен и замерзает? Попробовали сбоку открыть двери и рывком втащили его. Готов, насмерть, прямо в голову. Ну, те, кто постарше, вой подняли. Прибежали стрелки, начали пинками успокаивать всех. Вытащили убитого и через час выгнали нас на работу. Завтрак здесь не положен.

Погнали па сопку человек двести из разных бараков. Больше отказчики-воры, но есть и 58-я, наверное, вроде нас, без вины виноватые. Идут все голодные, еле переставляя ноги. Паек триста граммов хлеба и кружка баланды, работать на морозе градусов в пятьдесят часов по двенадцать на вершине перевальной сопки. Замерз я

145

здорово, хотя на мне уже была шапка убитого ночью товарища. Кто взял его бушлат, кто телогрейку, кто валенки.

Привели по серпантинной дороге наверх. Стоят на санках короба, валяются кайла и лопаты. Разобрались по звеньям, начали долбить мерзлый грунт. Некоторых стрелки назначили разводить костры для них. Горят костры, к ним пускают только тех, кто понравится конвоирам. Жрать охота, холодно, не выспался, да и, просто сказать, страшно за себя. Даже теперь, через много-много лет. Перспективы тогда у меня были, прямо скажу, неважнецкие: террорист, схваченный на месте покушения на начальника Дальстроя. Загонят в гроб, если не сразу, то здесь в РУРе за несколько месяцев. Пример, как быстро здесь переселяются люди в мир иной, мы видели в первую же ночь.

Сосед по забою дал докурить бычка, затянулся я разок - другой, и вроде полегчало. Слышу, говорят о том, что за десять отвезенных к двухкилометровому откосу сопки санок, полных грунта, конвой дает пятиминутный отдых у костра. Я был пока не истощен и физически здоров, меня это устроило, и я в этот день почти каждый час грелся у костра и даже выпил кружку кипятку. Нужно было выкайлить из мерзлой сопки четверть кубометра грунта и отвезти за двадцать метров к откосу, там перевернуть санки и столкнуть грунт под откос. Эту операцию делали четыре человека: три долбили и насыпали грунт в санки, а один возил. Вот я и возил их, и крепко возил. Моими напарниками были приехавшие со мной зэки с Левого Берега. Мы решили работать в надежде на облегчение.

Часов в пять уже стемнело, инпас повели вниз. Потом конвоиры изобрели более быстрый способ передвижения. Почти все они бегом спускались по дороге вниз и редкой цепочкой выстраивались у подножия сопки, на вершине которой мы работали. Наверху остальные стрелки с собаками заставляли нас по два и по четыре спускаться на лопатах по крутому склону заснеженной сопки в объятия ожидавших там стрелков. Для меня, если бы острые камни не раздирали мои скудные одежды, это было бы даже весело. Но вот для людей пожилых это был гроб. Во всяком случае, раз десять нас так майнали к нашему РУРу, что приютился у подножия сопки. Говорят, на склонах ее кто-то остался навсегда, и начальство запретило этот «веселый» способ передвижения,

146

Через несколько дней жутко тяжелой работы на пятидесятиградусном морозе в легоньких одеяниях, голодные, изможденные люди начинали доходить. Меня поддерживала молодость, здоровье, физическая сила и неистощимый юмор одессита. Но вообще, нужно сказать, и полгода я там не вытянул бы.

Спустя несколько дней я, греясь у костра, заметил постоянных «клиентов» из жулья, рассказывающих стрелкам какие-то замысловатые похождения Жана Вальжана из «Отверженных» Гюго. Я перебил урку и посоветовал ему не брехать выше положенного. Стрелки заинтересовались, знаю ли я этот «роман» (с ударением на о). Я, быстро сообразив, что могу сделать головокружительную карьеру, заявил, что знаю и этот роман и много других. Через пятнадцать минут я был произведен в ранг придворного чтеца-декламатора и докуривал у костра хороший бычок, которым меня наградило начальство. Начал я «тискать», так принято было называть рассказывание «романов». А вообще разные байки и не романы можно уже было «ботать». Мастера этого искусства, смотря по их профессиональному уклону, назывались «ботало» иди «тискало» Я начал свою бурную деятельность на этом поприще в роли того и другого, чем сразу сразил всех своих конкурентов.

Моя рабочая деятельность уже не была никому нужна. Я садился у разведенного кем-то костра. Мне подносили папиросу, и я должен был с короткими передышками «тискать» и «ботать» по десять-одиннадцать часов в сутки. За такое искусство меня лелеяли, вскармливали остатками стрелковых обедов (далеко не плохих!), давали курить. И вот я, напитый, наетый, накурившийся до отвала, сажал Жана Вальжана на самолет и отправлял его на истребителе драться с команчами в Северной Америке. Или Илью Муромца во главе стрелкового полка 51-й Перекопской дивизии заставлял брать Перекоп. Такие шедевры ботального и тискального искусства поощрялись и одобрялись. Говори о чем угодно, только не вдавайся в политику. Помни, что ты 58-я, и ни слова о действительности, которой боялись и мы, и наши охранники, и начальники...»

В начале главы мы упоминали, что вопрос об истории тюрьмы слабо освещен в широкодоступной литературе. Это так, если пожелать ознакомиться с историей тюрем в систематическом виде, начиная с древности до наших дней. Однако сегодня доступны и «Архипелаг ГУЛАГ»

147

Александра Солженицына, и масса воспоминаний в «Днесь тяготеет», изданных Семеном Виленским, и другие материалы. Это, конечно, не История в академическом, научном смысле. Но историческая картина постепенно вырисовывается. И эта глава — один из эскизов такой картины. Важно то, что само понятие «тюрьма» здесь получает расширенный, близкий к реальности смысл, не ограниченный представлением о каменном мешке с зарешеченными окнами.

Глава пятая ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ

147

Глава пятая

 

ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ

Бедствие, которое в нашей стране постигло все слои общества в 1937 году, не может быть воспринято лишь через то, что мы знаем о судьбе крупных партийных, военных, хозяйственных работников — о них сейчас уже многое стало известно. Бедствие страшно своей массовостью, масштабностью, сочетанием организованности и стихийности репрессий. Бедствие страшно состоянием общества, где такое могло произойти.

Разговор о 1937 годе мог бы стать самым большим и самым тяжелым. То, что сохранилось у нас в памяти,— лини» тень этого страшного года. II многое написано и затронуто воспоминаниями разных людей. Они не присутствовали, а участвовали в событиях сами. Но написано, конечно, не все.

Может быть, следуя подсказке Аркадия Биленкова, оставить на этом времени прочерк, ничего не написать? И пусть эта пауза говорит сама за себя, как некая черная дыра во Вселенной? Нет, и такое невозможно, потому что любой человек, владеющий даже косвенной информацией об этом, да и последующих предвоенных годах, обязан эту информацию предоставить сегодняшним и будущим историкам.

Воспоминания Константина Реева оказались в этой книге не только значительным по объему, но и существенными для понимания самого времени репрессии. Они ввели нас в обстановку, предшествующую взрыву арестов последующих лет, они вывели пас на Колыму. И о Колыме 1937—1938 годов надо рассказать главное — о гибели людей преждевременной и бессмысленной, если считать войну, которая приближалась, временем, когда

148

гибель имела какой-то смысл и, может быть, даже оправдание.

А. С. Ты помнишь Нину Костерину? Знаю, что помнишь, и уже не раз пытался рассказать мне о ней, о ее семье, об Анне Семеновне, ее тетке, которая дружила с твоей матерью.

М. Э. Да, пытался. Но не получалось, потому что никак не мог определиться во времени. Знал, что отец Нины опубликовал когда-то ее дневник, но нашел я это издание совсем недавно, уже после того, как прочитал колымские повести ее отца.

А. С. И если попробовать взять дневник как человеческий документ, как-то отразивший предвоенные годы?

М. Э. Я давно думаю, что без Нины Костериной, без ее дневника, без нее самой наша книга была бы какой-то неполной.

Нина родилась в 1921 году, как пишет ее отец, «в партизанском отряде». Действительно, на Северном Кавказе, где воевал Алексей Евграфович Костерии, гражданская война носила в основном партизанский характер. Но уже в этом, 1921-м, Нина становится москвичкой. Отец в двадцать шесть лет сменил винтовку на перо начинающего писателя: он вместе с Артемом Веселым, Михаилом Голодным, Михаилом Светловым и другими организует литобъединение «Молодая гвардия». В 1925-м отец Нины уже довольно известный очеркист «Известий», «Труда» и «Гудка». Семья живет скромно, никакого литературного снобизма нет, отец, как корреспондент, все время в разъездах.

Активный темперамент и демократизм Алексея Кос-терина позволяют ему войти в литературную группу «Перевал», просуществовавшую до 23 апреля 1932 года, когда постановлением ЦК ВКН(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» все подобные группы были ликвидированы и писателей стали сгонять в единый союз. В 1937—1938 годах многие «перевальцы» были репрессированы, но, судя по дневнику Нины, ее отец к этому времени уже отошел от литературной компании, с которой был связан в 20-х и начале 30-х годов, как отошли, выйдя из «опасной зоны», М. М. Пришвин, Э. Г. Багрицкий, А. А. Караваева, П. А. Павленко и некоторые другие.

Дневник Нина начала вести с 1935 года, с четырнадцати лет. Появление его как-то связано с атмосферой в семье, с литературными занятиями отца, хотя заметить

149

это по опубликованной части довольно трудно. Дело в том, что среди друзей отца был известный в те годы писатель Н. Огнев (Михаил Григорьевич Розанов), автор очень популярной повести о школьниках, о подростках 20-х годов—«Дневник Кости Рябцева». Интерес Нины к школьным проблемам, ее отношение к товарищам и педагогам позволяют заметить влияние этой повести. И не случайно предисловие к "Дневнику Нины Костериной", изданному ее отцом в 1964 году, написал бывший «перевалец» Лев Кассиль, как и предисловие к последнему, 1966 года, изданию «Дневника Кости Рябцева».

Алексей. Евграфович, подчеркивал, что ближайшее окружение, в котором выросла Нина, состояло из бывших красногвардейцев и партизан гражданской войны. Первые книги ее библиотеки приобретались на книжном развале знаменитого в те годы Смоленского рынка. Вот, пожалуй, и все, что можно сказать о «фоне» дневника. Остальное пусть Нина скажет сама.

В 1936 году в полной социальной адаптированности, семьи Костериных сомневаться не приходится. Нине пятнадцать лет. Запись 20 июня: «Очень весело прошли майские праздники. Ходили в демонстрации через Красную площадь, видела всех вождей. Пели, плясали, кричали... А вечером билеты в оперетту «Продавец птиц». Очень понравилось. Надо отметить посещение Музея изящных искусств. Пошли всей семьей... Надо, конечно, на память отметить крупные события, происшедшие за это время: умер Горький и опубликован проект новой Конституции. В Конституции я что-то мало и плохо понимаю, хотя чувствую, что это в жизни нашей страны большое событие. Но вот смерть Максима Горького я пережила как личное горе. У нас есть полное его собрание... Много волнений было при приеме меня в комсомол. Я вообще газеты читала, но пришлось все же пойти к отцу за помощью. Толковал он со мной часа два. Многое напомнил, многое разъяснил, особенно по Конституции. После разговора с ним в райком комсомола пошла спокойно. Молодец у меня папка!»

Летом 1936 года, после экзаменов, за время которых, «кроме «Девок» Кочина и Гюго «Человек, который смеется», два раза была в Камерном театре и три раза смотрела кино «Цирк»,—Нина с семьей на Волге, на родине отца. 16 августа она записывает: «Справа — лесистые горы. Папа рассказывает о них древние легенды. Но больше о гражданской войне — тут шли особенно

150

сильные бои в районе Вольска и Хвадынска. Люблю я слушать папу об этих днях — вот было время! Наши дни тоже интересные, но какие-то они уж очень приличные... Сидели у костра, и папа опять рассказывал о гражданской воине на Волге и на Кавказе». 19 августа: «Вечером в кино «Новые времена» Чарли Чаплина. «Цирк» мне больше правится». 5 сентября: «Первого сентября была демонстрация. Бузили мы ужасно. Танцевали на улицах, под дождем. Устали, вымокли, но было весело...» 6 сентября: «Вчера была на вечере в Институте права... На вечере выступал наркомюст. Был концерт, потом танцы».

Но уже осенью 1930 года в семье Костериных «дыхнуло Колымой» при кажущемся полном благополучии. 9 сентября: «Теперь самое главное: папа едет на Дальний Восток. Едет на два года. Ехать туда целый месяц. Ехать надо на поезде, потом на пароходе. Еще не решено, но, может быть, поедем всей семьей...» 23 сентября: «Очень понравилась картина «Бурлаки», Вспомнила рассказы папы, что мои прадеды тоже ходили в бурлаках. Надо будет еще побывать в Третьяковской». 20 октября: «Проводили папу в далекий путь. Он даже всплакнул на прощание, да и все пустили слезу. Вчера папа купил мне гитару... За эти дни у нас перебывала толпа гостей — друзей и товарищей папы...» 7 ноября: «В два часа прошли Красную площадь. За Красной площадью случилась суматоха. В узкой улице нас сплющило и понесло. Лидка, конечно, стала вопить, на нее тоже закричали. Когда нас вынесло на широкую улицу, стало легче, но милиционеры преградили дорогу и стали поворачивать всех на далекий круг. Но мы уперлись, зашумели. Вдруг слышу крик: «Прорвали! Прорвали!» Мы туда. Милиция прижата к стене, все бегут, и мы за народом...» 30 декабря: «В октябрьские торжества и в праздник Конституции было очень весело... Смотрели «Вратарь республики». Хорошая вещь. 4 января иду в театр Мейерхольда на «Горе от ума»... Недавно умер Николай Островский».

Вот в таком спокойном состоянии входит Нина в 1937 год, школьницей, комсомолкой, театралкой, дочерью вполне авторитетного для нее отца, которого понесло добровольно на Колыму, в спальном вагоне, а не в теплушке. Колыма притягивает Костерина возможностью реализовать свой характер бродяги-журналиста и, нельзя исключить, надеждой подработать, ибо семья большая, уже трое детей. Он уже знает об Э. П. Берзине. Что он

151

знает о зэках, о «романтике» строительства дорог и мостов на Колыме? Неизвестно. А Нина, московская школьница из семьи «интеллигента первого поколения», вообще отгорожена от происходящего, ибо видит пока только его фасад. Не могла она обратить внимание, что «Правда» в январе опубликовала сообщение — сын Троцкого Сергей Седов в Красноярске «пытался отравить рабочих», не могла заметить, что 16 января Н. И. Бухарин последний раз упомянут как редактор «Известий», не смогла осмыслить информацию о процессе по делу «антисоветского троцкистского параллельного центра». Такое перечисление со словами «не знала», «не могла заметить» может быть почти бесконечным. Но все-таки...

Шла подготовка к столетию со дня смерти А. С. Пушкина. 25 января в «Известиях» Николай Заболоцкий-публикует статью «Язык Пушкина и советская поэзия»: «В языке поэта слова и обороты не должны делиться на. любимцев и пасынков: любое из них хорошо, если оно стоит на своем месте и служит своей цели». А Нина в этот день записывает: «За январь посмотрела «Горе от ума», «Чудесный сплав», «Принцессу Турандот».

1 февраля расстрелян замнаркома тяжелой промышленности Г. Л. Пятаков. 11 февраля арестовывают группу физиков-теоретиков, включая академика В. А. Фока, обвиняя их во «вредительстве», связанном с неудачами в геологической электроразведке. 18-го — «самоубийство» Г. К. Орджоникидзе. 21 февраля впервые у Нины: «Потеря за потерей: Киров, Куйбышев, Горький, Орджоникидзе — старая гвардия умирает...» Не выкашивается репрессиями, а умирает. 23 февраля — начало Пленума ЦК ВКП(б). Из ЦК и из партии исключаются А. И. Рыков, М. И. Томский, П. И. Бухарин. А. И. Рыков еще пытался на этом пленуме объясниться или оправдаться.

Оправдываться было поздно и бесполезно. Вот как это представлено в комментарии к воспоминаниям Е. Гинзбург применительно к работникам областного уровня Павлу Васильевичу Аксенову и Михаилу Осиповичу Разумову: «Тучи сгустились над Аксеновым вскоре после ареста жены, и в связи с этим арестом Аксенова вызвали в Москву, в ЦИК, по его «делу». Обстановка: знакомого, с которым он ехал, арестовали тут же по прибытии. Но сам Павел Васильевич в тот раз арестован не был. «Мы знаем Аксенова»,— отрезал Калинин на заседании партгруппы Президиума ЦИК. А потом все заседание отправилось на похороны Орджоникидзе. На

152

похоронах опять, в последний раз, встретил Разумова, уже работавшего в Иркутске. Михаил Осипович, член ЦК, был делегатом февральско-мартовского Пленума. «Какие дела у вас на Пленуме?» — «Какие дела! Одно... убийство! Привозят арестованных товарищей. Говорит один Сталин. Мы сидим молчим. Сталин их поспрашивает и дает директиву: на ликвидацию. «Что же вы, коммунисты, молчите? — «Эх, Павлуша, Павлуша... одна мысль: самим спастись!» — «Я пойду завтра в ЦК». — «Пустое, не ходи». Разумов не спасся. Павел же Васильевич был арестован по возвращении в Казань. Первый секретарь обкома Лепа дал добро на арест...»

Лицемерие и самоослепление власти, запустившей цепную реакцию террора, уже не имело предела: 3 марта па пленуме II. В. Сталин заявил: «Людей способных, людей талантливых у нас десятки тысяч. Надо только их знать и вовремя выдвигать...» И уже выдвигали. 4 марта Нина записала: «Недавно произошла одна странная вещь. К нам прислали нового преподавателя Конституции, который всем очень понравился, потому что не похож на учителя и хорошо рассказывает. Однажды, когда мы со Светланой шли домой, мы увидели его. Он тоже шел домой, и нам было по пути... Он партийный, пожилой». 7 марта: «Ну что мне делать? Он от меня не отстает!» Нине удается «отшить» его, но создается впечатление, что этот «господин Икс» просто испугался скомпрометировать себя.

21 марта на собрании актива Ленинградской партийной организации А. Жданов опять говорит о кадрах, гибридизируя слова И. В. Сталина и практику Н. II. Ежова: «Политическая подкованность в борьбе с врагами революции решает все». Подкованные московские ежовцы наконец добрались и до семьи Костериных. 25 марта: «Произошло что-то страшное и непонятное: арестован дядя Миша, брат отца, его жена тетя Аня, а Ирму, нашу двоюродную сестренку, отдали в детский дом. Говорят, что он, дядя Миша, был замешан в какой-то контрреволюционной организации. Что такое происходит: дядя Миша, член партии с первых дней революции,— и вдруг враг народа?!»

М. Э. Здесь перекрещиваются судьбы моей семьи и семьи Костериных. Я помню Ирму. Именно с ней, со своими и ее родителями я шел, прогуливаясь, в 1936 году по иллюминированной Москве. Исчезновение Анны Семеновны и Михаила Костерина было не только траге-

153

дией для нашей семьи, но и одним из сигналов, подтолкнувших моего отца уехать из Москвы и скрыться.

А. С. В 1937 году Инна была в два раза старше тебя, а я ведь всего на четыре года старше Нины, мы с нею — одно поколение. Мне было двадцать лет, и воспринимал я аресты, происходившие в это время в Баку, с таким же недоумением, как Нина. Но я не был в «эпицентре» событий, а ты, еще даже не первоклассник, оказался именно в таком, особо пострадавшем, окружении.

М. Э. Да, весной и летом 1937-го я только готовился пойти в первый класс. Аресты касались очень широкого круга людей, близких моим родителям. Несчастье я видел по-детски, отраженным на лицах и в поведении родных. Уже перед школой, летом, когда уехал отец, мать говорила: «Кругом никого не осталось». Я понимал, что это означает. Вещи в доме были собраны — отдельно мамины и мои. Просыпаясь ночью, я видел, что мать не спит, вздрагивает, когда по переулку проходит автомобиль. А утром обязательно кто-нибудь позвонит по телефону, что-то скажет, а мама спрашивает: «И Фима тоже заболел?» Или: «И Миша тоже уехал на курорт?» Такая была почти детская конспирация: «болезни» и «курорты» уже ничего иного, кроме ареста, не обозначали. После этой летней подготовки подобные события, с которыми я столкнулся в школе, меня уже не удивляли.

16 апреля: «И еще страшное и непонятное: арестован папа Стеллы. Он был начальником Главка при Наркомтяжпроме. Говорят, он вредитель... Стелла-то еще при матери живет, а бедную сестренку мою Ирму спрятали в детский дом».

Весна в разгаре. Комкор, герой гражданской войны Виталий Маркович Примаков на девятом месяце заключения вынужден дать первые обвинительные показания. Э. П. Берзин, благополучно миновавший воровской топор на строительстве моста через Колыму, еще не подозревает о своей участи, наблюдает за сооружением Магаданской первой школы, уговаривает шофера Палаткинской автобазы Н. П. Семина не уезжать с Колымы, заботится о совхозах «Сусумаи» и «Ола». Он уже знает, что ленинградские чекисты И. В. Запорожец, Ф. Д. Медведь и другие этапированы в Москву.

5 мая открыто движение по мосту через Колыму. На севере Чукотки, вблизи поселка Певек, упорно работает геологоразведочная экспедиция, подготавливая к эксплуатации касситеритовые (оловянные) месторождения. Олово

154

здесь было обнаружено С. В. Обручевым в 1934—1935 годах. Романтике первооткрывателей вскоре предстояло обернуться одним из самых драматических и темных эпизодов заполярных лагерей, продолжением Норильска, усугублеиным еще большей (казалось бы, куда больше) отдаленностью. Лето — геологический сезон. Алексей Костериц знакомится с Колымой и Чукоткой пока что на правах журналиста, решившего испытать романтику полевых и строительных работ в этих неизведанных местах.

Нина летом о дачных впечатлениях: она огорчена, что оказалась у каких-то благополучных родственников. «Папа далеко — он не пустил бы нас на дачу к высоко-чиновной родне». А события за фасадом: 8—10 мая у арестованною бывшего начальника штаба управления Красной Армии М. Е. Медведева выбиты показания о «заговоре» военных, который оформился якобы еще в августе—сентябре 1931 года. 11 мая М. Н. Тухачевский смещен с должности замнаркома обороны и назначен командующим войсками Приволжского военного округа. 25 мая осужденный Военной коллегией (действует Ульрих) расстрелян Спица—Владимир Иванович Невский.

26 мая арестован М. Н. Тухачевский, а 31-го застрелился Я. Б. Гамарник. В этот же день легендарный комкор Борис Миронович Фельдман, арестованный раньше Тухачевскою, оглашается — под напором «аргументов» Н. И. Ежова — дать показания о несуществующем военном заговоре, «если это нужно для Красной Армии».

Лето 1937 года становится кровавым летом. Уже 1 июня на страницах 165—166 допроса (в деле М. Н. Тухачевского) сегодняшние историки обнаружили следы крови. Избиения арестованных разрешены, следователи охвачены эпидемией садизма. Еще теплится Бюро жалоб комиссии советского контроля, еще что-то пытается делать Мария Ильинична Ульянова. 8 июня «Правда» публикует без подписи информацию «Профессор-насильник, садист» о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе. Напуганные до смерти его коллеги-сверстники (медицинские академики А.А. Богомолен,, Д.А. Бурмин, П.А. Герцен, В.Ф. Зеленин, А.Р. Лурця, Н.Г. Стражеско) и подросшая медицинская академическая молодежь (М.С. Вовси, Э.М. Гельштейн, П.Д. Горизонтов, А.Г. Гукасян, Н.А. Земец, Б.Б. Коган, Г.Е. Островерхов) присоединяются к травле, чтобы уцелеть. Кто-то из них верит, кто-то не верит, но все знают особенность момента. Бу-

155

дущее? Совесть? Моральная расплата — возмездие? Да, многие доживут и до 1949-го, и до 1953-го, многие сделают то, что красиво называется «вкладом в науку». Их можно понять, но простить трудно.

11 июня вынесен, а 12-го приведен в исполнение смертный приговор М.Н. Тухачевскому, И.П. Уборевичу, И.Э. Якиру, А.И. Корку, В.М. Примакову, В.К. Путне, Р.П. Эйдеману, Б.М. Фельдману. 12 июня умерла М.П. Ульянова. С мая 1937 года по октябрь 1938-го в армии и на флоте репрессировано более сорока тысяч человек. А штатских? Точной цифры жертв общих репрессий до сих пор нет.

Судьбы отдельных людей при массовом терроре не теряются, не утрачивают смысла. И ответственность не перестает быть личной, персональной. Именно в 1937 году В.М. Молотов предложил судить и расстреливать людей по спискам, именно в 1937-м и именно В.М. Молотов. Именно Л.М. Каганович предложил процедуру внесудебного рассмотрения дел с применением высшей меры — расстрела. Вместе, с согласия И.В. Сталина, ввели процедуру, аналогичную тактике уничтожения «террористов» и «диверсантов». Вместе объявили войну народу. А исполнители? Они уже в июле 1937 года могли не беспокоиться даже о тени правдоподобия в обвинениях.

13 июня в Магадане за парком культуры и отдыха, на стадионе,— митинг. Начальник культурно-воспитательной части Н.Н. Афонин клеймит группу М.Н. Тухачевского. Э.П. Берзина на трибуне нет. Болеет или в отъезде. 5 июля па Сретенке в Москве попадает в магазин, где идет распродажа вещей арестованных, молодой журналист Лазебников и думает о людях, которым они принадлежали. В этот же день арестовали Владимира Бубекина, редактора «Комсомольской правды», вызвав его через репродуктор на стадионе «Динамо».

Магаданская областная пресса в августе 1937 года озаглавливала передовые статьи так: «Беспощадно уничтожать гнезда шпионов, вредителей и диверсантов». Редактировали эти газеты люди, многим из которых предстояло быть репрессированными в ближайшее время. Так, 6 августа номер «Советской Колымы» подписал Роберт Апин, член партии с 1912 года, а в октябре эта же газета уже клеймила его как врага народа... Старожилы считают, что этим летом Евгений Петров побывал на Колыме. По их свидетельству, он посетил поселки Балаганное, Оротукан, какой-то прииск. Вроде бы су-

156

ществовавшая рукопись книги его очерков «Остров Колыма» до сих пор не найдена.

Нина Костерина 22 августа 1937 года на даче под Москвой: «Приключилась ужасная беда. Сегодня арестовали хозяина и произвели обыск. Я долго размышляла над случившимся. Вспоминала о том, что арестованы отцы у Ирмы и Стеллы. Что-то происходит...»

Странно и страшно звучит это «что-то». Загадка изоляции от событий людей, в эти события втянутых. Эта поразительная способность не видеть дальше своего носа, способность — разумеется, при отсутствии объективной информации — не замечать угрозы простительна московской школьнице. Но вот рассказ Николая Герасимовича Кузнецова, будущего министра военно-морского флота, командовавшего во время гражданской войны в Испании, флагманом испанской республики военным кораблем «Хаиме Перес» и вернувшегося в 1937 году из этой секретной командировки.

«Никогда прежде я не отдыхал на курорте. Сочи много раз видел только с моря да однажды сошел на берег на какой-нибудь час, осмотреть город времени не хватало. Сочи оказалось переполненным. В санатории имени Фабрициуса встретил друзей по Испании: Я.В. Смушкевича, Д.Г. Павлова, И.Н. Копца и других. Они приветствовали меня веселыми шутками, принялись вспоминать недавние боевые дни. Не сразу заметил, что у многих отдыхающих—это были крупные военные работники — какое-то мрачное, подавленное настроение. За время нашей работы в Испании произошли большие перемены, тревожившие людей. Мы, «испанцы», еще не особенно задумывались над происходящим. Разумеется, нас поражало, что тот или иной известный товарищ оказывался «врагом народа», но в обоснованности арестов тогда еще не сомневались».

В конце августа и начале сентября размах репрессий не уменьшается. 29 августа расстрелян председатель Совета Народных Комиссаров Украины П.П. Любченко, 2 сентября — первый секретарь Донецкого обкома С.А. Саркисов. 3 сентября осужден поэт Г.Я. Смоляков 1. Арестованы многие из литераторов в Москве и на периферии. Происходят массовые аресты ЧСИР—членов семей изменников Родины. Все это вызывает общее удив-


1 Эти и другие даты взяты из опубликованных материалов, и их точность зависит от объективности и осведомленности их авторов.

157

ление (откуда столько врагов?), не остается уверенности, что репрессии обоснованны.

Продолжается истребление членов и кандидатов в члены ЦК, избранных на «съезде победителей» — на XVII съезде в 1934 году. 26 сентября расстрелян один из таких кандидатов — В. М. Михайлов, начальник строительства Дворца Советов в Москве, 3 октября— И.Д. Кабаков, первый секретарь Свердловского обкома. 3 октября комсомольский вождь Александр Косарев еще пытается запиской Сталину остановить часть необоснованных репрессий в Донецке и Харькове. Бесполезно. Он сам, побывав в лапах Шварцмана и Родоса, будет расстрелян 23 февраля 1939 года. 18 октября уже не «тройка», а «двойка» (Н. И. Ежов и А. Я. Вышинский) списком приговорила к расстрелу 551 человека. В этот же день газета «Советская Колыма» громила своего бывшего редактора Апица: «Выше политическую бдительность!»

26 октября 1937 года расстрелян нарком легкой промышленности РСФСР К.В. Уханов, 29-го — первый секретарь Сталинградского обкома Б.А. Семенов, 30-го — сразу 11 членов и кандидатов в члены ЦК.

5 ноября у Адольфа Гитлера состоялось оперативное совещание политического и военного руководства Германии, где по-деловому обсуждались планы развязывания войны. В этот день Всеволод Мейерхольд первый раз «прогнал» спектакль «Одна жизнь» (по Н. Островскому), а накануне октябрьского праздника в Красноярском крае был арестован учитель Илья Таратин, воспоминания которого «Потерянные годы жизни» помогают уточнить место колымской Серпантинки, где осуществлялись расстрелы узников лагерей в 1938 году.

Вспоминаются четыре строчки из стихов Анатолия Жигулина:

Было время демонстраций

И строительных громов,

И горела цифра двадцать

Над фасадами домов...

Пусть о 7 ноября 1937-го расскажет Константин Реев.

«К седьмому ноября 1937 года я работал на Аткинской автобазе уже не на машине и не в цеху, а как зэк с одной из самых страшных статей (58-8) был переведен на техсклад, где сначала был рабочим, потом учетчиком. Когда заведующего посадили, я принял все три склада автобазы. Работал от души, жрать было что, оделся в новую спецовку, ночевал зачастую на складе,

158

изучал автозапчасти, материалы и автокаталоги. Днем 6-го по телефону меня УРЧ (учетно-распределительная часть.— М. Э.) лагеря предупредила, чтобы я ночевал в лагере — будет проверка. Я в семь часов как штык был в палатке у себя «дома». Жили там бухгалтера, инженеры, экономисты, техники и просто специалисты, все по 58-й статье с разными пунктами.

Спали на сплошных нарах, посередине стояла печь — бочка из-под горючки, всегда красная, а по углам пологи палатки были покрыты толстым слоем льда. Я с экономистом Сашей Яловенко спали у самой печки. Ноги жарятся на огне, а волосы примерзают к пологу. Сквозь прогоревшие в подволоке дыры светят звезды. Романтика да и только! В изголовье у каждого табличка с надписью, кто здесь спит и по какой статье сидит.

Пришел я «домой», поел консервов, что принес с собой, попили чаю с Сашей. Сидим после жратвы, разомлевшие от жары печки. Вдруг дневальный орет: «Встать к койкам!» Все, конечно, вскочили и застыли у своих мест. В палатку входят начальник лагеря Смолер, начальник УРЧ (учетно-распределительной части) лагеря, бывший работник угрозыска, подлец каких мало, отбывающий срок по статье за изнасилование малолеток Иванов (глаза его, как сейчас помню, жуткие глаза садиста и наркомана), помощник уполномоченного райотдела НКВД Гордынин, лагстароста и ротный, оба бытовики. Не поздоровавшись, сразу начали обход палатки. Глядят на таблички и что-то записывают.

Кого запишут, того сразу из палатки. Там, очевидно, стрелки стоят. Берут моих двух соседей, осужденных как диверсанты. Подходят к нам. У меня на табличке пункт неясно написан, но ротный услужливо подсказывает: «Это тяжелый, 58-8, его нужно брать». Я, дурак, по одесской привычке замахнулся на него: «Ты, паразит, не дрыгай ногами...» Тут откуда-то появились стрелки, связали мне назад руки колючей проволокой, вроде веревок уже не было. Выбросили за полог, вслед за мной вылетел мой бушлат и шапка — это Саша постарался. Приподнятый за руки и за ноги, я влетел в кузов открытой автомашины, где сидело уже несколько зэков.

Ребята меня накрыли бушлатом, надели шапку. На дворе градусов сорок. Набили полнехонькую машину и повезли из лагеря. Темнота, мороз, ветер продувает, Ребята говорят, что это предпраздничная изоляция, всех с тяжелыми статьями из поселка-автобазы вывозят на

159

штрафную командировку. Минут через сорок действительно подъехали к 223-му километру трассы. Там штрафная. Рук без рукавиц я не чувствую. Подъезжаем к палатке. Сходят все, меня снимают. Идем кое-как. В палатке холод хуже, чем на дворе. Голые нары, посередине — печь-бочка. Спрашиваем стрелков: «Топить можно?» — «Топите, сколько влезет. Дровишки сами пилить будете!» Выводят несколько зэков на заготовку дров. Мы сидим и пытаемся согреться, толкая один другого.

Ребята меня развязали, руки оттерли. Вроде не успел отморозить. Отходят, но здорово болят. Вот еще одна машина, привозят знакомых. Пока хожу, гляжу, кого привезли, то место, где я сидел на нарах, уже занято. Сижу на корточках у печки. Приносят дрова и топят. Через час — жарко. Ищу, где приткнуться поспать. Мест нет. Таких, как я, еще человек двадцать. Лезем под нары, там прохладно, но жить можно. Устраиваемся, как можем. Обнаруживаю в кармане бушлата шмат хлеба и рыбы, Сашка успел положить. Даю половину соседу — Мише Ронскому, командиру-зенитчику. Сидит он по 58-7 (диверсия): дежурил по батарее у Зейского моста и, никем не предупрежденный, дал команду обстрелять наш самолет, влетевший в зону охраны моста. Срок — пять лет. Правда, по уставу и положению он прав, но особый отдел нашел, что у него с родней не в порядке, есть кто-то из бывших.

Лежим, жуем, вспоминаем, как кто встречал Октябрь раньше. Незаметно засыпаем. Среди ночи холод выталкивает пас из-под пар к печке. Она еле-еле теплится. Расшуровываем огонь, пытаемся сидя заснуть, потом стаскиваем двух зэков и предлагаем поменяться с нами местами. Досыпаем на нарах.

Утром подъем, как обычно, в семь. «Выходи на работу!» Строимся. Идем пилить лес. Пожрать дадут только в обед, и то тому, кто выполнит полнормы. Пилю с Мишей Ронским. Особой надежды, что выполним нормы, у меня нет. Значит, и обед накрылся. Нужно что-то предпринимать. Рядом штабель дровишек, занесенный снегом. Разбрасываем его, перекладываем рядом, а на том месте разводим костер. Этот штабель и то, что мы напилили, дает процентов сто двадцать нормы. Время идет к обеду, отдыхаем. Привозят обед. Мы впереди. Обмеряют наш штабель: «Вот это работнули! Всем бы так!» Получаем обед на троих, так как нас вроде было

160

трое. Он, третий, сейчас придет. Едим баланду из соленой горбуши, понемножку перловой каши и по триста граммов хлеба. После обеда пилим еще дровишки, просто для времяпрепровождения, и идем строиться для возвращения в лагерь.

Вечером к нам в палатку приходит начальник командировки зэк-бытовик некто Межак. Я с ним в свое время в одесской мореходке на одном отделении учился. Он чисто выбрит, хорошо и тепло одет и обут, от него пахнет одеколоном, в зубах трубка. Увидел меня, поморщился: «А, и ты здесь? Ну, как у нас работается?» От него узнаю, что нас должны продержать здесь с неделю, а потом кого затребует автобаза, вернут в поселок, а кого не затребует, тот останется здесь.

Выхожу с ним из палатки. У меня в поселке на складе есть много спирта. Учет, правда, строгий, но я не пью, и те остатки, что всегда появляются при мелкой выдаче, и есть мой резерв. Я знаю, что там не меньше двух кэгэ. Предлагаю Межаку полкило: за работу в теплом месте для меня и Мишки, за хорошие харчи, пока мы здесь, и за доставку сюда распоряжения о возвращении на Атку моего и Мишки от главного инженера, тоже зэка по 58-й статье Обухова. Межак с радостью соглашается. Условливаемся, что я ему еще к Новому году что-нибудь соображу. Моментально появляется нарядчик, определяет меня и Ронского в хорошую палатку. Кормят нас ужином и дают постели. Я пишу записку своему заму: «Подателю — 500 жуги» (спирта.— М. Э.). Все понятно.

Утром у кухни потихоньку колем дровишки для поваров. Харчи рядом, греться можно тут же. Потихоньку колем и мирно беседуем. Самое главное, находясь в нашем положении,— выжить сегодня, пожрать сегодня, поспать тоже сегодня. Что будет завтра, зэк не должен предугадывать. Жить сегодняшним днем! Иначе пропадешь. Работаем так еще два или три дня. Приходит затребование с Атки, и нас на отдельной машине возвращают туда. Так кончилась для нас двадцатая годовщина Октября».

Страна, потрясенная репрессиями, тоже жила сегодняшним днем. Уцелевшее большинство что-то ощущало. Какие-то флюиды прорывались через заслоны колючей проволоки и слепой веры.

9 ноября европейские страны уже располагали чехословацкими данными о последствиях погрома в Совет-

161

ской Армии. В Ленинграде 16 ноября арестован лингвист-переводчик Валентин Осипович Стенич-Сметанич. Ему тридцать девять лет, он полон сил, но его сломают, заставят оклеветать Николая Заболоцкого и других ленинградских литераторов, а потом, 23 сентября 1938 года, расстреляют. Заболоцкий живет сегодняшним днем, он пишет в письме от 12 ноября о переводах «Витязя в тигровой шкуре» и стихов грузинского поэта Важа Пшавелы.

Нина поглощена работой пионервожатой. 23 ноября: «Третье звено уже сделало замечательный макет поста пограничников. А сейчас они делают альбом о Хрущеве. Еще немало других вещей делают ребятки моего отряда. В связи с выборами в Верховный Совет наша школа для агитации среди населения прикрепляется к Союзу писателей. Всеволод Вишневский делал у нас доклад».

24 ноября расстреляны еще четверо кандидатов в члены ЦК, среди которых Д.Е. Сулимов, председатель Совета народных комиссаров РСФСР. Эти расстрелы, как и предыдущие, проводятся тайно, уцелевшим родственникам, обращавшимся за справками, сообщалось, что жив, здоров, находится в дальних лагерях без права переписки. Нагнеталась таинственность и неопределенность.

Среди окружения Нины принципы партийности, чистоты партийных рядов и комсомольские идеалы поддерживались и поощрялись. Когда она сблизилась с хорошей, внимательной к ней учительницей, она записала (30 ноября): «Татьяна Александровна — замечательный человек, и я удивляюсь, почему она не член партии».

И состоялось одно «чудо» 1937 года. О нем почему-то чаще всего благородно умалчивают публицисты, обращаясь к этому периоду нашей истории,— выборы в Верховный Совет 12 декабря. Да, это был невообразимо чудесный восход «солнца сталинской Конституции», торжество симулирующей демократии. Демонстрация единства населения при выборах без выбора... А в действительности — торжество псевдодемократии на фоне чумы репрессий. Нина не обошла этой даты в своем дневнике. 13 декабря они записала: «Подготовка к выборам и самый день выборов прошли у нас с большим оживлением... Я ездила к старушкам и больным, привозила их и отвозила домой. За столом перед урнами стоял Всеволод Вишневский и каждому говорил несколько приветливых слов. Несколько раз я сама была в кабинах, помогала неграмотным»,

162

Чтобы понять 1937 год, нельзя ограничиться только Москвой. Обстановка с разворотом репрессий поздней осенью 1937 года в глубинке, далеко от Москвы, вероятно, имела свои, как принято сейчас говорить, «региональные» особенности. Они возникали несмотря па подчинение местных властей центру, где находился пусковой механизм и оформлялись стандарты поведения репрессирующих органов.

Октябрь 1937 года. Красноярск. По воспоминаниям Ильи Таратина, в его окружении арестованы «старый профессор педагогики», заместитель директора, два доцента и несколько студентов Учительского института. Отменено вручение дипломов: они готовы, но подписывать их некому. 6 ноября в сибирском селе аресты производят председатель сельсовета и милиционер, в поселке «забрали» директора школы, самого Таратина, еще одну учительницу и ее отца, а в райцентре, в Саянске, эти арестанты встречают в КПЗ заведующего районе, заместителя председателя райисполкома, секретаря райкома, инспектора крайоно, директора средней школы из соседней деревни, бухгалтеров районе. В это КПЗ на следующий день «привезли и закрыли» несколько человек, среди которых еще два учителя-комсомольца и женщины — их поместили в другую комнату. Коллектором для всей этой, как и поступившей из других сопредельных районов массы арестованных, оказалась Канская тюрьма, где и началось форсированное «следствие».

Канская тюрьма, как и все тюрьмы страны, переполнена, и работает здесь отлаженный коллектив «следователей», лихо перемалывающий скученную массу арестованных, подводя их всех вместе и каждого в отдельности к признанию заранее запланированной вины, к подписи под сфабрикованными протоколами, к оговорам и самооговорам, а при сопротивлении — к смерти.

Илье Таратину во время ареста было тридцать лет. Он отличался исключительным здоровьем, сильной волей и твердым характером. Выдержал пытки, протоколов не подписал и дожил до момента, когда, уже обессиленный и стоявший на грани смерти из-за «бесполезного» сопротивления, расслышал, как начальник говорил следователю: «Оформляйте и заканчивайте быстрее, остальных тоже надо отправлять. Подписи теперь не имеют значения». И ему оформили десять лет через ОСО—без суда.

Сопротивление напору следственного механизма могло оказаться смертельным, но бесполезным не было. Сле-

163

дователи ставили цель внушить мысль об этой «бесполезности» каждому арестованному, шли на любой обман, угрозы, пытки и провокации. Но самооговор мог вести и не к неизбежному сроку, а к смертному приговору. От самооговора, как от первой победы следователя над невиновным человеком, открывался путь к оговору других людей, путь к новым победам карательного механизма, к страшной цепной реакции, порождавшей трагедии групповых дел. Но был и еще один серьезный мотив сопротивления — назовем его морально-политическим.

Вот как этот мотив раскрылся для Ильи Таратина: «Ко мне подошел седой старик с широкими кустистыми бровями, наклонился (Илья после избиения на допросе лежал на полу камеры.— М. Э.) и спрашивает: «Как, сынок, подписал протокол?» Я ответил: «Нет!» Он сказал: «Терпеть надо, пока силы есть, не слушай этих провокаторов!»

«Не подписавших было мало,— продолжает Таратин, рассказав перед этим об облегченном положении тех, кто с первого раза согласился все признать: их больше не вызывали, им разрешали передачи, они себя чувствовали «бодрее», хотя тоже не знали, что ожидает завтра. Все они лежали и стонали от боли, их тоже били.— В камере нас было человек двадцать, не вызывали на допрос только человек пять. Не вызывали пока этого седого старика — ссыльного, отбывавшего ссылку в Канске. Рассказывали, что он старый член партии. Еще при царе долго сидел за революционную деятельность, потом эмигрировал за границу. В Россию вернулся после Февральской революции. Участник боев 1917 года, работал в аппарате ЦК. Через год после смерти Ленина его арестовали и долго держали без следствия и суда в тюрьме в Москве, а потом оклеветали и судили по статье 58-й. Срок — десять лет. Срок этот он отбыл, и его сослали в Сибирь. Теперь его вновь арестовали. Во всем происходящем они винил только Сталина, считая, что остальные — лишь исполнители его воли. Говорил, что честному человеку надо до конца жизни оставаться честным. Судьбу нашу решили уже давно, а протокол — это формальность и документ, чтобы оправдать преступления, совершенные против народа. Придет время, когда настоящее станет прошедшим, откроется тайна произвола и станет известно всему миру, что мы не преступники. И тогда те, кто посадил нас сюда, сами предстанут перед судом народа и партии».

164

Такая логика протеста была глубоко воспринята Та-ратиным, и это видно по той части его воспоминаний, где проступает особенно четко эмоциональное подкрепление логики в ответе на вопрос: «Кто все-таки нас посадил?» Сразу после рассказа о «седом старике» дан такой ответ, ответ-образ, ответ-притча.

«Рядом со мной,— продолжает вспоминать Таратин,—сидел на полу старый врач. Его взяли только вчера. Он рассказал: «Меня по телефону вызвал начальник НКВД к себе на квартиру, у него болела жена. Я послушал ее, посмотрел и выписал лекарства. Я бывал у них раньше, вместе гуляли на праздниках, и все было нормально. Я его считал другом-приятелем. А тут не захотел и разговаривать... В этот же вечер он вызвал меня к себе в кабинет. Я пришел, спрашиваю: «Что, тоже заболел?» Он молчит и дает ордер на арест. На другой день он сам вызывает на допрос и говорит: «Нам известно, что вы систематически отравляли людей, которые приходили к вам в больницу лечиться. Расскажите, как и чем вы их отравляли? Сколько людей погубили?» Смотрю на него, ничего понять не могу. Потом он потребовал, чтобы я перечислил фамилии, имена и отчества своих друзей. Я перечислил знакомых, назвал и его фамилию. Он ударил кулаком по столу и закричал, чтобы я замолчал и забыл его фамилию навсегда, иначе обещал отправить меня на удобрения, на мыло. Потом дал протокол на подпись». Сначала врач отказался это сделать, а через несколько дней, сломленный пытками и избиениями, он подписал протокол.

Седой старик был прав и в своем утверждении о злонамеренных провокациях ради массовых арестов. Во двор Канского мукомольного комбината однажды въехала грузовая машина, стала около сарая и тут же вспыхнула и загорелась. Прибежали рабочие, пожарники, но в это же время во дворе появилась милиция, стала хватать и арестовывать людей. Разбушевавшееся пламя было погашено городской пожарной командой, вызванной бухгалтером комбината, наблюдавшим всю эту «сцену» из окна своего кабинета. Бухгалтер этот, сокамерник Таратина, был обвинен во вредительстве и поджоге. Арестовали по «делу» более ста человек. Всех их били и заставляли подписывать ложный протокол. Директора и двух инженеров расстреляли, остальным дали по десять лет лишения свободы».

Глава воспоминаний «Потерянные годы жизни» Ильи

165

Таратина, в которой описана Канская тюрьма 1937 года, не случайно названа «Допросы». Да, здесь в центре внимания именно допросы ни в чем не повинных людей. И смерть, и мучения сопротивляющихся.

Таратина бросают (не в переносном, а в буквальном смысле этого слова) в карцер, расположенный в подвале тюрьмы. «Темно, ничего не видно. Слышу, кто-то стонет, спрашиваю: «Кто тут?»—не отвечает... Неожиданно загорелась лампочка, открылась дверь, вошли трое, и я увидел, что на полу лежит человек. Вокруг лужи крови, клочья волос. Стены грязные, в кровавых пятнах... Один из палачей подошел к лежащему человеку, взял за голову и сказал, что тот еще жив. Потом они подошли ко мне, один сзади, двое спереди, и, не говоря ни слова, начали бить кулаками... Я потерял сознание, очнулся от холодной воды, которую лили на меня. У стенки — труп человека. Он умер, отмучился бедняга... Утром опять пришла эта тройка, положили мертвого на носилки и унесли куда-то. Через некоторое время опять пришли, подняли меня и потащили опять к следователю...»

А вот еще одна судьба — сельского милиционера Ку-ропаткина, того самого, который арестовывал Таратина. «В последний раз меня,— пишет Таратин,—привезли к следователю днем в другой кабинет, в подвале. За столом сидел... Куропаткин. Заходит начальник, смотрит на стол, передо мной лежит неподписанный протокол, берет мою правую руку, кладет между пальцами ручку и хочет писать мою фамилию. Я сопротивляюсь, а он смеется...» Здесь Куропаткин в роли то ли свидетеля, то ли соучастника какого-то мистического деяния, заканчивающего словами того же начальника: «...Подписи теперь не имеют значения». И, наконец, третья встреча, в пересыльном лагере, в Находке: «На второй день я увидел здесь нашего секретаря райкома товарища Петрова. Его и работников райкома арестовали только в марте 1938 года. Рассказывал, что их не пытали, не заставляли насильно подписывать протоколы. Вместе с ними взяли уполномоченного НКВД и милиционера Куропаткина, который меня арестовал».

Почему мы обратили внимание на этого милиционера из сибирской глубинки? Почему находим для него место в книге? Дело в том, что вопрос, кто арестовывал, кто допрашивал, кто исполнял «подсобные» роли в трагедии 1937 года, никак нельзя обойти. А ответ далеко не однозначен, не может быть сведен к схеме смены поко-

166

лений в цепочке Ягода — Ежов — Берия. Нельзя уйти в мистику, считать такую смену божьей карой карателям. Нельзя принимать эту картину и за некую дьяволиаду, порожденную злонамеренностью круговой поруки, сцеплением шестеренок хорошо отлаженного механизма репрессий. Ведь все, и самое преступное, и самое героическое, все обыденное, заурядное и все самое фантастическое делается или творится не столько генералами, сколько рядовыми. Они, эти «винтики»,— не фон, не статисты в театре исторической драмы. Они втянуты в процесс, но и они же его тянут, волокут на себе.

Сгинул ли милиционер Куропаткин на Колыме, как большинство арестованных им сограждан, или выжил, как Таратин? А если выжил, чего ему хочется пожелать? Какую память, какое наследство оставил он своим детям и внукам? А может быть, такая связь поколений должна насильно прерываться? Кто были те трое палачей в Канске? Инородцы? Фашисты? Садисты? Откуда их столько набралось в захолустном Канске (да не обидятся на нас его аборигены)?

Вернемся в Москву декабря 1937 года. Запись Нины 20 декабря: «Сегодня произошла страшная и безобразная сцена. С Дальнего Востока приехала знакомая папы Эсфирь Павловна, позвонила нам. Мамы не было, и говорила я. Она спросила, как наши дела. О многом в нашей жизни она знает: папа ей, как члену партии, все рассказал. Я сказала, что дядя Миша и тетя Аня арестованы и никаких сведений о них нет, а Ирма, моя сестра, в детдоме. От Эсфири Павловны я узнала, что папа держится бодро, духом не падает. Хотя и не работает, но зарплату ему выплачивают. В его дело должна вмешаться Москва. Когда я кончила разговаривать, бабка накинулась на меня: зачем я все рассказываю другим. Я сказала, что Эсфирь Павловна знает папу и его дела, да и вообще я скрывать ничего не буду, и в школе все расскажу. Тогда она с криком набрасывается на меня и требует, чтобы я не смела этого делать, и что это меня не касается. Когда же я повторила, что лгать и скрывать ничего не буду, она бросилась на меня, повалила на кровать и схватила за горло. «Задушу!» — кричит. Тут я тоже рассвирепела. Вырвалась, стала кричать, что она ведьма, что она недостойна получать пенсию на своего мужа — старого большевика... Ясно, что все они боятся — и тетки, и бабка... А я после такой перепалки пришла в отчаяние... Папа, папочка, приезжай скорей!»

167

Костерин с Колымы приехать уже не мог. Мы не располагаем архивными данными, но то, что опубликовано последнее время в магаданских газетах об Э. П. Берзине, и написанная Костериным после реабилитации и возвращения в Москву повесть «Эд-Бер», позволяют утверждать, что Нина 20 декабря разговаривала по телефону с личной секретаршей только что арестованного Берзина. Известно, что 1 декабря на пароходе «Николай Ежов» (был и такой и заходил в бухту Нагаева) прибыл Карп Александрович Павлов, ставший руководителем вместо Э. П. Берзина. Прибыл и новый прокурор, некий Леонид Петрович Метелев. Приказ был подписан Берзиным 3 декабря: «Сего числа убываю в командировку и отпуск...» Убыл на пароходе «Феликс Дзержинский» 4 декабря под звуки оркестра после праздничного прощального ужина накануне. «В отпуск» с ним отбыл и редактор «Советской Колымы» Роберт Апин.

Вновь прибывшие начали с арестов: 5 декабря взят начальник магаданского авиаотряда латыш В. М. Старевич. 7-го смещен начальник политотдела Б. А. Булыгин. 9 декабря в Магадан прибыл новый начальник Северо-Восточных лагерей Степан Николаевич Гаранин. Так что ко дню выборов в Верховный Совет оказались в полном составе те, кто определил лицо Колымы в последние предвоенные годы. 19 декабря шофер Эдуарда Петровича Ян Круминь готовился встретить его на Ярославском вокзале, а Берзина сняли с поезда на станции Александров. Его секретарь Эсфирь Самойловна Лейзерова (Эсфирь Павловна по дневнику Нины) и главный бухгалтер Евгеньев арестованы не были.

В этот день в Свердловском зале И.В. Сталин встречался с военными, а 20 декабря в банкетной обстановке в Грановитой палате Кремлевского дворца собрал флотский военный совет. Н. Г. Кузнецов вспоминает: «...тосты за Сталина, за моряков и командующих флотами. Мы отвечали горячими, до боли в руках, аплодисментами... То, что происходило в Кремле, поднимало настроение, воодушевляло и глубоко врезалось в память. Мы долго потом вспоминали это время».

На Колыму 1937-й — «год массовых репрессий» — пришел не только с опозданием на несколько месяцев, как это получается, если такое счисление вести с момента ареста руководителей треста «Дальстрой». Он пришел с этапами, с пополнением контингентов. Действительно, лишь 29 декабря «Советская Колыма» в статье «Маски-

168

poвки не помогла изменникам» называет вратами народа тех, кто числился в героях и первостроителях: Апина, Булыгина, Булыгипу, Ведемана, Грунвальда, Крона, Пудана и других. Надо надеяться, что публикация воспоминаний уцелевших тогда дальстроевцев и архивные изыскания представят эту драматическую эпопею во всей ее мрачной и кровавой неприглядности. Те, кто уцелел, считали, что уцелели чудом... Увы, в это время не уцелели, были приговорены к расстрелу люди, которые войдут в историю страны не участием в освоении территорий Северного Урала, Таймыра, Казахстана или Колымы, а те, кто видел путь, позволявший избежать страшных методов такого освоения,— наши экономические стратеги и «аграрники» двадцатых годов — А.В. Чаянов, Н.Д. Кондратьев, Л.Н. Юровский, Л.Н. Литощенко, А.В. Тайтель и другие.

А. С. 1938 год некоторыми публицистами и даже историками назван «годом мнимого восстановления справедливости и торжества законности». Как ты относишься к такому определению?

М. Э. Двойственно отношусь. Вот факт: по одному из заявлений Константин? Реева именно в этом году Военная коллегия Верховного суда СССР (председатель — Камерун) пересмотрела заочно его «дело», сняв пункт 8— террор и оставив «антисоветскую агитацию» и храпение оружия, а срок соответственно снизила до пяти лет. Но дело-то даже по логике того времени выглядит одиозно: Реев «покушался» на первого секретаря Одесского обкома Е. И. Вегера, которого расстреляли 10 июля 1938 года, покушался из оружия, подаренного В.К. Блюхером, расстрелянным 9 ноября того же года. Но была и другая сторона: переведенный в Москву и назначенный комиссаром внутренних дел Л.П. Берия задал законный вопрос: «Может быть, надо поменьше сажать, а то будет вообще некого сажать?» Насчет «сажать», может быть, все-таки подействовал какой-то объективный лимит.

А. С. Но насчет расстрелов такого лимита не замечалось. Тридцать семь членов и кандидатов в члены ЦК, избранных в 1934-м, были расстреляны в 1938-м. Продолжалась и чистка в Красной Армии. 29 ноября было доложено: «В ходе чистки в Красной Армии в 1937— 1938 годах мы вычистили более сорока тысяч человек». Имелись ли в виду лишь репрессированные или в эти тысячи входили единицы (или сотни) уволенных, как в 1934-м Реев, как в 1938-м Александр Маринеско, пер-

169

вый — за дворянское происхождение, а второй из-за отца, румына по национальности? Трудно сказать, но ведь и эти «вычищенные» имели шанс быть репрессированными в числе «социально опасных» гражданских лиц, как это случилось с Реевым и не случилось с Маринеско.

М. Э. Трудно исключить, что иллюзия восстановления справедливости создавалась волнообразностью цепной реакции репрессий, спады порождали надежду... Это последнее может относиться к высшему этажу, или эшелону, власти, к ощущению событий теми, кто побывал на этом этаже. Вот, например, о Евгении Вегере. Можно предположить, что он, даже занимая пост секретаря обкома, считал себя дополнительно перестрахованным дружбой с Вышинским. А дружба такая была, ибо трудно поставить под сомнение свидетельство Евгении Гинзбург.

В Бутырской тюрьме ее ознакомили с обвинительным заключением, подписанным Вышинским: «...санкционировано им. Я вспоминаю его в вышитой украинской рубашке. На курорте. Хилая костлявая жена и дочка Зина, с которой я ходила каждый день на пляж. Вспомнил ли он меня, подписывая эту бумагу? Или в затуманенном кровавой пеленой взоре все имена и фамилии слились в одно? Ведь мог же он отправить на казнь своего старого друга, секретаря Одесского обкома Евгения Вегера! Так чем же могла остановить его руку фамилия курортной приятельницы его дочки?» И что могло остановить руку Вегера, санкционировавшего действия одесских карателей в 1935 году? Или уже настолько оформился выход карательных органов из-под партийного контроля, что секретарь обкома автоматически одобрял их акции против «целевых» террористов, «покушавшихся» персонально на него? Может быть, утратил интерес к этой проблеме, целиком доверяя таким своим «друзьям», как Вышинский?

А. С. Ты хочешь сказать, что и расстрел Генриха Ягоды, п отстранение Николая Ежова могли кем-то восприниматься как восстановление справедливости?

М. Э. Частично так. Любое сильное, прямое действие, особенно политическое, имеет косвенный эффект. Иногда даже непредвиденный, неожиданный. То, что сейчас раскрывается нам, для большинства современников тех событий оставалось тайной, а тех, кто «слишком много знал», убирали. Пример? Гибель профессора Плетнева.

А. С. Но все-таки правдивая информация была нужна государству. Так, в начале лета группа Рихарда Зор-

170

ге сообщила о подготовке японской провокации в районе озера Хасан.

М. Э. Нет опубликованных данных, какие меры были приняты после получения этого сообщения. Думаю, что это должен был сделать Василий Константинович Блюхер. Ею в Хабаровске навещал Кузнецов, назначенный в то время па Тихоокеанский флот. Между прочим, у них зашла речь и об Охотоморье, о Магадане, хотя «в то время эти районы мы только начали обживать». Возникает мысль, что все-таки эта подготовка не была слишком удачной. А уже в конце 38-го сам Лаврентий Берия из садистского любопытства присутствовал при допросах жены дальневосточного командарма Глафиры Кузьминичны. До сих пор многое не ясно и в испанских событиях 1938 года.

А. С. Кое-что известно. В эмоциональном плане. Вот, например, из испанских стихов Ильи Эренбурга 38-го года:

Нет, не забыть тебя, Мадрид,

Твоей крови, твоих обид,

——————————

Раскрыта прямо в небо дверь,

И, если хочешь, в небо верь,

А на земле клочок белья,

И кровью смочена земля...

М. Э. Война уже стояла на пороге. И Эренбург в предчувствии ее, как мне кажется, не случайно вглядывается в небо. Можно сомневаться в полной искренности прозы этого писателя, но в поэтическом чутье ему отказать нельзя. Вот еще Испания 1938-го. Стихотворение называется «Гончар в Хаэне»:

Где люди ужинали — мусор, щебень,

Кастрюли, битое стекло, постель,

Горшок с сиренью, а высоко в небе

Качается пустая колыбель...

А. С. Да, 1938-й — уже предвоенный год... И как по какому-то десяти- одиннадцатилетнему циклу, в 37—38-м ощущается перелом, перекрест событий—как в 1925— 1927-м. История имела шанс повернуться иначе, чем повернулась. Был упущен момент: если бы наша страна объединилась с Англией и Францией против Гитлера в 1938-м, то вторая мировая война все равно состоялась бы, но могла бы стать не такой страшной и кровопролитной.

М. Э. Мы еще вернемся к этому переломному, упу-

171

щенному моменту, к «Мюнхену» 1938 года. Сейчас хочу сказать главное: бессовестная внутренняя политика одной большой страны способна заразить бессовестностью множество стран. Политики ведь не сверхчеловеки, а живые люди, подверженные эмоциям. Они знают и цвет неба, и цвет крови. И бывают бессовестными, если забывают об этом.

А. С. Но вернемся к дневнику Нины Костериной. В опубликованном отцом тексте разрыв — с конца 1937-го до 1 апреля 1938 года.

М. Э. Думаю, что это не случайно. Когда публиковался дневник, эти три первых месяца 1938-го были самыми «криминальными» для описания в книге, о них еще нельзя было говорить правду. А Нина, живя в Москве, не могла не отразить этот «криминал» в своем дневнике. Она, ставшая страстной театралкой, уже знала, что закрыт театр Мейерхольда, что 7 января там была последняя постановка «Дамы с камелиями», что в театре был какой-то взрыв. Не могло пройти мимо ее внимания семидесятилетие К. С. Станиславского, когда приветствия ему шли начиная с команды полярного ледокола «Садко» до Шаляпина из Парижа и Михаила Чехова из Нью-Йорка. Не могли до Нины через родственников (чиновных, сановных) не дойти слухи о расстрелах людей, хорошо знакомых семье, например, председателя Совета Народных Комиссаров Закавказской федерации (до 1936 года) Г.М. Мусабекова или Александра Павловича Серебровского, принимавшего участие в колымском трудоустройстве отца Нины (Серебровский расстрелян 10 февраля 1938 года).

Главное, самое «шумное» событие начала года — открытый судебный процесс «право-троцкистского блока». 15 марта были расстреляны Н.И. Бухарин, А.И. Рыков, В.И. Иванов, Г.Ф. Гринько, А.П. Розенгольц, М.А. Чернов, Г.Г. Ягода, А.И. Икрамов, И.А. Зеленский. Из-за этого страшного, вызывавшего недоумение события не опубликованы записи Нины о возвращении в Москву папанинцев. Их встреча и прием в Кремле состоялись 17 марта. Я очень хорошо помню этот день, их проезд в открытых машинах по Москве, по улице Горького.

А. С. Вот записи Нины. 1 апреля: «30 марта была в Малом театре на пьесе «Лес». 12 апреля: «Вчера получили телеграмму: «Выслал две тысячи, больше не ждите. Приеду июне». Ничего не поняли. Командировка (дого-

172

вор.— А. С.) еще не кончилась, а папа возвращается. Вероятно, опять осложнения». У Нины появляется первое серьезное увлечение-дружба. 2 мая: «Тридцатого апреля мы с Гришей пошли смотреть иллюминацию. Были в центре, на набережной, но нового ничего не было». 20 мая: «Получили сегодня от папы телеграмму, что он поедет прямо в Хволынск, где и состоится паше свидание». 22 мая: «А дома неожиданное и что-то страшное, непонятное. Появился пропадавший дядя Миша. Он, оказывается, приехал в Москву искать защиту для своего брата, арестованного в Баку, пошел искать правду и защиту в НКВД, и там его арестовали. Сейчас у дяди Миши весьма смущенный и испуганный вид. Рассказывает о жутких безобразиях в Баку, а сам оглядывается и говорит шепотом. В НКВД его подержали и, освобождая, посоветовали о брате молчать. К вечеру разгулялись на радостях, что Миша на свободе. Запели «По диким степям Забайкалья». Бабушка заплакала. Я сидела в другой комнате, и мне стало грустно. Вот опять поют «Славное море, священный Байкал». Люблю эту песню. Ее особенно хорошо поет папа. Скоро-скоро я его увижу». 5 сентября: «Папа писал, что приедет в Хволынск, а никаких известий от него нет». В тот же день: «А дома, когда я пришла, меня ударили обухом по голове: папа арестован. У меня закружилась голова, я ошалела и почти в полубреду написала Лене такое письмо, что она его немедленно сожгла. Дома у нас такое состояние, будто мы ждем какого-то нашествия. У меня в отряде двадцать пять человек, и работать с ними очень хорошо. Именно это и просто все мои ребятки спасли меня от отчаяния и непонимания того, что произошло с отцом».

М. Э. Вот оно и произошло — то, что называется типичным событием 38-го года. Но произошло и другое: впервые протянулась пунктирная ниточка в Баку, туда, где в это время живешь и здравствуешь ты, Асир. Но даже не в этом дело, а в том, что восприятие времени, в котором вы с Ниной оказались вдруг связанными этим пунктиром, у вас почти аналогично. Вы воспитаны одной общей социальной средой. Основной «воспитательной» особенностью ее явилась ужасающая дезинформация.

Вся жизнь вокруг вас расколота: впереди, перед глазами,— ее фасад, ее официальная версия, а там, за фасадом,— какой-то трудно различимый ужас, вызывающий содрогание, страх и... желание его не замечать, не думать о нем, не соприкасаться с ним.

173

А. С. Ужас, о котором ты говоришь, был заглушен мощной шумовой завесой. Мы были ослеплены и оглушены, но были все-таки молоды и здоровы. Дезинформация? В этом отношении ты прав. Но разве бывает абсолютная, глухая дезинформация? Пускай, как ты говоришь, с фасада, но определенные социальные ценности были нами восприняты: любовь к Родине, готовность ее защищать от врагов. Это воспринято было четко и сидело очень глубоко.

М. Э. Замечательно то, что сказанное тобой сейчас воспринимается мною как само собой разумеющееся. Если бы этого не было — и такой стороны воспитания, и такого «само собой разумеющегося», то победил бы фашизм, немецкий фашизм...

Но нам надо обратиться к еще одной судьбе, к судьбе Николая Алексеевича Заболоцкого. С разрешения его сына — Никиты Николаевича — мы воспроизводим часть публикации в журнале «Даугава» «Истории моего заключения».

«Камера, куда я попал,—вспоминает Заболоцкий,— была подобна огромному, вечно жужжащему муравейнику, где люди целый день топтались друг подле друга, дышали чужими испарениями, ходили, перешагивая через лежащие тела, ссорились и мирились, плакали и смеялись. Уголовники здесь были смешаны с политическими, но в 1937—1938 годах политических было в десять раз больше, чем уголовных, и потому в тюрьме уголовники держались робко и неуверенно. Они были нашими владыками в лагерях, в тюрьме же — едва заметны. Во главе камеры стоял выборный староста по фамилии Гетман. От него зависел распорядок нашей жизни. Он сообразно тюремному стажу распределял места — где кому спать и сидеть, он распределял довольствие и наблюдал за порядком. Большая слаженность и дисциплина требовались для того, чтобы всем устроиться на ночь. Места было столько, что люди могли лечь только на бок, вплотную прижавшись друг к другу, да и то не все враз, но в две очереди. Устройство на ночь происходило по команде старосты, и это было удивительное зрелище соразмерных, точно рассчитанных движений и перемещений, выработанных многими «поколениями» заключенных, принужденных жить в одной тесно спрессованной толпе и постепенно передающих новичкам свои навыки.

Допросы начинались ночью, когда весь многоэтажный

174

застенок на Литейном проспекте озарялся сотнями огней, и сотни сержантов, лейтенантов и капитанов госбезопасности вместе со своими подручными приступали к очередной работе. Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стонами и душераздирающими воплями избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных. Часто, чтобы заглушить эти вопли, во дворе ставились тяжелые грузовики с работающими моторами. Но за треском мотора наше воображение рисовало уже нечто совершенно неописуемое, и наше нервное возбуждение доходило до крайней степени.

По временам в камеру возвращались уже допрошенные; зачастую их вталкивали в полной прострации, и они падали на наши руки; других же почти вносили, и мы потом долго ухаживали за этими несчастными, прикладывая холодные компрессы и отпаивая их водой. Впрочем, нередко бывало и так, что тюремщик приходил лишь за вещами заключенного, а сам заключенный, вызванный на допрос, в камеру уже не возвращался.

Издевательства и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как , это было угодно следователю, то есть, попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.

Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в черном платье ударила следователя по лицу, и тот схватил ее за волосы, повалил на пол и стал пинать ее сапогами. Меня тотчас же выволокли из комнаты, и я слышал за спиной ее ужасные вопли».

А. С. Тот же реевский ДОПР, но многократно усиленный ленинградским масштабом и фактом использования физических мер воздействия. Поведение следователей не менее извращено, чем поведение их жертв.

О доведении жертв террора на следствии Николай

175

Заболоцкий написал очень четко, поскольку понимал ненормальность эпидемии насилия. Он написал о болезненной потере самоуважения при лишении человека свободы: «В годы моего заключения средний человек, без всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, напуганный и сбытый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попадал,— чаще всего терял особенности, присущие ему на свободе. Как пойманный в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невиновность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал, терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза. Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная на него, начинала пускать свои корни в его смятенную и дрожащую Душу».

Он замечает и другое: «Справедливость требует сказать, что наряду с этими людьми были и другие, сохранившие ценой величайших усилий свое человеческое достоинство. Зачастую эти порядочные люди до ареста были совсем маленькими скромными винтиками нашего общества, в то время как великие люди мира сего нередко превращались в тюрьме в жалкое подобие человека».

М. Э. Можно ли объяснить механизм оговоров (клеветы) и самооговоров исключительно особенностями мировоззрения людей, которые пошли по такому пути во время следствия? Можно ли «политизировать» механизм отступления от совести и здравого смысла? К сожалению, попытки такого схематичного объяснения есть. Например, поведение Александры Николаевны Сафоновой, жены старого большевика Ивана Никитовича Смирнова, свидетельствовавшей против своего мужа во время очных ставок и на «суде» (1936 год), сейчас пытаются объяснить тем, что сделала она это сознательно, поскольку Н.И. Ежов убедил ее, что «это нужно партии», и это совпало с ее убеждениями.

«Многих сейчас занимает один проклятый вопрос: как же это они, прошедшие царские тюрьмы, показавшие невиданную стойкость в годы гражданской войны, преодолевшие неимоверные трудности восстановления разрушенной страны, не терявшиеся в самых отчаянных положениях, вдруг «по грубо сработанным сценариям»

176

стали признаваться в фантастических преступлениях? — пишет Юрий Феофанов.— Оговаривать себя и своих товарищей, предавать, в конце концов, святую идею, за которую шли на Голгофу с фанатичной верой в свою правоту? Что с ними случилось? Можно ли лгать по «требованию партии»? — И далее, с явным желанием дать правильный ответ, оп продолжает: В публицистике и литературе прокручивались разные варианты — от подставных лиц до невозможности выдержать пытки, оттого, что верили обещаниям Сталина сохранить им жизнь, до надежды спасти хотя бы близких».

Анализ строится по типу доказательства от противного: самой нелепой из перечисленных версий, с точки зрения автора, представляется та, которая потом, с помощью сообщений А.И. Сафоновой и с указанием, что она исповедуется как «дочь века», признается доказанной. Таким образом, Юрий Феофанов подводит нас к определению, заранее предложенному: думали, что так надо, потому что были согласны с политикой Сталина, не соглашались с его методами, но этим методам было нечего противопоставить, так как террор в принципе отвергался как метод политической борьбы.

А. С. Объяснение Юрия Феофанова поднимает нас на те самые верхние этажи власти, где произошел сбой в механизме: победили бессовестные политиканы, пошедшие па террор, и оказались поверженными, «неконкурентоспособными» не их идейные противники, а противники террора. Важно заметить, что объяснение происходящего в 1936 году не может не отличаться от того, как понимались события террора в 1938-м и последующих годах. Была иная «мифология» — обмануть подследственных, представить террор как нечто происходящее по требованию партии уже невозможно.

«Чем объясняли заключенные эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания? — писал Н. А. Заболоцкий.— Большинство было убеждено в том, что их всерьез принимают за великих преступников. Рассказывали об одном несчастном, который при каждом избиении неистово кричал: «Да здравствует Сталин!» Два молодца лупили его резиновыми дубинками, завернутыми в газету, а он, корчась от боли, славословил Сталина, желая этим доказать свою правоверность. Тень догадки мелькала в головах наиболее здравомыслящих людей, а иные, очевидно, были недалеки от истинного понимания дела, но все они, за-

177

травленные и терроризированные, не имели смелости поделиться мыслями друг с другом, так как не без основания полагали, что в камере снуют соглядатаи и тайные осведомители, вольные и невольные. В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожить советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному старому партийцу, сидевшему со мной, и с ужасом в глазах он сознался мне, что и сам думает то же, но не смеет никому заикнуться об этом. И действительно, чем иным могли мы объяснить все те ужасы, которые происходили с нами,— мы, советские люди, воспитанные в духе преданности делу социализма? Только теперь, восемнадцать лет спустя, жизнь, наконец, показала мне, в чем мы были правы и в чем заблуждались...»

М. Э. Свидетельство Николая Заболоцкого, его уверенность, сохранявшаяся до конца дней, в правильности социалистического выбора, состоявшегося в 1917 году, помогают глубже, полнее понять трагедию террора, переходящего в необъяснимое самоистребление.

А. С. Наиболее ощутим трагизм столкновения веры, положительного идеала с опровергающим, неприемлемым, противоестественным. Ценности сохраняются вопреки отметающим их фактам. Не обходится без депрессии, без срывов, без тех внутренних конфликтов, которые неизбежны, но стимулируют развитие личности, углубляют содержание внутреннего мира человека. Нина Костерина летом в пионерском лагере «клеймила» озлобившегося подростка, «сбитого с толку» арестом его отца. После ареста своего отца она начинает понимать сложность жизни, выходит, хотя и медленно, к просветленному, внимательному, душевному отношению к людям. 7 сентября: «Какой зловещий мрак окутал мою жизнь. Арест отца — это такой удар, что у меня невольно горбится спина. До сих пор я держала голову прямо и с честью, а теперь... Теперь Ахметов мне может сказать: «Мы с тобой товарищи по несчастью!» И подумать только: я его презирала и презирала его отца. А сейчас меня день и ночь давит кошмар: неужели и мой отец враг? Нет. Не может этого быть, не верю! Это ужасная ошибка! Мама держится стойко. Она успокаивает нас, куда-то ходит, что-то кому-то пишет и уверена, что недоразумение скоро рассеется. А сейчас точно веревка затягива-

178

ется вокруг горла, такое отчаяние нападает, что нет сил встряхнуться, разогнуть спину и смело посмотреть людям в глаза. Вздохнуть глубоко и радостно».

10 сентября: «Дома какое-то запустение, мрачное молчание, никто ничего не делает. Бабушка плачет — наш отец был ее лучшим зятем. Он был другом ее мужа (нашего дедушки), погибшего в гражданскую войну. После гибели дедушки папа не порывал связи с его семьей и вскоре, еще во время воины, женился на маме. И в довершение всего нет сведений о дяде Ильюше. Он должен был уже приехать из Забайкалья и пропал. Мы все решили, что он арестован».

М. Э. Поразительно, насколько въедливо понятие «недоразумения». Каратели лишь ошибаются, они не те, кто предуготован избивать, пытать, расстреливать. Но у Нины есть и другое—поиск самоутверждения через обращение к корням, к истокам, к предкам. И Нина, формируясь под прессом нарастающего осознания некой ей не очень ясной социальной несправедливости, обращается к этим истокам.

А. С. И в тот же день — 10 сентября; «Вспоминаются рассказы папы о наших предках по отцовской линии. Прадед папы — крепостной, страшной силы человек, бежал из рабства. Был в разбойничьей шайке, а когда пробирался на Дон, его поймали. При поимке он сломал одному руку так, как обычно ломают палку. Другому так вывихнул — почти оторвал руку. Но его все же связали, отхлестали плетьми до полусмерти и передали барыне. Барыня тоже, видно, была под стать своему крепостному — она так обломала его, что он стал у нее... палачом для своих же односельчан. Дед папы, мой прадед, тоже был сильный, негнущийся человек. Он женился на дворовой девушке. Однажды барыня присылает за ею женой — лучшей кружевницей в поместье. Прадед ее не пустил. Барыня вызвала его к себе. «Ты почему не присылаешь жену?» — спрашивает барыня.— «Она моя жена и должна смотреть за хозяйством и детьми». У барыни была палачиха — тетка прадеда. От ее удара сваливались самые здоровые мужики. Барыня приказала палачихе-тетке наказать непокорного племянника. Тетка влепила ему оплеуху, но племянник устоял и в свою очередь так ответил, что тетка замертво отлетела в угол. Затем прадед вытащил из-за голенища (он был столяр) стамеску и разогнал из усадьбы и господ, и дворню. После этого барыня не тревожила прадеда.

179

Наш дед, отец папы, в молодости тоже был буен. Он сжег имение барина, с которым поругался из-за оплаты рабочим, чуть не удушил управляющего. Он принимал участие в революции 1905-го года и в гражданской войне.

Папа полушутя говорил, что в нас бушует славянская кровь с татарской закваской. «Да, скифы — мы... с раскосыми и жадными очами...» А теперь все молодые Костерины — и мой папа и дядя Миша — якобы враги народа».

А. С. Об отце Нина ничего не будет знать (кроме того, что он арестован на Колыме) до ноября 1940 года. А что происходило на Колыме? Не с Костериным, а с зэками под гаранинским надзором?

М. Э. Здесь надо опять дать слово Рееву. Он ведь оказался в пункте Колымы, «оседлавшем» трассу из-за своей транспортной и транзитной функции. Константин мог наблюдать 1938 год на Колыме и изнутри, и как бы со стороны, поскольку лагерь в поселке Атка оставался лагерем, но это ведь не прииск, не прокладка дорог, не то место, где перемалывались наличные и вновь прибывающие контингенты зэков.

«После того, как я попал на автобазу № 2 поселка Атка теперешней Магаданской области, житуха моя более пли менее наладилась. Сначала я работал столяром, потом водителем, техником, начальником, или, как тогда говорили, заведующим цехом профилактики. После принятия Павловым от Берзина всего Дальстроя 58-ю определили исключительно на физтруд. На автобазах мы могли только ремонтировать автомобили, заготавливать лес, работать в котельных. Но, пользуясь тем, что обслуга автомобиля весьма многогранна, начальство, учитывая исключительную работоспособность и безотказность политических, использовало нас па любых работах. Фактически на основных должностях сидели зэки по 58-й статье. Вольные начальники были только свидетелями и делали вид, что именно они руководят. Так было в управлении автобазы, где заведующим общей частью был Вася Морошкин, он же кадровик, в бухгалтерии автобазы всем заправлял Виктор Кораблин, в конструкторском бюро — Сенька Шиманович, в отделе главного механика — Саша Кириллов, электроцехом ворочал Костя Симонов, моторным цехом — пожилой морячок, фамилию забыл, в мехцехе—Саша Яковлев и так далее. Иногда их меняли, ежели не угождали начальству,

180

брали других, благо 58-й было много, и люди были всех специальностей. Достаточно сказать, что начальником эксплуатации автопарка был старый автомобилист, участник Каракумского пробега Вацлав Никодимович Гроховский, а главным инженером, или по-тогдашнему техноруком автобазы,— Николай Степанович Обухов. Оба имели по десять лет по 58-й статье.

Но это было до февраля — марта 1936 года, а потом 58-ю начали прижимать, посылать на общие работы, терроризировать. В лагере пас изолировали от бытовиков, создав внутреннюю зону. Если бытовики жили в более или менее приличных бараках, имели койки с приличным бельем и одеялами, то мы пользовались бельем только второго срока, такими же одеялами, и питание выше так называемой «производственной нормы» получать не могли. Правда, разница была не столь велика, а жить отдельно от блатарей было даже спокойней. Но морально! Как пожилые люди переживали все это! А бывшие ответработники или адмиралы, генералы и полковники?»

Итак, идет 1938 год. Колыма, поселок Атка, зима... «Живем мы в палатке. Верх палатки весь в дырках от искр, которые летят от нашей печки. Внутри палатки, в центре,— печка, изготовленная из железной бензиновой бочки; она топится почти круглые сутки. За этим следит освобожденный дневальный, как правило, бытовик или стрелок из «политиков». Дровишки мы заготавливаем под сопкой у лагеря после основной работы. Семь часов утра, подъем. Быстро вскакиваем с одноэтажных нар. В палатке, конечно, холод, так как дневальный, наверное, с четырех часов завалился спать и не топил. Под нарами на земляном полу снежок. В центре на так называемом полу, сделанном из мелких бревнышек-накатника (из него же и нары сделаны, и через тощие матрасики-блинчики мы ребрами их великолепно ощупываем), у грубого деревянного стола с печкой — суета: быстро ремонтируют рукавицы, ватники, валенки или бурочки, меняют хлеб на махорку, делятся на скорую руку вчерашними новостями, услышанными от немногих вольнонаемных, работающих с нами в цехах или на машинах. Дневальный быстро выгоняет нас в столовую, откуда мы идем прямо на работу. Бежим в лагерную столовую (это большое достижение, в тайге харчатся прямо в палатках). Паша столовая — будущий поселковый клуб, зрительный зал.

181

Мы садимся за столы, неумытые конечно, потому как на дворе сорок пять, а то и пятьдесят ниже нуля, а умывальники отсутствуют. Ну, ничего, в цехах на работе умоемся. Быстро съедаем утреннюю пайку (здесь хлеб выдают два раза в день—утром и в обед), запиваем теплым закрашенным кипятком без сахара и вылетаем к вахте. На дворе от мороза туман. У вахты выстраиваемся пятерками. Стрелки начинают отсчет и пропуск зэков по пятеркам за зону. На улице нас принимает конвой. Минут через тридцать мы успеваем насмерть замерзнуть, и нас гонят в промзону напротив лагеря, в десяти метрах от него. Иначе выпускать зэков нельзя — непорядок.

В промзоне мы быстро разбегаемся по цехам, гаражам и службам. Работаем старательно, быстро, аккуратно, ибо в противном случае нас шурнут на общие работы, на дорогу или в лес,— вот там несладко, а еще хуже — весной на прииск, золотишко искать, а через сезон — дойти от холода, от голода и непосильного труда в забое.

Главное выжить, а там, может, и срок кончится, и освободят, а может, напрасно все. Начали уже выдавать гаранинские довески— дополнительные срока, просто так. Распишись — и будь здоров, получай еще десять лет и не чихай. Помощник начальника Дальстроя полковник Гаранин знает за что... На Атке в 1938 году было три — три с половиной тысячи зэков и человек двести вольных, из них человек пятнадцать — женщины. Вечером делимся новостями, с особым вниманием слушаем людей, которые работают в аткинских руководящих учреждениях. Они общаются с начальством, видят и слышат целыми днями вольнонаемных, читают разные бумаги, газеты, журналы, а мы их не видим месяцами. Нам ведь ходу в лагерную читалку-библиотеку нет. Мы и письма получаем раз в год, так же как и посылки. Меня как-то увидел в библиотеке наш начальник КВЧ Белоглазов, так я ту ночь ночевал с Костей Фуриным в изоляторе. Не моги ходить, куда не положено.

Новостей в тот год было очень много. Громкие процессы над бухаринцами, зиновьевцами, над военной верхушкой. Масса военных, партийных, руководящих работников и просто инженеров, техников хлынула тогда на Колыму. Пароходы за период навигации привозили до ста тысяч... Основную массу везли на автомобилях и всех, конечно, через нашу автобазу в основном на наших

182

машинах. Примерное количество зэков, доставленных к нам, мы знали. Страшно было видеть это и переживать. Ведь каждый из нас ждал, что ею вызовут в хитрый домик (райотдел НКВД) и объявят довесок, который меньше десяти лет не весил. Очень и очень многих вызывали, и они получали этот довесок.

В 1938 году, после того как 58-ю сняли с автомашин и ответпостов, меня перевели на технические склады автобазы и вскоре заставили принять их. Работали под моим началом тридцать восемь человек, автомобиль и лошадь. Дело шло неплохо, хотя было оно для меня совершенно незнакомым. Работал у меня молодой паренек, москвич Артамон Чумаков. Он получил три года по 58-10, которые кончались в 1938-м. Его вызвали, прочитали ему, что «за срыв плана» (кладовщик — и срыв плана!) ему постановлением Особого совещания при НКВД добавляется срок еще десять лет. Это была одна из первых ласточек. Он просидел эти годы полностью, хотя потом было установлено, что заместитель начальника Дальстроя полковник Гаранин предатель и негодяй. Второй был Денис Шестаков—московский студент, отбывающий срок по 58-10. Он в числе первых, получивших довесок за срыв выполнения плана автобазой, хотя тоже был кладовщиком».

А. С. Устрожение режима здесь очевидно. Но с Гараниным связано на Колыме и исполнение упомянутых Роем Медведевым секретных сталинско-ежовских распоряжений об истреблении — расстрелах — определенной, находящейся в заключении части «врагов народа», миновавшей этой участи в период, предшествовавший 1937 году. Создается впечатление, что Гаранин с энтузиазмом воспринял эти распоряжения, но налицо «перегибы», перехлест под гипнозом общей тенденции к перевыполнению плановых заданий.

М. Э. И возникла Серпантинка... Об этом нужно здесь вспомнить, потому что легенда и истина переплелись, а какая-то доля правды уже сегодня может быть восстановлена. О Серпантинке написал Варлам Шаламов, но это — свидетельство художника. Оказалось, что остались еще чудом уцелевшие свидетели. Мы обязаны их свидетельства привести.

Свидетельство первое. Газета «Крымская правда» от сентября 1988 года, рубрика «Страницы прошлого». Воспоминания персонального пенсионера А. Эдельберга, которому восемьдесят восемь лег, озаглавленные «Без

183

права выжить». Андриан Александрович эту часть воспоминаний так и назвал: «Серпантинка». Редакция газеты предпослала публикации несколько слов о том, что Эдельберг — участник гражданской войны и «по-видимому, единственный оставшийся в живых узник колымской внутренней тюрьмы смертников—Серпантинки». Редакция высказывает предположение, что помогло уцелеть свидетелю только «падение Ежова и расстрел его ближайших сотрудников, а также игра Берии в прекращение беззаконий и уничтожение «троек».

«Вряд ли у кого-нибудь из ныне живущих это название вызовет ощущение ужаса и безнадежности. Но было время, когда название «Серпантинка» произносили только шепотом, содрогаясь от страха, потому что оно обозначало страдания и смерть...

К этому времени я уже был почти старожилом Колымы. Но прииск «Штурмовой» был еще «молодой»: считалось, что за каждый год его существования лиственничная мелкорослая тайга отступает на километр от лагеря. Остальная уничтожается в топках импровизированных печек, склепанных из металлических бочек, и на пожогах, где разводились огромные костры, чтобы разморозить верхний слой почвы и добраться до золотоносных песков. Прииск состоял из нескольких сотен палаток и десятка деревянных бараков с символическими воротами в несуществующей ограде, так называемой вахтой.

Но за зиму (1937—1938 годов.— М. Э.) наш Штурмовой из почти обычного поселка превратился в настоящий концентрационный лагерь. Мы сами сделали это: бригада за бригадой и сумерки и даже в ночной тьме — уже под конвоем — уходили па заготовку леса, доставляли его на своих плечах «в зону» и строили стену. Выход за нее уже считался побегом.

Я даже запомнил день, когда согнали всех заключенных на вахту и объявили приказ: с 18 декабря 1937 года все лагерные льготы отменяются, устанавливается двенадцатичасовая рабочая смена, восстанавливаются ночные работы, заработная плата и пользование лавкой предоставляются только уголовникам и «стахановцам» из числа «врагов народа», перевыполняющим нормы. Таких, однако, практически не было. И потому большая часть зэков была переведена во вторую категорию питания с уменьшением панка (триста граммов хлеба и один раз в день горячая болтушка из муки). Немудрено, что люди от такого режима быстро теряли силы,

184

и скоро в лагере появилась категория «доходяг».

Зима кончилась, но жизнь от этого легче не стала. Добыча золота производилась только вручную. Надо было вскрывать верхние слои земли, а эта работа началась еще зимой, когда даже пятидесятиградусные морозы не считались тому препятствием.

Все наши орудия производства состояли из тачки, кайла, совковой лопаты. Тачку грузили золотоносной породой и под непрерывные крики «давай, давай!» ее гнали к бутаре, длинному и широкому, слегка наклоненному желобу, выстланному ворсистым сукном. Золотоносные пески сваливались в бункер, оттуда по желобу смывались водой, которая влекла за собой более легкий грунт, а золото оседало на ворсинках ткани. Золота было много, даже и на выработанных уже приисках.

Новички, пополнявшие лагерь, приносили недобрые вести. Говорили шепотом о созданной новой тюрьме со странным названием «Серпантинка», откуда никто не выходит; о «тройках», инспектирующих лагеря и жестоко расправляющихся с обессиленными, голодными людьми при малейших проявлениях непокорности.

Вскоре мы сами воочию убедились в правдивости таких слухов. Однажды вечером, вернувшись с работы в лагерь, мы увидели на вахте плакат, гласивший: «По постановлению ТРОЙКИ за саботаж и лагерный бандитизм приговариваются к высшей мере наказания — расстрелу...». Дальше шел длинный список осужденных, а в конце слова: «Приговор приведен в исполнение».

Это была лишь первая ласточка. Теперь что ни день — появлялись новые списки. Из пашей бригады тоже исчезли трое заключенных. Что стало с ними, неизвестно...

Было ясное утро, когда мы, быстро проглотив утреннюю порцию баланды, заторопились из столовой, чтобы строем идти на работу. Но бригадир меня остановил: «Вас срочно вызывают в распределительную часть». Встревоженный, я пошел туда. Там я мог ожидать чего угодно, но не вопроса: «Вы подали заявление о работе по специальности?» Это поразило меня: в самом деле, о какой работе по специальности для меня, журналиста, а теперь «врага народа», могла идти речь здесь, в лагере? И, конечно, ответил, что никакого заявления я не подавал.

— Странно,— сказал начальник,— вас вызывают в совхоз для работы по специальности. Через час будьте на вахте с вещами.

185

Гнусный обман, призванный меня успокоить, стал понятен уже через несколько часов. Собрав все, что у меня еще осталось,— одеяло, кружку и какие-то мелочи, я поспешил на вахту. Там ждали отправки еще человек десять заключенных.

Ехали долго. Уже начали сгущаться сумерки и зажглись огоньки райцентра, когда мы въехали в широко распахнутые ворота районного отделения НКВД. Стали выкликать фамилии, и каждый вызванный соскакивал с машины. Троих отделили, а остальных девять человек под охраной стрелков с собаками вывели за ворота, и повели куда-то в темноту. Среди них был и я.

Мы шли в сгущающейся темноте по узкой дорожке, поднимавшейся в гору. Она змейкой, напоминающей серпантин, огибала высохшую сопку, вершина которой только неясно угадывалась на фоне звездного неба. Не помню, как долго мы шли, но, наконец, перед нами возникла стена не из обычной тонкоствольной приполярной лиственницы, а из толстых и высоких бревен. Конвоир громко постучал в ворота, в них откинулось окно, и после переговоров новые стражи приняли нас по счету, тщательно обыскали, были отобраны ножики и все «лишнее», вплоть до одеял.

Двор освещался несколькими лампочками, укрепленными над входом в бараки. К одному из них и повели нашу группу. Заскрипел засов, дверь отворилась, и в полумраке я увидел исказившееся от страха лицо человека, приподнявшегося с нар. Секунду спустя он безвольно откинулся на свое ложе. Едва закрылась дверь, с нар соскочили еще двое, а один из них, к моему изумлению, воскликнул, назвав меня моим газетным псевдонимом:

— Товарищ Казаков! И вас сюда?

Только теперь я понял, куда именно попал. Это была «Серпантинка»!

По исхудавшему и заросшему щетиной лицу я с трудом узнал инженера с харьковского завода ВЭК. Казалось, ему нечего было особенно радоваться встрече со мной. В результате моей разгромной статьи он в свое время получил год исправительных работ за погрешности в деятельности цеха. В этой камере он томился уже почти полмесяца... Ни его, ни других ни разу из нее не выводили. Когда он сюда попал, в камере находилось человек сорок, сейчас остались трое. Каждую ночь кого-то уводили, а остальные в тревоге прислушивались: раз-

186

дастся ли рев трактора? Все знали, что означает эта звуковая маскировка... И теперь, когда в неурочное время загремел дверной засов, несчастные подумали о не минуемой смерти!

Всю оставшуюся часть ночи инженер рассказывал о своих переживаниях и о людях, которых уже увели. Некоторых уводили днем, допрашивали, но редко бывало, чтобы той же ночью их не увели снова.

Прошел день. Как это ни странно, никого из нас не вызвали на допрос. А на четвертый день пришло пополнение: старый профессор-медик, кажется из Томска, рабочий с Магнитки и уголовник-рецидивист.

— А ты, писатель, знаешь, за что сюда влип?— разговорился уголовник.— Там трое ваших из «Штурмового» крепкими оказались: третьи сутки стоят у стенки, ноги у них опухли страшно, а еще не раскололись!

— В чем? — удивился я.

— Самого начальника Дальлага убрать собирались. А ты и не знал?!

Я жадно курил милостиво пожалованную цигарку, понимая всю безнадежность моего положения: пока эти. неведомые мне страдальцы не сознаются, я еще жив.

А дальше? Дальше не было ничего!

Через день или два, когда утром внесли бачок с кипятком и хлеб, раздатчик спросил: |

— Кто охоч на работу? Хлеба—пятьсот граммов!

Все заволновались: в «Серпантинке» еще не было случая, чтобы кого-либо вызвали за стены зоны. Я и еще несколько человек поздоровее с радостью согласились.

Голова у меня закружилась от свежего воздуха и ослепительного солнца. Пас, восемь человек, выпустили за ограду в сопровождении только одного стрелка, снабдили лотками и указали места промывки. Это были уже актированные отвалы.

К вечеру нас, старателей, щедро одарили махоркой, накормили, дали по краюхе хлеба. Но самое главное было то, что мы узнали новости: нет больше палача— начальника Дальлага Гаранина. Его самого будут судить! Ликвидированы и «тройки», бесконтрольно разбойничавшие по приискам. А я, стало быть, уже не «заговорщик-террорист», а обычный «враг народа».

Когда мы с такими новостями вернулись в камеру, общей радости чудом спасшихся от неминуемой смерти людей не было конца».

Но уцелел и еще один свидетель — Илья Таратин.

187

Август 1938 года. Прииск «Штурмовой». Начальник лагеря Резников. Действует «тройка» во главе с самим Гараниным...

«Шли мы еще около часа, и привели нас в поселок Хатыннах. Завели во двор и приказали ложиться боком на землю. Лежим, как овцы, тихо. Вокруг не видно никого, кроме охраны. На крыльцо вышли двое в форме НКВД. Один высокий, без фуражки, лет пятьдесят, воротник кителя расстегнут, в галифе и в сапогах, с черными волосами.

Кто-то прошептал: «Это и есть Гаранин, главный палач». Второй был меньше ростом, в красной фуражке, рыжий. Достал из папки бумагу, подал Гаранину. Тот положил бумагу на папку, не читая расписался и отдал обратно. По лицу было видно, как он доволен, достал папиросу и закурил. Переглянулись, улыбнулись оба и ушли. Нас тут же подняли и погнали под усиленным конвоем с собаками в «Серпантинку» — тюрьму особого назначения.

«Серпантинка» — это тюрьма для смертников. Она обнесена высокой стеной и колючей проволокой, по углам вышки, на которых охрана с винтовками и пулеметами. Ночью на них горят прожектора. Внутри двора всего три барака. Во дворе тюрьмы сопровождающий и начальник проверили нас по списку и загнали в один из бараков. Там мы узнали, что отсюда нет выхода, отсюда берут людей только на расстрел... До нас в бараке находилось около ста человек, и еще сорок закрыли сюда же. Здесь царила абсолютная тишина, никто не разговаривал, все лежали на своих местах и думали каждый о своем. Староста камеры указал места вновь прибывшим. Староста и еще один уголовник были осуждены народным судом к высшей мере. Они подали на помилование в Верховный Совет, ждали ответа, поэтому их еще не расстреливают.

Сидят они в этой камере около месяца и говорят, что каждую ночь расстреливают людей, осужденных по 58-й статье. Настал вечер. Где-то затарахтел трактор. Люди встали со своих мест и устремились к щелям, сдерживая дыхание. Кругом были щели, стены барака — из круглого леса, без пазов и неровные. Щели, возможно, были забиты мхом, но заключенные его давно вытащили.

Трактор подъехал к тюрьме. Сгустились сумерки, настала ночь. Минут через двадцать из палатки вышли пятеро и направились к нашей камере. Трое в красных

188

фуражках, в форме, с автоматами, двое в гражданской форме. Ослабли ноги и руки, пет сил ни двигаться, ни говорить, во рту все высохло. Вызвали пять человек. Они, молча и медленно подошли к двери. Никому не хочется умирать...

Староста нам рассказывал, что в палатке надевают наручники и в рот суют кляп, чтобы человек не мог кричать, зачитывают приговор — решение Колымской «тройки» НКВД — и ведут в «кабинет начальника», специально приспособленный для исполнения приговора.

Я лежу на нарах и смотрю в щель, вижу: выводят из палатки и заводят в «кабинет начальника» по одному. Человек только переступает порог двери, тут же раздается глухой выстрел. Стреляют, видно, неожиданно, в затылок. Через минуту палачи возвращаются обратно в палатку, берут второго, третьего, четвертого, пятого, и так всю ночь, до самого утра, брали из нашего барака людей. Некоторые не могли сами выйти, их сопровождал староста, а дальше палачи волокли сами. В ту ночь семьдесят человек попрощались с жизнью.

Верующие становились на колени, молились богу. Сосед мой Кузьмук, украинец, бывший секретарь обкома, тоже молился. Днем он заснул ненадолго и проснулся с криком. Говорит, что видел, как его окружили черти и приказывают: «Давай лижи языком сковороду, ты грешный». Стал, говорит, лизать—язык прилип к сковороде, и было очень больно. Вечером, когда его вызвали, он обнял меня, у него потекли слезы. До двери не дошел, упал. Староста ему помог подняться и довел до двери. Свет утренней зари проник через щели камеры, и тогда перестали вызывать. Трактор умолк. Стояла тишина. Скоро опять завели трактор, он ушел в гору. Трактор тащил за собой сани с коробом, в котором лежали трупы расстрелянных за ночь. Их свалили в огромную яму, специально вырытую на склоне ущелья. Староста велел нам лечь на свои места, отдохнуть. Но как ни хотелось спать, никто не смог заснуть ни днем ни ночью.

Следующей ночью из барака взяли тридцать человек, меня не вызывали. До утра еще далеко, может, не дойдет очередь. Как не хочется умирать, ведь я еще так молод, всего тридцать лет!

Неожиданно среди глубокой ночи открылись тюремные ворота. Заехали две грузовые машины с людьми, их быстро разгрузили и приказали всем лечь на землю. Их окружили палачи-надзиратели. Начальник посмотрел

189

на вышку, поднял руку. С вышки на лежащих направили пулеметы. Палачи подняли пять человек, повели в палатку, оттуда — в «кабинет начальника». До утра их всех расстреляли.

Настала третья ночь. Монотонно работает мотор, лязгают и скрипят гусеницы, идет трактор, пересекает дорогу через северный перевал. На горе показалась легковая машина. Спускалась она с горы по извилистой дороге — серпантинке. Потом нам ее стало не видно. Трактор уже подошел к тюрьме, его тоже не видно, только слышна работа мотора. Из палатки вышел начальник тюрьмы и еще кто-то. Быстро направились к воротам тюрьмы. Видно, им сообщили, что там остановился черный лимузин.

Когда начальник подошел к вахте, три человека зашли во двор. Один в красной фуражке, другой в штатской одежде, с ними женщина. Стоят, что-то спрашивают у начальника. Начальник тюрьмы быстро пробежал в палатку, видно, за ключами. Идет обратно к ним. Затем эти неизвестные нам люди пошли вместе с начальником по баракам. Начальник открыл и наш барак. Зашли, встали у дверей, задавали вопросы. За что попали сюда? По какой статье осуждены? Потом они ушли в «кабинет начальника». Оттуда быстро вышли и направились к воротам. Слышно было, как машина уехала, и начальника не было видно. Скоро и трактор отбыл обратно. Всю ночь мы не спали, смотрели в щели. Никого не видели. Кругом стало тихо, видимо, произошла какая-то перемена.

Просидел я в «Серпантинке» еще восемнадцать суток. Никого больше не расстреливали. По ночам мы стали понемногу спать. Но чуть послышится какой-нибудь шорох, мы уже на ногах и смотрим в щели. Последние дни нас стали выводить на работу по уборке двора по три-четыре человека.

Моим собеседником был бывший военный. Во время гражданской войны он служил в чапаевской дивизии, в советское время окончил военную академию, служил последнее время в Белорусском военном округе. Его взяли вместе с командующим округом Егоровым. Судила их, коллегия Верховного суда как изменников Родины. Егорова расстреляли, другим дали по десять лет и привезли на Колыму. Они на приисках не были, их погрузили на машину прямо с парохода и привезли в «Серпантинку». На другой день половина из них была расстреляна, остальных должны были расстрелять на следующий день.

190

И вдруг расправа прекратилась. Видно, произошла какая-то перемена в верхах. А может, просто одумались? Кто будет добывать золото, если всех уничтожить? А золото для страны очень нужно! А может быть, началась война? Тогда еще больше нужно будет золота и людей. А другие говорили, что если бы началась воина, расстреляли бы давно не только нас, но и вообще всех. Однако истину никто не знал.

Непонятно было и то, что из осужденных по статье 58-й на десять лет — одних расстреливают сразу по прибытии на Колыму, а других нет. Почему?

Когда мы познакомились друг с другом, узнали, что все мы, здесь сидящие, за исключением уголовников и беглецов (их было мало) не подписали протоколов. И, может быть, это было отмечено в приговоре особой отметкой — расстрелять по прибытии па место как особо опасных для «него».

Нас привели в пересыльный пункт, где было около ста человек, среди них и уголовники. Здесь мы узнали, что из Москвы приезжала член правительства — женщина с особым заданием — арестовать Гаранина. Того самого, который руководил расстрелами здесь и по всей Колыме. Вместе с ним были арестованы начальник тюрьмы, палачи и еще несколько сотрудников из политуправления. С этого дня расстрелы прекратились по всей Колыме».

Приведенные свидетельства невозможно просто комментировать. Прошло с тех пор полвека. Нужны историки, судебные медики, архивисты, чтобы восстановить всю правду этого преступления. Нужны архитекторы, скульпторы, художники, композиторы и поэты, чтобы здесь, па Колыме, воплотить нашу память, совесть и вину, которая не имеет срока давности.

А. С. Депрессия Нины Костериной после ареста отца помешала ей отреагировать на множество тяжких «внешних» событий. 29 июля японцы атаковали высоту Безымянную у озера Хасан, начались бои. Нина не могла знать, что в этот день в Москве расстреляны Я.Э. Рудзутак, И.А. Пятницкий, Я.А. Яковлев, В.Г. Кнорин, В.И. Межлаук, М.Л. Рухимович, В.П. Затонский, Э.К. Праминэк, И.С. Уншлихт — это только из числа членов и кандидатов в члены ЦК ВКП(б), избранных в 1934 году, а первого августа — заведующий отделом ЦК А.И. Стецкий и Э.П. Берзин, приговор которому

191

был приведен в исполнение через двадцать минут после оглашения.

Москва полна тревожными слухами. 7 августа умер К. С. Станиславский, на его похоронах поговаривают о смерти О.Э. Мандельштама где-то в пересыльной тюрьме (в действительности поэт умер 27 декабря в лагере под Владивостоком, на Черной речке, описанной Реевым). Расстрелы продолжаются: не стало первого секретаря Крымского обкома партии Л.И. Лаврентьева, крупнейшего статистика старого большевика В.В. Осинского... А на Колыме в это время еще лютует Гаранин.

М. Э. Существует некая культурная эстафета поколений. Именно в страшном 1938 году, когда отец вернулся и мы часто ходили на Новинский бульвар (к той части Садового кольца, где теперь остался лишь проход к набережной, а раньше была улица, на которой жила семья Георгия Яковлевича Полешко, друга отца и семьи Костериных), мама показывала мне один угловой дом. «Это,— говорила она,— особый дом: здесь институт переливания крови, в котором работал доктор Гудим-Левкович. И еще один героический человек, Богданов, который погиб во время очередного опыта по переливанию крови». А потом, в том же читальном зале «Ленинки», о котором писала Нина, в 1944 году я нашел по каталогу и заказал книги, написанные Александром Богдановым. И много других книг, из которых не одна побывала в Нининых руках, если обратиться к их упоминаниям в ее дневнике.

А. С. Временами, отдаваясь причудам ассоциаций, ты заводишь наш разговор в какой-то лабиринт, откуда я не могу найти выхода — теряю нить.

М. Э. Нить здесь такая: книжная, библиотечная культура в переломные, предгрозовые и военные годы сохраняется вопреки идеологическим извращениям, запретам, пропагандистскому угару и всему прочему, что «хочет» разорвать, разрушить культурную общность народа и всего человечества. Пока не сметены атомным взрывом книгохранилища, пока есть юноши и девушки, наслаждающиеся покоем «читалок»,— есть шанс выжить...

И еще — об Александре Богданове. Это отец замечательного генетика Александра Александровича Малиновского. В 1956 году в Московском обществе испытателей природы, в здании Зоологического музея на Моховой улице, состоялся первый после длительного перерыва его доклад. Он специально приехал в Москву, так как еще

192

не имел права проживать в столицах. Доклад был поставлен па воссозданной (или вновь созданной) секции геронтологии наука о старости и продлении жизни). Не помню названия доклада, но суть его была такова: настоящего философа можно отличить от дилетанта по одному главному признаку — все философы думали о смерти, для них всех она, смерть, была загадкой, проблемой, камнем преткновения и отправной или конечной точкой их философских систем.

А. С. Ты хочешь сказать, что в период «оттепели», после XX съезда, массовой реабилитации 1956 года передовое общественное сознание находило формы, чтобы выразить эту идею хотя бы эзоповским языком?

М. Э. Да. И это имеет прямое отношение к «книжной» традиции культуры, которую трудно прервать любыми репрессиями и запретами. И даже в такие годы, какими оказались предвоенные годы в нашей стране.

А. С. Ты прав. И вот еще из дневника Нины. 7 ноября: «В филиале Большого театра была на «Фаусте». Сначала понравилось. Надо забыть «Фауста» Гете, и тогда поймешь «Фауста» Гуно. Здесь Фауст — старец, связавшийся с Мефистофелем только потому, что тот вернул ему молодость... Самое лучшее в этой постановке — музыка. Особенно арии «Люди гибнут за металл», «Дверь не отворяй», очаровательный вальс и много других мест. Мефистофель (Пирогов) изумителен».

М. Э. Самое трудное — уловить связь событий, проходивших за фасадом доступного Нине мира культурных традиций, в который она, можно сказать, бежала от неразрешимых проблем, связь исторической трагедии и биографической драмы.

28 октября в центральных газетах опубликовано изложение речи И. В. Сталина, произнесенной по прибытии в Москву спасенного экипажа (В. Гризодубовой и М. Расковой) самолета «Родина», совершившего беспосадочный перелет из Москвы на Дальний Восток и потерпевшего аварию: «Далее тов. Сталин предупреждает о необходимости особой осторожности и бережности с самым драгоценным, что у нас есть,— с человеческими жизнями и особенно с жизнями наших храбрых, иногда безудержно храбрых героев-летчиков. Эти жизни дороже нам всяких рекордов, как велики и громки эти рекорды ни были бы».

Нина не замечает этого события, упоминания о нем нет в ее дневнике. На следующий день, 30 октября, она

193

записала: «А вокруг нашей семьи вихрем вьются злые духи: получили письмо от дяди Ильи. Сидит в тюрьме и просит посылку. Бабушка расстроена, мама злится и ругается, будто мы в чем-то виноваты. Ругает она и отца... А у меня и тени сомнений нет, что отец ни в чем не виноват».

Но Нина, можно сказать, активно прорывается через кольцо этих «злых духов». Она приближается к окончанию школы, предстоит выбор профессии. И запоем читает. 2 ноября 1938 года «Но пасаран!» Эптона Синклера, 4-го — «На дне» Горького, замечая при этом — «жуткая жизнь». 6 марта 1939 года она подытоживает: «Лже-Нерон», «Семья Оппенгеим» Фейхтвангера, «Титан» Драйзера и в течение 1939—1940 годов еще десятки названий. И в театрах: «Любовь Яровая» в Художественном, «Мещане» в театре Красной Армии и другие спектакли. У Нины при этом нет болезненной замкнутости, она открыта общению, дружит, влюбляется, ищет опоры вне семьи и находит — сближается с комсоргом школы Ниной Андреевной, отношениям с которой посвящает много записей в дневнике.

А. С. Меня не удивляет совпадение круга чтения Нины с тем, что привлекло и запомнилось, и мне по предвоенным годам. События «за фасадом», даже если они касались близких, молодость как-то вытесняла из сферы внимания и «дралась за жизнь», которая не казалась мрачной. Но люди зрелые, понимавшие трагизм происходящего, реагировали иначе. Вот пример из дневника Нины. 20 марта 1939 года: «Сегодня я в школу не пошла. Сидела, читала. Вдруг... Мещеряков Сережа! Это старый, с детства, друг папы! Но что от него осталось! Обшарпанный, замызганный и пьяный. Только голос остался. А голос у него удивительный, песни поет исключительно хорошо, задушевно. Голова у него тоже умная, он хороший математик — и вот скатился в подонки. Когда-то Мещеряков хотел вместо папы отдаться жандармам. Сейчас он тоже плачет и говорит, что отдал бы за папу свою жизнь. Дядя Сережа вдруг запел, да как запел: «Хороши гречанки на Босфоре...»

Мы верили вопреки реальности, что жизнь и политика идут в нужном, счастливом направлении. Мы не могли негативно воспринять, что в этом году А. Я. Вышинский стал академиком, зампредом Совнаркома, что идут разносы книг Л. Леонова, В. Катаева, фильма С. Эйзенштейна «Бежин луг» (по сценарию И. Бабеля).

194

Международная обстановка явно свидетельствовала, что приближается война. Мы не знали, что 4 января 1939 года германский посол в Лондоне Дирксен сообщал в Берлин о принятии Англией плана фашистской агрессии против СССР «с учетом интересов Англии». 10 марта открылся XVIII съезд партии, и молодежь видела привычных вождей, а то, что в день Красной Армии расстреляны замнаркома обороны СССР маршал А.И. Егоров и генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ А. В. Косарев, не то чтобы прошло незамеченным, а после 1937 года просто воспринималось как естественное продолжение борьбы с многочисленными врагами народа и предателями. Расстрелы эти не афишировались, и даже Н. И. Ежова убрали не сразу: еще 22 января он, ставший наркомом водного транспорта, на фотографии в «Правде» — рядом с Л.П. Берией на трибуне траурного митинга (21 января, в день пятнадцатой годовщины смерти В. И. Ленина).

25 февраля расстреляны первый секретарь МК и МГК ВКП(б) А.И. Угаров, первый секретарь Сталинградского обкома П.И. Смородин, прокурор Ленинградской области Б.П. Позерн, а 26-го — известные государственные деятели С.В. Косиор, В.Я. Чубарь, П.П. Постышев и Л.И. Мирзоян. В марте на приеме у И.В. Сталина будущий глава «мичуринской биологии» Т.Д. Лысенко жалуется (доносит), что ему якобы мешает работать и развивать сельскохозяйственную науку академик Н.И. Вавилов. И «помеха» будет вскоре устранена, тем более что было хорошо известно: «Вавилов — самый популярный ученый на свете, хотя еще сравнительно молод (52 года — А. С.). Нет уголка на земном шаре, где не знают его имени». Это слова болгарского академика Допчо Костова. И.В. Сталин не любил таких сверхпопулярных людей.

10 марта Всеволод Мейерхольд поставил свой последний, на этот раз оперный, спектакль «Риголетто», успокоился и думал, что репрессии его миновали, он не предвидел, что его арестуют 20 июня, а 11 июля погибнет его жена, Зинаида Николаевна Райх.

М. Э. Моя мать дружила с Райх, часто бывала у нее в гостях, а мы всей семьей — на спектаклях Мейерхольда по ее контрамаркам. Мы знали, что Райх убита, и я помню ужас, который охватил родителей при этом известии, хотя они уже начали активно ограждать меня от подобной информации.

Расстрелы продолжались. 20 марта не стало А. В. Чая-

195

нова. Продолжались и аресты. Но бывали случаи освобождения арестованных из-под следствия. 25 марта Нина записала: «Ура! Телеграмма — Илья свободен, просит денег на дорогу». Л.П. Берия коварен, играет в законность, создает ее видимость, действует «за фасадом», тем более что под следствием его предшественник Н. И. Ежов, который будет казнен 1 апреля 1940 года «за необоснованные репрессии против советского парода». 16 мая на даче в Переделкине арестован И. Бабель. И его исчезновение тоже было семейным горем моих родителей, потому что отец очень хорошо был с ним знаком, хотя в последние годы (после 1934-го) они общались реже. Бабель стал живым классиком после «Конармии» и «Одесских рассказов» и, как говорила мама, «вращался в высшем свете».

А. С. 1939 год — год начала второй мировой войны. 15 марта Германия оккупировала всю территорию Чехословакии, 1 сентября — вторглась в Польшу, 3-го — Англия и Франция объявили войну Германии, 28 сентября был заключен германо-советский договор о дружбе и границе между СССР и Германией. Историки поднимают документы об этом периоде, ищут сцепления обстоятельств, которые привели именно к такому ходу событий. И насколько мы, молодые современники тех событий, были далеки от их правильного понимания, хотя, откровенно говоря, не дальше, чем многие авторы их официальных версий за истекшую половину века.

М. Э. И все-таки, если уж мы фиксируем события «за фасадом», без историков, владеющих государственными документами, не обойтись. Вот отрывок из книги «Триумф и трагедия» генерал-полковника Дмитрия Волкогонова. Речь идет лишь о репрессиях в армии. «В первой половине 1939 года наконец начала спадать волна выискивания «врагов народа» и «единомышленников» Тухачевского, Якира, Уборевича, других безвинно погибших военачальников. Но еще четырнадцатого июня 1939 года В. Ульрих, который никак не мог остановиться, докладывал Сталину: «В настоящее время имеется большое количество нерассмотренных дел об участниках правотроцкистских, буржуазно-националистических и шпионских организаций: в Московском военном округе 800 дел, в Северо-Кавказском округе 700 дел, в Харьковском военном округе 500 дел, в Сибирском военном округе 400 дел. Предлагаем в силу секретности защитников на судебные заседания не допускать. Прошу указаний.

196

Армвоенюрист В. Ульрих». Пожалуй, впервые Сталин не наложил обычную резолюцию: «Согласен», а отдал распоряжение проверить эти дела на предмет «выявления ошибок». Нет, не Сталин остановил безумие. Бессмысленный кровавый террор дошел до предела, угрожавшего санкционированию самой системы. Угрожавшего на рубеже тяжких испытаний. За два года до начала войны, которая подходила к порогу Отечества страна была обессиленной.

Нет, дымились трубы фабрик и заводов, бежали по рельсам поезда, студенты шли в университеты, люди хранили надежду на лучший завтрашний день. Но «обессиленность» была не только от переполненных лагерей, безвестья и исчезнувших сотен тысяч людей, поредевших военных рядов,— а, прежде всего, от надругательства над великой идеей. Сталин, совершивший физический акт злодеяний против народа, совершил и преступление против мысли».

А. С. Не станем обсуждать мысль историка, предложившего понятие о «преступлении против мысли». Остановимся на студентах, точнее — на абитуриентах университетов, поскольку Нине предстоял переход из школьниц в студентки. 22 августа она записала: «Сегодня узнаю свою судьбу: у меня уже есть тридцать очков. Но вчера был крупный скандал. Меня вызвал директор института и стал расспрашивать об отце, о родственниках, кто и где работает. Я рассказала всю правду об отце, его братьях. Дома я рассказала о разговоре с директором, и поднялась кошмарно-дикая и безобразная истерика: зачем я говорила о своих родственниках и поминала теток-коммунисток? Я заявила, что лгать и что-то скрывать считаю просто подлостью. А на меня накинулись и тетки, и мать, и бабка: «Дура безмозглая, не научилась еще жизни, надо лгать и говорить «не знаю»! Тетушки трясутся за свою шкуру, и мне было противно до тошноты их слушать. Они хотят, чтобы и я, по их примеру, устраивалась «применительно к подлости». Нет, мне комсомольская честь дороже!» 23 августа: «Вот и конец! Меня отшвырнули, как негодный элемент. А Соня, хотя у нее всего двадцать восемь очков, принята. Почему? Отец! И какой возмутительный ответ мне дали: «Ввиду отсутствия общежития...» Это мне-то, москвичке!»

Нина находит лекарство от моральной травмы в чтении: с 23 по 28 августа она «глотает» «Три цвета вре-

197

мени» Виноградова, «Ходынку» Толстого, «Жана Кристофа» Роллана, «Боги жаждут» Франса. Пока она немного успокаивается, выход из положения все-таки намечается: 29 августа: «Еду в Баку! В Комитете по делам высшей школы делается что-то невообразимо безобразное! Всех, которые не попали в индустриальные институты, гонят в педагогические, сельскохозяйственные, ветеринарные — в Алма-Ату, Пермь, Саратов и т. д. А таких, как я, зачумленных во имя отцов, тоже немало. Встретила одну девушку—у нее 34 очка (из 40!). Отец ее арестован — и судьба ее, как моя, судьба зачумленной. Не приняли. Она после ареста отца жила в кабинете директора школы (удивительно смелый директор!) и за один год прошла курс двух классов — девятого и десятого. И в институт прекрасно сдала. Но «сын за отца не отвечает». Каково лицемерие!»

Я не могу равнодушно читать бакинские страницы Нининого дневника. Родные места... 9 сентября: «Вот и Баку. Здесь все с первого шага поражает меня — и плоскокрышие дома, и море, и громадные пароходы, и люди... Но мне грустно. Чувствую себя одинокой. Остановилась у дяди Коли. Завтра должна получить ответ в институте». 13 сентября: «А я еще не занимаюсь. И здесь тянут подозрительную волокиту, а время уходит. Ходила во Дворец культуры, в читальню».

Нина не стала бакинкой — с устройством в институт не получалось, были какие-то осложнения. 5 сентября 1939 года: «Приехав в Баку, потеряв надежду на учебу, я всерьез стала думать о работе. Однако со стороны мамы встретила самый решительный отпор. «Ты имеешь право на учение и должна учиться. И будешь учиться!» — заявила она. И вот я еще раз убедилась, какая кремнистая твердость есть в маме. Кажется, уж больше невозможно выдержать тех испытаний и тех ударов, которые обрушились на ее плечи,— арест папы, материальные лишения, отход от нас многих тех, кто неоднократно сидел за нашим столом. А теперь еще и боль за дочь, которую лишили права на учебу за какие-то неведомые нам грехи отца. Мама написала письмо. Написала все и очень резко. «На каком основании нарушают принцип: сын не отвечает за отца?» Неожиданно (для меня!) маму вызывают в Комитет, и она возвращается домой с путевкой в институт! Я буду геологом — о чем мечтала! Меня приняли, несмотря на двухмесячное опоздание, дали стипендию, но предупредили: «Догоняйте!»

198

Пребывание в Баку не прошло для Нины бесследно. 10 декабря она записала: «Когда я была в Баку, меня многие (армяне, тюрки, грузины) спрашивали, какая у меня национальность. Этого вопроса у меня в Москве не возникало, в нашей семье этот вопрос тоже не возникал. И вдруг люди стали интересоваться моей национальностью. Особенно когда у меня, москвички, потребовали изучения азербайджанского языка, я почувствовала себя русской. До этого у меня ни мыслей, ни особых ощущений своей национальности не было». Национальное самосознание Нина выводит из культуры, языка, на котором говорит, из песен, которые любит, из ощущения родной природы и из особой привязанности к родине, к Москве.

М. Э. Чувство любви к родине, так ярко проявившееся и, можно сказать, оформившееся в конце 1939 года,— особенность не только Нины, но и всего ее поколения. Оно, это чувство, противостояло, хотя и не было открыто противопоставлено, сбою, срыву пропагандистского механизма, работа которого была нарушена обстоятельствами именно этого периода.

Нина Костерина самоопределялась, искала истину, хотя это понятие в то время было оттеснено куда-то на второй план и от него веяло идеализмом, как и от понятий о совести, чести и благородстве. И надо сказать, что в этом поиске несмотря па все помехи она нашла главное — моральные ценности и патриотизм, лишенный шовинизма.

А. С. В конце 1939 года, 30 ноября, началась советско-финляндская война. Об этом нельзя забывать хотя бы потому, что ее начало сопровождалось «локальными» репрессиями против тех, кто, например, высказывался о трудностях этой военной кампании, о чем упоминает. Реев. Так что новый 1940 год уже не был мирным. И настроение людей было тревожным. 2 января Нина писала: «Проводили старый и встретили Новый год. Были только свои — дядья и тетки, Стелла и бабушка. Несмотря на обилие напитков было во встрече что-то минорно-похоронное. Не было отца, а дядя Илья, подвыпив, рассказывал о своем многомесячном тюремном опыте. Страшно подумать: неужели и моему отцу пришлось пройти через это?»

Известно, что в 1940 году делались усилия, чтобы как-то заполнить кадровые прорехи, образовавшиеся в промышленности, в армии в флоте, да я среди рабств

199

пиков НКВД в результате массовых репрессий предыдущих лет. Николай Михайлович Шестопал, например, в 1940 году по направлению Совнаркома СССР переведен на работу в Главное архитектурно-строительное управление НКВД, а уже в 1944-м занял кафедру в Московском автодорожном институте (МАДН), принадлежащем также этому наркомату. Александр Маринеско уже командует лучшей на Балтике подлодкой-малюткой и поощряется именными золотыми часами. Но продолжаются и расстрелы — 12 января не стало наркома просвещения РСФСР А.С. Бубнова, 27-го расстрелян И. Бабель, 10-го — начальник главка наркомтяжпрома И.П. Павлуцовскнй.

Нина Костерина в это время студентка и, как всегда, читательница. У нее новые друзья — студенты, а в поэзии стойкое увлечение Генрихом Гейне (еще в декабре 39-го она записала: «И в который раз опять Гейне. Он ездил со мной в Баку, вернулся и вновь мне грустно улыбается»). У нее на столе Ибсен, Вересаев, Помяловский, «Хождение по мукам» А. Толстого, К. Гамсун, Р. Роллан, Д. Боккаччо, О. Генри... И о романе «Боги жаждут» Анатоля Франса заметка: «Могучий писатель, но с его трактовкой французской революции и якобинцев согласиться не могу».

М. Э. Эта последняя заметка Нины знаменует ее гражданское совершеннолетие, совпавшее с восемнадцатилетием. Она дитя своего времени и не приемлет сложности, многозначности гражданской истории. Она, как и ее поколение, как и ты, Асир, не представляет себе революции без террора, а террора без его мотивированности высшими ценностями. И дело здесь не в деталях и случайных совпадениях, а в принципе. Анализ мотивов и механизмов реальной практики якобинцев, проведенный Анатолем Франсом, не мог быть попят и принят поколением, воспитанным в обстановке культа личности И. В. Сталина.

А. С. Может быть, здесь другое: Нина не могла принять то, что у Франса, «подобно персонажам античной трагедии, якобинцы в романе оказываются во власти рока, неких «жаждущих богов», которые неуклонно ведут их к гибели»? Я привел фразу из комментариев С. Р. Брахман к изданию «Боги жаждут». Но не надо гадать, ибо невозможно сейчас восстановить ход мыслей Нины. В главном ты прав: от сложностей и противоречий мы старались уйти, радовались, когда все было ясно.

200

М. Э. В конце 1940 года Нине был нанесен удар, но она все-таки оказалась к нему подготовленной. Эпизод, который ее подготовил, связан с личностью уважаемой ею Нины Андреевны, комсорга школы, где Нина училась, отношения с ней сохранились и в годы студенчества. 18 ноября: «Вчера был долгий разговор с Ниной Андреевной, и Нина Андреевна тоже накануне полной катастрофы: ее муж арестован. Физически и морально она? чувствует себя разбитой, хотя и пытается держаться. Ей пришлось подать заявление об уходе с работы. Она решила уехать из Москвы».

Моральный кризис Нины проявляется не только в этом «тоже накануне полной катастрофы», но ив том, что она не верит уже в нормальный, законный путь освобождения отца. И ей чужда активность матери, считающей, что нужно писать, добиваться, требовать.

30 ноября 1940 года: «Первая весточка от папы: он особым совещанием при НКВД признан «социально опасным элементом» и приговорен к заключению на пять лет. Он просидел в тюрьме под следствием больше двух лет — тридцать шесть месяцев. Удивительно, письмо папы полно какой-то странной свежести и бодрости. Столько просидеть в тюрьме (и, возможно, так же, как и дядя Ильюша!), получить приговор на пять лет и с увлечением описывать то место, куда его выслали «на перевоспитание». Дикое ущелье, холодная, хрустально-прозрачная и кипучая таежная река. Папа назначен звеньевым на строительстве дороги. В его звене — три лейтенанта-пограничника и двое рабочих. Папа очень хорошо описал и тайгу, и своих товарищей по несчастью. И написал слова песни, которую сочинил в тюрьме один артист московской оперетты. Мне и письмо, и песня очень понравились, а мама буквально рассвирепела. «Виноват он или нет? Почему он не обжалует приговор? Пишет всякую ерунду и чепуху, а про дело ни слова...»

4 января 1941-го: «Будто новогодний подарок—31 декабря получили письмо от папы. Оно шло месяц. Папу с дорожного строительства перевели рабочим в буровую партию, которая исследует грунты для строительства мостов. Живет партия в палатках и кочует с одной реки на другую. Письмо опять бодрое, свежее. А на мамино ворчанье только и ответил: «О деле писать нечего. Дела нет, а есть слон из мыльного пузыря. Я не умею опровергать то, чего нет, и не было, и даже не могло быть...» И дальше — густые яркие краски о природе и о людях,

201

с которыми живет и работает. В конце 1940 года, когда было послано письмо, буровая партия переселилась при пятидесятиградусном морозе на новую речку, которой еще нет на карте. Прежде чем поставить палатку, им пришлось разгребать снег метровой толщины. И меж строк письма какая-то неуловимая ироническая улыбка».

А. С. 1940—1941-й для меня лично—армейские годы. Могу сказать, что все возможное в пределах моего тогдашнего понимания делалось для укрепления армии. Трудности были, в том числе и кадровые. Но общий настрой ощущался как благоприятный и победный. Массовых арестов не замечалось... Это сегодня задним числом и методом исторической реставрации можно попытаться восстановить «портрет» событий, например, 1 февраля 1940 года, когда был вынесен смертный приговор Михаилу Кольцову. А «фасад», тоже реальный, был таков: закончился ледовый дрейф легендарных седовцев — на советско-финском фронте ничего существенного не произошло; газеты вот уже шестую неделю кряду продолжали печатать поток приветствий товарищу Сталину по случаю его шестидесятилетия, опубликованы пространные выдержки из речи Гитлера в связи с годовщиной прихода к власти национал-социалистов, постановление СНК и ЦК «Об обязательной поставке шерсти государству». У юристов, разумеется, тоже были свои дела. Военной коллегии Верховного суда СССР предстояло заслушать в тот день, 1 февраля 1940 года, очередные дела. График был жесткий: двадцать минут на дело.

Фашистская чума в эти годы поразила Европу. Появились признаки одичания, потеря элементарных представлений о человечности. В предвоенные годы об этом мало писали, чтобы не «раздражать», не «провоцировать». Таково было предначертание Сталина, решившего «переиграть» Гитлера и оттянуть начало войны.

Еще не задымились печи Освенцима... Еще было далеко до оформления самого понятия «преступлений против человечества»... Еще было далеко до выводов статьи Эрнста Генри: «Главный вывод, к которому я пришел: не благодаря Сталину, а вопреки ему советский народ разгромил Гитлера. Накануне войны Сталин оказался политическим банкротом. Спас его только народ. Июнь 1941 года показал весь итог «мудрости» Сталина. И я еще раз подчеркиваю, что спас его только наш народ ценой 20 миллионов жизней. История мстит ему. Сегод-

202

ня факты все больше разоблачают легенду о Сталине, и перед нами предстает ограниченный политик, авантюрист, опиравшийся на самодержавную власть над людьми, стремившийся лишь к личной власти за счет идеи коммунизма. Это правда, которую сегодня наконец-то можно сказать во весь голос. Я лично верю, что в конце концов история все расставит по своим местам...» Далеко было еще до разоблачения легенд и мифов тридцатых — сороковых годов. Но сопротивление народов фашизму — сумма, интеграл поведения единичных воль и поступков отдельных людей. И Нина Костерина по закону своей судьбы оказалась среди тех, кто вошел в это сопротивление.

Вместе со студентами своего института она в начале войны — на рытье окопов под Москвой. В столицу она вернулась 24 октября 1941 года и 28-го записала в дневнике: «Я приехала в Москву 24 октября. На моем столе письмо мамы, в котором она пишет об эвакуации их треста на Урал. И совет мне — тоже ехать на Урал. Жаль, что я не приехала в Москву до 16 октября! Тогда бы не пришлось знакомиться по свидетельским показаниям с московскими событиями до 16-го, а была бы сама свидетелем. Наши нефтяники к вечеру 16-го собрались идти пешком в Горький. Хожу по Москве и со страхом думаю: вот еще одна тонна — и не будет чудного здания. Может быть, последний раз вижу библиотеку Ленина, где в тихой, уютной читалке столько дум передумано, столько пережито...» 5 ноября: «Дни полны тревожного ожидания. Гитлер собирает силы, он готовится для прыжка на Москву». 7 ноября: «Я конечно сбегала в центр и наблюдала парад. Особенно понравились танки».

М. Э. Нина не колебалась. В эвакуацию на Урал она не поехала. Она пошла в военкомат и 14 ноября сделала последнюю запись в своем дневнике: «Завещание. Если не вернусь, передайте все мои личные бумаги Лене. У меня одна мысль в голове: может быть, я своим поступком спасу отца. Нина». Она не вернулась, погибла в бою в декабре 1941 года. Ее жизнь оборвалась вместе с двадцатью миллионами жизней. И какой бы бесконечный список людей, насильственно истребленных в уходящем веке, ни составляла на вечную память история, все расставляющая по своим местам, ее судьба имеет свою неповторимую строку в этом веке, не забудется, не должна забыться никогда.

203

Нина Костерина любила Родину и очень любила своего отца. И это сформировалось в детстве и удержалось и окрепло вопреки враждебной официальной реальности. Нинино поведение проникнуто глубокой моралью. Сложилось так, как требовала любовь к Родине.

Глава шестая ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ

203

Глава шестая

 

ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ

Война... Она все перевернет, и все поставит на свои места. Останутся «ошибки» первых месяцев года. Москва. 1 апреля 1941 года. Из справки заместителя наркома иностранных дел А.Я. Вышинского: «В январе с. г. К. Уманский, посол СССР в США, сообщил по просьбе заместителя государственного секретаря Самнера Уэлльса, что правительство США располагает сведениями о намерении Германии напасть на СССР весной с. г.». В феврале Л. П. Берия стал заместителем председателя Совета Народных Комиссаров. По свидетельству художника Г.Г. Филипповского, находившегося вместе с Н. И. Вавиловым в 27-й камере Бутырской тюрьмы, и в марте продолжались страшные ночные допросы Вавилова, арестованного 6 августа 1940 года.

Еще действует распоряжение И.В. Сталина о ликвидации в лагерях активных троцкистов после убийства их лидера в Мексике. «Смерть международного шпиона» (название статьи в «Правде» от 24 августа 1940 года) позволила объявить его агентом международных разведок и взвалить на пего и троцкистов вину за убийство С. М. Кирова, В. В. Куйбышева и Максима Горького.

1 марта Зорге сообщил о переброске двадцати немецких дивизий из Франции к советским границам, где уже находятся восемьдесят дивизий. 5 марта 1941 года он же прислал микропленку телеграммы Риббентропа послу Германии в Японии генералу Отту с уведомлением, что Гитлер начнет войну против СССР в середине июня 1941 года. Из донесения секретного сотрудника Запорожца: «22 марта 1941 г. Сообщаю, что 13 марта маршал Антонеску принял германского представителя Геринга и обсуждал с ним вопросы участия Румынии в войне Германии против Советского Союза. Подтверждаю, что все планы вторжения вермахта на Британские острова отложены до окончания войны против СССР. Говорят о

204

приказе Гитлера, отменяющего все русские заказы. Вальтер». 3 апреля 1941 года. «Георгии» доносит: «Сэр Ричард Стаффорд Криппс сегодня нанес визит Сталину и по указанию премьера Черчилля сообщил Сталину, что, германская армия готовится напасть на Советский Союз».

Из донесений секретного сотрудника «Ястреба»»: «3 мая 1941 года... Сегодня вечером на ужине в «Арагви» фон Б. поднял рюмку за германо-советскую дружбу. Выпили и немцы, и наши. Фон Б. сказал мне, что он лично понял; в германо-советских отношениях произошел коренной поворот тогда, когда два года назад, 3 мая 1939 года, в скромном уголке на последней странице «Правды» появилось кратенькое сообщение: «М. М. Литвинов по собственному желанию освобожден от должности народного комиссара иностранных дел». Фон Б. сказал, что Сталин поступил очень мудро, сняв еврея Литвинова и назначив на его место арийца Молотова. Убрав Литвинова, Сталин отказался от политики коллективной безопасности и укрепления Лиги Наций. Фон Б. со смехом заявил, что Сталина толкнули в объятия фюрера те самые кретины из правительства Великобритании и Франции, которые теперь сокрушаются из-за германо-советского пакта о дружбе и ненападении и льют слезы над «польской колбасой». Теперь на посту комиссара иностранных дел другой «ариец» — А. Я. Вышинский.

Уже в мае в порядке подготовки к войне идет серия арестов и расстрелов в прибалтийских республиках. Дипломат Е. Гнедин вспоминает о событиях мая 1941 года: «К эвакуации Сухановской тюрьмы приступили еще до начала войны... Все эти мероприятия, видимо, проводились с санкции Сталина. Он с преступной халатностью откладывал решительные меры для обороны от гитлеровской агрессии, но зато по части внутриполитических репрессий загодя проявил новую инициативу и распорядительность на случай «внезапного нападения».

Позволим себе еще одну выписку из работы Дмитрия Волкогонова: «Едва Сталин стал засыпать, разложив постель на диване в своем кабинете на даче, где он и работал и отдыхал, в дверь осторожно постучали. Стук больно отозвался в сердце: Сталина никогда не будили. Должно быть, самое худшее произошло. Неужели он просчитался?

Натянув пижаму, Сталин вышел. Начальник охраны доложил:

205

— Генерал армии Жуков просит вас, товарищ Сталин, по неотложному делу к телефону!

Генсек подошел к аппарату.

— Слушаю...

Жуков, как он вспоминал после войны, доложил о налетах вражеской авиации на Киев, Минск, Севастополь, Вильнюс, другие города. После доклада начальник Генштаба переспросил Сталина:

— Вы меня поняли, товарищ Сталин?

Генсек тяжело дышал в трубку и ничего не говорил. Парализующая, колоссальная, фантастическая тяжесть налегла на его плечи, и до сознания плохо доходил вопрос Жукова. Возможно, в сознании мелькнул текст поздравительной телеграммы Гитлера в день шестидесятилетия Сталина:

«Господину Иосифу Сталину.

Ко дню Вашего шестидесятилетия прошу Вас принять мои самые сердечные поздравления. С этим я связываю свои наилучшие пожелания. Желаю доброго здоровья Вам лично, а также счастливого будущего народам дружественного Советского Союза...»

Сталин молчал.

— Товарищ Сталин. Вы меня поняли?

Он, наконец, понял. Земные боги ошибаются, и цена их ошибок фантастически велика.

Было четыре часа утра 22 июня тысяча девятьсот сорок первого года».

По словам Льва Разгона, на Печоре и в Воркутинских лагерях перед войной произошло резкое устрожение режима. В начале июля 1941 года, как пишет Евгений Гнедин, «в Лефортовской тюрьме, как и в Бутырках, заседало несколько комиссий, каждая из которых именовалась Военной коллегией Верховного суда. Таким образом, можно было одновременно выносить приговоры по нескольким делам». 9 июля состоялась комедия суда над Вавиловым, в этот же день «судили» Гнедина. 28 августа был принят Указ о выселении немцев Поволжья. 11 сентября в подвалах Орловского централа расстреляно 154 человека, включая профессора Дмитрия Дмитриевича Плетнева, Христиана Раковского и Марию Спиридонову. В этот день, как и во все дни после начала войны, на фронте сражались жестоко, беспощадно, героически.

3 октября под Москвой в ополчении погиб выдающийся инженер Юрий Васильевич Кондратюк (он же — Александр Игнатьевич Шаграй), один из тех, кто не только

206

предвосхитил, но и конструктивно решал выход человечества в космос, а Николай Иванович Вавилов еще имел шанс сохранить жизнь хотя бы для работы в «шарашке». Увы, 29 октября он был переведен (эвакуирован) в Саратовскую тюрьму, где вскоре и погиб от голода.

Война... Баку — все-таки тыловой город. Инерция репрессий здесь понятна, ибо районы приграничные. В объективе интеллигенция или то, что от нее осталось.

Страшно, если прервется не только жизнь, но и все, что составляет ее смысл. II страшно, когда репрессии, можно сказать, противостоят пробуждению народного духа, неизбежному при столкновении с обезумевшим врагом. И может быть, страшнее всего то, что Дмитрий Волкогонов называет «преступлением против мысли», если добавить «и против совести и здравого смысла». 16 января 1942 года в Дудинке, на Таймыре, «довешивают» срок астроному Козыреву. Судья задает вопрос: «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?» — «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на земле»,— ответил заключенный астроном Козырев. И получил «довесок». Страшна бессмыслица и то, что называется «демонической силой невежества». Нам не кажется, что история, которая произошла в Баку в первый год войны, выпадает из военного контекста. Тем более что в центре ее — военный человек и соавтор этой книги А. С. Сандлер, его арест и следствие по его «делу».

М. Э. После опубликования «Узелков на память» в альманахе «На Севере Дальнем» мы с тобою решили стать соавторами новой книги. Искали форму совместной работы. Попробовали работать с магнитофоном. Мне казалось, что есть два или три каких-то узловых момента в твоем прошлом, до которых ты не хочешь или не можешь дотрагиваться. Назову эти моменты: процедура следствия в 1942 году, твоя первая, бакинская, семья и эпизод со второй, лагерной, судимостью. Теперь ясно, почему ты охранял эти болевые точки. В какой-то степени тебя сдерживал гипноз страха, но в большей — инстинкт самосохранения. Ты «вытеснял» из наших разговоров эти факты, так как еще не предполагал возможности их опубликования («все равно не напечатают») и не хотел травмировать себя. В твоей душе еще действовали властный внутренний цензор и многоопытный старый зэк, тренированный, натасканный, как хорошая служебная собака, па охрану) того, что пахнет жареным.

207

А. С. Не только это. Я ждал, что будет возможность доказательного обращения к этим фактам. Надеялся, что хватит сил, пройдя инстанции, пополнить память тем, что осталось в документах. Например, в следственном деле, в тексте приговора. А ведь даже моя служба в армии до последнего времени оставалась «не подтвержденной документами», то есть юридически. И отсюда—сто двадцать рублей пенсии.

Тогда, так и не получив от меня информации, которую надеялся получить, ты начал придираться к моим «литературным» эпизодам в тексте «Узелков».

М. Э. Вот это место из той книжечки: «Однажды у нас в стационаре — я уже вышел из долгого периода работы в шахтах — появился только что прибывший с этапом, сохранивший в своем облике остатки былой интеллигентности человек с запоминающимся номером: А-1000. «А-тысяча», почуяв общество культурных людей и надеясь, что в стационаре может обломиться кусочек хлеба и сахарку, заявил, что он бывший член Союза писателей. И добавил: «Достаточно известный».

Мы, естественно, предложили что-нибудь прочесть. И он начал:

В каждом сердце есть стремленье—выше!

В каждом горле недоплакал плач...

В ресторане на эстраду вышел

Нищетой обглоданный скрипач.

Все ясно. Я прервал его и продолжил сам:

Скрипка, скрипка, больше не могу я,

Не рыдай, хорошая, не плачь!

Пусть тебя, как девушку нагую,

До утра насилует скрипач.

А скрипач, раскачиваясь гибко,

Строил горы человечьих мук,

И рыдала, вырывалась скрипка

Из его ошеломленных рук.

Вот так, уважаемый «А-тысяча»! Или как вас там по-настоящему? Поэт Осип Колычев?

Бить, в общем, мы не умели, но за плагиат полагалось... Что-то в нем было от «сына лейтенанта Шмидта». Самое забавное в этой истории, что он действительно оказался членом Союза писателей и жив по сей день, поэтому я не называю его имени. Просто он рассчитывал, что стихи времен НЭПа почти никто не знает».

Эпизод давал основания для придирок в двух отно-

208

шениях: во-первых, мне стало очень жаль этого «А-1000», потому что было ясно, что вы, сытые «придурки», его все-таки побили, и, во-вторых, стихотворение со словами об изнасилованной скрипке уж слишком крепко сидело в твоей памяти, впрочем, как и в памяти «А-1000», потому что оказалось первым пришедшим, ему на ум, когда вы устроили ему этот, честно говоря, не очень красивый экзамен.

А. С. И ты начал выяснять мою литературную подготовку. Мол, откуда идет это знание поэзии, чему меня учили в пединституте до войны и так далее...

М. Э. В этом направлении и пошел наш разговор, записанный на пленку: «Асир Семенович. У меня есть один сложный вопрос к вам. В 1934 году вам исполнилось семнадцать лет. Было ли вам в Баку что-нибудь известно о московской поэтической литературной жизни? И встретились ли вы в этом году с именами таких поэтов, как Мандельштам и Пастернак?

А. С. Поднапрягши память, могу сказать: Пастернак — да, Мандельштам — нет.

М. Э. Именно в это время, в мае 1934 года, Мандельштам был арестован за стихи, которые он написал:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны.

Только слышно кремлевского горца —

Душегуба и мужикоборца...

Было ли у вас в ранней юности или при вхождении в более зрелый возраст ощущение того, против чего направлена эта «эпиграмма»?

А. С. В 1934 году ни о чем подобном мы не думали. Может быть, в Баку это кем-то и ощущалось, но в той среде, где я находился,— нет. Это начали чувствовать спустя три года, в 1937 году, причем очень резко.

М. Э. Следовательно, когда формировалось ваше решение о выборе высшего учебного заведения, мотивы были связаны лишь со смутной гуманитарной направленностью интересов, не более?

А. С. Конечно.

М. Э. Значит, в этот момент в Баку в вашей среде, назовем ее узкой, не ощущалось того, что занятия гуманитарными предметами, и в частности педагогикой или литературой, в какой-то степени опасны и могут привести к каким-то нежелательным последствиям?

А. С. Не ощущалось.

М. Э. Чем вы мотивировали ваше поступление в пе-

209

дагогическое учебное заведение? Как это происходило технически и какие сейчас можно припомнить мотивы? Извините, Асир, что я как бы допрашиваю, но так ведь быстрее и точнее. Поговорим о том, что сейчас называют профориентацией.

А. С. В 34-м, вернее в 35-м году у меня проявилась наметившаяся с четырнадцатилетнего возраста тяга к поэзии, тяга к литературе. Впрочем, как и у большинства школьных товарищей. В нашем классе большинство были не «технари».

М. Э. Так все-таки, почему педагогика?

А. С. Не столько педагогика, сколько язык и литература.

М. Э. Разве тогда было не ясно, что окончание пединститута предполагает не работу вольного художника, а работу в школе?

А. С. Была такая тенденция, она просматривалась и в последующие времена, в послевоенные, да сохраняется и сегодня: надо получить высшее образование, получить «корочки», желательно образование литературное, потому что у меня было пристрастие к поэзии и желание стать журналистом. Тогда факультетов журналистики не было. Знакомые ребята старше меня, которые окончили педагогический литфак, точнее факультет языка и литературы, работали в комсомольской бакинской газете или в очень популярной городской газете «Вышка».

М. Э. На минутку прерву. Не считаете ли вы символичным название этой газеты? Нет ли в этом чего-то провиденциального? В том смысле, что если не «Вышка», то нахождение «под вышкой» грозило тем энтузиастам, которые, работая литсотрудниками, следовали скорее устаревающей на глазах РАППовской традиции, а, скажем, не русской, азербайджанской или армянской культуре?

А. С. Мы, Мирон Маркович, изволите очень мрачно шутить. Литсотрудникам этим больше «угрожало» обвинение в национализме, чем в увлечении, скажем, Маяковским. Но, повторяю, политическую, «уголовную» опасность занятия литературой не осознавала в Баку тех лет увлеченная поэзией молодежь.

Сейчас, во время нашего разговора, я вспоминаю некоторые случаи. Например, начальником «Азнефти» был Серебровский. Его в годы моей ранней юности сняли с работы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна, хотя ходили всевозможные слухи...

210

М. Э. Речь идет, как я понимаю, об Александре Павловиче Серебровском, которому в 1934 году исполнилось уже пятьдесят лет. Он был членом партии с 1903 года, в 1911 году окончил Высшее техническое училище в Брюсселе, с 1920 года стал председателем «Азнефти», членом ЦК Азербайджанской КП(б), с 1920-го года кандидатом в члены ЦК ВКП(б). И в 1934-м он на XVII съезде партии остается кандидатом в ЦК. Из числа тех, кто после съезда был репрессирован и расстреляв (10 февраля 1938 года). В 1934 году Серебровский был замнаркома тяжелой промышленности и вскоре стал парткомом золотой и платиновой промышленности. Так что он имел отношение и к Баку, и к Магадану, ибо на последнем своем посту был прямо связан с Дальстроем, с Берзиным. Но какое отношение это имеет к литературе?

А. С. Имеет: если могли быть какие-либо смутные ощущения опасности репрессий, то они могли касаться скорее «технарей», как бы по следам «шахтинского дела», Рамзина и так далее. В это время, по моим представлениям, в отношении гуманитариев заметных притеснений не было, а точнее, я о них не знал.

М. Э. А как было поставлено преподавание в школе? Как вам преподавали тогда литературу? Творчески или по какому-то шаблону?

А. С. Я поступил в первый класс школы, где директором была Тамара Алексеевна Паатова-Шах. Это была армянская аристократка. Она блестяще владела русским языком и, думаю, хорошо знала русскую культуру. Подбирала она в школу по возможности какой-то максимально интеллигентный круг учащихся.

М. Э. А как можно в семилетнем мальчике разглядеть интеллигента?

А. С. Это шло по линии родителей. Был центральный район Баку, где с давних времен сложилась определенная прослойка — техническая и, скажем, гуманитарная интеллигенция. Поступил я в школу в 25-м году. Моими соклассниками были азербайджанцы Фируз Лемберанский, Тофик Аллахвердиев (шестьдесят лет прошло, а фамилии еще держатся в памяти), и русские, например, Ляля Конушкина, ее отец по-нынешнему был мэром Баку в то время, и армяне — мой друг Армен Хопдкарьян, и евреи. В общем, — полный интернационал.

В русской школе было обязательным изучение азербайджанского языка. Вел с нами эти занятия блестящий ориенталист, знаток восточных языков Мамед Джавадо-

211

вич, фамилия его, к сожалению, стерлась из памяти. Было ему чуть за пятьдесят.

М. Э. На что он делал упор в преподавании — на красоту и орнаменталистику языка или он структуралист?

А. С. Он был, наверное, структуралист, потому что давал уже в последующих классах то, что, безусловно, в программе не числилось: такие мимолетные импровизированные пятнадцатиминутные отступления по сравнительному языкознанию. Применительно к нашему разумению. И, знаете, многое отложилось на всю жизнь.

М. Э. Например?

А. С. Например... По-русски «брат», согласные Б, Р, Т; по-немецки «брудер», согласные Б, Р, Д; по-арабски «бэрадэр», согласные Б, Р, Д. Это были импровизации, в которые он вкладывал, как я теперь понимаю, много информации.

Но, наговаривая на пленку текст о моей учебе, мы обошли «острые углы», связанные с субъективными обстоятельствами, с «внутренней», непроизвольной подготовкой, которая с неотвратимостью вела меня к тому, чтобы попасть под следствие и быть осужденным в 1942-м, на двадцать пятом году моей жизни.

Начал ты тогда издалека, с 1934 года, повел меня по школьным и студенческим годам, вывел на рубеж посадки, но ничего, кроме исследования моей биографии, так и не получил.

М. Э. Нет, получил. Но доказать, что результат получен, можно было, лишь владея фактами следствия. А ты эти факты воздерживался обозначать по причинам, о которых мы уже говорили. Разговор о твоем аресте и следствии откладывался и откладывался. По прошествии, страшно подумать, почти полувека, ты был не в состоянии вырваться из капкана, в который тогда попал. Ты не имел сил до конца осознать правду случившегося тогда с тобой и с твоими товарищами.

А. С. Разве не достаточно того, что приведены точные факты?

М. Э. Дорогой Асир, мы питием книгу не только ради того, чтобы оставить читателя наедине с событиями прошлого, с тем, что ты сейчас называешь фактами. Да, событие — факт, но основной факт — механизм события, который надо по возможности обнаружить. Не весь механизм, не исчерпывающее описание всех причин и последствий беззакония и произвола, а, прежде всего субъективный, психологический механизм.

212

А. С. Я это понимаю. Но все-таки вернемся к фактам. И я тебе задам вопрос, чтобы ты, как психолог, помог мне (и, может быть, читателям) определить, какой дефект моей личности привел к моей посадке в 1942 году.

М. Э. Дефект личности? Разве не ясно, хотя бы по делу и следствию Лева, что в то время достаточно было быть просто личностью, чтобы попасть под пресс охранительно-карательного механизма? Твой портрет как личности в 1942 году можно восстановить. И в нем не обнаружится дефекта. Будет главное в становлении личности: активность, противоречивость, раскрывающиеся способности. Мы обязаны обозначить причину и повод твоей посадки, а уж потом связывать их с особенностями твоей личности в тот период.

А. С. Тогда начнем с причины. Она имеет, по-моему, форму удара, толчка, столкновения... Чего с чем? Стихийного, опережающего сознания молодых людей определенного бакинского круга с дозволенным, принятым в тогдашней общественной среде политическим сознанием. Как видишь, ты заразил меня «философией», и я причину сумел приподнять над фактами.

Было три одноклассника: Асир Сандлер, Владимир Шрыро и Ной Ратнер, двадцатычетырехлетние бакинцы, дружившие со своими школьными товарищами Борисом Кнолем и Теодором Вительсом, которым шел двадцатый ^ год. Когда один из молодых, Теодор Вительс, начинающий поэт (вся компания «грешила» стихами), написал, не стесняясь заимствования образа из стихотворения Осипа Колычева, о своем гражданском самочувствии такие строчки:

...Убегу, отсюда, все отбросив,

Жизнь мою, как девушку нагую,

День и ночь насилует Иосиф»

никто из компании не донес на него. Они понимали, что слышат и держат в руках нечто, подпадающее под определение «дискредитации советской власти в лице ее вождя...», но...

Причина имеет форму удара: Теодору—«ударило» в голову этакое прозрение, когда слово цепляется ради рифмы за слово, а поэты, особенно начинающие, обожают такие находки, задевающие воображение неожиданностью, а самолюбие — удачей. Причина имеет форму толчка: подсознательное согласие товарищей со смыслом строчек Вительса толкнуло сохранить текст стихотворе-

213

ния в своих бумагах. Причина имеет форму столкновения: достаточно соотнести строчки Теодора с политической реальностью тех лет, чтобы понять, что столкновение неизбежно.

М. Э. Повод очевиден: достаточно, чтобы кто-то прочел стихи и сообщил «куда следует».

А. С. Так оно и было. Теодор дал почитать свои стиха одному из одноклассников, а папочка этого юноши, известный в Баку врач - гастроэнтеролог, заглянул, испугался и побежал в НКВД. Стихов у Теодора было много, он был ими очень увлечен и запомнился мне как исключительно добрый, впечатлительный и способный юноша. Семья у него была небольшая: отец служил в какой-то артели, мать домохозяйка и сестра-школьница. Знаю, что он умер в лагере.

Стихов Теодора у меня не сохранилось. Даже то, главное, «криминальное», к сожалению, целиком не помню. По памяти восстановил одно. Запомнилось оно потому, что я тогда подметил ошибку в ударении: не «русло», а «русло». Эти, можно сказать, ученические стихи, написанные еще до войны, называются «Жажда».

Он вновь упал... Он подымался дважды…

Казалось, солнце к телу приросло.

Вперед, вперед! Там от проклятой жажды

Избавит благодатное русло.

Оно теперь уже перед глазами,

Рукой подать, но как горят пески!

Они вошли клеймом навечно в память,

Они горят, как губы, как виски.

Не для того ль тревоги и сомненья,

Чтоб мозг горел, дразнили б миражи?

Деревья острые кидали тени:

Здесь шла река, здесь клокотала жизнь.

Он долго пил. И он напился вдоволь.

Ему прохладой веяло везде,

И незачем идти и падать, снова

Карабкаться к сверкающей воде.

Он это испытал уже однажды.

Теперь другие ни к чему пути...

Вдруг стало жаль до боли этой жажды,

Что заставляла падать, но идти

 

М. Э. Когда названы причина и повод ареста вашей компании, невольно теряется интерес к тому, каким ритуалом сопровождалась ваша посадка и неизбежный

214

приговор. Что могут добавить новые детали к тому, что теперь известно всем и каждому? Но шел 1942 год. И ты был военным. И приговор тебе и Ною Ратнеру был суров — расстрел, хотя потом замененный сроком ИТЛ.

А. С. Такого приговора не было бы, если б не было групповой статьи, то есть «организации». Думаю, что об этом стоит рассказать.

Компания в названном составе, пополнявшемся ре-' битами, многих из которых потом разметала начавшаяся война, собиралась, конечно, не каждый день, в скверике возле Дома печати. Баку — южный город, даже поздней осенью тепло. Помню, что именно осенью в этом скверике Владимир Шрыро прочитал нам остроумные, полухулиганские стихи о животных. Там, между прочим, было четверостишие и о морже, который сидит под полярным сиянием на льдине и «среди ледяных струй точит свой моржовый... клык». И как-то закрепилось вроде пароля: «Морж!» Отзыв: «Клык». Не для конспирации, разумеется, а по тогда еще неизведанным законам неформальных объединений подростков и юношей-недорослей.

Владимир Шрыро считался сыном известного в Баку юриста, но настоящих своих родителей не знал, был усыновлен. Худощавый, очень подвижный, он с десятилетнего возраста мечтал стать актером. Своих близких он очень любил, с особой заботой относился к приемной матери. В их доме до войны устраивали спектакли. Сохранилась в памяти репетиция самодеятельного спектакля «Альбина Мегурская», пьесы из жизни польских революционеров. Не помню автора, но помню, что там было много мелодраматических сцеп. Во время этой репетиции Владимир поразил меня своей игрой. После школы он поступил учиться в театральную студию или что-то подобное при Бакинском театре русской драмы. В начале войны его мобилизовали, и на следствие в Баку он был доставлен с фронта. Его лагерная судьба мне неизвестна и, жив ли он, не знаю, попытки разыскать его или его близких в Баку ничего не дали.

Борис Кноль был молодым стихотворцем из семьи обрусевших чехов. Он жил с матерью, и в начале войны его должны были призвать в армию. Пытался он подражать Маяковскому, но, насколько я помню, «лесенку» не использовал. Во время следствия документом, подтверждающим наши (всех «моржей») пораженческие

215

настроения, послужила мини-поэма Бориса «Любимой». Борис Кноль из лагеря домой не вернулся.

М. Э. Баку подарил вам поэзию, как подарил Блюхер Константину Рееву именной пистолет. Как там у Маяковского, в его обращении к потомкам?

В курганах книг, похоронивших стих,

Железки строк случайно обнаруживая,

Вы с уважением ощупывайте их,

Как старое, но грозное оружие.

Но ощупывал строки, как оружие, не отдаленный потомок, и современник из НКВД. И не уважал его, а доказывал, что гоноши выдумали порох, как его выдумали когда-то китайцы, населявшие Кохинхину. И считал, что этим порохом начинено все, что сделано мозгом и руками молодых мерзавцев, которые настолько перегрелись под бакинским солнцем и солнцем сталинской Конституции, что возроптали на великого вождя и полководца.

А. С. Способность именно так вчитываться и видеть насквозь наш следователь проявил и к творениям Ноя Ратнера. Ной в раннем детстве получил туберкулез тазобедренного сустава. Прихрамывал, волочил ногу. Но этот физический недостаток компенсировался тем, что он упорно занимался, много читал, обладал блестящими способностями подлинного гуманитария, еще в пятом классе поражал педагогов своими обширными знаниями. И мы все его любили и уважали, несмотря на его очевидное превосходство и некоторую избалованность единственного больного ребенка. Семья жила скромно, и после окончания школы Ной начал работать счетоводом, а к моменту ареста уже был квалифицированным бухгалтером. Из лагеря он не вернулся.

Об эпизоде, связанном с творчеством Ноя Ратнера, особый разговор. Надо начать с меня, показать развитие событий до и с момента ареста, а уж потом остановиться на продолжении разговора о «железках строк». Без биографических деталей здесь не обойтись.

Отец мой умер в 33-м году, когда мне было шестнадцать. У дяди, заменившего мне отца, был хороший знакомый, который работал в Институте заочного педобразования и повышения квалификации педагогов, и, как-то, будучи у нас в гостях, предложил мне поступить на факультет русского языка и литературы, что и было сделано.

Я получил зачетную книжку, «матрикул», и с удо-

216

вольствием ходил на очень интересные лекции. При моем врожденном неприятии точных наук это было то, что нужно. Шел тридцать шестой год. У газетных витрин собирались люди, читали сводки с фронтов в Испании. И хотя в нашей прессе тогда еще ни слова не было в том, что страна принимает какое-то участие в военных действиях, все знали, конечно, под страшным секретом, что там действуют и наши добровольцы.

Получаю повестку в военкомат. Призыв. На действительную. В то время требования к физическому состоянию призывника были очень строгими. Да, забыл сказать, что с семилетнего возраста я был единственным в нашем классе очкариком. Прохожу медкомиссию и получаю белый билет—по зрению. Я был очень огорчен: хотелось в армию.

Сидеть на шее у родных было невозможно. Чувство самостоятельности и стремление к независимости у меня развито с юношеского возраста. В то время я часто встречался еще с одним другом и бывшим одноклассником Андреем Блиновым, который в то время поступил в самый престижный в Баку нефтяной институт. В довоенное время было очень широко развернуто шефство над Красной Армией, и Андрей входил в шефскую комиссию. Однажды он обратился ко мне с просьбой: «Сегодня профессор химии Кузнецов читает лекцию в третьем территориальном прожекторном полку. Ассистентов его куда-то отправили, буду ему помогать, но мне нужен второй помощник. Если свободен, поехали».

Я тогда еще ни разу не был ни в одном воинском подразделении и с удовольствием согласился. Профессор Кузнецов оказался похожим на Тимирязева из фильма «Депутат Балтики». Приняли нас исключительно тепло и даже устроили маленький концерт. Был там один рядовой, профессиональный музыкант,, блестяще игравший на многих инструментах. Он и предложил мне принять участие в их небольшом джазе в качестве пианиста. Я согласился. Мне выписали постоянный пропуск на территорию части, и раз в педелю я приезжал на репетиции.

Так началось мое, по выражению следователя, «проникновение в армию».

Как-то начальник штаба полка Горновесов имел со мной долгую беседу. Он сказал, что им необходим педагог по русскому языку для занятий с рядовым и командным составом. Надо готовить людей, поступающих в военные учебные заведения и академии. Мне предлага-

217

лась должность вольнонаемного педагога. Поразмыслив, я согласился. Оклад по сравнению с окладом преподавателя школ был высоким. Кроме того, на территории части был прекрасный магазин, меня «прикрепили» и к нему.

Нагрузка была не чрезмерной. Времени хватало, и «моржи» продолжали встречаться в скверике, иногда приходили ко мне, я к ним. Моя педагогическая работа была замечена политотделом, и я получил первую в своей жизни почетную грамоту. Учился тоже успешно, и мой «матрикул» заполнялся записями о сданных зачетах.

Наступил 1937 год. Как-то меня вызвали в политотдел недавно образованного третьего корпуса противовоздушной обороны, оберегавшего нефтяные промыслы Баку, и предложили перейти на ту же работу в 193-й, а потом и в 195-й зенитно-артиллерийский полк. К этому времени приказом наркома обороны была введена должность, которая так и называлась «полковой учитель» для занятий с командным составом, в том числе и индивидуально.

Прикрепили меня к политруку (по-нынешнему — старшему лейтенанту) Колобовникову, работавшему в политотделе корпуса. В конце 1937-го или в начале 1938 года мне позвонила его жена и сказала: «Мой Колобовников получил новое назначение, на две недели занятия прерываются: он принимает дела». Через две-три недели он позвонил и сказал, что сегодня вечером приедет на занятия. Ко мне вошел не старший лейтенант, а старший батальонный комиссар, что соответствует теперь подполковнику. Я онемел: «Как? Через три звания?» «Закрой двери... Всех пересажали, целая организация у нас в корпусе... Работать некому... Давай заниматься, мне необходимо одолеть эту грамоту».

Командиром корпуса был комбриг (генерал-майор) Осипов. Он пригласил меня к себе домой. Мы долго беседовали о литературе, о Стефане Цвейге, которого он очень любил. После этого я часто бывал у него. Однажды полушутя он сказал: «Мне, старику, очень приятно с вами общаться, паши вкусы во многом сходятся». Вскоре комбриг Осипов тоже исчез.

Шло время. Миновал 38-и, наступил 39-й. В начале 40-го я женился на студентке нефтяного института. Детали семейной жизни я опускаю. В общем, все было нормально, я готовился к окончанию заочного пединститута. 1 сентября — начало второй мировой войны. В конце

218

1939-го меня вызвали в военкомат. В результате я оказался на государственной границе, относительно недалеко от Баку, в городе Ленкорани.

В 1941 году, когда уже шла Великая Отечественная война, прибыл я в Баку, встретился с товарищами. 12 декабря утром ко мне домой пошли трое, предъявили ордер на арест. Обыска не делали, только сказали: «Откройте левый нижний ящик письменного стола». Там у меня хранились рукописи, письма, фотонегативы. Их высыпали в большой инкассаторский мешок. Изъяли оружие — пятизарядную ТОЗовскую винтовку и автоматический пистолет «Сток».

Когда меня доставили во внутреннюю тюрьму НКВД, началась обычная отработанная процедура приема очередного арестованного, после которой мне объявили, что я отныне номер девяносто девятый. Под конвоем двух надзирателей повели по бесконечным коридорам и лестничным маршам, довели до пятого, верхнего, этажа и втолкнули в камеру. Надзиратель, дежуривший по этажу, очки у меня отнял и положил в тумбочку, сказав что, когда будут вызывать на допросы, очки мне будут выдавать.

В маленькой камере стояло пять коек с матрасами солдатского образца, покрытыми суконными одеялами. На них сидели четверо. Пятая койка была аккуратно застлана. «Здравствуйте»,—произнес я. «Нашего полку прибыло»,— откликнулся кто-то. Все молча смотрели на меня. После паузы самый старший, лет так шестидесяти в кителе военно-морских сил со споротыми пуговицами и со следами содранных нарукавных шевронов, обратился ко мне: «Сегодня взяли?» — «Да».— «Как на фронтах! Мы уже здесь давно — и никаких сведений». Я коротко обрисовал обстановку. Присмотревшись к соседям, обнаружил, что они истощены, худы как щепки. В это время из коридора донеслось звяканье металлическое посуды. У самой двери поставили что-то тяжелое. Все невероятно оживились и ринулись к кормушке. Получил и я свою порцию баланды и кусок непропеченного черного хлеба, так граммов двести пятьдесят. Попробовал баланду. Она была явно несъедобной: в ней плавали селедочные кости.

Сокамерники проинструктировали меня об особенностях режима: днем не спать, после отбоя немедленно ложиться, но руки держать только поверх одеяла — иначе можешь загреметь в карцер, а там триста граммов

219

хлеба, один раз в день миска баланды, а на другой день — только кружка кипятку. Если получишь десять суток, быстро дойдешь. С надзорсоставом в пререкания не вступать. Со следователями — как повезет. Будут самые невероятные обвинения, старайтесь называть как можно меньше фамилии и думайте, думайте, думайте…

Второй сокамерник, столяр-краснодеревщик, рассказал, что его обвиняют в антисоветской агитации, восхвалении иностранной техники и пораженческих взглядах. Третий, молодой русоволосый человек, оказался жителем Тегерана, русским, который там и родился. Появилась возможность приехать на работу в Советский Союз, теперь обвиняют в шпионаже. Четвертый, которого звали Меджид, по национальности курд, на мой вопрос ответил: «Контрабанда, оружием...» Капитан Беликов тоже ответил кратко: «Антисоветская агитация и пропаганда».

Потянулись дни. На допрос не вызывали. Беликов по этому поводу заметил: «Меня тоже вызвали только на пятые сутки. Дают созреть, чтобы сразу оглушить». И я начал «созревать». Перебирал все варианты, по которым мог бы быть обвинен. Все, что приходило на ум, было какой-то бессмыслицей, и я оставил, в конце концов, это бесплодное занятие. Там будет видно. На четверттые сутки на допрос вызвали капитана Беликова. Он суетливо одевался, руки у него дрожали. Вернулся уже под утро. Я всю ночь не спал. Спросил его: «Ну, как?» — «Дело окончено, скоро суд».— «В чем суть обвинения?» — «Суть в том, что я будто бы где-то сказал, что кубанское казачество настроено против советской власти и ждет, не дождется прихода Гитлера. Это главное, остальное — мелочи... А моя фотография в военно-морском музее в Ленинграде, я участник Февральской и Октябрьской революций, служил на легендарном...» И старик заплакал, тихо, без всхлипов. Я подсел к нему на койку, постарался как-то успокоить: «Главное — выиграть войну, тогда и с нами разберутся». Но он, молча безнадежно махнул рукой.

Бесшумно открылась кормушка, и дежурный надзиратель шепотом произнес: «Девяносто девятый!» Быстренько надел ботинки без шнурков, подошел к двери. Надзиратель протянул мне очки. Окружающее приняло резкие очертания. Двое конвоиров повели меня, ритмично постукивая ключами по пряжкам своих ремней. Холодные коридоры с камерами, наконец, закончились, и мы оказались в другой части здания. Здесь было красиво,

220

светло, и я как бы оказался в другом мире. Но именно здесь трудился в поте лица следственный аппарат. Конвоир приоткрыл дверь одного из кабинетов, кивнул головой и обратился ко мне: «Входи!»

Уютный кабинет, большой письменный стол, на стене портрет Дзержинского, па противоположной портрет Сталина. За столом человек в штатском, круглолицый, светлоглазый. Цвет волос определить было невозможно из-за полного отсутствия шевелюры. Он показал рукой на стул, стоявший в отдалении от стола, и произнес: «Садитесь». Я через силу улыбнулся и задал вопрос: «Надолго?» Человек за столом представился: «Следователь Рыбаков, старший лейтенант. А вас чувство юмора не покидает, это хорошо, я тоже люблю юмор. Начнем, пожалуй?» — «Пожалуй, начнем...»

Началось заполнение протокола: возраст, национальность, образование и таи далее. Когда эта процедура была закончена, следователь выдержал длинную паузу и, не сводя с меня взгляда, заявил: «Вы обвиняетесь в том, что работаете на абвер, вас и арестовали по подозрению в шпионаже». И замолчал. Мы долго молча сидели и смотрели друг другу в глаза. Рыбаков счел, что пауза слишком затянулась, и с пафосом изрек: «Но я разбил эту версию!» «Значит, не шпионаж,— мелькнуло в сознании,— это уже хорошо». Заставил себя улыбнуться, но не произнес ни звука. А следователь продолжил: «Да, кстати, какие у вас были дела с англичанами?» С этого вопроса и началось следствие.

Что-то ему было нужно от меня, но я никак не мог сообразить. И вдруг вопрос: «Подумайте хорошенько, под чьим влиянием вы находились? Кто склонял вас к антисоветской деятельности, с кем у вас были связи? И как вас вербовали?» И дальше: «Вспомните, кто из врагов народа вел с вами беседы и о чем? Я имею в виду не обычные беседы, а относящиеся к тому, что называют антисоветской деятельностью во всех ее проявлениях. Вам ясно?» — «Вполне».— «Так вот, идите и все продумайте, как следует, особенно то, что касается личностей уже обезвреженных. Они ведь дали показания...»,— произнес он многозначительно, постучал карандашом но столу: «Советую хорошо вспомнить и учесть, что чистосердечное признание может в какой-то мере смягчить» вашу участь. Тем более что нам еще предстоят беседы уже о вашем влиянии на более молодых. И последнее. От дальнейших показаний зависит во многом и судьба

221

ваших близких. Время военное, суровое, так что выбирайте».

Вот такой врезавшийся в память монолог первого допроса я должен был проанализировать. Следователь Рыбаков, как говорится, брал быка за рога. Надо было подумать, что он мне преподнесет в следующий раз. Мои будущие однодельцы еще не были упомянуты. Все мои мысли должны были быть устремлены па «врагов народа». А если «обезвреженных», то значит, посаженных или расстрелянных, и мне будут подсовывать то, что они на меня якобы показали. Или же в самом деле что-то было? Я перебирал в уме своих бывших учеников-военных, вспоминал, кто из них канул в неизвестность. Комбриг Осипов? Майор Иваницкий? Имен набиралось достаточно много.

Потянулись ночи долгих, утомительных и бессмысленных, с моей точки зрения, допросов. Ни по линии «разоблаченных врагов народа», ни по шпионажу, «в пользу англичан» никаких криминальных фактов не обнаруживалось. Но Рыбаков продолжал изматывать меня неопределенными намеками и пугать, угрожая законами военного времени. Выматывали недосыпание и голод. Намеки па мое «влияние на более молодых» периодически возникали, но смысл их был скрыт от меня. И вдруг следствие круто повернулось. О шпионаже больше не было разговоров, а пошли вопросы о моих друзьях и просто знакомых. Мне показалось, что я вроде от «шпионажа» ушел, а все остальное будет проще. И вот в этот момент возникла, с моей тогдашней точки зрения, чрезвычайная ситуация.

В одну из ночей, когда меня уже возвратили после очередного допроса в камеру, внезапно раскрылась дверь, и появился новенький, хотя для него койки не было. Я узнал своего друга Ратнера. Сделал ему знак, чтобы он не проявлял никаких эмоций. Все проснулись, а я сказал: «Койки нет, прилягте рядом со мной». Он улегся, и мы сразу начали выдавать друг другу на ухо информацию. Когда я ему сказал, что отбиваюсь от «шпионажа», он спросил: «Фамилия твоего следователя?» — «Рыбаков».— «Все ясно, это и мой следователь, и Шрыро, и Вительса. Я его схемы уже знаю, шаблон один: начинает долго допрашивать о шпионских связях, а когда вроде бы это отпадает, то на радостях все остальное признаешь. У меня были очные ставки с Шрыро и Борисом Кнолем. Требует признания, что мы все, встречаясь,

222

организовались в антисоветскую группу, фигурируют стихи Вительса, которые нашли у него, где дискредитируется Сталин. Помнишь? «Убегу отсюда, все отбросив...» и «Знакомого пророка»? Были уже очные ставки с ребятами, приходится сознаваться в том, чего не было. Из нас делают законспирированную группу, именующуюся «Морж и клык». Теперь, видно, займутся тобой, так что: думай».

Ратнер был чудовищно худ, я, наверное, тоже выглядел не лучше него. Он продолжал: «Через пару месяцев на этих хлебных крошках и на этой обезжиренной баланде мы сдохнем от истощения. Обдумай все. Если будет невозможно, самое тяжелое придется брать на себя мне и тебе. Ты сам увидишь, когда Рыбаков перейдет к делу. Я только от него, там был еще какой-то полковник, начальник отдела, он мне прямо сказал: «От нас выходят или со сроком, или же на тот свет». Представь, я ему поверил. Вительс не отрицал, что писал стихи, которые можно расценивать как «анти». Кноль тоже, и Вова. А мы с тобой эти произведения готовили будто бы для распространения».— «Но не распространяли же?»— «Готовились, но вовремя были пресечены. Все понял?» Я был ошарашен. Послышались шаги конвоя за дверью, мы отвернулись друг от друга, дверь в камеру раскрылась: «147-й, быстро выходи...» Ратнер, сделав вид, что с трудом проснулся, встал, набросил свою обеспуговиченную одежокку, и его увели.

Под самое утро, часов в пять, меня вызвал Рыбаков. И первое, о чем он спросил: «Поговорили?» — «Обменялись последними известиями».— «Вот и перейдем к этим самым известиям». Но все-таки Рыбаков не мог отказаться от своей манеры сначала пугать чем-то посторонним. Как бы между прочим спросил: «Вот вы в июне — июле сорокового на технических занятиях сказали; что когда перейдем границу с Ираном, надо хорошо знать географию сопредельной страны. Как это понимать? Что же мы — агрессоры?» — «Таких слов, тем более летом сорокового, в мирное время я говорить не мог».— «Ну-ну! Но это второстепенное, и в протокол заносить не будем, просто мне прислали материалы».

Рыбаков имел манеру наносить этакие удары ниже пояса. Все удары демонстрировали всемогущество и всеведение следственных органов, которые он, с его точки зрения, олицетворял. И имел разрушительное и развратительное право приоткрывать методы, которыми это

223

всеведение реализовывалось. Однажды Рыбаков объявил мне: «Мы располагаем точными данными о том, что вы сказали...» И выдал то, что я действительно говорил. В этих словах, даже с самых крайних охранительных позиции того времени, не было ничего криминального. Но я вспомнил: фраза была сказана мною года полтора назад моей жене ночью и, естественно, без свидетелей. Больше я нигде этого не произносил. В голове молниеносно возникла мысль: Рыбаков спрашивал меня обо всех моих близких, но за пять месяцев ни разу не задал вопроса о моей жене. Я далек от того, чтобы, не имея доказательств, ее обвинить. Могут быть самые невероятные совпадения и случайности. Но я начал сопоставлять и решил, что ее тщательно оберегают и выводят из нашего дела.

Кроме того Рыбаков объявил себя знатоком поэзии и литературы вообще: он показывал, что в этом отношении у него особое чутье и нет такого произведения изящной словесности, которое по его желанию не превратилось бы в документ обвинения.

Это стало ясным, когда пошли допросы о поэзии. Со стихотворением об Иосифе-насильнике и со строчкой, где упоминался вождь, военная «прозорливость» которого подвела страну к грани поражения в войне, было все ясно. Это не какое-нибудь элементарное святотатство или тираноборчество, а ненависть к стране, неотделимой от вождя. За это дело мы получим по заслугам. Но одного этого мало: надо было показать, что все мы прогнившие и глубоко чуждые советскому строю личности, создавшие подпольную группировку «Морж и клык» с целью свержения советской власти через использование страшного, коварного оружия, разлагающего армию и народ,— поэтического слова, такой специфической формы пропаганды.

Сегодня, когда прошло столько лет, и нет перед глазами дела с протоколами допросов, где все искаженно представлено, и можно лишь припомнить что-то, остается воспроизводить только общий дух и случайно сохранившиеся детали тактического следственного ритуала. Память в чем-то помогает, но где-то может и подвести.

Вот несколько таких эпизодов. Рыбаков говорит, когда у нас уже пошли «беседы» не об абвере, не об «Интеллидженс сервис», а о поэзии: «Вот смотрите, Борис Кноль в своей поэме «Любимой», или «Любовь и дружба», написал такие строчки:

224

...И припомнит один, это я о себе говорю,

Здесь, в далекой степи под разрушенным Орском,

О другом, небывалом, где вместе встречали зарю,—

О распахнутом ветром красавце приморском...

Или же:

После этой атаки, до метра рассчитанной в штабе,

Я едва ли, любимая, целым вернусь.

Я едва ли вернусь...

«Ну и что?» — спросил я.— «А то, что здесь ярко выражено неверие в победу и пораженческие настроения. Возьмем строку: «Здесь, и далекой степи под разрешенным Орском...» Это что же, автор прогнозирует, что немцы дойдут до Урала? Или же: «Я едва ли, любимая целым вернусь». Это же четко выраженные пораженческие настроения, которые льют воду на мельницу врага Что, скажете, не так? Скажете, что передергиваю? Вы эти стихи и другие хранили у себя в ящике, вместо того, чтобы дать отпор автору и прийти к нам самому, вместе этого мы были вынуждены прийти к вам». Или такое «А поэма Вительса: «Маяковский, Блок, Есенин и мы!» Это же далеко идущая антисоветчина! Как автор относится к нашим нынешним союзникам?

Вот оно, грандиознейшее время,

Выворачивается вселенной желтая печень:

Нависла над нами сорокавосьмизвездная темень,

И нам от нее откупиться нечем!

«Это что же? — вопрошал Рыбаков,— закончится победоносная война, и после нее будет конфликт с Америкой?» Тут я сорвался: «Вполне вероятно...» Вот такие следственные игры мы проводили в его кабинете...

М. Э. По-моему, Рыбаков ваш не был так прост, как это вырисовывается из воспроизведенных фрагментов. Ты как-то рассказывал, что если бы следствие закончилось на два-три месяца раньше, тебя могли бы расстрелять. А не было ли в поведении Рыбакова, в его манере чего-то такого, что называется «тянуть резину»?

А. С. Ты прав. Можно предположить, что он все-таки если не жалел нас, этого не было, то как-то пытался отвести от расстрельного варианта. Вот факты: я попал в карцер один раз — за нарушение режима в тюрьме, чем-то не угодив надзирателю. Ратнера один раз сажал Рыбаков, когда Ной пытался отрицать что-то очевидное. Нас не били, а, честно говоря, если бы захотели побыстрее свернуть дело, могли выбить из таких «героев» все, что душе следователей было угодно. Степень нашей не-

225

защищенности была куда больше, чем у Реева: ведь главный криминал, это самое страшное по тем временам—«клевета на вождя», был зафиксирован даже не устно, а письменно...

М. Э. Почему у Рыбакова, которого ты характеризуешь как человека якобы не лишенного ума, не хватило юмора почувствовать, насколько анекдотично название конспиративной группы «Морж и клык»?

А. С. Думаю, что Рыбакову было не до юмора: немцы рвались к Кавказу, а у него «дело» с участием военнослужащих-пораженцев, еще до войны «проникших в армию». И свидетели были, подтвердившие наличие стихов против вождя, хотя дальнейшее распространение их было пресечено.

Косвенный признак того, что Рыбаков в известной степени «тянул резину», хотя делал вид, что собирает дополнительный материал,— это длительные «собеседования», которые он проводил со мною и от которых в протокол попадала лишь малая часть — одна или две странички. Примером здесь может служить обсуждение стихотворного переложения Ноя Ратнера «Чуда святого Николая» Анатоля Франса.

Нельзя забывать, что именно мы с Ноем были приговорены к расстрелу как более зрелые, более коварные и обязанные пресечь на корню поэтическую антисоветчину своих младших коллег хотя бы в силу своего старшинства. Мне Ратнер, когда мы встретились с ним после отмены расстрела, говорил, что Рыбаков ему упорно разъяснял: от его и моих признаний зависит судьба наших семей. Действительно, никого из родных, кроме уже репрессированного моего дяди, не тронули.

Во время суда все обвиняемые на девяносто процентов признали свою вину, и я в их числе. Хотя было очевидно, что кроме стихов и каких-то высказываний неопределенного содержания, фактов в деле не было. Состоялся классический самооговор.

М. Э. Можно ли все-таки сказать, что Рыбакову в процессе всех этих собеседований удалось вам внушить «комплекс вины» и признания ваши на суде были в известной степени чистосердечными?

А. С. Не могу говорить за Владимира Шрыро, Теодора Вительса и Бориса Кноля — я с ними после суда не общался. Но я и Ратнер «перевоспитанными» во время следствия не были. «Комплекс вины» был: трудно было простить себе глупость неосмотрительного поведения и

226

то, что родным причинено горе. В последнем смысле мое переживание вины перед близкими было несколько ослаблено неприязнью к жене, которую я просто вычеркнул из своей жизни.

Итак, мне и Ратнеру был вынесен смертный приговор. И когда расстрел нам заменили, мы оказались в одной камере. Вспомнили все, можно сказать, провели свое «переследствие». Ему и мне разрешили передачу. И мы, грызя сухарики, коротали время в одиночной камере на двоих.

Надо же было чем-то заниматься. Бумаги и карандаша, понятно, не было. Иногда я, а иногда Ратнер сочиняли стихи. Это не были шедевры, но занятие ими позволяло как-то проводить бесконечные дни ожидания этапа. Запомнились строки, которые мне после прогулки в тюремном дворе прочитал Ной:

О «Морж и клык»! При этом слове

Тоска вползет в меня, как жаба,—

Так мысль об ароматом плове

Гнетет усталого араба...

И так далее, но в основном с юмористическим и гастрономическим уклоном. Мы начали слегка отъедаться, но лишь слегка. Ждали передачи как манны небесной. И шутили, и хулиганили, радуясь, что живы. Я тогда сочинил актуальную самопародию:

Сквозь узкую решетку,

Пробившись из-за туч,

Серебряною плеткой

Ударил лунный луч.

И призраком свободы

Насквозь меня прожгло...

А будущие годы —

Сквозь мутное стекло.

Луна свирепо машет

Серебряным лучом,

Но мы наелись каши—

Тюрьма нам нипочем.

Не думай о позоре,

Не плачь, мой друг, не плачь:

Развеем наше горе

В угаре передач.

Химерные свободы

Не сломят наш покой,

Смакуем бутерброды

С ореховой халвой.

227

Он будет непременно,

Великий поворот —

Баиловские стены

Поветрием сметет.

В тот день, восстав от дремы,

Отважны и сильны,

Свои сердца сольем мы

С сердцами всей страны.

Вот такие мы были сумасброды и жизнерадостные кретины двадцати четырех лет отроду... Да, «баиловские стены» — это по названию Бакинской тюрьмы. Когда мы мысленно возвращались к миновавшему следствию, к нелепости наших признаний, к нашей неосторожности и активности доносчиков, мы, насколько я припоминаю, в глубину не погружались. Однако вот такой отрывок из импровизаций Ратнера я запомнил:

Друзья! То было на Кавказе,

То было в городе Баку,

Где очень много безобразий

Встречалось на моем веку.

Где, в спазмах бериева вальса,

Людей сажали «за язык»,

Короче, там, где подвизался

Небезызвестный «Морж и клык»...

Когда осознаешь, как давно это все было, удивляешься как чуду, что сохранились в памяти и эти «спазмы бериева вальса», и вообще эти «осколки строк». В какие-то периоды в лагере все это про себя повторялось, кое-что попало в «узелки» — нитяные шифрограммы, переправленные на волю. Но осознания объективной ценности этого фольклора не было. В годы застоя и прозябания многое оказалось забытым или потерянным.

М. Э. У Бориса Пастернака есть строчки самоиронии о том, что знаменитым быть «некрасиво», что «не надо заводить архивов, над рукописями трястись». Очень хорошо, что и, не будучи знаменитым, ты, Асир, не особенно трясся над своим архивом. И все-таки хочу упрекнуть тебя: не очень-то ты заботился о памяти своих друзей-однодельцев.

А. С. Тупость и приглушенность морального чутья... Да, не было у меня мысли, подобной жигулинской идее «Черных камней». Я не считал, что мы все, я и мои однодельцы, нечто большее, чем рядовые сидельцы «за язык». Я не мог принять версии следователя Рыбакова,

228

что «Морж и клык» — серьезная пресеченная конспиративная группа. В лагерях я встречал немало молодых людей, в основном студентов, которые издавали рукописные журналы, просто писали стихи и рассказы, сатирические поэмы, и все это у них оканчивалось восемью-десятью годами срока. Так что мысли о какой-то нашей исключительности у меня не было: мол, так, обычные болтуны, севшие «за язык».

М. Э. Нам пора прощаться с «баиловскими стенами». Скоро они дождутся нового гостя—Виктора Ткаченко. Он, правда, проскочит через них транзитом. Но все-таки что еще запомнилось об этой тюрьме?

А. С. Не очень многое, но вот эти эпизоды. Во-первых, воздушная тревога перед судом, когда 206-я статья (окончание следствия) уже была подписана. Лето 1942-го.

Вдруг впервые заревели сирены. Вскочили на ноги, переглядываемся. В коридоре затопали, забегали. Такого во внутренней тюрьме еще не бывало. Стук открываемых с треском, с грохотом в соседних камерах (обычно почти бесшумно) кормушек. Шаги все ближе, ближе. Открывается наша кормушка, и через нее просовывается какое-то чудовище. В полутьме — свет погас — разглядываю петлицы надзирателя, а вместо лица у него противогаз. Кто-то сказал: «Потравят нас здесь немцы, как крыс...»

Вдруг все содрогнулось. Над нашими головами, на крыше тюрьмы, заговорила спаренная зенитная установка. Потом 'донесся отдаленный гул семидесятишестимиллиметровых батарей: била вся зенитная оборона Баку. «Да, погибнуть действительно можно, потравят, как крыс. Да как бы и свои не прикончили... Кто знает, какие инструкции лежат у начальника тюрьмы». Внезапно все стихло. Тишина. Лишь доносятся чуть слышные гудки отбоя воздушной тревоги. Вскоре принесли ужин. Ах, какая эта была вкусная баланда! А когда возвращали вылизанную посуду, надзиратель, снявший уже свой противогаз, впервые спросил: «Кто хочет добавки?» Добавки хотели все.

Процедура трибунала почти не запомнилась. После зачтения приговора о расстреле часы, находившиеся в зале трибунала, пробили полночь. Когда уводили из зала, обратил внимание на красивую табличку, где золотом по красному выведен афоризм: «Кончил дело—уходи!» «Вот так,— подумал я.— Дело окончено, и можно уйти на тот свет». В голове вертелась неотвязная мысль: «Как же это я прослушал, не запомнил?» Обычно в формуле

229

приговора после слов «окончательный и обжалованию не подлежит» должны быть и такие: «Приговор привести в исполнение в двадцать четыре часа» или «в сорок восемь часов». Но я этих слов не услышал или не обратил па них внимания. Минут через десять я очутился уже не в своей камере, а в другом корпусе, в одиночке.

Ночь прошла в каком-то полузабытьи. Утром получил двойную порцию горячей баланды. Впервые за полгода следствия она была густой, но главное, на поверхности красиво отливали желтизной глазки какого-то жира. Днем ничего не ел. И опять полудрема-полубодрствование. Наступил третий день, конечно же, последний в моей жизни. Пожалуй, умирать рановато, ведь мне только двадцать четыре! Время остановилось. Опять ночь... Последняя... Весь обратился в слух. Отчетливо слышу шаги нескольких человек. Останавливаются перед моей камерой. Я встаю. Дверь распахивается: «Выходи!» — «С вещами?» — «А зачем они тебе теперь нужны?» Дежурный надзиратель подал очки, — они были в тумбочке перед дверью камеры. Взглянул на пришедших: трое, один из них подполковник. Во внутренней тюрьме весь персонал ходил без оружия, но у подполковника на ремне висела кобура. «Все! Теперь конец!»

Шли темными коридорами и вдруг остановились. Подполковник подошел к обитой кожей двери и приоткрыл ее. Оттуда ударил сноп резкого света. Подполковник обернулся ко мне, выставив вперед ногу, как при замедленных кадрах в кино, опустил руку на кобуру и скомандовал: «Входи!» Есть такое выражение — «ватные ноги». В эти мгновения у меня было ощущение «ватных ног». С огромным трудом пересилил себя, открыл дверь и зажмурился от яркого света. Так и стоял с закрытыми глазами и ждал пули в затылок. Пауза казалась бесконечной.

Неожиданно раздался приятный низкий баритон: «Что же вы? Входите!» Приоткрыв глаза, увидел небольшой уютный кабинет. За столом молодой майор. «Садитесь». Я сел в кожаное кресло. «Писать о помиловании будете?» — «У меня в приговоре сказано: «Окончательный и обжалованию не подлежит». — «Верно, обжалованию не подлежит. Но ходатайствовать о помиловании вы можете, имеете право, обеспеченное Конституцией». Майор продиктовал заголовок — обращение к Михаилу Ивановичу Калинину и добавил: «Все остальное пишите так, как считаете нужным».

230

Недолго думая, я написал: «Считаю приговор жестоким и несправедливым. Прошу сохранить мне жизнь». Майор прочел и заметил: «Всесоюзному старосте, Михаилу Ивановичу, в таких выражениях писать не принято». И добавил: «Впрочем, вам виднее. Можете идти». Я задал единственный вопрос: «Как долго можно ждать ответа?» — «Время военное, не ранее чем через месяц».

Целый месяц жизни! Я снова оказался в своей одиночке. Открылась кормушка, и возникло лицо надзирателя, водворившего меня в камеру смертников в первую ночь после приговора. Он шепотом спросил: «Вышака дали?» — «Да, о помиловании написал».— «Ты не бойся, сейчас редко, кого шлепают, все больше заменяют». Надзиратель протянул мне миску, полную каши, полбуханки хлеба и пачку бийской махорки.

Прошел месяц, на исходе другой. И вдруг: «заменить высшую меру наказания десятью годами ИТЛ».

М. Э. Твои тюремные и следственные обстоятельства ясны. Очень жаль, что не удалось ближе познакомиться с твоими товарищами-однодельцами, уж больно они симпатичные «моржи». А ты все-таки больше клык, чем морж,— этакий молодой вояка, попавший как кур в ощип.

1942 год. Ты оказываешься на Кишлинской пересылке, месте во многих отношениях замечательном, поскольку здесь и восточный колорит, и специфический транзит ээков Закавказья и Прикаспия. А до революции здесь сидел сам Иосиф Виссарионович.

А. С. Пробыл я там всего три дня, освоиться не успел. В памяти осталась лишь пестрая, меняющаяся, как в калейдоскопе, картина вавилонского столпотворения. Воры «в законе» и казнокрады, дезертиры и мародеры, бандиты, обвиненные в вооруженных грабежах. Были здесь рецидивисты со многими судимостями и новобранцы. Специфический запах анаши—наркоманы и здесь ее курили. В дальнем от двери углу огромной камеры расположились картежники: на кон ставились пайки хлеба, одежда всех видов. В другом углу дулись в нарды, невесть, каким образом протащенные через обыски. Особо по крупному играли доминошники — у них водились немалые деньги. Здесь же крутилось несколько малолеток, почему-то попавших вместе со взрослыми. В камере они открыто услаждали педерастов всех национальностей.

Все это кричало и говорило, по крайней мере, на полутора десятках языков. Голова шла кругом. Пробудился интерес к участникам этого непрерывного спектакля, но

231

познакомиться с ними мне помешало то, что на третий день моего пребывания появился некий капитан МВД и предложил: «Кому надоела тюрьма и кто хочет работать, может записаться у меня. Совершенно добровольно. Недалеко отсюда — строительство военного объекта. Предупреждаю: больных не берем, работа тяжелая. Кто желает работать—по одному ко мне». Уголовнички и ухом не повели. Зато 58-я ринулась к капитану и аккуратно выстроилась в длинную очередь. Я тоже оказался среди добровольцев. Вот и все о пересылке этой, где мы встретились с Ноем Ратнером. Остальных, не ожидавших отмены «вышки», через эту пересылку протолкнули раньше нас.

Глава седьмая ЛАГЕРНАЯ МОЛОДОСТЬ

231

Глава седьмая

 

ЛАГЕРНАЯ МОЛОДОСТЬ

Есть факты, которые возвышаются над хронологией, не выпадая из времени. Мы знаем, что идет Великая Отечественная война. Но есть и не фронтовая, а лагерная молодость военных лет, и только подумаешь об этом, как сразу глубже и больнее чувствуешь ужас того времени. Федор Михайлович Достоевский говорил о неизгладимости детского восприятия, если оно открыло тайну любви и совести. Лагерь может убить, изуродовать, состарить. Но не изобретена и не будет изобретена такая тюрьма, которая смогла бы полностью вытравить из души человека то, что дало ему счастье почувствовать себя человеком.

Инерцию действий по выкорчевыванию крамолы, инакомыслия и по фальсификации групповых дел иллюстрирует грозненская история Виктора Николаевича Ткаченко и его друзей-«индейцев». Эта история, переходящая через кавказские лагеря на север Урала, а затем на Колыму, представляется нам одной из важных вех нашего повествования. Почему? Дело в том, что Ткаченко и по своему характеру, и по биографии в чем-то существенно противостоит нам: он целен, целеустремлен в желании выжить, удивительно последователен в этом желании и, если угодно, в какой-то степени вознагражден судьбой за эту цельность, за стихийное, неистребимое жизнелюбие, которое связано и с его темпераментом, и с удачей, и с тем, что в лагерную эпопею он вовлечен семнадцатилетним.

232

Рассказ Ткаченко обладает экспрессией и непосредственностью устной импровизированной речи человека, сохранившего и в преклонном возрасте свежесть чувств почти юношескую. Он прислал в Магадан звуковое письмо, и мы пытаемся донести это письмо до читателя в его первичном, непричесанном виде. И хотя при перенесении на бумагу речь Ткаченко теряет не меньше, чем посредственная репродукция в сравнении с картиной талантливого художника, мы надеемся, что читатель восстановит эту потерю силой своего воображения. Особое одесское звучание речи Реева, неповторимые казацкие, грозненские интонации и, можно сказать, изящная приблатненность речи Ткаченко — наши потери. Иногда мы жалеем, что не можем издать эту книгу с конвертом пленки или грамзаписью живой речи, преодолев, таким образом, очевидное несовпадение устной речи и ее письменною изложения.

«Дорогой краснокожий брат мой Асир!

Возможно, эта запись будет плохой, потому что пишу на своем старом, задрипанном магнитофончике. Но, надеюсь, ты разберешь тут меня... Мне очень трудно, понимаешь ли, не видя собеседника, что-нибудь рассказывать о себе. Это впервые, поэтому я чувствую себя как-то, как говорят, не в своей тарелке. Но все-таки я постараюсь для тебя изложить все приблизительно так, как ты в своем письме просишь. То есть начать по пунктам. Это ты их с соавтором проставил, а вот мне теперь надо в них уложиться. Попробую.

Прежде всего о лагерных моих делах, о лагерной моей жизни, как ты пишешь: предлог и ситуация ареста, подробно, с фактографией, насколько я помню, где, когда и за что?

Ну что я могу сказать о жизни до ареста? Я же арестован в семнадцать лет. Ну, начну... Я не знаю: если рассказывать о своем детстве и о жизни, если можно ее, ту зеленую пору, назвать жизнью, то это, ты знаешь, все-таки было бы интересно; можно было бы написать целый грозненский роман. Ну а пока лишь коротко о детстве. То, что будет необходимо в дальнейшем для того, о чем ты просишь как о главном.

В моем детстве главное, что у меня подобрался круг друзей. Ну, как тебе сказать? Воспитанных, значит, на героях Марка Твена — Томе Сойере, Гекльберри Финне, на книгах Майн Рида, Купера и прочих. Романтики, фантазеры... Так что близкие по этому духу, мы в детстве

233

играли в индейцев. Было свое племя, выбирали вождя, ходили в лес, там раскрашивались красками, там украшались перьями, там нападали на пацанов, которые приходили в лес за яблоками, за грушами, ловили их, привязывали к дереву, исполняли там дикий танец. Ну, ты знаешь, это легко себе представить, об этом не буду много рассказывать.

Мы жили, особенно пятеро — основное ядро нашего племени, такой игрой и дружбой, считай, что до начала войны. Самому старшему из нас к этому времени было восемнадцать, остальные все моложе, несовершеннолетние.

По совету моей матери мы бросили школу и пошли учиться в техникум. Она говорила, что там, в техникуме, получите общее образование и одновременно какую-то профессию, специальность. Мы так и поступили. Учась в техникуме, вечерами собирались, и готовили вместе уроки, перебирали конспекты. Ну и ходили в это общежитие, когда время свободное было, к приезжим, которые учились в нашем городе в этом же техникуме. Там была обстановка более подходящая для занятий. Ну и были там, сам знаешь, после уроков какие-то свои разговоры о своих интересах.

Ну а начавшаяся война, конечно, давала повод для разговоров. И ты, сам понимаешь, жил ведь в ту самую эпоху, что и мы, и воспитание школьное получил, видимо, не хуже нас, да? Мы были, господи, зелеными и красными, мы смотрели на мир открыто и верили всему, честно верили. Мы были горды нашей армией, нашим государством. И тут война! И когда наши бежали по двести километров в сутки, для нас это было полной неожиданностью. Мы не знали, что можно по этому поводу думать, что можно говорить. Пытались рассуждать, философствовать, может быть, по-своему понимали некоторые вещи. Часто бывало так, что в комнату набиралось кроме нас еще по пять-шесть человек. Каждый кричал о том, на что он способен, и так далее. Ну, бывали такие разговоры, что вот, мол... Тут же висит репродуктор, передают «Последние известия» о фронте и прочее. И в это время передают, что мать четверых детей, какая-то женщина, отдала месячную зарплату в Фонд обороны Родины. И тут же передают, что там какой-то балерине, значит, сто тысяч премии и так далее. Это вызывало возмущение. Я тоже по этому поводу высказывался, потому что триста тысяч стоит танк. Когда страна обливается кровью, в это время дают сто тысяч — треть тан-

234

ка — какой-то балерине. Ну, подобного характера разговоры были... Мы тогда не понимали, что эти разговоры слышат другие, посторонние уши, а из них, этих баек, о-ёй как кое-что сказалось в дальнейшем.

И вот двое моих товарищей были призваны в армию по возрасту. Ушли на фронт. Осталось тут пас двое. Да... Один из нас учился в медицинском техникуме, эвакуировали в глубь страны его. Второй наш парень эвакуировался с семьей, уехал куда-то в Среднюю Азию, я уж сейчас не помню, где он был. Ну а я остался в городе и 14 октября 1943 года был арестован по причине мне совершенно непонятной и этапирован в Ереван. Как оказалось, я был там очень нужен: меня привезли прямо в контрразведку СМЕРШ. Я был последним, — все мои товарищи были уже там. Следствие почти закончилось.

Ну, вызвали меня первый раз на допрос. И к моему, я не знаю, как можно назвать это, удивлению, я не знаю даже, как лучше назвать свое состояние, мне предъявили обвинение в том, что мне и во cue не снилось. Короче говоря, из нашего индейского племени, из всех пас, пиратов, сделали контрреволюционную партию, ставившую, значит, перед собой коночной целью свержение Советской власти в России, в Советском Союзе. Но какой же строй хотели мы установить, — это только моим следователям было известно. Монархический там, или республику, или... Короче, это нам было неизвестно.

Все предъявленные мне обвинения я отверг полностью. «Это абсурд! Это такое...» Я, когда читал (мне уже дали готовое, показания моих товарищей), не мог глазам своим поверить... Во-вторых, такую галиматью, что бы там ни было, чьи бы там показания ни были, я этого никогда подписывать не буду...

И началась инсценировка. Били меня, Асир, страшным смертным боем... Я, правда, был уже крещен, когда ожидал этапа в Армению. Там тоже со мной случилось приключение небольшое, стоит ли об этом рассказать? Впервые меня избили до полусмерти в Грозном, в тюрьме. В тюрьме, знаешь, какая жизнь... Валяешься на полу там и ждешь, когда принесут баланду, похлебку, то хлеб, то опять шулюмку и так далее, и так далее. Камера была набита битком. И если подняться по решетке на окно, то окно закозыреченное, но все равно через козырек видна площадь, а па площади часы большие электрические висели. Ну, я там самый молодой. «А ну-ка, пацан, слазь, посмотри, сколько времени».

235

Ну, я раз-раз, карабкаюсь, глянул в окно — половина первого, или два, или полтретьего. И вот однажды только, значит, слазил туда, сказал, сколько времени — пик!— бац! Открывается дверь: «А ну выходи сюда!» Выхожу в коридор, а там трое этих вертухаев: «Где?» — «Что где?» Бац — и пошло дело. За что про что? Причем бьют на полу, сапогами избивают. Я не пойму, в чем дело, но чувствую — дело серьезное. «Так объясните мне хоть, за что подыхать буду, чтоб я знал за что? За часы?»— «А-га! Так, так, так! Стоп, стоп, стоп! Какие часы? Откуда ты знаешь сколько времени?» Боже ты мой, боже! Я говорю: «Ну, хорошо... Открывайте дверь!» Они открывают дверь. Я предлагаю одному из них залезть наверх, посмотреть через окно, там, на площади часы. Тот поднялся и смеется: «Гы-гы! Точно! Да!» Как меня за ноги в камеру кинули чуть ли ни полумертвого, так мне товарищи, там сидящие, в камере: «Поешь ты каши!» Откладывали в отдельную тарелку, чтобы меня трошки подкормить. Харкал кровью, ходил в туалет кровью... А-а!

Так на чем мы остановились? Ага! Началось смертельное избиение: первый день, второй день, третий день... Чувствую, конца этому нету, — бьют и бьют. Сидит, значит, этот мой следователь, уполномоченный майор Кузнецов и два этих самых палача-экзекутора сбоку там. В глаза свет — я ни черта не вижу. Подходят так то с одной стороны, то с другой. И конца этому харчу нет. Глаза уже у меня заплыли, губы до того распухли, что еле-еле мог говорить. Да господи! Все, что в себе, поотбивали, дышать не мог...

Ну, меня там спас один человек от продолжения этой трагикомедии. Часа в четыре или около пяти утра вдруг открывается сзади меня дверь, я не вижу, кто заходит. Тогда эти самые палачи как заорут: «Перед тобой замнаркома стоит!»

Я посмотрел — какой-то мужик, армянин, в кожаном пальто. Ни погон на нем, ничего не вижу. Лицо у него такое благородное, серьезное. Когда глянул на меня, даже отшатнулся — до того у меня морда как котлета отбивная была, наверное. Спрашивает: «В чем дело?» А я как услышал, что замнаркома, как кинулся к нему, значит. Что там говорил ему, не помню, только суть дела все-таки рассказал. Он понял, что меня заставляют подписывать, а я не подписываю, потому что все это абсолютная чушь, «Хотите, я в вашем присутствии подпишу эту

236

бумагу только из-за того, что меня бьют до бесконечности, и я не знаю, когда этим побоям будет конец?» Он матом на них как попер, к полной моей неожиданности: «Сейчас же снять протокол личных показаний и об исполнении мне доложить. Как ваша фамилия?» Я сказал — так и так... «Ну, хорошо, садитесь...»

Он ушел, а эти гады кинулись ко мне, кулаками машут, но уже не бьют. И, короче говоря, я всего-навсего один листик там подписал, бумагу эту убрали, меня выгнали и больше на следствие не вызывали. Вот как я тогда подписал, то и все. Теперь после этого ждали, наверное, когда мне восемнадцать лет исполнится, уж очень долго я сидел под следствием, до 28 февраля 1944 года. Потом меня вызвали на суд. Осужден я был по статье 67 часть вторая и 68 УК Армянской ССР Военным трибуналом Закавказского военного округа на срок восемь лет. Представляешь, до сих пор не заглянул я в наш Кодекс, какие соответствующие статьи есть в Кодексе РСФСР».

Не хочется прерывать рассказ Ткаченко. Он только-только разговорился, только-только начал вырываться из скороговорки и преодолевать трудность воспроизведения пережитого. «Вот и осудили меня и моих индейцев всех, моих бедняг. Даже тех двоих привезли с фронта, вернули сюда. Один из них, казак, орденом награжден — последний вождь нашего племени. После суда этого нас опять разволокли в разные камеры, и до этапа я больше своих товарищей не видел». И дальше, в этапах и при прохождении через лагеря, дороги «индейцев», во всяком случае, по рассказу Ткаченко, больше не пересекались. Отрочество и юность ушли в область ностальгии, остались светлым пятном, притягательным, но таким отдаленным, что их связь с реальностью дальнейшей судьбы Ткаченко сохранилась лишь через его характер, через романтическую приподнятость его мировосприятия вопреки пережитому.

Факт осуждения в Закавказье, возможно, отразился в доколымском маршруте передвижения Ткаченко. Здесь просматриваются пересечения с маршрутом осужденных в Баку (например, пересыльный лагерь в Кишлы), возникает северное, заполярное направление.

«Поволокли по этапу поначалу в Илляр, — была такая маленькая колония, приблизительно так километрах в двадцати от Еревана. Ты знаешь, Асир, может быть, первое впечатление такое сильное осталось, но, когда меня привезли сюда, мне показалось — это лагерь смерти, я

237

не знаю... Бухенвальд, Дахау, наверно, с этим не сравнить. По зоне ходили голые трупы... Мне было страшно смотреть на них: господи, неужели я превращусь тоже в такой же ходячий труп?

Ну а работа была одна — каменный карьер. А одевали нас в то, что было списано с фронта, с госпиталя — в крови, там рукав оторван, штанина оторванная, пропотевшее все такое, страшное дело! В эти вонючие робы, значит, нас обмундировали. А в каменном карьере работа страшеннейшая. Жарища! Камни раскаленные — Армения, на границе как раз с Ираном. Да-а... Нужно добыть шесть кубов камня, расплинтовать ею со скального грунта, чтобы каждый кусок не превышал приблизительно человеческой головы, отвезти это на тачке в одну кучу, а затем сложить из этой кучи штабель к вечеру. И только тогда получишь шестьсот пятьдесят граммов хлебушка. А шулюмочка там... Ну, рассказывать не хочу, ты представляешь себе, что это такое. Бурячий лист там с водичкой, слегка присоленный, и — глухо дело. Доходиловка страшная.

Когда пришел на работу в карьер, глянул я на эту муру. Так что ж тут делать? Я в тюрьме столько просидел, четыреста грамм хлеба получал, да и после этого избиения полной грудью не мог вздохнуть, пока меня привезли туда. И ноги трясутся, ходить не могу. Так что же мне эти шесть кубов? Да ну их! Короче говоря, пришел, дали мне этот инструментарий, там, кувалда, лом, бур и так далее. Так я все это сложил, нашел маленький кусочек тени под скалой, лег и лежу Куда же там работать? Все равно: работай я — получу четыреста грамм, или вообще не буду работать — тоже четыреста грамм хлебушка. Так я решил: лучше не работать, чем работать. Ну, бригадир, там, увидел, что я телогреечку подстелил, лег, и подходит ко мне. Я уже говорил по-армянски неплохо, по-азербайджански, ты знаешь. Подошел ко мне. Я говорю, что не понимаю. Тогда позвал какого-то переводчика. Пришел какой-то старичок, благо-родненький, да... Говорит: «Бригадир спрашивает, почему вы не работаете?» — «Куда ж мне работать, когда я не смогу работать». Вот так и так и так, все ему рассказываю. «Молодой человек, у вас есть какое-нибудь образование?» Хорошо по-русски говорит, чисто, культурно так, речь хорошая. «Я учился, конечно, имею среднее образование». «Вы знаете, мне просто счастье попало: я инвалид,— говорит,— в зоне той портняжной мастер-

238

ской заведую, там латки надо на штаны нашивать. Я стараюсь, потому что я единственный грамотный человек здесь чуть ли не на всю колонию. Так, может, если вы сможете вместо меня, так вам будет очень хорошо, вы не будете работать,— начинает о всех благах рассказывать,— только я сейчас скажу об этом бригадиру, вас оставят, а я, значит, буду торчать в этой колонии и не буду выходить на работу».

Я быстро усек, в чем заключается эта работа моя: общий замер камня добытого сделать к концу дня, замерить кубаж, потом разделить на количество людей. Короче, делать там нечего. Ну, я зажил там, и зажил неплохо. Во всяком случае, постепенно, потихоньку начал немножко отъедаться.

И тут меня перевели в другую колонию. От нашей колонии, только другая командировка была: на Семеновский перевал чистить снег там зимой и летом. А жили мы... Кошары, можешь себе представить, куда загоняли когда-то овец, когда перегоняли стадо или для продажи гнали в город или на пастбища, как гнали скот на айлу. Это огромное такое подземелье. И в этом подземелье соорудили из дорожных щитов-заградителей пары двухъярусные, а на полу... представляешь, сколько десятков лет овцы какали там? Чавкают ноги, страшное дело было — ни огня, ничего. Черт знает что! Портянки за пазухой высушишь к утру — это хорошо. Ботинки под нарами замерзали. Пока ногу туда всунешь, в этот замерзший ботинок. И вообще, страшное дело было... И вот на первое мая, как раз праздник был, а нам ни хлебушка, ни шулюмки, ни дьявола. Вохра вся пьяная, там — песни, гульба, стрельба идет, а мы, значит, тут припухаем. Только на четвертый день или на пятый нам привезли хлеб, так некоторые его взяли и срубали враз всю эту трехдневную задолженность. У многих даже заворот кишок был и так далее. И там, на этом перевале, я пробыл, помню, около года. Пока отсюда не поволокли в дальний этап. Привезли сначала в Ереван, в колонию, а там сформировали этап и этапировали сначала в Грузию, в Рустави, потом в Баку в Кишлинскую тюрьму на пересылку, оттуда перевезли в Красноводск через море, на ту сторону, в Туркмению, в Кызыл-Абад, Небит-Даг, потом оттуда снова вернули в Баку. К чему была эта посылка туда-сюда, я не знаю».

Трудно определиться во времени: Ткаченко спешит, он как бы в шоке от всего с ним приключившегося. Если

239

взять географическую карту и альбом фотографий тех мест, через которые он галопом проскочил за первый (до весны 1945-го) и второй (до весны 1946-го) годы своего вхождения в лагерную жизнь, появились бы разные лица, зазвучали бы голоса многих встреченных им людей.

«И тут меня отправили впервые в Россию-матушку, вернее в Заполярье. Я приехал в Котлас на пересылку, а с пересылки меня в тундру заволокли. Ты знаешь, Асир, эту железную дорогу, что проложили в тундре — связали Котлас с Северным Уралом? Воркута... Я в основном был в Хамерью. Ну а что тебе рассказать о лагерной жизни тамошней? Я не знаю. Ты все это видел, все это знаешь, наверное. Ну, условия были не лучше, чем у нас там на перевале. Все эти южане, что приехали со мной, кавказские и из Средней Азии, все жались вокруг меня, расспрашивали обо всем, что им было непонятно. Они попали, собственно, как в другой мир: пока были у себя на родине — еще туда-сюда, а здесь вообще ничего не понять. А дохли в лагере — страшно. Была специальная похоронная бригада. Я немного приболел, а потом из больницы меня выписали, и я попал тоже в ату похоронную бригаду. Там нас было человек двенадцать, наверно. Складывали в штабеля мерзляков, трупы эти. На санках вывозили туда, на, как его, кладбище. Кладбищем назвать нельзя — это кусок тундры. Все доходяги. Долбишь, долбишь эту землю мерзлую, — от нее там по капельке отлетают крошки. Ну, там луночку выкопаем. А мертвых хоронили в кальсонах в одних, и бирка на ноге фанерная. Так у нас единственный понт был, что мы у этих мертвых кальсоны снимали и в лагере там их толкали за соответствующие цены, за хлеб, за шулюмку и так далее. Это был наш понт. Да-а! Придешь утром на кладбище, новых клиентов привезли, а тут старых клиентов навалом, мешками прикрытых. Камнями там как-нибудь придавим, а тут все кишки растянуты метра на три... Опять все те кишки в кучу соберем, мешками и камнями покроем. Глухо дело! Только пурга над ними панихиду пела. Я так думаю, сколько шпал на этой дороге, под каждой шпалой — головы по четыре, не меньше. Вот такая житуха страшная...»

Ориентироваться во времени помогает сохранившееся еще объединение политических и обычных уголовников. Разделение произошло в 1949 году, так что события на Хамерью относятся к 1946—1948 годам. Возраст Ткаченко — девятнадцать-двадцать лет, поэтому происходит

240

ускоренное освоение нового опыта. В памяти запечатлевается, а воспоминаниями отбирается в основном лишь то, что особенно ярко и относится к реальности выживания и смерти. И то, что в какие-то моменты могло реально противостоять ужасной реальности.

«Ты говоришь, Асир, чтобы я рассказал что-то такое особенное о встречах с людьми, о каких-нибудь запомнившихся людях. А они — как в тумане, много их, этик людей. Выплывают и вырисовываются многие. Можешь себе представить лагерный этот стационар: холодище, все этими одеялами поукрывались, двумя-тремя бушлатами, чем могли. Ну и доходяги, кто уже подох, кто живой остался. Мне, знаешь, иногда грех на душу приходилось брать: паечки получать на мертвецов, а потом уже только объявляли, что он мертвый...

Был у нас один зэк, феноменальная личность, могу тебе рассказать о нем ради хохмы. Это был типичный представитель, как тебе сказать, бытовых лагерей, что ли... Всю жизнь с детства — по детдомам, по детприемникам. Отовсюду бежал этот парень, везде побывал. Уже в конце стал профессиональным вором и перед самой войной сидел на БАМе, в Бамлаге этом, где начали строить Байкало-Амурскую дорогу, а потом ее законсервировали, и оттуда рельсы срывали, «ежи» противотанковые заваривали и везли на фронт. Когда началась война, у него был большой срок, лет пятнадцать, что ли, не помню. Приехал этот вербовщик вербовать желающих на фронт добровольцев. Ну, ты сам понимаешь: у кого срок маленький, тот на это положил, на этот фронт,— тут отсидится, а у кого больше — тех не пускали. И когда с трибуны агитатор объявил: «Есть желающие? Выходите». Ну, Вася-парень, не теряя времени, орет: «Да я! Я!»—туда-сюда, шапку о землю. А с ним рядом начальник лагеря стоит: «Пишите его!» — «А чего его писать: да срок-то у него какой!» — «Пишите, пишите! Это же первый!» Записали. Он же думал, дурачок, что только запишут — и поволокут их на свободу, а они его в вагон, под замок, и еще таких, как он, сколько их там набрали. Вот он и ходит туда-сюда по вагону, смотрит, как они все мечутся, как кто-то ехать не хочет, а кто-то говорит: «Поедем, а то война кончится, ордена пораздадут, нам ничего не останется!»—и так далее. Их тут подковывают, где-то под Смоленском кое-как обучают. Приволокли его на линию фронта и, короче, глянул он на эту обстановочку: сзади заградотряды стоят, а впе-

241

реди — немец. Да... У него автоматик: давай шмаляй! Глянул Вася на эту историю. Говорят: «Вперед!»—так давай вперед, винтовку эту или автомат под осину в сторону—и пошел! «Сталин капут!»—и на ту сторону до немцев. Стреляли по нему наши, стреляли, ранили и так далее. Так он, боже мой, думал, что немцы его с цветами будут встречать, а его в лагерь, где все. И там, в этом лагере, бурячками немцы их кормят, макухой, жмыхом-семечками и так далее. Вася дошел.

И тут такие обстоятельства: приезжает какой-то вербовщик в царскую форму одетый, офицерскую или генерал, черт его там знает, кто он такой,— борода у него растет на две стороны, ну типичный представитель того времени. И, значит: «Казаки есть? Бойцы-кубанцы-терцы?!» Вася выскакивает: «Я донской казак из Анаринской станицы», пятое-десятое. «Давай!» Васю на машину, увезли из лагеря. Там у немцев их слегка подкормили, и как там образовалась казачья армия, входящая в состав армии Власова, так их на фронт не пускали, пустили по тылам. Шерстили они то бандеровцев, то чехов, то мадьяр и так далее, и так далее. Там пробыли до тех пор, пока наши не начали переть немцев. И он, Вася, попал к американцам, вот какая история. Они тоже там начали желающих за океан вербовать, а Вася и там нашелся первым: «Я всю жизнь мечтал попасть в Америку!»—и прочее, и прочее... Так его повезли куда-то на побережье, а в это время их эшелон остановила какая-то комиссия международная, как я по его рассказам понял. Раскрываются двери: «Ага! Наши!» Ну и давай в Сибирь, домой.

Так вот этот Васька Мокей такие номера там, в лагере выкидывал, что это единственное наше развлечение было. Однажды ночью, уже спать ложились, врываются вертухаи в барак — бу-бу-бу! Со всех сторон факелы и так далее: «Выскакивай без последнего!» — «Ну, в чем дело?» Да, а тут поднялась возня, кто обут, кто босой, а кто в кальсонах и раздет, можешь себе представить, ведь в бараке-то спали все насмерть. И полы сорвали, подоконники простукивают, шмотки трясут. Местные воры — к этим самым вертухаям: «Скажите, что вы ищете, мы отдадим, только пустите, ради бога».— «Знаем, что ищем». И опять искать, и опять искать... Сели мы там, на горе, ну, снег мокрый пополам с дождем, отряхивались от него, как собаки. В конце концов, около трех часов ночи зашли в барак. Ну, пока, сам знаешь, разобра-

242

лись, где, чьи штаны, где валенки... солома из матрасов повытрясена... Пока все это перебрали-перетрясли, привели в порядок, полы протерли, сели спокойно закуривать. Ну а между собою все говорят: «Что искали? Кто что знает?» Ну, никто ничего. И вот Вася сидит, такой весь серьезный: «А я знаю, что искали». Естественно, что искали? «Да я к хохлам-бандеровцам сегодня ходил по баракам, предлагал автомат, два диска патронов за два стакана самосада...» Ай-яй! Ну, ты можешь себе представить? Тут минута молчания, потом рев. Если бы раньше сказал про такое, его бы убили, гада. А тут — и смех и грех. И уже через два часа на работу подыматься, подъем будет.

Однажды — там надзиратель у нас один контуженный и гнусавый — ночью дежурит, делать не черта. Вот придет сюда к нам в барак, а мы рады — с него хоть табачку на цигарочку, на две. «Вася, рашкажи, как тебе там у американцев шшилося, а? Небось, лапу шошсал...» — «Да ты что, там жилось, что шоколадом с...лось!» Можешь себе представить, что он там жрал, если шоколадом... А потом Вася ему: «Ты, мол, я слыхал, куда-то там, в командировку или в отпуск едешь... Привези мне тысячу гондонов».— «А тебе зач-ч-чем тысча гондонов?» — «А я вот их надую и улечу за зону, за океан».

Ткаченко легко, без напускной интеллигентности, стирает барьер, отделяющий зэков «по 58-й» и зэков из так называемого блатного контингента. Он—«индеец», и блатная «индия» не шокирует его, и это тоже — способ выживания. Способ не безобидный, но для него естественный и не препятствующий сохранению достоинства, не разрушающий здоровых основ его активной личности, которая и в этих условиях продолжает формироваться по присущей ему, как бы заложенной наследственно программе. Да, вопрос о моральном здоровье не поддается решению с позиций отвлеченного морализирования.

Здесь мы на время расстаемся с Ткаченко, оставляем его в Хамерью, па пороге новых испытаний, и еще далеким от колымского периода его лагерного бытования. Нам нужно вернуться в военные годы, потому что нельзя забыть шок, испытанный юношей Ткаченко при первом появлении его в лагерной зоне в 1944 году и ту аналогию с лагерями смерти, возникшую у него сразу: в Илляре «по зоне ходили голые трупы...»

В гитлеровских концлагерях и лагерях смерти, как и в сталинских лагерях, легче было людям, сознающим

243

свою активную позицию, действительным борцам с произволом. Легче — психологически, морально в отношении к факту неволи и перспективе смерти. Гибель в фашистских застенках оказывалась в чем-то осмысленной для тех, кто ненавидел нацизм, представлял его себе как определенный образ врага. У большинства узников сталинских лагерей и тюрем отсутствовало это облегчающее самосознание, ибо они не испытывали в своем большинстве ненависти к сталинизму, не могли противопоставить себя советской власти и страдали и погибали от «своих».

Надругательство и сама насильственная смерть безотносительно антигуманны, по для значительной части жертв тяжесть случившегося оказывалась усугубленной. Самые чудовищные фашистские лагеря и смерть в них были для активных людей не столь страшны и унизительны, как сталинские лагеря, как невольное соучастие в навязанных сталинизмом беззаконии и произволе.

Настал момент, когда мы можем обратиться к свидетельствам нашей геленджикской корреспондентки Евгении Никифоровны Ранд-Блиновой. Дело не только в том, что в данном случае мы сталкиваемся с реакцией оптимистически настроенной девушки на социальное насилие. Здесь мы попадаем опять в Одессу, где наследники следователей Реева продолжают свою издевательскую страшную миссию и в послевоенные годы. И, наконец, здесь же мы попадаем в Воркуту, где во времени и пространственно сближаются готовые перекреститься жизненные пути Ткаченко и Ранд-Блиновой. Вот фрагменты ее звукового письма:

«1945 год. Я возвращалась домой после войны. Ехали долго — тринадцать суток, и, наконец, прибыла я в свою родную Одессу, полная радости и надежды на то, что в мирное время жизнь будет прекрасна. 4 августа приехала, а 9-го меня вызвали в КГБ. Очень удивленная, поздно вечером пришла. В кабинете ждал меня капитан, пожилой уже человек лет пятидесяти. Почему-то он мне показался очень старым, но доброжелательным. Стал расспрашивать, кто я. Объяснила, что я, Женя Ранд, была на фронте и вернулась домой, чтобы поступить в институт, что моя мать, немка, уехала в Германию, а отец в 1937 году репрессирован и расстрелян. Перед арестом он занимал пост председателя ЦИКа Мордовской АССР, но за что его репрессировали, я не знаю.

Выслушав это, он стал доказывать, что на меня поступили данные, что я была завербована, являюсь тай-

244

ным немецким агентом и обязательно должна сознаться в своем преступлении. До двух часов ночи я объясняла ему и доказывала, что никакой я не шпион, никто меня не вербовал, но он не верил. А когда вроде бы и поверил, сказал: «Все равно должны признаться, и тогда вам ничего не будет».

Я подумала, что если, как говорит следователь, я раскаюсь в том, чего на самом деле не делала, кому от этого будет плохо? Ведь еще до войны шел популярный фильм «Ошибка инженера Кочина». Героиня его была шпионкой, но раскаялась, и ей ничего не было, никакого наказания. И я подумала, что если ничего не делала плохого, а следователь уверяет, что никакого наказания не будет, то... И в три часа ночи я собственноручно написала, что была завербована каким-то человеком, уже не помню фамилию, и дала ему согласие работать на немецкую разведку.

Следователь отпустил меня домой и на прощанье сказал: «Теперь тебе ничего не будет. Что бы ни было, у тебя есть чистосердечное раскаяние перед Советской властью». Шло время. Я поступила в институт. И вот однажды, когда я была на занятиях, ко мне пришел уже другой капитан и сказал: «Вы должны поехать со мной в КГБ». Там, развалясь в кресле, ожидал меня какой-то мужчина в штатском. Он оказался прокурором. Нужна была санкция на арест, но я еще об этом не знала. Прокурор задал вопрос: «Все, что вы написали, это правда?» Я подумала: начинать рассказывать, что я все это выдумала, и начинать все снова? И я ответила: «Да, это правда». Меня отпустили домой. Лишь позже я поняла, что состоялась санкция на мой арест. И через три недели меня забрали. Привезли в КПЗ, посадили в какой-то подвал, где была темень, грязь, солома и три воровки. На их вопрос: «По какой статье?»—ответила: «Наверное, 58-1а». Они сразу: «Ну, фашистка, ложись, завтра плакать будешь».

Так началась моя тюремная жизнь. Каждый раз ночью мой следователь Савкин вызывал к себе и требовал, чтобы я ему рассказывала о заданиях, которые выполняла. И, наконец, я поняла, что он меня обманул. Я решила больше ничего не выдумывать, заявила, что никогда агентом немецкой или другой разведок не была, что я поверила ему, будто «так надо». И теперь я неправды не скажу ни слова и буду стоять на своем. Следователь разъярился, начались бесконечные угрозы: «Я вас сгною!

245

Вы получите десять лет», а затем уговоры: «Мне вас жалко! Ну, признайтесь! Вам надо учиться». Долго я это терпела, потом заявила: «Пишите! Меня перебросили на подводной лодке по Черному морю и высадили в Одессе». Следователь хватал полено, оно у него откуда-то взялось, и бил меня по голове.

В КПЗ я просидела ровно шесть месяцев. Потом меня отправили в Краснодарскую тюрьму номер один. Когда вошла в камеру номер двадцать семь, там было человек двадцать пять. Очень странным показалось, что все лежали на полу, на цементе, голова к голове, к центру, а ноги упирались в стены, этакая звезда. В этой камере были очень разные люди — и коммунистки, которые не успели эвакуироваться, и которых тоже заставили подписать, что они якобы завербованы; были девочки шестнадцати-семнадцатилетние, которых угнали в Германию, а в конце войны они вернулись, и им тоже предъявляли стандартное обвинение в шпионаже. Все двадцать пять женщин в камере были «немецкими агентами». И только одна я утверждала, что это все неправда, что я на себя наговорила.

Однажды меня вызвали в очередной раз, и я встретилась с помощником прокурора подполковником Зверевым. Он сказал мне: «Не дури голову!»—и записал: «Я выдумала, что, будучи в оккупации, была завербована, а на самом деле у немцев не работала. Когда наши войска уже освободили часть территории, то меня взяли на фронт». В конечном счете, мое дело передано было в Москву. Просидела я почти два года, ожидая решения ОСО. Больше никто не вызывал, только перегоняли из камеры в камеру.

Со мною рядом в то время были довольно занятные люди. Например, я встретилась с восьмидесятилетней Ндон Демидович, бывшей гувернанткой. Она вроде бы незаконно хранила у себя дома какое-то театральное имущество. Ее соседка по камере во время оккупации кому-то рассказала, что к ней забежал незнакомый мужчина, может быть, партизан. Создали дело, что она его будто бы выдала. Женщины эти беседовали, лежа на полу. Демидович говорит: «Вы знаете, раньше были революционеры, они в тюрьмах на полу не спали, у них, знаете, были такие гамаки...» А женщина из глухой деревеньки спрашивает: «А что это такое — гамак?» — «Вы понимаете, это такие веревки...» — «Ага, значит, дровки?» И никак они не могли понять друг друга.

246

Еще со мной находилась Галина Рыськ. Когда она была в оккупации, ей немцы разрешили взять со свалки разбитый рояль. Кто-то увидел, что к ней занесли этот инструмент. Ее арестовали и дали десять лет: она на себя наговорила, что, мол, да, была завербована. Все эти двадцать пять женщин, с точки зрения следователей, были агентами немецкой разведки.

Наконец меня вызвали в другую камеру и сказали, что это камера осужденных, и что мне дали пять лет исправительно-трудовых лагерей. Я заявила, что не хочу расписываться в том, что объявлено, а мне разъяснили, что, мол, это ваше дело, мы просто доводим до сведения. И меня отправили в Ростовскую пересылку. Двое суток мы ехали, ночью шли по широкой улице, руки назад, с собаками до Ростовской пересылки. Здесь мы провели месяца два.

Как-то неожиданно ночью нас повезли, а куда — неизвестно. Это было в апреле 1947 года. Приехали мы в поселок на Печоре в одиннадцатый лагпункт. Помню, что меня особенно поразило. Когда зашли в комнату-каптерку, там сидел какой-то мужчина, видно, что зэк. Я спросила его: «Дяденька, вы давно здесь?» — «С двадцать третьего года». Боже мой, ведь в этом году я родилась! Фамилия человека, сына губернатора Пскова, была Каблуков. Сначала он получил три года тюремного политизолятора за то, что хотел поехать к невесте в Соединенные. Штаты. Потом ему добавили десять лет, потом еще десять. Когда мы с ним познакомились, он уже отбыл двадцать три года. Выжил потому, что работал в конторе, а не на общих работах. Потом я узнала, что он получил бессрочную ссылку в Красноярский край.

Лагерь, где я сначала находилась, был смешанным — сидели здесь заключенные не только по 58-й статье. Познакомились с Минкиной, которая уже отбывала свой срок и скоро должна была освободиться в ссылку. Мужа ее, Минкина-Слуцкого, работника Коминтерна, в 1937-м расстреляли, а ее, как жену врага народа, репрессировали на десять лет с последующем бессрочной ссылкой. Она очень жалела меня, я была в военной шинели, молоденькая, маленькая, такая хрупкая девочка.

Послали меня как-то к деду Федулу. Дед Федул — это генерал Соколов из приближенных Блюхера. В лагере работал завхозом больницы. Давал всем, кто к нему обращался, консультации по их делам. «Девочка, прими свой срок как подарок, никогда никуда не пиши. У тебя

247

же целый букет: твоя мама уехала в Германию, папа — враг народа, да еще тебя, оказывается, крестили в немецкой церкви. Фамилия твоей матери как звучит?» — «Фон Ранд».— «Вот видишь, не просто Ранд, а фон Ранд. И от этого никуда не уйдешь. Сиди и не высовывайся».

Работать меня взяли писарем: такие были оструганные досочки, я писала на них данные на всех заключенных, которых выводили на работу,— надо было написать номер, какая статья, срок, фамилию, имя, отчество.

Это я делала ежедневно. Сам лагерь очень большой. Мне казалось странным, что китайцы были в прачечной и на кухне, латыши и литовцы — в больнице, в бухгалтерии — евреи, в каптерках — армяне, и только русские в основном были на лесоповале и тяжелых работах. Полгода проработала, и меня перевели на лесозавод. Я распиливала маленькие дощечки и делала из них сапожные шпильки. Со мной рядом выходил сюда на работу генерал-лейтенант Иван Варфоломеевич Иогишев. Он находился в лагере с сорокового года. Ему даже не предъявили никаких обвинений: было решение «тройки» — репрессировать. Мы с ним говорили о разных вещах, па-пример о вкусной еде, о чем угодно, только бы не видеть эти страшные бушлаты, только бы как-то переключиться, отвлечься. Были еще с нами крупный работник Вартаньян, сотрудник Наркомфина Михаил Зюзин и другие. У всех заканчивался десятилетний срок в 1947 году, и все шли в ссылку.

После перевели меня на лесоповал. Там я работала маркировщицей. Была даже какая-то дружба между заключенными. На другом объекте работал вольнонаемный немец Эрман и, как только он услышал мою фамилию, сразу перевел на легкую работу. А в 1949 году сформировали большой этап в Потьму. Почему я туда попала со своими пятью годами, почему? Может быть, потому, что я в это время болела. Очень много иностранцев туда отправляли. Ехали мы трое суток, и, когда прибыли, было очень страшно, потому что на месте этого лагеря был когда-то госпиталь и осталось много могил, захоронений. Но мы этого сперва не знали. Такое жуткое ощущение — кругом могилы, стоят охранники с собаками, темно... Наконец мы вошли в лагерь. Всем на спины пришили лагерные номера. Все должны были находиться только в зоне, на работу из зоны никого не выводили. Иногда давали перебирать картошку или какие-нибудь другие небольшие работы.

248

Этот лагерь отличался от того, в котором я была раньше: здесь совершенно не было леса. Зону окружал очень редкий деревянный забор, через который было видно все. Вот люди свободно идут по улице, а мы сидим... Зон лагерных было шесть, в каждой из них по три — пять тысяч заключенных, и все только по 58-й статье. Было там много интереснейших людей.

Там я познакомилась с женой известного киноактера Бориса Чиркова — балериной Большого театра Ниной Горской. Горская меня очень просила о том, чтобы, когда выйду на волю или в ссылку, я нашла возможность сообщить Борису Чиркову о ее судьбе. И я выполнила эту просьбу, но Чирков мне ни на одно из трех писем не ответил. Я написала о Нине, использовав ее семейное прозвище «Никитка», и он, безусловно, понял, о ком идет речь. С тех пор, когда вижу фильмы с участием Чиркова, а его амплуа в основном положительные герои, и слышу с экрана его такие очень правильные патриотические слова, я выключаю телевизор.

В 1950 году привезли много евреев — врачей из Кремлевской больницы. Они никак не могли понять, что им вменяют в вину, за что посадили, за что давали не меньше десяти — пятнадцати лет. Основное обвинение — покушение на жизнь партийных и советских лидеров методом отравления. Это были очень высокообразованные и культурные «отравители».

Вообще, таких как я, имевших по 58-й статье всего пять лет, были буквально единицы. Основной контингент имел двадцать пять и двадцать лет, меньшая часть — от десяти до пятнадцати. Было много девушек-бандеровок. Их так и называли. Малограмотные сельские жительницы. Мы никак не могли понять, что они могли сделать такого, чтобы их жестоко наказывать. Был, например, такой случай. Соседский мальчишка пришел из леса и попросил хлеба у одной из девушек. Она вынесла ему каравай. Соседка увидела это и донесла. Результат — двенадцать лет срока. Но были и такие, которых можно назвать настоящими бандеровками, сидевшими за дело.

Одна эстонка говорила, не таясь: «Мне дали пятнадцать лет, а я натворила на все двадцать пять. И мне стыдно за то, что дали только пятнадцать, а не на всю катушку — подумают, что я мало сделала, не выполнила всего». Трудно было в этой обстановке определиться, кто враг, кто нет. Очень трудно. Но я, и не только я, все время надеялась на то, что разберутся, не может быть

249

того, чтобы не разобрались. Безусловно, я была в лучшем положении по сравнению с теми, кто имел очень большие сроки. Два года провела в тюрьме, а в лагере мне оставалось меньше трех.

Была в лагере экономка из французского посольства Колчина. Она потеряла мужа, советского подданного, и попросила разрешения уехать в Марсель. Когда ее спросили: «Почему?»,— она ответила: «Мне в этой стране надоело жить, я хочу в Марсель». Этого было вполне достаточно, чтобы получить «десятку». Она мне все время говорила с очень сильным акцентом: «Женя, я хочу в Марсель, я не хочу умирать в лагере». Было ей пятьдесят пять лет. Не знаю, смогла ли она выжить...

В лагере встретила я Лилию Карловну Прокофьеву — испанскую еврейку, жену композитора Прокофьева. Срок у нее был двадцать пять лет. Она пела, участвовала в лагерной самодеятельности вместе с артистами из разных театров. Мы, молодежь, танцевали в кордебалете. Концерты мы давали для вольнонаемных и для заключенных. Это было гораздо лучше и интересней, чем перебирать картошку. Я с удовольствием ходила на репетиции вместе с балериной из Ленинградского театра».

Вслушиваясь в рассказ Евгении Ранд, замечаешь некое противоречие: поверхностность, наивность, легкость восприятия случившегося молодой женщины и драматическая, страшная реальность, в которую Евгения не хочет вникнуть, чтобы не «отравиться» тем, что противоречит ее врожденному оптимизму и молодости (а не кажется ли это, так ли это?). Преимущества возраста и «детского» срока Евгения осознает. Она коммуникабельна, активна, добра, ее любят, ей покровительствуют. Вроде бы не совсем типичная женская судьба, насилие мало изменяет ее вектор. Но послушаем дальше.

«Кормили нас очень скверно: давали хлеб один раз в день по четыреста пятьдесят граммов. Ну а кто хорошо работал, то максимум шестьсот. И два раза жидкую баланду. Вот и весь суточный рацион. Только иногда кроме этой баланды с небольшим количеством черной капусты давали крохотный черпачок обезжиренной крупяной запеканки. Впритык с нашей зоной, отделенной только забором, был лагерь для мужчин. Они особенно голодали. Все хотели курить и меняли свои ничтожные пайки на махорку. Чтобы утолить голод, пили очень много кипятку. Отекали, пухли и очень бедствовали. Мы, женщины, как-то умели не сразу съедать хлеб. Я была молодая,

250

смелая, и, когда работала в бухгалтерии, меня просили, чтобы я в мужскую зону перебрасывала хлеб. Я тихонько, по-пластунски, подползала почти впритык к запретной полосе и, только чуть приподнявшись, кидала хлеб прямо на снег, как гранату. Если бы вы знали, как страшно смотреть, когда па эти кусочки хлеба набрасывались исхудавшие, изможденные мужчины и, вырывая их друг у друга, тут же заглатывали. С вышки, конечно, все просматривалось. Я часто это делала, когда бывал хлеб от вольнонаемных, но ни разу не попалась.

Было много бараков. В одном бараке — бандеровцы, в другом — литовцы, г. третьем — одни немцы. Очень много было немцев из Кенигсберга. Большинство русского совсем не знали. Вес сидели по одной статье — за шпионаж. Я никак не могла попять, как можно заниматься разведкой, когда не знаешь языка.

Со мной сидела одна женщина. Она окончила комвуз имени Крупской в Ленинграде. Брат у нее остался в Бресте, был очень беден, и ей захотелось ему как-то помочь… Она обратилась в посольство с просьбой, чтобы брату разрешили приехать в Ленинград. Ее обвинили в связи с заграницей и дали десять лет. Она была возмущена, как это ей, преданной коммунистке, могли дать срок, и всем об этом говорила. Ее, наконец, вызвали к начальству и сказали: «Вы не понимаете, за что вас посадили, все возмущаетесь? Распишитесь, что вам Особое совещание добавило еще десять лет». Тогда она замолчала. Сидела с 37-го года. Ей доверяли хлеборезку. В хлеборезке работали только те, в честности которых лагерное начальство не сомневалось, в основном контингент с 37-го. Как-то ее воры обманули, у нее обнаружили недостачу. После этой недостачи добавили еще шесть лет. Эта женщина мне говорила: «Вот кончаются мои шестнадцать лет. Я вернусь, буду настоящей стахановкой, и мне хочется доказать, что я не вредитель, а честный советский человек». Она жила в бараке вместе с бандеровками. Забиралась на верхние нары и читала им статьи из газет, все хотела их просветить и объяснить что к чему. А девочек-бандеровок это не интересовало хотя бы потому, что они почти все были малограмотными или даже неграмотными.

Несколько девушек побывали в плену. Знала я одну, Феню Викусову. Судьба у нее очень тяжелая. В возрасте всего семнадцати лет была уже в школе разведчиков. Должны были забросить ее с самолета в район Донбасса.

251

Готовилась именно к этому прыжку, но что-то изменилось на фронте, и ее неожиданно выбросили в Крыму. Задание она выполнила, а код и шифр были зашиты в шубке, где обычно петля для вешалки. Случайно попала в облаву. В первый раз шифра во время обыска не нашли. Она нарушила инструкцию: надо было шифр извлечь и съесть, но она хотела его сохранить. Через некоторое время опять облава, опять обыск, и шифр нашли. Эсэсовцы ее долго пытали. Была она очень красивой девочкой, может быть, это ее и спасло. Во всяком случае, ее не расстреляли, а отправили в Германию эшелоном. Там она работала у какого-то полковника уборщицей. Потом попала на работы на крупный завод и мечтала только о том, когда придут наши войска, освободят ее и она сможет рассказать свою историю. Закон таков: если разведчик провалился и возвращается к своим, он должен тут же заявить о себе. Наши войска пришли, ее освободили. Она сразу пошла в НКВД, и все рассказала о себе. Ей не поверили, арестовали и дали десять лет. Судьба Фени ужасна: ее поместили в лагпункт, где были одни мужчины. Она была вынуждена согласиться на сожительство. Родился ребенок. Когда ребенку исполнилось два года, его от матери отняли и послали в детский дом. Все, кто находился в этом лагере, не имели права переписки — только раз в год и только одно письмо. Получать письма мы могли, но отвечать — нет.

Я собиралась на «свободу» в ссылку (мы знали, что Берия повелел: все по 58-й статье, у кого кончился срок, ехали не домой, а в бессрочную ссылку, кто в Казахстан, кто на Север). И я готовилась к ссылке. Многие знали, что срок у меня на исходе, просили переслать письма домой и как-то сообщить домашним о своей судьбе. Эта разведчица дала мне адрес Сыктывкарского детского дома, чтобы я написала главврачу, что она жива, что отсидит еще восемь лет и вернется за сыном. Я уже говорила, что сообщить о ней мужу просила меня и жена Бориса Чиркова Нина Горская, просила Изабелла Колчина. Многие просили. У всех я брала адреса и зашивала в свою куртку. У меня же самой никого не было, отца расстреляли, о том, что с матерью,— не знала. Была только тетушка, которая жила на юге. Она мне писала, помогала, присылала редкие посылки, благодаря которым я была более или менее одета и подкармливалась.

В 1950 году меня вызвали и объявили: вы освобождены. И посадили в камеру освобожденных. И поехала я

252

«освобожденная», по этапу. На всех пересылках меня помещали в камеру освобожденных: Печора — камера освобожденных, Котлас — камера освобожденных. Ехали в вагонзаке, но все нас называли — освобожденные. Вот так через три месяца меня привезли, наконец, и в Красноярский край — так много было зэков, которых везли в ссылку из лагерей. В Красноярской пересыльной тюрьме нас вызывали по одному, особенно расспрашивали о специальности, потом посадили на последний пароход, что шел в Норильск.

Там я познакомилась с двумя девушками. Одну звали Кира Сепрежинская. Белоруска, 1926 года рождения, сидела она тоже за «шпионаж». Другая—Ира Ехерсен— училась в девятом классе. Ее соученик как-то рассказал ей анекдот, потом этого мальчика арестовали и дали десять лет. Его спрашивали, кто слышал, как он рассказывал анекдоты. Он назвал Иру. Ей дали по-божески — всего четыре года. Мы ехали в бессрочную ссылку).

В Красноярском крае, в ссылке, было очень страшно. Нам объявили: ссылка — бессрочная. На вопрос, сколько это времени, последовал ответ: «Никогда или завтра». Мы с Ирой хотели оттуда бежать, хотя нам объявили под расписку, что за побег — двадцать лет каторжных работ. Мы думали о побеге, но куда и как? Снег, глухая тайга, мы без документов...

Там же, в ссылке, я вышла замуж тоже за ссыльного, Блинова. Мой муж был старше меня на двадцать лет. В заключении находился с 1937 года по 1947-й. Хотя срок был всего восемь лет, но заставили еще пересидеть два года, и только в 47-м освободили. Вернулся домой, но не прошло и полутора лет, как его снова посадили, а потом дали бессрочную ссылку. В общей сложности в лагерях и ссылке он провел двадцать один год. Работал мастером, а я — диспетчером. Работа нас сблизила, он оказался человеком, с которым я могла говорить, общаться. После года работы нас послали в глубь тайги. Родился сын. Через год родилась дочь. А ссылка продолжалась... Построили себе дом.

И вот в 1954 году неожиданно приезжает оперуполномоченный, и только нас, краткосрочников, освобождают: в списках оказались лишь те, у кого срок не больше пяти лет. Ну а таких было ничтожно мало. Я написала своей тетушке и решила уехать. Муж дожидался реабилитации, я же, как советовал генерал — дед Федул, никуда не писала. Когда меня арестовали, мне было двадцать два,

253

когда вернулась, исполнилось тридцать два. Ни специальности, ни образования — студенческая книжка, студенческий билет второго курса и двое детей. Муж продолжал ожидать реабилитации и пенсии, а я поехала в город Геленджик. Дали мне маленькую комнатку, где я и поселилась с двумя детьми. Но на работу меня не брали, — боялись.

В это время, в 1958 году, моя мама и тетушка разыскали меня. Они жили, к моему счастью, не в ФРГ, а в ГДР, буквально в полутора километрах от западной границы. Для меня это было большим облегчением, потому что и мама могла приехать ко мне, и я могла поехать к ней. Не принимали меня на работу шесть лет. Так что теперь я вынуждена дорабатывать до стажа для пенсии. За эти шесть лет мои дети поступили в школу, я очень много могла читать и не унывала. Вообще я никогда не унывала, считала, что я — неподдающаяся.

У меня до ареста был любимый человек, он служил тогда в армии, и я думала, что ни института, ни его мне не видать. Но ничего! Поступила на заочное отделение Краснодарского педучилища, кончила его с красным дипломом и потом поступила в Ростовский пединститут. Собственно говоря, то, чего я хотела и к чему стремилась, я смогла получить. В 1967 году встретилась с этим человеком и сказала ему: «Видишь, я и в институт поступила, и тебя увидела». Его поразил мой оптимизм и веселый вид. Только осталось сожаление, что самые лучшие молодые годы пришлись на время лагерей и ссылки. Может быть, всех людей, с которыми я в тех условиях встретилась, я бы никогда и не увидела, живя в маленьком городишке. Но все-таки и в лагере, представьте себе, было интересно, скорее всего, потому, что была молода. Я только изо всех сил старалась не поддаться, несмотря на все усилия нас унизить. Мы ведь все-таки считали себя выше всех тех, кто держал пас за колючей проволокой.

Странные порой бывают встречи... Однажды, когда я ехала в ГДР, в вагоне встретилась с Жаном Балаяном и его женой. Познакомились, начали беседовать, и выяснилось, что жена Балаяна была арестована вместе с Ниной Горской. Оказалось, что их арестовал сын Берии. Он арестовывал самых красивых женщин Москвы. Их набралось около сорока. Среди них была и Нина Горская. Она прибыла к нам в Особый лагерь в 1950 году, а в 1953 году ее освободили, и она вышла замуж за следователя (он

254

вел ее дело). Думаю, что на своего бывшего мужа Бориса Чиркова, который, скорее всего, боялся поддержать ее в тяжелую минуту, она смотреть не могла.

Когда я ездила в ГДР в спальном вагоне, всегда думала: неужели это я еду, в этом шикарном вагоне. А тогда были костры, конвой, лай собак, пустая из прогорклой капусты баланда... Но это все проходит как-то мимо, а оживают в памяти мужественные люди. Они не сломались, они верили в то, что все равно этот кошмар кончится. Знаю, что Иван Варфоломеевич Иогишев, генерал-лейтенант, осужденный на десять лет, не дожил до освобождения всего восемь месяцев. Он подметал полы и делал уборку в бухгалтерии — работать счетоводом или бухгалтером ему не давали».

Да, много здесь чисто женского — и в изложении, в самом восприятии пережитого. Но что это — «чисто женское» и как его определить? Может быть, повышенная эмоциональность? Она характерна и для Ткаченко — ведь у пего все построено на эмоциях. К тому же эта черта воспитывается и закрепляется в детстве и отрочестве, а одесский, довоенный — с 1923 по 1941 год — период жизни Евгении Ранд сыграл свою роль. Наши представления о нем возникают лишь по аналогии с жизнью одессита Реева и из представлений об Одессе как о городе неисчерпаемого оптимизма.

Вот как об этом времени говорит поэтесса Юнна Мориц: «Я все-таки принадлежу к поколению людей, которые могли рано утром на вокзале встречать поезда с реабилитированными, среди которых были замечательные писатели... художники... выдающиеся люди, о которых многие мои сверстники не слышали, но я — знала... Я уже в семнадцать лет в Киеве держала в руках программку лагерного театра, режиссером которого был легендарный Лесь Курбас. И в моем присутствии одни спорили с пеной у рта, что нет, Лесь Курбас расстрелян и программка поддельная, а другие говорили — нет, он жив, его видели на какой-то пересылке... Вот о чем разговаривали люди. Вот о чем спорили... Я была дружна с людьми, которые только что вернулись из ссылок и лагерей, и при этом не забыли ни космонавтики, ни египтологии, которой занимались. Они могли тут же сесть и написать замечательный труд о древнем языке, об истории, о современной физике...»

Это элитарный слой, это интеллигенция... Здесь осознанный драматизм преодоления разрыва культурной тра-

255

диции, разрыва эстафеты в сфере духовной. В повседневной жизни — демографические диспропорции — нарушения нормального соотношения полов, охватившие всю страну, со всеми вытекающими отсюда последствиями, со всей суммой индивидуальных драм и личных трагедий. Они обернулись социальной неустроенностью и ломкой судеб миллионов людей.

Евгения писала стихи. Одно из них, далекое от совершенства, написанное где-то там, около Воркуты,— о любви. Но только ли о любви? Судите сами. Названо оно «Вместо подарка в твой день».

Где-то пьют заздравные тосты...

Где-то ставят на стол пироги...

В этот вечер очень непросто

Знать, что ты — за стеной пурги.

Где-то есть сюрпризы и шутки,

Звон бокалов, огни, серпантин...

В этот вечер до скрежета жутко

Вдруг поверить, что ты один.

Ты один. А мне не прорваться —

Рубиконом Полярный круг

Да зловещей колючей ратью

Ощетинилась зона вокруг.

Ты один. Лишь пурга подругой,

И, по горло в полярной ночи,

Ты с ней бродишь и бродишь по кругу.

Вьюга плачет, а ты молчишь.

Я б о проволоку — сердце в клочья,

Я б по снегу ползла да ползла,

Если б только на миг воочью

Мне увидеть твои глаза.

Я бы голос сорвала о ветер,

Пусть потом он навеки бы смолк.

Если б мог ты хоть слово ответить,

Если б только кивнуть мне мог.

Где-то есть антенны на крышах,

Телефон, телеграммы и проч.

Ну а мне, как же мне, чтоб услышал

Ты сквозь тундру и сквозь эту ночь?!

Реальный адресат этого стихотворения остался бы инкогнито, но нам разрешили его раскрыть: это студент-медик Алеша Юров, умерший в лагере. Он тоже встречал предновогодний день наступающего 1950-го стихами, мужскими стихами, лагерными. Вот его «Новогодние строфы»:

Еще один в астральной гонке,

Один мгновенный оборот —

И, прорезая финиш тонкий,

Земля прорвется в Новый год.

256

И мы,

Как пыль, осевшая на шарик,

Космический нетленный сор,

Как пыль, что грозный антикварий

Метлой веков еще не стер.

И мы,

Земных дорог провидцы

И собственных путей слепцы,

Столетий грозных очевидцы,

Минут беспомощных творцы,

И мы,

В мистическом подъеме

Ведя традиций древних пить,

Поставим елку в нашем доме

И будем ночью жженку пить.

Или не будем?

Давайте помечтаем вместе,

Как забредет к нам Дед-Мороз.

Подарит добрые нам вести,

На счастье с нами выпьет тост...

А шарик наш несется в стуже,

В сверканье звезд, в хвосте комет...

Его петля не станет уже—

Ему до нас и дела нет.

Глава восьмая ВСТРЕЧА

256

Глава восьмая

 

ВСТРЕЧИ

Страшная тень периода массовых репрессий легла на военные годы не только подрывом мощи и профессионализма командного состава армии. В момент, когда понадобилась и строгая дисциплина, и инициатива, «обновленный» партийный и советский аппарат испытывал большие трудности. Об этом еще мало написано, поскольку трагедия первых лет войны представлена историками в основном как героическая эпопея. Уже в июне-июле 1937-го, как вспоминает Евгения Гинзбург для «смотрящих изнутри», то есть для следователей и подследственных, например в Казани, стало ясным, что «секретари обкомов из лиц, охраняемых и являющихся якобы объектом террористических заговоров, на наших глазах превращались в субъектов, руководящих такими заговорами. До сих пор мы знали, что в нашей тюрьме сидит 16-летний школьник, обвиняемый в покушении на секретаря обкома Лепу. А сейчас уже сидит все бюро обкома и сам Лепа».

Обстановка предвоенных лет несмотря на некоторый

257

спад массовых репрессий не давала руководителям полного ощущения своей социальной защищенности. Оставалась подозрительность и действовал механизм недоверия и «взаимоконтроля». В воспоминаниях Шестопала есть такой эпизод.

«Уместно вспомнить рассказ Всеволода Иванова. Осенью 1941 года, когда казалось, что все рушится, решено было послать миссии доброй воли в США и в Англию. Во главе миссий предполагались князья русской церкви, в их состав включались писатели. Всеволода Иванова включили в состав миссии в Англию. В ночь па 16 октября их собирают в здании ЦК. Ждут отправки на самолет. Кто-то пробегает мимо и говорит: «Что даром сидят, пусть жгут бумаги!» Заводят их в какой-то зал и предлагают жечь секретные папки. Всеволод Иванов заинтересовался, что же это за бумаги. Смотрит:

надпись — такая-то область. Периодические сообщения. секретарей обкома. Вчитывается, видит: первый секретарь систематически сообщает, что делают и что думают второй и третий секретари. Второй секретарь доносит о делах и мыслях первого и третьего секретарей. Третий секретарь обстоятельно сообщает о том, что делают и как мыслят первый и второй секретари».

Николай Михайлович Шестопал был хорошо знаком с писателем Всеволодом Ивановым, и его сообщение заслуживает полного доверия. Так или иначе, но подобная обстановка не способствовала самостоятельности, инициативе и решительности, необходимым для того, чтобы принимать оперативные решения в сложной военной ситуации. И культ вождя не мог как-то изменить характер этой обстановки. Шестопал замечает: «Гнет и обаяние самого звука слова «Сталин» были безмерны. Они давили, умерщвляли в душах и головах людей всяческие искания и помыслы. Достоин изучения могучий, «мудрый» аппарат обманов, фальши, подделок, использования искусства пропаганды, который насаждал Сталин. На первое место надо поставить всеобъемлющий политический сыск и контроль, провокационное мышление власть предержащих».

Шестопал, уже крупный строительный босс, даже бывал в мастерской, где готовилась венчающая Дворец Советов статуя вождя. Он приводит размышления об отношении «больших интеллигентов» к Сталину.

«Впервые до меня слово «вождь» дошло осенью 1941 года на собрании в ЦДРИ (Центральном доме ра-

258

ботников искусств.—М. Э.), когда Москвин, народный артист СССР, мхатовец, председатель собрания, проникновенно сказал: «Наш вождь, отец и учитель Сталин». Я невольно подумал: «Зачем Москвину учитель?» Три больших интеллигента С. Д. Меркуров, К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко воспринимали Сталина по-разному.

Сергей Дмитриевич Меркуров, один из крупных образованнейших наших скульпторов, любимый ученик Родена, сын богатого армянского купца, приехал из Франции снимать посмертную маску Льва Толстого и остался в России.

С ним я познакомился и подружился через Тину Кореи, известную московскую художницу-модельера но театральным костюмам. Ей было присуще наследственное чувство прекрасного. Один ее дед — знаменитый тенор театра Ля-Скала Джованни Кореи — влюбился в московскую «боярыню» Шевалкипу, переехал жить в Москву и стал впоследствии профессором консерватории Корсаковым. Второй — купец Ляпин, воспитавший студентов-художников в своем доме на улице Москвина (среди них были Соколов, Черемных и многие другие). Ляпин подарил Москве здание клуба (сейчас театр Ленинского комсомола), а в ею собственном доме, где он жил, теперь разместился Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. Тина выросла в семье Шаляпиных, жила в Париже в семье Константина Коровина (была замужем за Алексеем Коровиным). Меркуров очень считался с мнением Типы и с ее дельными замечаниями.

Жил Меркуров в Измайлове, в большом доме, отведенном ему В. И. Лениным. Дом был с прекрасным садом, хозяйскими пристройками, коровником, фазанником, гаражами. И там же были мастерские Дворца Советов, где он лепил многометровой высоты фигуру В. И. Ленина. Лепил по методу Родена: сначала анатомически, потом голую натуру «одевал».

С душевным трепетом Меркуров относился к Сталину, которого считал чуть ли ни физическим центром вселенной. Он показал мне письмо Сталину с вопросом, как изобразить его при сооружении памятника на канале «Волга — Дон». На письме аккуратным почерком Сталина было написано: «Делайте по Барбюсу — фигура солдата, голова ученого».

Меркуров умер неожиданно вопреки крепкому здоровью и неисчерпаемому жизнелюбию. С ним жили

259

семьи двух покойных жен, покончивших с собой из-за любви к нему: подросток сын от жены красавицы Асты, дочери провизора с Грузинской улицы (отец говорил дочке: «Зачем ты выходишь замуж за подделывателя богов?»), и ребенок от последней жены—врача Авдюшко (сестры киноартиста Виктора Авдюшко). Попутно скажу, что частым гостем у Тани Авдюшко был знаменитый в -то время художник Лактионов, ставший народным художником СССР и обожавший Сталина».

К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, как и многие другие, сохранили свое достоинство и не приложили рук к «обронзовению» вождя. Шестопал противопоставляет их Меркурову и Лактионову.

А. С. Да, были «олимпийцы», которые могли себе позволить роскошь сохранять свое достоинство, не подвергаясь репрессиям до поры до времени. Ведь так было и с самим Шестопалом. Да, существовал своего рода высший свет. Таких «безвредных» аристократов терпели и, можно сказать, использовали в декоративных целях. Вот пример генерала Игнатьева, автора когда-то нашумевшей книги «50 лет в строю». Он после войны жил в Москве, вернувшись из эмиграции, и Шестопал был с ним знаком. «Игнатьев явился в Кремль на вечер в честь фельдмаршала Монтгомери (прямого прапраправнука императора Павла I) в генеральской ленте Почетного легиона. Следуя военным обычаям, фельдмаршал, войдя в зал, прежде всего, направился с поклоном к кавалеру Почетного легиона. А потом уже засвидетельствовал свое почтение генералиссимусу. На счастье Игнатьева, Сталин был в добром настроении и, когда ему объяснили, в чем дело, он просто распорядился, чтобы на приемы не надевали иностранных орденов».

М. Э. Я скажу более резко. Графу «социальное происхождение» и «национальность» можно и нужно исключить из анкет, если вообще еще нужны анкеты. Мы знаем, хотя бы на примере Реева, чего могла стоить одна строчка в анкете, если она правдива: «из дворян», па-пример.

Человек, цепляющийся за свое генеалогическое древо с целью публично подчеркнуть свою значимость, как минимум выглядит смешно. Между тем такое цепляние — шаг в направлении «бронзовения». И, повторяю, это не значит, что в жизни, в биографии генетической и социальной наследственностью можно пренебречь.

Много написано о репрессиях. Часто возникал эф-

260

фект немого кино. Однако они, эти картины, звучали, например в душную июньскую ночь 1937 года в камере Бутырской тюрьмы. Евгения Гинзбург вспоминает: «Началось все сразу, без всякой подготовки, без какой-либо постепенности. Не один, а множество криков и стонов истязаемых людей ворвались в открытые окна камеры. Под ночные допросы в Бутырках было отведено целое крыло какого-то этажа, вероятно, оборудованного по последнему слову палаческой техники. По крайней мере, Клара, побывавшая в гестапо, уверяла, что орудия пыток, безусловно, вывезены из гитлеровской Германии. Над волной воплей плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Слов разобрать было нельзя, только изредка какофонию ужаса прерывало короткое, как удар бича, «мать! мать! мать!» Третьим слоем в этой симфонии были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и еще что-то неуловимое, леденящее кровь...»

Особая цепкость звуковой памяти— свойство, присущее очень многим людям. Среди каторжан прошлого века кандалы назывались Музыкой, «вероятно, от звона цепей» — замечает М. Фасмер, составитель знаменитого «Этимологического словаря русского языка». Душа лагерников сороковых годов наполнялась более страшной музыкой, чем кандальный звон. Но надо было продолжать жить, если даже жизнь была лишь подарком случая и сведена до уровня сомнительного выживания. Все, что можно рассказать о встречах и отношениях людей в лагерях, воспринимается через трагические картины и звучания, сопровождавшие их следственный и тюремный опыт.

«Идея трагической стойкости перед лицом торжествующей неправды тоталитаризма» — так определяет основное содержание «Калигулы» и «Чумы» Альбера Камю его переводчик Леонид Григорян. Речь идет о стойкости жертв, в душе которых сохранялось, как чудо, стержневое человеческое. Сохранялось, хотя они не всегда умели подняться до понимания громадности трагедии...

Леонид Григорян цитирует определение Камю: «Нельзя все разрушить, не разрушив при этом себя самого», в котором «все» включает, прежде всего, мораль и совесть, а «сам» —это философствующий убийца, диктатор, воинствующий своеволец. Он тоже своего рода жертва, и удел тирана и мизантропа — тотальный нигилизм и одиночество. Окружению трудно, иногда невозможно противо-

261

стоять тирании, ибо она не только убивает, но и гипнотизирует, парализует, заражает собой окружающих. И надо сказать, что распространяется это очень широко.

Вся лагерная атмосфера заражена была сталинской тиранией. Возникла попятная нам теперь зловредная и злонамеренная мистификация. Обобщения Камю помогают глубже попять, что мистифицированный тиран, вообразивший, что его воле подчинено самое необычное, что он может подобно героям «Бесов» Ф. М. Достоевского— «теоретиков» и практиков злодейства — «бросить вызов небесам и нарушить предопределение», подавляет не только слабодушных. Его жертвами оказываются и те, кто от природы и воспитанием предуготован к восприятию «высших целей и предначертаний», якобы позволяющих следовать одной из самых мерзких социальных абстракций — «цель оправдывает средства». Из таких волевых жертв формируется клика, готовая к истреблению инакомыслящих и к самоистреблению.

Мы обратились к этим мыслям о тирании и ее последствиях для того, чтобы, пользуясь формулами обобщения, показать, в какой аморальной атмосфере сумела выжить, сохраниться та простая мораль, без которой жизнь общества после тирании не имела бы шансов на продолжение.

М. Э. Хотелось бы услышать от тебя, Асир, о лагерной встрече, которая, может быть, не став основной, определившей судьбу, все-таки оставила яркий след.

А. С. Расскажу о последней встрече перед освобождением. 1952 год. Мне тридцать пять. Магаданский лагерь на четвертом километре, отделение Особлага, так что режим более чем строгий. Как-то вечером в воскресенье в зону прибыли нежданные гости — культбригада из женской зоны. Собрались в клубе. Я спокойно наблюдал происходящее на сцене, пока не появилась интересная актриса. Она читала знаменитое стихотворение Константина Симонова «Жди меня», и после слов: «Ожиданием своим ты спасла меня» — зал взорвался аплодисментами. Запомнил ее фамилию и через лагерную почту послал записку. Конечно же не в женскую зону, а на объект, где она работала. Туда выходило три наших бригады. Она ответила.

Переписка продолжалась долго, пока мне не удалось выйти на работу на этот же объект. Все устроил всесильный нарядчик. Правда, это стоило мне половину посылки, единственной, которую я получил за несколько последних лет. Мы стали общаться. Была она образован-

262

на, начитанна, знала наизусть много стихов Анны Ахматовой, Марины Цветаевой и конечно Гумилева. Наши симпатии проявлялись очень целомудренно. Долгое время мы ничего не говорили друг другу о своем прошлом, о том, «кто за что попал».

В бараке рядом со мной находился бывший власовский офицер. Как-то вдруг он спросил меня: «На своем объекте ты такую Наташу Т. не встречал?» — «Встречал и встречаю. Мы с ней хорошо знакомы. Кстати, за что она попала?» Он выдержал долгую паузу, как бы раздумывая, говорить или нет. Но потом решился и сказал, что она занимала высокую должность в отделе пропаганды у генерала Власова. Я быстренько закруглил разговор. Это сообщение меня потрясло. Образ Наташи Т. никак не совмещался у меня в голове с образом женщины—офицера РОЛ (Русской освободительной армии), власовского идеолога. Мне почему-то казалось, что у нее самая распространенная статья — 58-Ю...

На следующий день в обеденный перерыв мы встретились, сели в сторонке на солнышке. Я ощутил ее руку па своих коротко остриженных волосах: нежное, поглаживающее прикосновение. Но Наташа почувствовала, что я как-то переменился, чем-то озабочен, и спросила об этом напрямик. Я так же напрямик ответил, что ею интересуется ее коллега по власовской армии. И тут произошел взрыв. Я никогда не думал, что человек мгновенно может так перемениться. Это была уже не тихая, нежная, изысканно вежливая хрупкая женщина. Я услышал гневную, пронизанную ненавистью программную речь. Уничижительно и зло звучали слова не только о Сталине и Берии, это можно было понять. С ехидным злорадством говорила она о маршале Жукове, о Рокоссовском, «этом изменившем Польше вояке». Я пытался что-то возразить, но остановить ее было невозможно. Она посмотрела мне в глаза и бросила с оттенком презрения: «Вот вы все такие! Мало вас гноили по этапам и лагерям.—И впервые на «ты»:—И тебя тоже! Узнал, что я была у Власова, и сразу переменился... Испугался, что за связь со мной, хотя ее и нет, еще срок намотают?» Больше мы не встречались.

М. Э. А ведь она была нрава, и ты перед ней виноват. Я говорю о ее женской правоте и о твоем инфантилизме, неспособности сохранить любовь. Получилось, что твое поэтичное чувство показное, в нем не было ни тепла, ни сострадания.

263

А. С. И больше того, я оставался лагерным «гомо политикус», человеком политическим и не был индивидуумом, свободным от страхов и предубеждений. Я не склонен был к дискуссии с «идеологическим противником», особенно в юбке. А у нее тоже, видимо, был этот

«пунктик».

М. Э. Это, Асир, не «пунктик», а трагедия многих тысяч людей. Вообрази, какой путь прошла Наташа Т. до встречи с тобой. Может быть, ее биография — другая крайность судьбы Нины Костериной, некая противоположность. Она была моложе или старше тебя?

А. С. По-моему, немного старше. Какая «земная низость, злость и дурь» ей достались в жизни, я не знал и никогда не узнаю. И еще: поэзия, которая была каким-то мостиком, связавшим наши отношения с Наташей, воспринималась нами по-разному. Я жил «играми» периода «Моржа и клыка», можно сказать, поверхностно эстетствовал, об особой «прогнозной» силе поэзии не подозревал, не думал. Наташа и в этом отношении оказалась цельнее и глубже меня, но, думаю, что это и чисто женская особенность.

М. Э. Ты напомнил строчку из «Сонета нового» года» Александра Кочеткова о «земной низости, злости и дури». Сонет действительно новогодний и... предвоенный.     

Закат дымится кровью пролитой—

И дня, и года гневные останки.    

Уступы туч — молниеметы, танки —

Закрыли север плотною стеной...

А. С. За восемь лет до встречи с Наташей Т., а точнее — 4 января 1944 года, я был этапирован с Урала (из Бакаллага) и оказался в Благовещенске, близ Кулунды. Здесь произошла встреча, о которой я должен рассказать подробнее.

В 1978 году из Магадана в Москву уезжали мои старые добрые знакомые — архитектор Тамара Костюнина в журналистка Таня Кушпель. За день до отъезда было приглашено несколько человек. Я перебрал свою норму какого-то зарубежного коньяку, и у меня развязался язык. Татьяна уловила это и «спровоцировала» меня на воспоминания. Я прочел «Балладу о баланде» и рассказал обо всех авторах, в том числе и о Заболоцком.

Прошло месяца полтора, и я получаю письмо с обратным адресом: Москва. И фамилия — Н. Заболоцкий. Нервная система у меня, несмотря на возраст, сохранилась довольно хорошо, вывести меня из равновесия труд-

264

но. Но фамилия на конверте Н. Заболоцкий! И почерк, такой знакомый почерк... Но ведь он умер в пятьдесят восьмом году!

Оказалось, что Н. Заболоцкий — это не Николай, а Никита Николаевич. Критик Инна Ивановна Ростовцева сообщила ему, что у меня есть интересная информация об его отце. Большая просьба, чтобы я обо всем мне известном о Николае Заболоцком написал. Я это и сделал.

«22 апреля 1978 года, Магадан.

Уважаемый Никита Николаевич!

Письмо Ваше получил буквально на третий день, но дело в том, что я только выписался из больницы. Был в Москве. Смена восьми часовых поясов. Переработал. В результате высокое давление. Врачи устроили мне консилиум и твердо заявили, что шесть месяцев — это минимум платы за легкомыслие. Полеты мне запретили. Жаль, я рассчитывал на личную встречу с Вами.

Пару слов о себе. Отбывал в местах не столь отдаленных с января 1942-го по июнь 1952 года. С 1949 года — в особых лагерях. С 1952-го по 1956 год — ссыльный. С 1956-го — полная реабилитация. Как видите, стаж приличный.

Мне в известном смысле «повезло». Я был па крупнейших стройках, где находились и писатели, художники, ученые, деятели во всех областях жизни, масштабные люди.

Все примечательное с моей точки зрения я зашифровал. На нитках, которые не отбирались, поскольку ремонт одежды поощрялся: «узелковое письмо», описанное Джеком Лондоном.

И вот накопленное за столько лет, переданное всякими законными, а больше незаконными способами за пределы зоны, но перепутанное невероятно я, начиная с пятьдесят седьмого года, расшифровывал. Напрасно надеялся на свою, пусть и тренированную, память. Целый ряд фамилий и дат я не записывал. Тогда мне казалось, что буду их помнить вечно. Но это только казалось...

Моя встреча с Николаем Алексеевичем Заболоцким произошла вследствие того, что я был судим Военным трибуналом Закавказского военного округа. А кодекс Азербайджана по нумерации статей резко отличался от кодекса Российской Федерации. И вместо 58-й статьи с ее бесконечными пунктами у меня были 72-я и 73-я и еще какая-то, что в кодексе Российской Федерации оз-

265

начало мелкую уголовщину с невероятно большим сроком. Вот меня и загоняли частенько не туда, не по назначению. Так я попал на Алтай.

Начальство было столь благосклонно, что сообщило о том, что через пару недель нас этапируют на Колыму, поскольку к ним мы попали по ошибке. Было час двое: я и девятнадцатилетний Тедди, поэт божьей милостью. И вот нас водворили в какую-то тюрьму не тюрьму, КПЗ не КПЗ. Там были еще двое — студенты-свердловчане, издававшие на литфаке какой-то рукописный журнал, за что и получили по десять лет. Итак, нас оказалось четверо.

Днем к нам завели еще одного человека. Человек этот расположился очень уверенно, обстоятельно. По всему чувствовалось, что тюремный опыт у него есть. Познакомились. Николай Алексеевич был значительно старше нас. Табачок у него был, а спичек не было. Мы быстренько закрутили в плотный жгут клок ваты из телогрейки и начали быстро тереть, катать с помощью специальной дощечки по полу. В определенный момент, когда уже почувствуется слабый запах горелого, вату надо быстро разорвать посередине. И можете прикуривать.

Сказать, что Николай Алексеевич проявил себя общительным, никак нельзя. Он только сообщил, что его вызвали для встречи с прибывшим начальством по линии госбезопасности. Я никак не мог понять, к какому контингенту он принадлежит. Заключенный? Ссыльный? Спецпоселенец? И прямо спросил его об этом. Он ответил, что сейчас уж и сам не знает, кто он. О своей работе сказал:

— Чертим разные бумажки.

Меньше всего я думал, что передо мной один из крупнейших поэтов России. На следующую ночь его вызвали. Пришел уже под утро. Проснулся перед обедом в отличном настроении.

— Ну что ж, живем, мальчики?! — Помолчав, протер очки.— Подслушал я краем уха, как вы стишата почитываете. Может, прочтете мне что-нибудь нехрестоматийное?

Тедди сказал:

— Давай, Асир!

— Нет, Тедди, давай ты.

И тогда Тедди, чуть заикаясь, начал:

266

Где же скатерть-самобранка,

Самолетова жена?

Иль случайно запоздала,

Иль в острог погружена?

И когда знамена оптом

Пронесет толпа, ликуя,

Я проснуся, в землю втоптан,

Пыльным черепом тоскуя...

— Да ну, ребята, я же просил вас не Велимира Хлебникова, а что-нибудь свое.

— Ладно! — И я прочитал:

Растет холодная печаль,

И все вокруг еще суровей,

И, может быть, свинец и сталь

Нас оборвут на полуслове?

Но этой ночи глубина,

Но ваше ровное дыханье

Меня волнуют допьяна,

Как сладкое воспоминанье.

Я предан вам, от плоти ваш,

Я вместе с вами жду рассвета,

И горечь недопитых чаш

Нам слаще вымыслов поэта.

Я замолчал. Николай Алексеевич сказал:

— Дальше, это же не конец...

Я ответил:

— Конец прочту вам одному.

Он кивнул. И через некоторое время надзиратель крикнул:

— Собирайтесь на прогулку.

Мы вышли, отстали от своих спутников. Николай Алексеевич взглянул на меня:

— Жду окончания.

Кто непопятное поймет?

Кто в бездорожье путь укажет,

Когда на вышке пулемет

Меня свинцовой нитью свяжет?

Готовы плечи для сумы,

И на восток открыты дали...

На этот пир среди чумы

Зову тебя, Иосиф Сталин!

Вот так состоялось наше знакомство, которое длилось ровно семнадцать дней.

Однажды ребята-свердловчане предложили спиритический сеанс. Была у них доска с нарисованным кругом,

267

над которым был написан весь алфавит и цифры от единицы до нуля. Все расселись. Николай Алексеевич лежал, но потом внял приглашениям. Перевернутое дном кверху блюдце с нанесенной чертой было поставлено в центр. Указательные пальцы присутствующих невесомо, легко легли на блюдце. Но оно не двигалось с места. Я приложил легкое усилие — неподвижно. И вдруг как будто бы из-под низу его что-то толкнуло. Потом еще, еще... И блюдце начало быстро, какими-то восьмеркообразными движениями скользить по доске, как по навощенному паркету. На меня это произвело весьма сильное впечатление. Медиум задавал замогильным голосом вопросы духу Льва Толстого. Последним спросил Николай Алексеевич:

— Когда я буду дома, Лев Николаевич?

И с улыбкой ждал ответа. Блюдце четко, на мгновения останавливаясь у каждой буквы, быстро написало: «После империалистической буффонады».

Шли дни. Нас никто не вызывал, а Николая Алексеевича тревожили, и каждый раз, я это чувствовал, он приходил все более спокойным.

Вызывали нас не по фамилиям, а по номерам. Так что мы даже не знали, с кем рядом ежедневно находились. Примерно на десятый день Николай Алексеевич сказал, что с ним вроде разобрались и скоро отправят в Кулунду.

Вечерком, после так называемого ужина, Тедди сказал:

— А жрать-то уж больно хочется!

Я предложил:

— Давайте напишем балладу о баланде. Противопоставим блатному фольклору если не поэзию, то хотя бы эрудицию.

И Николай Алексеевич, молчаливый, серьезный, занятый своими раздумьями, вдруг сказал нам, что и он включится в создание баллады, но если только будет выработан твердый, строгий план. Чем очень нас удивил.

План был выработан. Начало предложил Тедди:

В Шервудском лесу догорает костер...

Николай Алексеевич сказал, что первые восемь строк он берет на себя, вторые восемь беру я, третье восьмистишие берет Тедди и так далее.

И вот что появилось на свет.

Первым начал Николай Алексеевич

268

В Шервудском лесу догорает костер,

К закату склоняется день.

Охотничий нож и жесток, и остер —

Сражен благородный олень.

Кровавое мясо соками шипит

И кроется ровным загаром...

И фляга гуляет, и ляжка хрустит—

Охотились день мы недаром.

Дальше продолжил я:

Хрустальные люстры сияние льют,

Джаз-бандом гремит казино:

Здесь ломится стол от серебряных блюд

И кубков с янтарным вином.

Изящный француз распекает слугу,

От виски хмельны офицеры...

Слегка золотится фазанье рагу

Под соусом старой мадеры.

Тедди:

Чалмою завился узорчатый плов,

Пируют Востока сыны,—

Здесь время не тратят для суетных слов,

Молчанию нет здесь цены.

И вкрадчиво пальцы вплетаются в рис,

А жир ароматен и прян!

И красные бороды клонятся вниз,

Туда, где имбирь и шафран.

Николай Алексеевич:

Огромная ложка зажата в руке,

Кушак распустил белорус:

Горшок со сметаной и щи в чугунке,

И жирной говядины кус.

И тонет пшено в белизне молока,

И плавает в сале картошка!..

Проходит минута — и дно чугунка

Скребет деревянная ложка.

Тедди:

Но сочный олень и фазанье рагу,

И нежный, рассыпчатый плов,

И каша, что тонет в молочном снегу,

И вкус симментальских быков...

Николай Алексеевич, перебивая, экспромтом:

Ах, всех этих яств несравненных гирлянда

Ничто, по сравненью с тобой, о баланда!

269

Тедди:

В тебе драгоценная кость судака,

И сочная гниль помидора,

Омыты тобой кулинара рука

И грязные пальцы надзора!

Я:

Клянусь Магометом, я вам не солгу,

Хоть это покажется странным,

Но кость судака — благодатней рагу,

Крапива — приятней шафрана.

Пусть венгры смакуют проклятый гуляш,

Пусть бигосом давятся в Польше,

А нам в утешенье — чудесный мираж,

Тебя, ненаглядной, побольше.

«Баллада о баланде» состоит из пятидесяти строк, из которых восемнадцать принадлежат Николаю Заболоцкому. Она широко была известна на Колыме, Чукотке, в Тайшете в далекие минувшие годы; нынешние колымчане и магаданцы —совершенно иные люди — имеют весьма смутное и искаженное представление о Колыме тридцатых, сороковых и даже пятидесятых годов.

Балладу знали на память многие литераторы, поэты, прозаики, художники, скульпторы, ученые. Писатель Борис Ицын, поэт Валентин Португалов, скульптор Михаил Ракитин, художник Соколов-Островский.

«Баллада о баланде», в конце концов, шутка голодных людей, обладающих чувством юмора, оптимизмом и тем, что называют стойкостью духа.

Когда баллада была окончена, каждый выучил ее по одному-единственному экземпляру, ибо сочинялась она без бумаги и карандаша, поскольку средства связи у нас изымались. Был крохотный огрызочек карандаша и один листок серой оберточной бумаги. Запомнилось мне замечание Николая Алексеевича по поводу последней строфы:

— Зачем же поляков обижать, все же братья-славяне...

Наступил час, когда мы должны были расстаться. За день до этого на вечерней поверке дежурный сказал:

— Заболоцкий! Готовься, завтра уйдешь!

Вечером все долго молчали. И вдруг Тедди взорвался:

— Как вам не стыдно, Николай Алексеевич! Я думал, что вы бухгалтер, а вы ведь поэт Заболоцкий?! Почему же вы об этом не сказали раньше?

— А что бы это изменило?

— Я считаю себя поэтом совсем молодым и неопыт-

270

ным, но поэтом. Сколько же я вам прочел бы и узнал от вас! Это же академия!

Николай Алексеевич, отечески улыбнувшись, ответил:

— Литературой и поэзией будем заниматься после «империалистической буффонады». Кажется, так нам обещал Лев Толстой? Работай все время, всюду и каждый день. Первую книжку пришлешь мне на рецензию. Ну а ты,— это уже ко мне,— версификатор, отличный версификатор на уровне многих. Но — не надо. Ты по призванью журналист, найди свой стиль, себя и — с богом!

Он ушел, оставив нам весь свой запас табаку. И перед уходом:

— Так значит, в Москве, после буффонады...

Сказано совершенно будничным, ровным, тихим голосом, без малейшей аффектации.

Прошло тринадцать лет. В 1957 году писатель Натан Забара после реабилитации уезжал в Киев. В списке лиц, с которыми он хотел встретиться, был и Н. Заболоцкий. Я передал с ним записку. В ней был мой магаданский адрес и сообщение, что месяцев через десять буду на материке, увидимся. А подпись была такая: «В Шервудском лесу костер догорел. Асир».

Через месяц получил открытку, крайне лаконичную: «Поторопись. «К закату склоняется день». Н. 3.».

В ноябре 1958 года я прибыл в Москву... С опозданием.

Вот и все основное, Никита Николаевич.

С уважением».

В ответе, полученном от сына Заболоцкого, есть такие строки: «Каждый год седьмого мая собираемся всей семьей — это день рождения отца. Перечитываем его стихи. Ваше письмо мы получили седьмого мая, в день семидесятилетия отца. И оно было для всей нашей семьи прекрасным подарком».

М. Э. Яркая, но мимолетная встреча... Но тебе еще предстояло то, что привело к очевидному контрасту состояния в двадцать семь лет (1944) и в тридцать семь. Во время встречи с поэтом, несмотря на угрозу Колымы, несмотря на войну, ты полон куража и какого-то энтузиазма, которого не замечается перед освобождением, в 52-м.

И еще одно обстоятельство: чувствуется близость к атмосфере бакинской молодой, любительской, но чистой окололитературной среды, где теплилась традиция куль-

271

туры, правда, не лишенной налета эпигонства, который не исчез, а как-то перекрылся тем, что Ф. М. Достоевский называл куражом каторжников.

Одни из рецензентов журнальной публикации «Баллады о баланде» написал, что, мол, какие же это зэки, если вместо борьбы за жизнь стишки писали. Действительно, что может быть печальное и страшнее непонимания ценности и значения традиций культуры? Когда вопреки обстоятельствам традиции все-таки оживают и дают людям восторжествовать духовно, разве это не борьба за жизнь?

А. С. Я вспоминаю эту встречу как веху, означившую запоздалое окончание моей растянутой лагерем молодости. Но в эмоциональном плаце для меня большее значение имела встреча с дядей и свидание — последняя встреча с матерью. Хотелось бы выделить его из других лагерных воспоминаний того периода.

От встречи с Николаем Заболоцким встреча с матерью отделена почти годом моей, если говорить честно, счастливой лагерной судьбы. Завершилось мое пребывание в лагере под Челябинском, где я оказался вместо Колымы, и я опять попал в «промежуточный» по отношению к Колыме лагерь первого послевоенного года.

Надежды на амнистию после победы для 58-й статьи оправдались лишь для краткосрочников с пятилетним сроком. Главное — кончилась война. Да, радость была велика... Но теперь чаяния, что кто-то там, на самом верху, к кому попадет хоть одно из моих заявлений с просьбой заменить отбывание в лагере на штрафной батальон,— рухнули. И не у меня одного. «Не стройте иллюзий,— сказал мне старый большевик Владимир Васильев,— Пока будет жив Ус, нашу статью не амнистируют, а кто уцелеет, тех после окончания срока сошлют. Умрет Сталин — умрет тирания. Я не доживу, а вы имеете шанс. Когда-нибудь вспомните Васильева. Это не пророчество, я просто знаю, что говорю...»

Нарядчик отозвал меня и сказал: «Ты в списках на этап. Здесь, на Урале, совсем недалеко, меньше ста пятидесяти километров,— лагерь для бытовиков. Тебя туда вписали по статье, у тебя же что-то из кавказского кодекса».

Провезли по железной дороге, потом в «воронке», и я прибыл в старинный городок на Урале Касли, славившийся своим заводом художественного литья. Нарядчик оказался прав. Лагерь для бытовиков, большей частью

272

малосрочников. Среди них только один по 58-й статье, военный хирург, работавший в санчасти по специальности. Остальные имели сроки от двух до пяти-семи лет.

Мужчины и женщины находились в одной зоне. Основные работы — на заводе художественного литья, он еще частично выполнял мелкие военные заказы.

В середине зоны большой барак — клуб. Режим по сравнению с теми лагерями, где я находился прежде, курортный. Большинство списочного состава — расконвоированные. Но надзорсостав по нескольку раз в ночь мешал спать: приходили с фонариком и искали, не затесалась ли в наш мужской барак женщина. Во всем остальном просто рай. Библиотека. В переписке — никаких ограничений, и я в первый же день написал два письма матери. Одно отправил «по закону», а другое попросил расконвоированного опустить в почтовый ящик. Быстро сообразил, что в этом лагере не надо афишировать свою статью, здесь нужно задержаться подольше и по возможности передохнуть. Было ясно, что все равно предстоит дальний этап.

Бесконвойники приносили в зону картошку, турнепс, морковь, лук и прочие дары природы. Прошло дня три, а меня все еще на работу не выводят. Осматриваюсь, знакомлюсь, изучаю обстановку и не перестаю удивляться. На четвертый день меня вывели на завод. В малочисленной колонне, шедшей под конвоем, много женщин. Сам завод показался древним, неказистым и, на первый взгляд, маленьким. Старик мастер приметил пас троих новеньких, подошел и сказал: «Снимите рукавицы!»

Команду выполнили и сняли брезентовые новенькие рукавицы, которые нам выдали перед разводом. Мастер оглядел наши руки. Двоих сразу отослал в горячий цех, а меня подзадержал и повел к линии, где уже работали женщины. Мы подошли к высокой, единственной из всех одетой в аккуратный комбинезон. «Это бригадир Клава. Она все объяснит. Клава, на заливку металла его ставить нельзя, очки сгорят, и без ног останется, а на формовке должно получиться».

И начался краткий курс освоения опок, форм и других литейных премудростей. Опока — металлический ящик, в который утрамбовывается формовочная смесь, особая масса песка, глины и еще разных добавок. Внутри формы — пустота, точно соответствующая предмету, который должен получиться в металле, в чугуне. Когда все готово, формовочные пески утрамбованы и держатся не

273

рассыпаясь, в эту опоку заливают расплавленный чугун. И чем аккуратней, чем тщательней утрамбована смесь, тем лучше получится отливка. Это на словах все просто. Но я долго мучился: осыпалась смесь, не держалась. А план надо выполнять и желательно перевыполнять.

К концу дня я совсем отчаялся — ни одну мою форму не залили. Клава, бригадирша, меня как бы не замечала, и только под самый конец работы подошла и сказала: «Завтра я с вами займусь, у вас получится». И назавтра она взяла меня в работу. Бог ты мой! Сколько же оказалось тонкостей, тех мелких многочисленных способов, которые мне открывались как секреты. К тому же появился кураж: женщины делают, а я?

Прошла декада. Я сдал экзамен: первую в моей жизни отливку, получившуюся без брака. Бригадиру Клаве я был благодарен. Как-то в выходной день, в клубе, мы разговорились. Клаву отличала образная речь с большим запасом слов. Я задал ей вопрос: «Кто вы? Кем были на воле?» Клава, стройная, высокая, с топкими чертами лица, представлялась мне почему-то педагогом-словесником. Она, чуть усмехнувшись, ответила: «Профессиональная воровка, «воровайка». Моя специальность в последнее время — кража. Не у государства, а у его подданных. За те кражи, по которым самый большой срок не больше двух лет. Судимостей предостаточно. По моим расчетам, хоть я и числюсь рецидивисткой, скоро попаду под очередную амнистию».— «А до того как вы освоили эту профессию?» «Кончила свердловский филологический. Но по специальности не работала ни дня». «Значит, я вас правильно вычислил: педагог-словесник».

Клава сидела на скамье, изящная, в красивом платье, молодая, с какой-то замысловатой фигурной прической. Из дальнейшей беседы я узнал, что она из интеллигентной иркутской семьи, «с хорошей родословной». «Так как же вы дошли до жизни такой?» —спросил ее напрямик.— «Лучше быть воровкой, чем проституткой. У каждого свои... подробности. Я же вас не спрашиваю, почему вы оказались врагом народа? Хотя и знаю, как их формуют, по себе: отца и мужа посадили по 58-й. Вот отсюда у меня пошла такая биография, жить как-то надо и им помогать... Давайте об этом больше не будем». Клава все время смотрела на мои пальцы... «У вас музыкальные пальцы. Мастер сразу определил на нужную работу».— «Много лет учился игре на рояле».— «Да, в нашем цехе намного лучше, чем в горячем».

274

На следующий день, когда наступил обеденный перерыв, Клава пригласила меня: «Садитесь с нами обедать». Кто-то из женщин, хихикнув, попробовал задать тон: «Ну наконец-то хоть одного мужика к нам кинули!» Но Клава сразу ее оборвала.

К концу обеда вошел мастер, поманил меня к себе и сказал бригадиру: «Клавочка! Я на полчасика вашего мужчину заберу, дело есть». И мы пошли. Мастер шел впереди и молчал. Вышли из цеха, прошли совсем в другое помещение, потом куда-то спустились. «Меня кличут Тимофеич, а вас как по батюшке?» — «Семенович».— «Вот посмотрите, Семеныч, здесь у нас часть музея. Это была паша основная продукция, всемирно известная. Я здесь в третьем поколении вкалываю. Когда-нибудь вспомните, что работали на знаменитом Каслинском заводе. Продукция у нас с давних времен, с середины восемнадцатого века. Специализируемся на мелком чугунном литье. И соревноваться с нами никто не может».— «Это почему же?»—«Потому что весь фокус—в сырье. В особых наших каслинских песках. Черта с два вы на другом заводе так быстро освоили бы формовку! Все дело в особой глине. У нас все здесь от матушки-природы особое,— добавил он с гордостью.— В стороночке живем от дороги-железки, километров с тридцать. Тихо здесь. Да и городом только несколько лет назад стали обзывать. Да какой это город, название одно... Ага, вот мои отливки... Это, конечно, копии».

Из ящика с опилками, кряхтя, вытащил почти метрового Дои-Кихота. Потом из шкафчика, отряхнув пыль, браслеты, пояса. «Вот застежка к браслету, смотрите, какой ажур... Конечно, бронза, она металл благородный, а мы на ее уровень и вышли. Вот здесь лежит плита для полов, давайте помогите, один не подниму...» Да, это было произведение большого искусства. От чугунной половицы невозможно было оторвать глаз — на ней были изображены копи Клодта. И Тимофеич добил меня тем, что сказал: «В вашей лагерной библиотеке есть книги Гоголя. Статью он написал, «Об архитектуре нашего времени» называется. Почитайте, что он о нашем чугуне пишет, почитайте».

Прошло сорок два года, а я будто вчера был вместе с Тимофеичем в этом складе-музее. Спасибо ему, истинному мастеровому, гордому своим трудом, спаянным с большим искусством. У меня на столе стоят и сегодня фигурки каспийского литья, купленные в московских

275

комиссионках. А одна из них, по клейму 1902 год,— звоночек, вмонтированный в чугунную статуэтку, изображающую сидящего пойнтера. Память о Каслях, о Клаве, о чудесной природе Южного Урала.

Как-то повезли пас на заготовку дров. Древесные угли играют немалую роль в особо качественном изготовлении чугуна. Большое Каспийское озеро... Рассвет. Неповторимые краски, суровый и в то же время лиричный пейзаж. И сразу вспомнились слова Тимофеича: «Станем большим городом, загубим все, загубим землю-кормилицу». Недавно в библиотеке просматривал книгу с репродукциями графики Пикассо. И в конце — Дон-Кихот. Сразу вспомнился каслинский Дон-Кихот. Конечно, Пикассо считается великим мастером, по мне ближе и понятней Дон-Кихот, отлитый мастером Тимофеичем. Только не знаю, кто автор этой чугунной скульптуры, а следовало бы знать.

М. Э. Ты, Асир, описывая этот послевоенный период жизни, встречу с такой необычной обстановкой, затронул волнующую тему о лагерях последних военных и первых послевоенных лет. Тональность получилась мажорная.

А. С. Это не мажор, а парадокс. Я был в очень угнетенном настроении. А парадокс в том, что неожиданное везение —попал в такой «хороший» лагерь — сначала как-то скрасило мое положение. И восприятие оживилось, и память обострилась, и постепенно я начал приходить в себя.

Мне везло. А на Колыме было все по-другому. Свидетельствует бывший зэк 1913 года рождения Иван Абрамович Бебешко. Он из рядовых солдат, пулеметчик, осужден в 1937 году через Особое совещание (ОСО), реабилитирован в 1955-м. Живет в Магадане с сыном.

«У нас на командировке от прииска имени Чкалова до начала 1943 года зэки не знали, что идет война. Почему? Новых этапов не было. Если и прибывали пополнения, то лишь из дальних командировок. А вольняшки (их было немного, экскаваторщики и мастера), видно, были предупреждены, чтобы молчали. Мы потом, когда узнали, поняли, что этот белый хлеб, который стали в конце 1942 года нам давать вместо черняшки, из канадской муки. Мука была с этим белым хлебом: сытости никакой, вроде аппетитных капель, только слюну гнал... И поняли, почему однажды вдруг приказали вышки спилить: какой-то американец, говорят, приезжал.

276

На нашей командировке начальство появлялось редко, но памятно. Помню —это примерно 1938 год, после того как был слух о приезде Гаранина и мы все, вместе с вохрой, ушли в тайгу, потому что знали: он стреляет сам и без разбора. А он, слава богу, до нас не добрался. Да, так вот приехал один чин, выстроил пас: «На что жалуетесь?» Мой друг, бывший военный в больших чинах, возьми и скажи: «Рукавиц нет, начальник! Когда выдадут? А то лом из рук выпадает». Чин вынул пистолет и его пристрелил, а потом спрашивает: «Кому еще рукавицы нужны?»

А потом самоохрану блатную заменили вохрой, и хоть как-то жить можно стало. Меня по окончании срока освободили в конце 1944-го. Документов не дали, я на прииске и оставался. В 1954-м один друг уезжал, я с ним жалобу передал, чтобы он в Москве в почтовый ящик опустил. В 1955-м пришла реабилитация, так меня районное КГБ таскало: «Почему не через пас писал? И что ты там писал?» А сейчас мне семьдесят пять лет и памяти нет на имена и фамилии. Перед глазами много умерших от голода и холода хороших людей, особенно бывших военных, а фамилии ни одной вспомнить не могу. И до сих пор боюсь: может, опять посадят. Вот такой фольклор...

Здесь военные годы «поглощены» предвоенными и тоже воспринимаются как некое парадоксальное если не облегчение, то упорядочение лагерного существования.

М. Э. Для характеристики лагерной обстановки 1945— 1946 годов, для контраста с «благополучной» картиной лагеря бытовиков на Урале надо подняться немного севернее, в один из многих так называемых лесных лагерей. Там всю войну, как пишет бывший заключенный белорусский поэт Сергей Граховский, он работал на оборону: лесорубы заготовляли болванку для автоматов, лафетники для орудий, авиационную фанеру, крепеж для угольных шахт, дрова для индустриальных центров. Режим был слегка облегчен, ибо заключенные после победы под Сталинградом «снова услышали радио, увидели газеты, получили долгожданные письма» и даже свидания. Сергей Граховскнй такое свидание получил и сохранил стихи «Прощание», помеченные датой 14 апреля 1945 года:

В мареве оранжевого света

Мы молчим. Проходит все, как сон,

277

И стоят, как тени минаретов,

Вышки часовых со всех сторон

Мы молчим. Ложится снег на плечи.

Нас торопят. Ты исчезнешь в ночь.

И тебе меня утешить нечем,

Не смогу в я тебе помочь.

Нам с тобой не вымолить пощады

И свою судьбу не обыграть...

Только бы побыть немножко рядом,

Только бы тебя не потерять.

Ну, а если будет все иначе,

Сохраню навек твои черты.

Нас торопят. Я, простясь, заплачу.

Только так, чтоб не видала ты.

Оранжевый свет северной весны и снег... Сцепа свидания 28 апреля 1946 года переходит в сцену «Последнего письма», в окончательное прощание Сергея Граховского с Т. Г., о которой он написал стихи в апреле 1945-го.

Стихи удалось вынести из лагерной зоны, и теперь они «без поправок и редактирования» как документ того времени опубликованы в журнале «Неман». Граховский напоминает, что в справочнике Союза писателей БССР упомянуто более шестидесяти молодых поэтов и прозаиков, погибших в 1937—1938 годах. В лесном лагере Граховский оказался вместе с писателями С. Дорожным, А. Пальчевским, С. Ракитой, В. Межевичем, актером А. Згировским, журналистами, учеными педагогами, бывшими военными. И всем тем, кто уцелел в военные годы, дождавшись победы, предстояло досиживать свой срок и слиться, растворившись в нем, с послевоенным пополнением. Мало кто из них дожил до сегодняшних дней. А те, кто дожил, наверное, согласятся со словами Ивана Абрамовича Бебешко: «Я не понимаю, почему я сейчас живой...»

А. С. Действительно, для многих зэков, как и для Граховского, был период последних встреч с близкими, которые их заждались. Но вернусь к своему рассказу.

Продолжалась работа на заводе. Я уже освоился со своими обязанностями, четко изучил последовательность операций и боялся только, чтобы не пришлось переходить на новую модель. В обеденный перерыв ходил в соседний цех, присматривался ко всему, невольно изучил все «заначки», в которых уединялись парочки для кратких любовных утех. Я отнюдь не ханжа, но такая «лю-

278

бовь» на куче мусора, формовочного песка или угля мною не принималась. Вспомнилась отливка Тимофеича клодтовской композиции: пара лошадей, стоящих рядом, конь положил свою долгогривую голову на шею подруги. И была в этом такая нежность, такое благородство, что и роду человеческому следовало бы, безусловно, вести себя достойно даже в этой обстановке. И, наверное, не только в этой.

А вечером в клубе — очередные танцы. Начинались они традиционно: выступала примечательная пара. Две «воровайки», как они себя называли, в ярких пестрых ситцевых платьях, и сапогах с отворотами, напоминающими ботфорты Д'Артаньяна, со страшным топотом, выбивая тучи пыли, отплясывали какой-то непонятный танец — помесь краковяка, мазурки и польки. Музыкальное сопровождение звучало неплохо: скрипка, труба, аккордеон и барабан.

И вот однажды, уже поздней осенью, Клава подошла ко мне и сунула в руку записку: «Это от Графини...» Я вопросительно взглянул на нее. «Графиня — это кличка. Фамилия Шуйская. Работает в бухгалтерии завода. И местная»,—добавила Клава со значением.

Записка была лаконичной: «Сегодня на танцах пригласите меня. Есть важная для Вас новость. Буду в черном платье с бусами «под хрусталь». Так и написано, «под хрусталь», в кавычках. Графиня была импозантна, без лагерной «косметики». Подумать, что начинается лагерный роман. «А почему бы и нет?» — с ходу решил я. Дождался, когда оркестр заиграет танго, подошел и пригласил. Она молча, чуть поклонившись, подала руку и вдруг положила мне голову на плечо. Мы молча прошли ползала, простите, полбарака, и я, грешным делом, подумал, что в лагерной жизни все живут одним днем, и все очень просто. А Графиня прошептала: «Приехала ваша матушка, остановилась у нас в доме. Завтра свидание, второго не будет. Пойдите сейчас же на прием в санчасть, пожалуйтесь на боль в горле, вам дадут на завтра освобождение. Я договорилась. Только никому ни звука». И Графиня отстранилась от меня.

Я был потрясен. Как, мама здесь? Приехала? Но справился с собой. Она, улыбаясь, глядела на меня. «Как ваше имя?» — спросил я.— «Имя у меня экзотическое — Симонелла. Симонелла Шуйская. Лагерная кличка — Графиня». Симонелла! Что-то от Адриатики, а может, и от Дарданелл? Графиня рассказала, что мама остано-

279

вилась в ее семье, живет в отдельной комнате в их собственном доме. Дорога от Баку до Каслей была долгой и очень трудной, но мать чувствует себя хорошо. И Симонелла сквозь звуки знаменитого тогда танго «Дождь идет» прошептала строки из Некрасова:

...Одни я в мире подсмотрел

Святые, искренние слезы,

То слезы бедных матерей.

Оркестр замолк, я проводил Симонеллу в дальний угол и поцеловал ей руку. Она села рядом с подругой, а я помчался в санчасть. Получил освобождение на завтрашний и послезавтрашний день. Лежал в бараке на нарах и не мог заснуть. Объявили подъем. Позавтракал вместе с бригадой. Клава одними глазами спросила меня: «Ну как?» Я кивнул ей, сказал, что нездоровится и у меня на два дня освобождение. Время тянулось. Вернувшись в барак, лежал на нарах и ждал. Прошло время обеда. Может быть, свидание не разрешили? Вошли двое — надзиратель и нарядчик: «Пошли на вахту, мать приехала!»

Вывели за зону. Перед вахтой грубо сколоченная скамья. Сел на нее и стал ждать. Скрипнула дверь вахты, и сзади раздался такой родной голос: «Асир!» Обернулся и на пороге увидел мать. Прошло каких-то пять лет, но это была она и не она. Ко мне шла сгорбленная старушка, а ведь ей не было еще и пятидесяти. Подбежал, подхватил тяжелый баул, усадил маму рядом с собой. Она не плакала, глаза были сухими. Долго-долго смотрела на меня, потом улыбнулась и сказала: «Дай, я тебя поцелую...» Надо было сдержаться. Нельзя проронить ни слезинки, надо казаться бодрым, уверенным, «нам все нипочем». И эту роль надлежало сыграть точно, без всякой фальши. Характер матери я знал прекрасно. Может, и плакала, когда бывала одна, но при мне никогда.

Первый вопрос был о дяде. Мать говорила спокойно, ровно, тоном и подбором слов явно смягчала, сглаживала пережитые ими тяготы военного времени. Рассказала о том, в каком тяжелом состоянии после актировки он вернулся домой из лагеря. На прежнее место работы его не взяли. Зарабатывал тем, что устроился в артель кустарей и наладил производство защитных шоферских очков. Стал нелюдимым, молчаливым. Ему было уже за шестьдесят. Приходил поздно и сразу ложился. «Ты же знаешь, как он занимался спортом... После возвращения ни к од-

280

пому из снарядов не подходил, кольца в передней вывернул и кому-то подарил. Все книги по ботанике и агрономии снес к букинистам. Знакомые, его коллеги, приходить к нам перестали... Боялись, конечно... Прожил он после лагеря совсем немного — здоровье было подорвано и восстановить его было невозможно».

«Но ты, мама, что ты делала все эти годы? Я же получил от тебя только два коротеньких письма». Мать протянула ко мне руки, пальцы были скрючены и не сгибались. «Как видишь, стала инвалидом, но об этом не надо... А от своей жены ты что-нибудь имеешь? Пишет она тебе?» «Тамара прислала развод еще два года назад. О ней я ничего не хочу говорить и не хочу ничего знать». «Хорошо, не будем об этом. Ты же знаешь, я была против вашего брака, хотя ни во что не вмешивалась. А все-таки свет не без добрых людей. Мне помогали и сейчас помогают друзья отца, хотя прошло уже тринадцать лет после его смерти. Эту помощь я принимаю, поэтому и смогла приехать к тебе. Мне все устроили. Кто знает, когда еще свидимся?»

Мать все говорила, говорила. Обо всем и обо всех, как пережили войну и о том, что скоро будет большая амнистия, все дела пересмотрят, надо надеяться и держаться. У меня же было одно чувство, которое и теперь, спустя сорок лет, не сумею ни выразить, ни описать. Чувство вины? Вины за то, что невольно причинил ей столько горя? И того, что сижу по липовому обвинению, да еще счастлив, что не шлепнули? Я рассказывал ей, что со мной сидело и продолжает сидеть множество людей, которых я не могу представить себе врагами народа.

Это было очень горькое свидание, длилось оно часа три. Я смотрел на мать, не отрываясь. Она подтвердила, что ей разрешили только одно свидание, другого не будет. Да еще сказали, что по статейному составу свидания с «врагами народа» не разрешены, нет такого приказа, а разрешение дали только потому, что она приехала издалека. Спросил ее, где она остановилась, где живет? «Очень благодарна женщине, которая находится с тобой в лагере. Она — как это называется? — ходит без охраны...» — «Расконвоированная?»— «Да, она так и сказала. Остановилась я в их доме случайно. Родные у нее интеллигентные люди, приютили меня. А женщину зовут Сима. Вот на такой женщине, на таком человеке ты и должен был бы жениться!»—«О чем ты говоришь, мама? Какая женитьба?» — «Я это так, к слову...» —

281

«Мамочка, родненькая, обещай мне, что без моего согласия приезжать не будешь. В этом лагере долго не пробуду, здесь находится другая категория людей, и меня пошлют на Север, это точно, но у меня уже есть опыт, не пропаду. Осталось каких-то пять лет, а там видно будет. Не может это продолжаться вечно».

И тут ее прорвало! Очень тихо и быстро рассказала она мне, скольких людей за это время арестовали, у многих исчезли семьи. Призналась, что все время ожидала, что и ее если не посадят, так сошлют. Но, слава Богу, обошлось. Объяснил матери, что большинство «исчезнувших» были виновны не более чем я: «Все порядочные люди посажены, так что гордиться надо, а не горевать».— «Не надо так шутить. Тебе сейчас не так уж и весело. Посидим, помолчим...» Мама, она все понимала... Но это проклятое чувство вины перед ней, необъяснимое, меня не покидало. А минуты неумолимо текли. У матери были часики — она все на них поглядывала. «Сколько осталось времени нам?» — «Всего полчаса». Я чувствовал, что нахожусь на пределе. Обнял ее, и мы так сидели, ничего не говорили,— все было сказано. Ощутил на щеках слезы, надо было унять дрожь. Сегодня я понимаю — это был стресс. Все, что накопилось за эти годы, рвалось наружу, не хватало только закатить истерику. И все-таки мы оба держались, потому что каждый щадил другого. И оба это понимали. Чувствовал, что вижу мать в последний раз...

В дверях вахты появился сержант: «Пора заканчивать, время свидания кончилось». Мать встала, приникла ко мне, сказала лишь одно слово: «Держись!» —и пошла, сгробленная, маленькая, хрупкая. Тут я заметил, что каблуки на ее туфлях стоптаны, искривлены... Ходила она всегда быстро, а теперь шла, спотыкаясь, и не оглянулась ни разу. Я уже стоял на вахте и глядел в окошко, пока она не скрылась за поворотом. Подумалось: не надо ей было приезжать, потому что это свидание должно отнять у нее много лет жизни. Такие свидания оставляют незаживающие раны. Сержант молчал. Вошел второй дежурный. Я взял баул: «Обыскивать будете?» — «Уже смотрели. Иди». И дежурный махнул рукой.

М. Э. У тебя в лагере часы были на руке или в кармане?

А. С. У меня никогда их не было. И у других заключенных не замечал, разве что у блатных, случайно выигравших их у кого-то в карты. Можно сказать, что была

282

какая-то подсознательная неприязнь к этому предмету обихода, хотя к другим запретным предметам — наоборот, интерес и тяга. Вот есть даже четверостишие бывалого лагерника Т. Руслова (это его псевдоним), называется «Часы раба»: Зачем часы рабу? Ведь не ему принадлежат его секунд бегущих меры, как его силы, жилы его, нервы, как жизнь его — ему она к чему?

Но и не имея часов, время все чувствовали точно. Может быть, из-за монотонного ритма жизни? Через час после свидания с матерью женщины из моей бригады вернулись в зону. Я ждал их у проходной. Сказал, что поужинаем всем звеном. Мои напарницы, кроме Клавы, никогда не пробовали восточных сладостей. Особенно их удивила чучхела, сделанная из муки, виноградного сока, орехов и еще чего-то, напоминающая светлый батон колбасы. В бауле оказался большой пласт из прессованных фиников без косточек, очень вкусная и калорийная еда. Женщины попробовали все, но понемножку.

После ужина в клубе я увидел Симонеллу. «Я вам бесконечно благодарен за то, что приютили мать».— «Не беспокойтесь, отец у меня железнодорожник, усадит в поезд, достанет билет, все будет хорошо. И знаете что? Зовите меня просто Симой». Сима мне очень, даже очень нравилась. Но я отлично понимал, что в этом лагере бытовиков меня долго держать не будут. Танцы продолжались, мы с ней сидели в сторонке и беседовали. Нас объединяло что-то более всего похожее на горькое целомудрие перед разлукой. Она рассказала, что получила срок за хлебные карточки — у нее из сейфа пропали, на шестьдесят человек.

Беседу нашу прервал дневальный оперуполномоченного: «Вызывает, иди». Капитана я видел впервые. Он встретил меня сурово и огорошил вопросом: «Сколько, кому, когда и где заплатил, чтобы направили в этот лагерь?» Он сидел, подперев щеку рукой, и не сводил с меня глаз. Все, чему меня научили за пять лет пребывания в лагерях, все правила осторожности улетучились. В этот день на меня обрушилось столько всего, что было наплевать, что со мной сделают. «Плохо работаете, гражданин капитан, плохо! Непрофессионально. Вы меня вычислили только потому, что мать приехала на свидание. Вот же мой формуляр у вас на столе. А так бы кантовался в вашей зоне до тех пор, пока начальник УРЧ не

283

наткнулся и не посмотрел, что же там в моем формуляре. И неизвестно, когда бы это произошло. А денег я не платил никому, потому что у меня их нет и быть не может». Капитан же в ответ улыбнулся и пояснил: «Дней через десять отправим в бухту Ванино, а оттуда морем на Колыму. А там за хорошую работу зачеты. И остаток срока можешь за два года погасить, только это редко кому удается».— «Да отправляйте хоть к черту в зубы— в Магадан, на Колыму, в Якутию! В каждом лагере грозятся, будто на верную смерть посылают. Сдохну, так пусть похоронят в вечной мерзлоте, не сгнию...» Капитан выслушал и сказал: «В изолятор сажать не буду. Можете идти и поблагодарить Графиню». Что он имел в виду, напомнив о Графине, я так и не понял и поспешил уйти, пока он не передумал, а я не сболтнул лишнего.

Горькое целомудрие... Столкновение противоречивых чувств и мечтаний. В свои двадцать девять лет я был юношей и ощущал себя осиротевшим Дон-Кихотом. В цехе, автоматически орудуя опоками, я казался себе не то Клодтом, не то ваяемым им загнанным конем. Все было в тумане, в каких-то предчувствиях, в искрах от расплавленного чугуна. Не помню многого, а написать эти строки мне помогла Марина Цветаева, сказавшая как-то о Пастернаке, что тот похож одновременно на араба и на его копя. Но мне тогда хотелось, чтобы Сима запомнила меня только звонким и летящим.

Через одиннадцать дней нарядчик меня предупредил: «Завтра этап на Колыму». Кончалась работа на Каслинском заводе, кончалось пребывание на Южном Урале. Мы попрощались с Симонеллой, зная, что навсегда. Она открыто, не таясь, поцеловала меня и сказала: «Держись, должен выдюжить, и не забывай Графиню. Прощай!» А Клава сунула мне сверток, в котором была буханка хлеба и три сторублевых бумажки.

М. Э. Есть впечатления, даже очень сильные, которые однако попадают в разряд трудновыразимых. И даже Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» предполагал и даже был «уверен, что многим они будут совершенно непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что нравственные лишения тяжелее всех мук физических». Такие нравственные лишения испытывает человек без духовной пищи, не имеющий, например, доступа к книгам. Но главное нравственное лишение — отсутствие условий для удовлетворения потребности в эмоционально насыщенном общении.

284

Мне думается, что в этом отношении твоя, Асир, лагерная судьба сложилась благоприятно.

А. С. Ты прав, но эта правота реализуема лишь выше уровня выживания, ибо такие «муки физические», как голод, изнуряющий труд, замерзание способны оттеснить для большинства людей проблему нравственных лишений.

М. Э. Уместно напомнить, что Достоевский в своих записках не решился, не захотел выступить от своего имени, приписав их вымышленному персонажу — Александру Петровичу Горянчикову. Это, вероятно, был не столько художественный, сколько тактический, противоцензурный прием, позволивший опубликовать записки, обойдя вопрос о принадлежности автора к той части острожников, которые находились в Омске «за политику». Интересно, что цензура усматривала в записках Достоевского слишком мягкое отражение условий каторги, и Федор Михайлович готов был предварить вторую главу такими словами: «Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно».

Цензор был обеспокоен, что читатель получит «превратное понятие о каторжной жизни» в том смысле, что «облегчения» со стороны правительства делают ее слабо карающей преступника. Достоевский не оговорился в сопроводительном письме к отрывку, направленному в цензуру, заменив слово «преступник» словом «преступление», так как уже подошел к тому пониманию, скажем так, диалектики и психологии преступления и наказания (а не кары!), которое вложено в его великий роман.

А. С. И все-таки я настаиваю на своем: муки физические способны заглушить нравственную боль в том смысле, о котором писал Достоевский. Они, эти муки, конечно, сливаются с нравственными, обостряют их, но возможно и нечто запредельное, что-то такое, чего Достоевский не мог предполагать.

Вот воспоминания Е. Новиковой об отделении гитлеровского лагеря Равенсбрюк, куда попала из Парижа русская монахиня и поэтесса, антифашистка мать Мария в 1945 году: «Нам поставили стойла для спанья в два этажа —огромные ящики, это называлось кровать на восемь человек. С нас сняли наши летние пальто, выданные в Равенсбрюке, отобрали одеяла. Мы не работали, нет, но отстаивали проверки по пять часов два раза в день. Мы стояли в одних платьях на снегу и под падающим снегом. Мы умирали от холода и голода, без воды». Если к этому добавить, что «высокие трубы крема

285

тория на виду всех испускали клубы дыма от сжигаемых тел замученных лагерников», то это и есть запредельное страдание, которое не могло померещиться Достоевскому при всей силе его воображения.

М. Э. Лев Николаевич Толстой, следуя своей логике творчества и миропонимания, сделал следующий за Достоевским шаг: он рассмотрел в «Воскресении» наказание без преступления, впервые основательно и художественно достоверно показал подобную ситуацию. И это — через понятия вины и невиновности, совести и раскаяния, через критику самого механизма судебной процедуры.

А. С. Все, кто серьезно пишет о массовых репрессиях, вспоминают Достоевского и Толстого. Вот им, таким великим талантам и мыслителям, было бы по силам все это отобразить. Но значит ли это, что мы должны молчать и ждать, пока человечество породит, выделит из своей ныне многомиллиардной среды людей, приближающихся по таланту к этим светочам духовной культуры прошлого? Думаю, что любые, даже самые скромные попытки разобраться надо делать а если они делаются— приветствовать их.

М. Э. Твоему прибытию в лагерь, где произошла встреча с мамой, предшествовало прохождение через Челябинскую пересыльную тюрьму. Был ты тогда уже «тонким, звонким и прозрачным», пройдя боевое крещение на каменоломне под Баку? Я тоже, только уже в 1953 году, прошел через Челябинск. Будет интересно сопоставить картину Челябинской пересылки с дистанцией чуть меньше десяти лет. Но встречи на пересылках мимолетны, поэтому лучше сейчас проскочить пересылку-транзитку.

А. С. Ты прав. Строился огромный объект на юге Урала. На стройку выводили и заключенных, и «труд-мобилизованных» немцев Поволжья, и военнопленных. И было очень много вольнонаемных. Запомнился немец из Мангейма, инженер. Мы встречались редко, но при встречах подолгу беседовали. Фамилии его не помню, но один разговор отложился в памяти. Венцель, так звали немца, однажды спросил: «Наверно вы, как и все в России, считаете всех нас фашистами?» — «Всех не всех, но, во всяком случае, подавляющее большинство».— «Вы были на фронте?»—«Нет, к сожалению, не был». Венцель улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, добрая. И начал читать стихи Гейне — «Диспут». Читал очень хорошо, по-немецки. Стихи эти я знал в русском переводе и

286

понимал все, хотя немецким владел далеко не в совершенстве. Когда Венцель без всякой паузы спросил: «Как вы думаете, фашист будет знать, помнить и читать наизусть Генриха Гейне? Ведь он, как-никак, еврей... Не надо стричь весь народ и всю нацию под одну гребенку. Разрешите поинтересоваться, почему и за что вы сидите?» Что я мог ответить ему? Честно говоря, к дискуссии на такую тему я тогда не был готов. Мне впервые стало, стыдно перед этим немцем, стыдно не за себя, а за весь народ, который я, пусть и заключенный, представляю в данной ситуации. Мне нечего было сказать.

Однажды ко мне подошел человек лет тридцати пяти, плотный, невысокий, судя по одежде, принадлежащий к «высшим эшелонам» руководства строительством, и без предисловий спросил: «Ваша фамилия?» — «Сандлер».— «Имя, отчество?» — «Асир Семенович».— «Как? Как?» Я повторил. «А что вас так удивляет?» — «Первый раз в жизни встречаю тезку. Меня тоже зовут Асир».— «Тоже первый раз встречаю тезку». Я был очень рад встрече, как передышке: работал с бетоном, было очень тяжело. А мой тезка рассказывал: «В Угличе на Волге на самом берегу стоит, как игрушечная, знаменитая церковка «На крови». В ней будто бы был захоронен убитый царевич Дмитрий. А в этой церкви на одной из стен есть большая фреска, на которой изображен благообразный старец с нимбом. И подпись: «Праотец Ассир», с двумя «с». Одно «с» куда-то затерялось, и вот я оказался Асиром. А вы интересовались происхождением своего имени?» — «Дано в честь деда и бабки. Первый слог — АС, от имени деда Асан. Второй слог от имени бабки — ИР — Ирина. Вот и получился синтетический Асир. Весьма прозаично».

Выяснилось, что мой тезка является третьим лицом среди руководства строительством и возглавляет всю профсоюзную организацию. Он пояснил, что спрашивал у) моего бригадира, кто в бригаде на этом объекте умеет грамотно писать. Тот указал на меня. Вероятно, потому что два дня назад я своему бригадиру сочинил ходатайство о пересмотре дела, уместив весь текст на одной странице. Бригадир был недоволен — слишком коротко. Пришлось популярно объяснить, что заявления лучше ужимать до одной страницы.

Начальственный Асир с пристрастием допросил, правда в очень вежливой и корректной форме, что может делать помимо работы с бетоном второй Асир, и в конце беседы воскликнул: «Завтра вы будете уже на другой

287

работе». На следующий день я был снят с бетонных работ и водворен в помещение еще пустующего вновь отстроенного, находящегося внутри нашего оцепления клуба. Кроме немецкого трофейного шредеровского рояля, очень хорошего, но совсем расстроенного, пары десятков стульев и трех больших письменных столов, в клубе ничего не было. Сидел я в этом огромном пустом помещении и занимался редактированием, а иногда и просто сочинял что-нибудь. Отнимало это у меня за рабочий день часа три или четыре. «Кантовался» я в паре с художником Фальбовым, тоже заключенным по 58-й статье. Выпускали «молнии», сатирические листки, то есть занимались тем, что принято называть стенной печатью и наглядной агитацией. Один Асир поручил другому Асиру «дело» и оказывал полное доверие, а другой Асир первого никогда не подводил.

Прошло месяцев шесть, когда мой тезка появился в клубе и заявил: «Мне поручено заниматься выдачей талонов на ДП, но нет времени, и вообще это дело бухгалтерии, но они уклоняются». На этой стройке чрезвычайной важности начали выдавать талоны и заключенным, и вольнонаемным па ДП — дополнительное питание, причем было оно довольно калорийным. Иметь талончик означало, что вы получаете сладкую гречневую или пшенную кашу или порцию картофеля, жаренного на маргарине. И порцию первого — борщ или суп, заправленный жирком. Короче, один Асир поручил другому Асиру раздачу этих талонов бригадам заключенных, работавших на этой стройке.

Услышал я следующее: «В среднем в день будет 1200—1300 талонов. Чтобы уберечь вас от соблазна, уж прошу не обижаться, получите в свое личное распоряжение тридцать талонов. Можете их все съедать, но это невозможно, поэтому можете подкормить тех, кого считаете нужным. Но чтобы все остальное шло людям. Ваша обязанность следить за этим неукоснительно, ибо вы в своем нынешнем положении, с моей точки зрения, будете более устойчивым, чем вольнонаемные, ко всяким соблазнам. Короче, я вам вполне доверяю...»

Слух о моем вознесении пронесся по всему лагерю. На следующий день я был удостоен посещения завхлеборезкой —заключенным, срок которого подходил к концу. Он поднес мне буханку белейшего хлеба, которую я, совершив над собой невероятное насилие, небрежно отодвинул. А хлеборез смотрел на меня преданными, со-

288

бачьими глазами. Через полчаса пришел сам старший нарядчик — был выходной день. Нарядчик недвусмысленно дал понять, что я могу завтра выйти в клуб не «на объект» и оказаться в любом месте зоны. «Учти!» Ни когда не мог предположить, чтобы в течение суток можно было приобрести такую популярность. Но мой тезка предусмотрел и этот прессинг. Лагерному начальству была послана заявка — спецнаряд, закрепляющий меня на той работе, где нахожусь.

И если меня сегодня спросят, сделал ли я за свою долгую жизнь хоть один раз нечто такое, за что не стыдно назвать себя человеком, то я смело отвечу: «Да, сделал!» В течение года, до этапа на Алтай, все тысяча триста сорок талонов поступали к тем заключенным, которым они предназначались. Были угрозы устроить мне «несчастный случай», причем угрозы весьма реальные. Были коммерческие предложения от вольнонаемного состава с гарантиями, что «доходы будут переведены по любому указанному адресу». Было все то, что и ныне особенно интересует ОБХСС.

Резервные тридцать талонов моего «личного фонда» распределялись примерно так: шесть талонов оставлял себе. Из них четыре съедал сам, а два талона менял на табак. Двадцать четыре использовались по принципу избирательного гуманизма.

М. Э. Здесь я должен тебя прервать. Ведь мы не собираемся доказать читателю недоказуемое: будто бы мы импровизировали наш с тобой диалог и от начала до конца переносили его на бумагу прямо с голоса. Да, есть страницы, взятые с лепты магнитофона и лишь слегка подправленные. Но большинство объемных рассказов идут по конспектам или текстам, написанным каждым за своим письменным столом. И это—не помеха диалогу.

А. С. В известной степени все-таки помеха. Конечно, задача паша сложная. Но Стендаль справедливо заметил, что «чем значительнее и сложнее то, о чем говорится, том проще и свободней должна быть манера изложения». Относительно свободы изложения у нас вроде бы все в порядке. А вот простоты маловато. У тебя заразительная манера использовать понятия, представляя их терминами, которые могут оказаться плохо знакомыми или даже незнакомыми части читателей.

М. Э. Но быть простыми — не значит упрощать. Свобода в манере изложения не означает безответственности и требует знания предмета. Поэтому невозможно обой-

289

тись и без неизбежных сложностей — и терминологических, и смысловых. В данном случае мы остановились из-за термина «избирательный гуманизм». Но я позволю себе начать опять же с термина, с понятия эготизма — преувеличенного мнения о значении своей личности. На естественном, умеренном эготизме держится уважение к себе. Но при определенных условиях из него же вырастает и мания величия. Мы стремимся максимально заглушить наш эготизм, ускромнить себя. Но не до такой степени, чтобы лишить себя права говорить о себе и от себя. Без доли эготизма воспоминания были бы невозможны. Мы вынуждены отказаться от обсуждения вопроса, насколько «типичны» и показательны наши биографии. Не нам об этом судить. Но здоровая доля эготизма помогает нам излечиться от самоуничижения, от которого два шага до самоистребления и всего один шаг до немоты.

А. С. Ты хочешь сказать, что когда я рассказываю про талоны ДП и оцениваю себя в этой ситуации, то невольно зашкаливаю в смысле этого самого эготизма? Выхожу за пределы какой-то нормы?

М. Э. Проблема социальной патологии потому и проблема, что очень трудно определить норму. Жажда авторитета, вырастая из потребности в одобрении, может перерасти в тщеславие. Спасают юмор и чувство меры.

А. С. Моя ситуация с талонами достаточно юмористическая. Там, я имею в виду в тексте, была такая фраза, которую мы решили убрать, по она была: «Риторический вопрос: может ли заключенный по 58-й статье в тех чрезвычайных условиях, когда еще шла война и вольнонаемные жили впроголодь, стать миллионером? Безусловно, и в очень короткий срок. Кончался третий год войны, но было очень и очень голодно. Правда, цена буханки черного хлеба на черном рынке упала с трехсот рублей до двухсот, но тем не менее...» И сама история — это игра случая: если бы не написал жалобу бригадиру, мог бы не встретиться с тезкой и так далее. Разве не хитроумны обстоятельства, сцепляемые «господином случаем»?..

Несколько слов о «принципе избирательного гуманизма». Не хочу приписывать себе чести изобретения этого сочетания слов. Так определил Аркадий Захарович Добровольский (о котором я еще скажу, когда буду рассказывать о Колыме) нашу тактику помощи хоть кому-нибудь, когда невозможно помочь всем. И заправляя

290

талонами на ДП, имея свой ограниченный резерв, я вынужден был поступать так же. И все-таки горжусь тем, я не стесняюсь этой гордости, что не поддался натиску коррумпирующих обстоятельств. Соблазн, честно говоря, был очень велик, но компенсировался он тем, что четырех людей я вывел из состояния элементарной дистрофии, спас от голодной смерти, от истощения. Двое и по сей день живы. И если я как-то восстановился после «челночного» этапа на Алтай, где встретился с Заболоцким, а потом был возвращен обратно на юг Урала, если я как-то перенес второе лагерное следствие и суд, а потом более или менее прилично выглядел при встрече с мамой, да еще смог выдержать этап — через Челябинск до Ванино—без серьезных осложнений (не «дошел»), то только благодаря этим талонам, поддержавшим запас прочности моего организма. Где же ты сейчас, Асир Лерман, мой тезка? Может быть, жив и случайно прочтешь эти строки? Говорят, мир тесен. Я тебя ни разу не подвел, а ты меня очень поддержал. Спасибо тебе! И не только от меня, но и от тех четырех, хотя они и не подозревали, что существовал еще один, могущественный, Асир.

М. Э. И все-таки об «избирательном гуманизме». По-моему, гуманизм не может быть избирательным, частичным. Не смею осуждать поведение, оно могло быть единственно возможным, по словосочетание — ошибочное.

Не может быть избирательного гуманизма. Просто гуманизм — пожалуйста. Иначе получается красивое словосочетание, в какой-то мере прикрывающее, оправдывающее кошмарную антигуманную реальность обстановки лагеря.

А. С. Припоминаю, что Аркадий Захарович вкладывал в эти слова некоторую долю сарказма, издевки над этой самой реальностью и насмешки над нашим бессилием ее изменить. Гуманными в настоящем, глубоком смысле этого слова мы не могли быть. У нас не было той утонченной интеллигентности в поведении, которая, например, не позволяет обидеть слабого, проявлять злорадство и так далее.

М. Э. Но потребность в гуманности, потребность в духовном очищении не могла исчезнуть.

А. С. Ты прав. Вот такое, пусть косвенное, подтверждение. Мне помнится католикос — армянский священник высокого ранга. Конечно, он не был католикосом всех армян, но его так называли в зоне. Католикос в длин-

291

ной, черной, правда сильно потрепанной рясе. Лагерные умельцы изготовили ему деревянный крест, выкрашенный в черный цвет. Католикосу было за восемьдесят лет. Очень высокий, сухой, как жердь, с черными пламенными глазами.

Каждое утро, когда лагерники выстраивались на развод и со скрипом раскрывались огромные ворота, католикос выходил из барака, что стоял напротив вахты, и, стоя в проеме тамбура, трижды осенял крестным знамением массу людей. И выстроенные по пятеркам заключенные, как по команде, оборачивались к старцу. Так продолжалось изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Но однажды католикос не вышел.

Развод, полуобернувшись как один человек, ждал священнослужителя. Он не появлялся. Начальник охраны крикнул: «Первая, выходи!» Все стояли неподвижно. Раздался понукающий мат,— никакой реакции. Развод не выходил. Начали хватать стоящих в первых шеренгах, выталкивать. Но всех не вытолкнешь. Начальник режима, который при этом присутствовал, быстро сориентировался, сказал что-то начальнику конвоя и прошел в барак. Через несколько минут в дверном проеме, поддерживаемый двумя дневальными, показался католикос. С трудом поднял руку с крестом, и его сразу же увели в барак. Начальник режима объявил: «Болен человек! В чем дело? Выходите!» И развод, пересчитываемый четырьмя надзирателями, как-то необычно весело пошел на свои объекты. Вечером, вернувшись с работы в зону, я обратил внимание на то, что в барак, где находился католикос, все время поодиночке заходят люди из разных бригад. Они приносили кто котелок с брусникой, кто кусочек хлеба, сахарку, кто что.

Через несколько дней старика госпитализировали, он с месяц проболел, его подлечили. Из-за весьма преклонного возраста на работу его не выводили. И католикос начал снова появляться в дверном проеме, но уже в новой рясе. Лагерные портные, ремонтировавшие бушлаты, брюки и телогрейки, а среди них были художники своего Дела, в основном из Львова, сшили ему новую рясу из какого-то очень хорошего, плотного черного материала. Все мои попытки узнать, откуда раздобыли эту ткань, ни к чему не привели. Портные хранили гробовое молчание. До сих пор думается, что эту черную материю достали не без помощи начальства, но это только мое предположение,

292

Гуманность иногда проявлялась и как черта национального характера, а может быть, исходила из воспринятых в детстве моральных представлений. Вот пример. Одесский инженер Либов, еврей холерического темперамента, заметно оживился, когда в конце сорок четвертого года в связи с талонами на ДП в нашем лагере немного улучшилось питание. Он даже стал возвращаться в своих воспоминаниях о воле не только к замечательным кулинарным способностям своей супруги, но и к таким пикантным подробностям их общения, которые перехлестывали общеизвестные соленые одесские анекдоты. Конвоировали пас в то время вохровцы — военизированная охрана. Среди конвоиров особенно выделялся один: уже в возрасте, лет так под пятьдесят, очень высокий, очень худой, со следами осколочных ранений на лице. Автомат болтался у него на шее и, казалось, пригибал к земле. Чувствовалось, что идти ему было тяжело.

Либов всегда шел в пятерке первым слева. Как-то перемолвился на ходу с конвоиром. Тот что-то ответил. Либов засмеялся. На следующий день конвоир шел тоже рядом с Либовым. Вечером перед ужином Либов обратился к бригаде: «Давайте скинемся, кто сколько может. Конвоиру. Все конвойные молодые, здоровые, а он фронтовик, уже в возрасте. Подкинем ему хлебца. Вечерние триста граммов соберем, обменяем в хлеборезке на буханку...» Кто-то сказал: «Всю жизнь мечтал своих конвоиров кормить! Видел бы я его в белых тапочках!» На это Либов тихо ответил: «Конвоир конвоиру рознь. От этого никогда гадостей не будет. Как хотите, вот моя вечерняя пайка».

Утром на разводе Либов держал рваную грязную наволочку, в которой были завернутые в газеты две буханки черного хлеба. Когда пришли на объект, он, улучив момент, положил на землю наволочку с хлебом и, что-то на расстоянии сказав конвоиру, быстро ушел. Примерно через час наволочки уже не было.

М. Э. Эпизод с Либовым я хотел бы приписать не национальному, а одесскому характеру. И напомнить: для того чтобы такой характер реализовался не только в направлении приспособляемости, но и доброты, нужно, чтобы люди хотя бы приблизились к уровню выживания, как это случилось в твоей бригаде в 1944-м.

А. С. Человечность как-то сопряжена с открытостью людям, с общительностью. Именно хорошие люди легче попадали на черное перо доносчиков. Там же, на юге

293

Урала, на Челябметаллургстрое, в горячем цехе, где я некоторое время находился после возвращения с Алтая, всеми работами распоряжался мастер высокой квалификации, вольнонаемный из числа эвакуированных из Сталинграда. Это был очень мягкий и добрый человек лет сорока. В ночную смену он приносил нам картошку, научил, как ее готовить па раскаленных железных болванках, чтобы не сгорела. Однажды он не вышел на работу. От других вольнонаемных мы узнали, что Петр Владимирович арестован. За что — никто не знал. Прошло месяца четыре, и Петр Владимирович оказался у нас в зоне, вышел в тот же цех и фактически выполнял ту же работу, что и до ареста. Во время перерыва подошел ко мне и сказал, улыбаясь: «От тюрьмы и от сумы...» — «За что?» — полюбопытствовал я.— «Шел с ребятами после смены домой. Навстречу американский «студебеккер» тащит на буксире наш «ЗИС». Я возьми и брякни: поволокла Америка на буксире Русь-матушку. Обвинили в восхвалении иностранной техники и еще кое в чем. Считаю, мне повезло—только восемь лет».—«Без конфискации?» — «Это роли не играет — все имущество осталось в Сталинграде».

М. Э. Ты в этом лагере был фигурой весьма заметной — в каком-то кругу. Особенно после протекции «могущественного» Асира.

А. С. Но это только до этапа на Алтай. Потом там же, по уже на другом лагпункте, пришлось начинать сначала. Благословение Заболоцкого на занятие журналистикой я попытался обратить в действие и сунулся опять в КВЧ, культурно-воспитательную часть, где включился в какую-то сомнительную самодеятельность. Видимо, инерция опять меня выталкивала в «придурки», хотя трудился я теперь рабочим в мехцехе. Попал я из общего барака в барак ИТР без протекции.

В бараке помещалось ровно сорок человек, а жили тридцать семь. Когда я вошел туда, то не поверил своим глазам. Великолепные никелированные кровати. Столы, накрытые белоснежными скатертями. Вся мебель — столы, шкафы, тумбочки — полированная. На стенах — на толстом стекле написанные маслом картины на темы басен Крылова. Но наибольшее впечатление на меня произвел паркет.

Система! Система была такова: начальник всей транспортной службы огромного строительства — генерал-майор инженерной службы, а его фактическим замести-

294

телем по производству и эксплуатации всех транспортных средств был заключенный по 58-й статье, имевший срок пятнадцать лет,— бывший главный инженер не то ЗИСа, не то Горьковского автозавода. Подавляющее число «заместителей» имели большие сроки. Крупнейшие специалисты были расконвоированы, и каждый «заместитель» являлся жильцом барака ИТР и вносил свою лепту в его оборудование и украшение.

Любопытно, что остальная часть заключенных относилась к этому совершенно спокойно, потому что во всех «рядовых» бараках была чистота, комфорт, а полы не мылись, — обрабатывались специальными скребками до яичножелткового цвета.

Как я уже говорил, меня выводили на работу в механический цех, на монтаж оборудования. Хотя там было тепло, но работа требовала большого физического напряжения. Однажды мы увидели огромные ящики с оборудованием и надписями на английском. Это прибыли американские станки-полуавтоматы фирмы «Феллоу». Когда их собирали, все время оставались «лишние» детали. Станки, конечно, крутились, но работать на них было нельзя. Тогда обратились к заключенным: «Кто берется собрать и наладить американский станок-полуавтомат?»—«Сделаем»,—выступил вперед из строя один из зэков.— «Фамилия?» — «Инженер Гладков».—«Кто еще?» «Буду ему помогать,—заявил еще один,— инженер Хухриков».

Гладков ходил на общие работы, а вечерами, до отбоя, подрабатывал на хлеб тем, что рисовал акварелью умопомрачительные открытки бытовикам для их возлюбленных (лагеря мужские и женские были порознь, но работа общая). Гладков и Хухриков собрали станок, и он почти бесшумно заработал. Инженерам были нужны чисто технические помощники: подать, убрать, поднести. Пригласили меня. Выходили мы в ночную смену.

Через две недели Гладков, Хухриков и я были приглашены жить на три свободных места в барак ИТР. В оставшееся до конца смены время я сочинял сценарий и программу для культбригады. Я спросил Хухрикова, потомственного москвича (в Москве был, а может, и теперь есть Хухриков переулок, который был назван в честь его деда, чем Хухриков страшно гордился): «Почему вы и Гладков пригласили меня на блатную работенку и, я знаю, настаивали, чтобы я был переведен в барак ИТР? Почему?» Хухриков ответил: «Вы отлично справились с

295

тестом».— «Не понял... С каким тестом?» — «Ну конечно не тем, из которого пекут булочки. Вы выдержали тест на интеллектуальность».— «По-моему, ни вы, ни Гладков меня не экзаменовали».— «Помните, я читал «Капитанов» Гумилева и остановился? А вы продолжили. Вот это и был один из тестов».

Да, Гладков, Хухриков, а затем и более солидные постояльцы этого барака очень щепетильно подходили к включению новых людей в «свой круг». Действительно, люди как бы тестировались и по интеллекту, и по уживчивости. Возникала тогда некоторая непринужденность и открытость. Я, несмотря на опыт следствия и уже накоплявшийся лагерный опыт, не задумывался над неизбежностью расплаты за то, что называется «роскошью человеческого общения». Увы, не существует теста на порядочность.

Но были и внешние, внелагерные обстоятельства, которые ощущали, но не до конца осознавали обитатели этого лагерного Олимпа. Во-первых, еще не прошло ожидание послепобедных амнистий и прочего. Во-вторых, газеты не давали реальной картины событий, а навыком читать между строк заключенные опасались делиться между собой. Меня как-то успокаивало, что страшная Колыма уже один раз обошла меня стороной: довезли до Алтая и вернули.

Но тут произошла встреча. О ней следует написать, потому что с нею каким-то образом связана моя расплата (не решусь это назвать возмездием) за относительно вольготно прожитые военные лагерные годы — мой «довесок», или лагерная судимость 1946 года. Расплата и за манеру «высовываться», которая, как палка о двух концах, помогала общению, давала шанс лучшего трудоустройства, а с другой стороны, угрожала неприятностями.

Однажды ночью, когда все уже спали, меня растолкал дневальный оперуполномоченного. Я оделся, разыскал в сушилке свои валенки и вместе с дневальным вошел в барак, где располагалась сапожная мастерская. Там находился кабинет. Капитан показал на стул. Я молча уселся. Он пододвинул ко мне коробку с «Казбеком», и мы закурили. Капитан заговорил: «Вы сегодня выступали в концерте самодеятельности?» — «Выступал. Вел концерт».—«Та-ак...—протянул опер.—А что вы там говорили, какие-то антисоветские вещи, а? Припомните...»— «Я говорил лишь то, что утверждено начальником

296

КВЧ при сдаче спектакля».— «Постарайтесь припомнить...»— «Мне нечего припоминать, весь текст знаю наизусть, да и свидетелей предостаточно: клуб был переполнен, человек триста пятьдесят».

Мы топтались вокруг этого очевидного для меня вопроса. И тут неожиданно, без всякого перехода, капитан, перегнувшись через стол, глядя в упор сказал: «Ладно! Работать будешь?» — «А я и работаю. Да еще после рабочею дня занимаюсь самодеятельностью, чтобы не отупеть. Разве мало?» — «Не прикидывайся. Со мной работать будешь?» Я уже успел собраться и решил, что и как буду отвечать. «Вот оно что... А вы поясните мне, что это будет за работа».— «У нас появилось много белоэмигрантов, из Маньчжурии. Что-то они замышляют. И в вашем бараке нездоровые разговоры. Вот мне и надо знать, что и кто. Ясно?» — «Ясно. Давайте договоримся так: если я узнаю о каких-либо готовящихся опасных действиях, а не словах, я сам приду к вам и сообщу. А подслушивать, кто что сказал,— это, простите, не для меня. Разрешите вопрос?» — «Ну!» — «Зачем нужна информация о высказываниях людей в лагере? Чтобы новые сроки давать?» Капитан молчал. «Можете быть уверены,—продолжил я,—что о нашем разговоре никому не скажу. Обещаю. Если узнаю о чем-то, что потом ударит по всему лагерю,— сам приду».

Капитан долго молчал, все крутил между пальцами папиросу и смотрел куда-то сквозь меня. Потом, видно что-то решив, резко сказал: «Можете идти... Советую хорошо подумать, хорошо поразмыслить...» — «Разреши те еще одну папиросу?» Он протянул пачку, я взял папиросу, вышел и на холодном ветру ощутил, что весь мокрый. По лицу катились капельки пота. Вот такая встреча. Я задумался тогда, так ли себя повел у опера и решил, что правильно, и как-то успокоился, хотя понимал, что такая встреча может иметь самое неприятное продолжение.

На объекте доделывались последние сооружения. Начались этапы из нашего лагеря, сначала в основной массе се строителей. Тех же, кто работал уже непосредственно на производстве, особенно в горячих и механических цехах, не трогали, несмотря на статьи и сроки.

Прошло несколько месяцев, и я стал забывать разговоре с капитаном. Работал в ночной смене, жил том же бараке, днем отсыпался. «Быстро с вещами на этап»,— разбудили меня, после легкого обыска водворили

297

в «воронок» и повезли куда-то. Я оказался в следственной тюрьме. Это был одноэтажный новый барак специальной постройки, разделенный на множество камер на двоих.

В камере находился молодой парень лет двадцати, уголовничек, который отлично пел. Он быстро ввел меня в курс вольной жизни, ибо пробыл в побеге более года и его поймали только на прошлой неделе. Оказалось, что тюрьма, где мы находимся, лагерная, а во внутренней тюрьме в городе полно заключенных по 58-й. Я перебирал в уме варианты того, что мне могут инкриминировать. Ясно, что раз я попал в следственную лагерную тюрьму, будет второй срок, это и ежу понятно. Вспомнился вызов к оперу. Отказ выполнять его задания — лишь повод. А что могут пришить?

Вспомнил один разговор. В лагере был заключенный — заведующий клубом Рымкевич. Он жил в отдельной кабинке в одном из бараков. Я к нему часто заходил. А последний раз сказал ему, что больше участвовать в самодеятельности не буду. Устаю. «Нет, ты будешь выступать».— «Нет, не буду»,— «Нет, будешь!» Я вскипел. В конце концов, он такой же зэк, как и я. Мало надо мной начальников, и этот туда же! «Сказал, не буду, значит, не буду!» — «Смотри, пожалеешь, очень пожалеешь».— «Ты мне еще грозить будешь?» — «Не угрожаю, а предупреждаю. Имей в виду». Я ушел, и больше участия в концертах не принимал. Лежа на нарах, я вспомнил этот разговор.

Наступила первая ночь в камере, и я быстро понял, что заснуть не придется: здесь оказался настоящий клоповник. Пять суток меня выдерживали. Но я имел уже почти пятилетний опыт, в конце-то концов, война кончилась, не расстреляют, а там будет видно. На шестую ночь объявили: «Кто на «С», выходи». И я вышел.

Следователь мне с первого взгляда понравился. Странно? Но он был явно фронтовик. Четыре ряда орденских колодок. Вместо левой ноги— протез. Отменно вежлив. Речь правильная. Тонкое лицо, длинные нервные пальцы. Уже после первого часа допроса многое стало ясным: клеили 58-ю, пункты 10 и 11. Пункт 11—групповой— тогда можно было присобачить к любому пункту, ибо он означал любое деяние, совершенное с кем-то вместе. Фамилия следователя кончалась на «берг». Национальность не мог определить. Казалось, что в речи чуть заметен латышский акцент, но с таким же успехом он мог

298

быть и евреем, и русским. Следователь не устраивал тайн мадридского двора, не демонстрировал, что знает все, а повел себя по-деловому.

«Вот вы вместе с Хухриковым, Допплером, Майером и... (он назвал еще две фамилии заключенных, которых я почти не знал) собирались и занимались антисоветской пропагандой...» — «Разрешите вопрос?» — «Пожалуйста».— «Мы что же, агитировали друг друга? Или писали листовки? Если нас была группа, как сказано, то мы должны агитировать других. Я так понимаю?» — «Мы еще до этого с вами доберемся. Так вот, вас в сорок втором приговорили к расстрелу, но жизнь сохранили. А вы опять за свое».— «Если я попал к вам, то срок вы мне в любом случае добавите. Это мне ясно. Но групповое дело мне не пришьете, ничего из этого не получится, даже если будете вести следствие с пристрастием. А на 58-10 мы с вами найдем общий язык. Клепать на себя — пожалуйста, и чем будет больше ерунды, тем лучше. Но на других...»

Так началось следствие. Дискуссии возникали по поводу, например, такого высказывания: «Трижды Герой Советского Союза Покрышкин на самолете «аэрокобра» сбил три десятка «мессершмиттов», и американская фирма рекламировала свои самолеты «аэрокобра» как лучшие в мире». Вы подтверждаете, что это говорили?» «Подтверждаю. Это было опубликовано в нашей печати, нет, простите, в «Британском союзнике», который продавался у нас свободно и попал однажды мне на глаза в лагере. Но я не вижу в этом антисоветской агитации».— «А я вижу восхваление американской техники и дискредитацию нашей». И так далее, и тому подобное. В таких беседах-дискуссиях мы проводили с ним встречи-допросы.

Наконец я пожаловался: «Вы бы вывели меня из клоповника. Все равно это не метод, лучше по морде дали бы...» Следователь покраснел, закусил губу: «За кого вы меня принимаете? Я боевой офицер, служил во фронтовой контрразведке СМЕРШ и мордобоем не занимаюсь».

На следующий день меня перевели на противоположную сторону, где клопов было меньше. Следователь рассчитывал, однако, что на очных ставках кто-то из нас «расколется» на групповую статью. На очной ставке Виктор Хухриков категорически отметает «группу» и подтверждает лишь то, что говорил сам. Подчеркивает, что не считает это антисоветской агитацией. И смотрит

299

мне прямо в глаза. Я чуть заметно киваю головой и говорю нечто аналогичное. Потом появился прокурор. Я был так поражен его появлением, что долго собирался с мыслями. Это был первый прокурор, которого я видел за пять лет. Он поинтересовался, нет ли жалоб на ведение следствия, и, когда я ответил, что никаких жалоб у меня нет, чуть удивленно пожал плечами и ушел из камеры.

Дело заканчивалось. Насколько я понимал, пункт 11 должен отпасть. Следователь вызвал меня в последний раз. Никаких протоколов. 206-я статья (ознакомление со следственным делом) подписана. Теперь остается суд. Из буфета заказано три порции обеда. Передо мной три пачки махорки и две папирос. Вспомнился мой первый следователь Рыбаков. Пять лет назад было то же самое. Этот спрашивает: «Все-таки есть разница между следователем из СМЕРШа и теми, которые вели ваше первое дело? Только откровенно».— «Безусловно есть. Ваша задача — добавить мне срок. Вы этого достигли без карцеров, без мордобития. Я добился своего: насколько я понял, у меня теперь будет только 58-я пункт 10?».— «Да, по всей вероятности, так».— «Ну и отлично. А теперь у меня вопрос к вам. Тоже желательно откровенно или не отвечайте».— «Валяйте!».— «Объясните мне популярно, зачем человеку, осужденному по 58-й, давать еще лагерный срок? Для чего держать такой огромный аппарат? Ведь я и все другие, с вашей точки зрения, уже обезврежены. Мы знаем, что большинству после освобождения автоматически добавляется ссылка».— «Война окончилась. Большое количество людей из контрразведки, военной прокуратуры, трибуналов... Надо же их как-то пока трудоустроить?» — «Понятно».— «Суд будет скоро, не далее чем через месяц».

Конвой отвел меня в камеру. Там сидел зэк, который должен был ехать в Таллин на переследствие. Он был погружен в свои мысли и все время молчал. Я стал анализировать ситуацию. Конечно, я все время храбрился. Совсем мне не было безразлично, что добавят срок. Половину «десятки» отсидел. Останется не пять, а больше. А ведь ссылка — это как повезет. Можешь попасть и в приличный город. Ну а кроме того, и это главное,— я становлюсь рецидивистом, политическим рецидивистом. Это всегда чревато непредвиденными последствиями.

Суд-трибунал был прост. Главное — я был один. Судили всех порознь, у каждого был только 10-й пункт. Запомнились слова председательствующего: предыдущий

300

приговор поглощается настоящим приговором — восемь лет исправительно-трудовых лагерей, срок исчисляется с 13 сентября 1946 года с последующей ссылкой па пять лет и поражением в правах после окончания ссылки тоже на пять лет. Фактически мне прибавили всего три года.

М. Э. Постепенно завершается «видеоряд» твоего лагерного существования на материке, если таковым считать все, что относится не к Колыме, что мы, старые магаданцы и колымчане, до сих пор по традиции и делаем. Время это материковское у тебя пятилетка — 1942—1946 годы. Во время второго следствия, судя по твоему рассказу, ты был уже законченным лагерным фаталистом-оптимистом: не били, не мучили — как хорошо, "всего" три года добавили — как здорово, в формуляре путаница с азербайджанским кодексом — какая удача!

А. С. Насчет кодекса ты прав. А вот с «оптимизмом» ошибаешься. За каждый серьезный удар лагерной судьбы я расплачивался тяжелой депрессией. Например, те, кто были старше меня и получили «довески» — Виктор Семенович Хухриков, Георгий Допплер и другие,— тоже хорохорились, но впали в депрессию после осуждения. Наверное, мне с этим состоянием было легче справляться, чем им, из-за возраста и характера.

М. Э. Среди всех лагерных психологических рубцов есть один особенно неприглядный и опасный. Опасный в смысле очень глубокого влияния па личность. Речь идет о свойстве, прекрасно описанном Ф. М. Достоевским как куражливость. В его описании куражливость — целый букет поведенческих навыков, объединенных потребностью протезировать отсутствующую свободу. Потребность самоутверждения любыми способами, любой ценой, потребность в избираемом, а не навязанном неволей социальном статусе порождает эрзацы, фантомы свободы и извращает личность. Таким, выводящим к куражу и цементирующим хоть как-то жизнь острога фантомом в анализе Достоевского оказывались недозволявшиеся к обращению, но «свободно» обращавшиеся среди каторжан деньги. Они «имели в остроге страшное значение, могущество»,—пишет Достоевский. В связи с деньгами и вокруг них формируется «всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному».

«К деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка, и если действительно бросает их, как щепки, когда кутит, то бросает за то, что считает еще одной

301

степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта? — спрашивает Достоевский и отвечает: — Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе». И здесь в рассуждение писателя вторгается философия и этика, ибо, по его мнению, «весь смысл слова «арестант» означает человека без воли, а тратя деньги, он поступает уже по своей воле». И далее: «...все это имеет хоть какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу?» И становится очевидным: не форма куража здесь важна, а сам факт, что насильственное принижение личности уродует, не может не уродовать поведение и чревато эксцессами, взрывами, срывами, ведет к разрушению личности вопреки ее сопротивлению.

И если для острожных сотоварищей Достоевского предметом куража были деньги, то для тебя и для всех, сидевших по 58-й «болтунов» таким предметом становилось «запретное» слово, за которое можно было поплатиться и вызовом к оперу, и «довеском» к сроку, и потерей призрачных привилегий «придурочной» должности.

А. С. Ты прав. Но хочу добавить, что было и другое: преодоление страха, когда приходилось «высовываться», например, участвовать в самодеятельности и вообще действовать, если это было связано с неизбежным контактом с начальством. Свой «довесок» я воспринимал как расплату за удовольствие «высунуться». Это облегчало, смягчало удар, но одновременно еще и еще раз напоминало о неволе.

М. Э. Судьбоносными могли оказаться встречи с лагерными оперативниками, а не только разыгравшаяся куражливость. Николай Михайлович Шестопал вспоминает, что в июле 1949 года его выпроводили из Тайшетской больницы, где он «зацепился» на должности массажиста, в лагерь в районе будущего Братска непосредственно после отказа стать, как он пишет, «домашним осведомителем». И в том, так сказать, братском лагере он еле-еле миновал братскую могилу. Мне лично повезло: в Экибастузугле я «не высовывался» и знаю только, что опером там был какой-то армянин, а в Джезказгане майор Шабанов, которого помню смутно. Весной 1956 года он пытался затормозить мои первые попытки прорваться на жительство за зону, чтобы сэкономить год, сдав госэкзамены в Караганде. Но время было уже другое.

А. С. Для меня контакты с начальством и на материке, и на Колыме остались делом случая. Но важно

302

другое: все-таки для зэка, как ты выразился, судьбоносными были контакты с другими зэками. Такие контакты для меня, грубо говоря, разделены на два периода: до и после 1949 года. Почему 1949-й оказался переломным в этом отношении? Из-за того, что одновременно были созданы особые лагеря для контингента 58-й статьи, что означало настоящую революцию в условиях и режима, и общения между заключенными, да и во взаимоотношениях между заключенными и администрацией. Перелом этот я пережил на Колыме. И он для меня разделяет, если иметь в виду колымский период, встречу с Михаилом Теплицким в поселке Ягодном и встречи последних лет моего лагерного существования.

Начну со встречи с ритуальной стороной случившегося тогда перехода в особые лагеря — с номеров. М-1-866. Это мой номер в девятнадцатом отделении особого лагеря на Колыме. Что может быть унизительнее номеров, нашитых на танку, телогрейку и ватные брюки? В сорок девятом, как только образовались особые лагеря, перед начальством сразу встал вопрос: из чего должны быть сделаны номера, из какого материала? Из ткани? Какой? Из металла? Какого? По всей вероятности, в инструкции из Москвы ничего не было сказано. И тогда мобилизовали всю лагерную обслугу на изготовление номеров. Большими ножницами разрезали банки из-под американской тушенки, выпрямляли и специально изготовленными штампами выбивали на этой жести номера.

Сложилась трагикомическая ситуация. В принципе можно было обвинить руководство лагеря в антисоветской агитации. Почему? Да очень просто. У меня были нашиты номера, как у всего состава заключенных, на которых американский орел, обрамленный пятью пятиконечными звездочками, пикирует па что-то, находящееся внизу. Выбитый помер отлично просматривался на темном фоне бушлата или телогрейки. Такая свистопляска легко укладывалась в логику моего следователя: американский герб на одежде советского заключенного? На этой двусмысленности можно было легко создать в стиле дел того времени блестящее групповое дело по 58-й статье. Если мыслить провокационно.

Нашитая на левую штанину брюк жестянка из-под свифтовской тушенки наносила своими острыми краями глубокие порезы левой руке. Это быстро заметили и начали делать искусственные травмы уже специально, чтобы добиться освобождения от работы. Прошло совсем не

303

много времени. Портняжная мастерская получила срочное задание: приступить к изготовлению номеров из белой полотняной ткани с нанесенными иссиня-черной краской номерами. Тогда сразу же прекратились специфические очереди на прием в санчасть.

На разводе всеобщее внимание было приковано к старшему нарядчику. Он был молод, высок, красив, и имел неправдоподобно маленький срок: всего пять лет. Нарядчик не довольствовался тем, что телогреечка сидела на нем как влитая и больше напоминала модный пиджак, а модельные сапожки были неописуемой красоты. Взгляды всех были прикованы к его номерам, выписанным тщательно и с большим профессионализмом замысловатой вязью, но тем не менее отлично различимым. Когда одному из бригадиров сделали нечто подобное, ему приказали немедленно спороть эти номера и нашить стандартные: иерархия в лагере соблюдалась неукоснительно.

После драматических обстоятельств пребывания в бухте Ванино, которые еще предстоит описать, и перехода через Охотское море на «Минске», о котором я уже рассказал, для меня открылась еще «дономерная» Колыма конца 1947-го — начала 1948 года.

Из морского порта пас провели кратчайшим путем, и мы оказались в санпропускника. Все, что на пас было надето, и все личные вещи отняли. Каждого наголо остригли и всю растительность с тела сбрили. После бани каждый получил полное стандартное и совершенно новое обмундирование: белье из грубой ткани, ватные брюки, гимнастерку, телогрейку, бушлат, валенки, шапку-ушанку солдатского образца и ватные рукавицы. Прямо из санпропускника в ночь с седьмого на восьмое сентября 1947 года на грузовиках по двадцать пять человек в каждом под усиленным конвоем мы выехали па знаменитую Колымскую трассу. Предстояло преодолеть более полутысячи километров. Везли нас в открытых машинах. На перевалах стоял сильный мороз. Останавливались и питались в поселках, расположенных вдоль трассы.

Конвой, это было уже ночью, заводил нас в столовую, брал для каждого тарелку супа или борща, полкило хлеба в какое-нибудь скромное второе блюдо. Ночью кроме нас в столовой было несколько человек вольных, работавших в ночную смену, и водители тяжелых грузовиков. Все они, заканчивая обед, брали в буфете кто папиросы, кто буханку хлеба, кто что-нибудь мясное или рыбное.

304

подходили к столикам, где сидели мы вместе с конвоирами, и молча ставили всю эту снедь перед нами.

И вот 547-й километр. Ягодное. На окраине поселка — лагерь. Ни один из нас не был в состоянии сам спрыгнуть с машины, — так затекли ноги. Раскрылись столь знакомые по всем прежним лагпунктам стандартные ворота, нас завели в пустой барак, и мы сразу упали на нары. В бараке стояли две огромные железные бочки, переделанные под печки. Рядом — гора угля.

Утром никто меня не толкал, не сбрасывал с пар и не устраивал «развод без последнего». Я снова заснул. Растолкал меня нарядчик. Разъяснил, что в этом лагере больше половины бесконвойники. Здесь же находится фельдшерский пункт, больница, освобожденная культ-бригада и хороший клуб. И вообще это лагерь номер один всего горнопромышленного управления. Нарядчик провел меня в столовую и сказал, чтобы после завтрака я сам шел в центр поселка к начальнику культурно-воспитательного отдела (ПВО) управления лагерного района. «На пахте отметишься, ты с сегодняшнего дня бесконвойник».

Впервые за шесть лет, прямо с этапа — и бесконвойник! Это было похоже на чудо. В моем представлении расконвоированный — это почти вольная птица. И тут я все понял. Еще там, до этапа морем, в бухте Ванино, когда я был в составе центральной культбригады и где провел безмятежный год, считая, что мне фантастически повезло, внезапно прибыл из Магадана начальник всего КВО Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей капитан Цундер. Он тогда беседовал со мной, наверное, больше часа, интересовался, что я написал для репертуара Ванинской культбригады. Ему понравилась песня, музыку к которой сочинил скрипач Георгий Фельдгун. Начиналась песня словами:

Далеко, далеко на Востоке

Бьют Охотского моря валы,

И взлетают над бухтой высоко

Стаи чаек с прибрежной скалы.

Мелодия была приятная, а оркестровка Георгия Фельдгуна безупречна. Моя судьба на какое-то время была предрешена: я прибыл по спецнаряду, о чем узнал от нарядчика только в самом Ягодном.

В кабинете начальника КВО на диване сидели двое мужчин. Кому рапортовать, кто начальник? Этот, блондин лет тридцати пяти, или второй, лет пятидесяти, в

305

сером костюме, с редкими волосами, крупным носом, куривший трубку в виде головы Мефистофеля? Младший из них встал, указал на стоявший рядом стул и произнес: «Я начальник культурно-воспитательного отдела, а это,— он кивнул на сидящего па диване,— ваш товарищ, одесский журналист Михаил Теплицкий». Мы пожали друг другу руки, а начальник продолжал: «Будете числиться за культбригадой, помогать им с репертуаром. Недели через две у нас здесь начнет выходить многотиражная газета для заключенных «За честный труд». Вот мы сейчас обговорим, как все втроем будем ее делать».

Я был потрясен, но сдержал эмоции. Михаил Теплицкий, иронично улыбаясь, искоса поглядывал на меня, а начальник напористо спрашивал: «Вы знаете, что такое линотип?» — «Знаю. Строкоотливная машина». Теплицкий впервые без улыбки внимательно посмотрел на меня: «В газете работали?» — «Сотрудничал в молодежной газете как внештатник».— «На машинке печатаете?» — «Да, печатаю».— «Это самое главное. Ну, а как с репортажем? Можете по телефонным данным сделать небольшую заметку?» — «Думаю, что смогу».

Теплицкий взглянул на начальника и молча кивнул головой. Начальник встал и заключил: «Две недели отдыхайте. Придите в себя». Посмотрел па мои валенки и добавил: «На вас все новое, но валенки подберете по ною. Познакомьтесь с культбригадой, посмотрите репертуар, надо написать им кое-что актуальное. Руководитель — человек высокой квалификации. Он предупрежден. Познакомитесь, надо им помочь. Все, можете идти».

Мы с Теплицким вышли на вольный воздух и, не спеша, направились к лагерю. «Деньги есть?» — «Есть, двадцатка».— «Ну, зайдем в магазин». Двадцатка исчезла у кассирши, а у меня оказались две банки консервов, конфеты и немного курева.

Михаил Теплицкий, старый газетный зубр, умел делать все: от работы наборщика до ответственного секретаря и репортера. Первый вопрос, который я задал ему: «Фотоиллюстраций в этой «За честный труд» не будет?» Теплицкий сразу перешел на ты: «А ты хочешь, чтобы тебе еще и трофейную лейку выдали? Ты понимаешь, что тебе выпало? Ты приглянулся самому капитану Цундеру, а это много значит. Что ты ему про себя наговорил?» — «Да ничего, он прослушал все, что я написал».

Теплицкий начал со мной заниматься. Давал, напри-

306

мер, задание: «Напиши репортаж о выступлении культ-бригады в клубе». И вот газета «За честный труд» начала свое существование. Вместе с начальником КВО ездили по лагерям, брали интервью, «поднимали на щит» бригады, перевыполняющие нормы. Длилось это необычно состояние лагерного корреспондента с полгода. Но однажды начальник КВО рассвирепел: желая меня «срезать», ему передали якобы мой нелестный отзыв о нем. И я загремел на прииск с указанием «держать только на тяжелых работах».

Эту странную в судьбе заключенного историю считаю до сих пор «светлым» периодом моей лагерной эпопеи. И Михаилу Теплицкому я благодарен: он преподал мне основы работы, которые усвоены были навсегда. Это был настоящий профессионал, быстрый, оперативный, точный. И когда я после реабилитации взялся за журналистику, его уроки мне пригодились.

М. Э. Ты уж меня извини, Асир, но твой рассказ о встрече с Михаилом Теплицким больше похож на корреспонденцию для газеты «За честный труд», чем на воспоминания о живом человеке.

А. С. Не стану оправдываться, но попытаюсь объясниться. За этим эпизодом кроется драматизм, который я только теперь осознаю. Обо всем этом я написал бы драму и назвал ее «Отчуждение», но я тогда не выдержал испытания мнимой свободой. Наверное, потому, что свобода не может быть мнимой. Руководитель КВО, поступивший со мною так жестоко, действовал по своей логике и был в ее пределах прав, потому что никто друг другу не доверял по-человечески, никто друг друга не любил и не мог любить в этой противоестественной обстановке. У начальника КВО была жена, тяжело больная легочным туберкулезом, и это на Колыме. Наверное, он любил ее, если судить по тому, что несколько раз приглашал Михаила, артистов из культбригады и даже меня к себе домой, чтобы мы ее как-то развлекли. Но у него с нами не могло быть неформальных контактов. Увы, не могло их быть и между культбригадовскими «придурками», державшимися за свои «счастливые» места.

Михаил Теплицкий — одессит. Но в отличие от Реева и, видимо, из-за всего, что пережил до Колымы и на Колыме, отзывчивым человеком не был. За месяц работы рядом я не услышал от пего ни слова о его прошлом, о его «деле» (у него был пункт 10), ни вопроса о том, за что и как попал в лагерь я. Разве это не страшное от-

307

чуждение? И, здороваясь за руку с начальником КВО, он знал, что остается зависимым рабом.

Собрались один раз в компании с культбригадовцами. Где-то достали спирт. Рабы упились, и я с ними. Не представляю даже, что я мог сказать плохого о начальнике КВО или его жене, ибо не было у меня в мыслях ничего плохого.

Мне было тогда около тридцати лет, я был уже закален лагерем, но к такой сложной псевдосвободе не был готов. Судьбы Михаила Теплицкого не знаю. Он исчез из Ягодного в 48-м году, и след его для меня затерялся.

М. Э. Потерю мнимой свободы ты осознал как падение в яму.

А. С. Этой «ямой» была шахта, был прииск «Штурмовой» 1948 года, через десять лет после гаранинских расстрелов, после войны, но до номеров, до особых лагерей. Эта встреча с прииском особая, контрастная, в которой условия и «шок» на какое-то время заслонили людей. Вспоминаю, как произошло мое первое знакомство с шахтой.

Привели под конвоем с овчарками. Расставили оцепление. Но вниз мы еще не спускались — не отошли после отпалки газы. Наконец подана команда. Никакой клети, прорубленные ступеньки в мерзлом грунте. Мой сосед по нарам сказал, что шахты на нашем участке совсем неглубокие — двадцать-тридцать метров, но очень опасные. Вскоре последовала команда, и один за одним пошли по вырубленным в грунте ступенькам.

Первый раз в жизни я столкнулся с подземным миром. Страха не было, но было ощущение близкой опасности. Спуск продолжался совсем недолго. Дальше проход по штреку-туннелю ниже среднего человеческого роста. Идем гуськом след в след и вдруг оказываемся в лаве. С кровли свисает на коротком шнуре мощная единственная лампа. Под ней светло как днем, а дальше — все темней и темней, так что и не определишь, сколь велика эта выработка.

Тяжелые мощные бревна, сложенные крест-накрест, подпирают кровлю. Температура постоянная — минус семь-восемь градусов. Это не наверху, где минус сорок пять. «Так! Значит, жить можно». Горный мастер — вольнонаемный — рассылал всех по рабочим местам. Бригадир поманил меня пальцем: «Пошли!..» Но горный мастер задержал, сказав: «Обожди».

Когда остались вдвоем, он скептически еще раз огля-

308

дел меня: «Куда же тебя поставить? Ну, попробуй, погоняй тачку. Могу и лопату предложить, на выбор».— «Уж лучше тачку...» Тачка была хороша: легкая, из тонкого листового металла, с очень свободным ходом, она почему-то показалась емкой и очень большой. Двое быстро наполнили ее, но не до самого верха, так как мастер сказал: «Он же новенький, много не накладывайте, посмотрим».

Я бодро впрягся и повел тачку под легкий уклон по аккуратно проложенным доскам. Лава встала передо мной черно-серой стеной, и я нырнул в штрек — туннель метра в два шириной. Туннель был слабо освещен. Сосредоточился на главном — чтобы колесо не соскочило с доски. Штрек с каждым метром все придавливал и придавливал, становился все ниже и ниже. В какой-то момент разогнулся и был наказан: несмотря на то что на мне почти новая телогрейка, ощутил такую острую боль, что па мгновенье помутилось в глазах. Торчащие из свода куски породы, заколы, проехались по позвоночнику.

Все-таки довел тачку до конца и оказался в просторной высокой выработке. Там была большая груда породы, откуда-то из глубины тянулись стальные тросы, подведенные под перевернутое стальное корыто, именуемое здесь «скрепером».

Опорожнив тачку, я, было, ринулся обратно, по мне сказали: «Какой прыткий! Не спеши, перекури, успеешь». Когда я вернулся с порожней тачкой на исходную позицию, мастер, чуть ухмыляясь, спросил: «Ну, как?» — «С первого раза ничего сказать не могу».— «Повернись!» Я послушно выполнил команду, а мастер заключил: «Участочек так метров пятнадцать надо не разгибаться, спину собьешь».

Заколы в каждую ходку таранили позвоночник, и все по одному и тому же месту, так что к обеденному перерыву я был не столько вымотан, сколько травмирован этими проклятыми острыми заколами. Наскоро проглотив баланду, порцию пшенной каши и съев весь хлеб, лег, не снимая телогрейки, на расстеленный прямо на грунте бушлат и тут же задремал. Когда же раздалась команда «подъем», резко поднялся и снова почувствовал пронзительную боль. Это к позвоночнику прилипла и засохла окровавленная рубаха.

В зоне после ужина пришел в санчасть. Начальник санчасти, Сергей Сергеевич Плегинский, принимал вместо фельдшера. Узнав мою фамилию, сказал: «Мне началь-

309

ник режима сегодня сообщил, что вы свое начальство сильно разгневали. Ничего, привыкайте. Там посмотрим». Обработал какими-то мазями спину и дал большую пачку ваты: «Я сам еще недавно гонял тачку, хотя и хирург. Нет и года, как освободился. Так что пока буду здесь. Вот вам еще марля, сделаете длинный мешочек, набьете туго ватой и приспособите на спину».

И началось... Подъем, отбой, в промежутке — шахта. День за днем, день за днем по одному и тому же маршруту: из зоны до шахты, в шахте — с тачкой по штреку. С доски она у меня уже больше не соскакивала. Потом возникло непроходящее чувство голода. На первых порах я перекрывал дневную норму и получал «девятьсотку» — девятьсот граммов черного хлеба. Силы еще были. Но жизнь стала столь однообразной и монотонной, что усугублялись все ежедневные житейские трудности. Стало страшно: я почувствовал, что тупею, уже не хочется после работы, после ужина выйти из барака, с кем-нибудь встретиться, просто поговорить.

Как-то горный мастер обратился ко мне: «Ты полегче, не очень-то надрывайся, еще наработаешься...» Этот день, вернее ночь, никогда не забуду. Были в ночной смене. Мастер подошел ко мне — был обеденный перерыв — и сказал: «Пошли, поднимемся наверх». Натянул на телогрейку бушлат, прихватил рукавицы. Мы вышли на поверхность, и я замер. Это было четвертого мая в срединной Колыме. Небо пылало. На этой широте полярное сияние чрезвычайно редко. Да, это была мистерия! Я забыл о голоде, о шахте, обо всем на свете. Редчайшие мгновения нашей жизни, когда ощущаешь себя песчинкой, атомом мироздания. Вокруг еще лежит снег, и льющиеся с неба потоки неземного света делают его то слепяще алым, то зеленоватым, то кроваво-красным.

Вдоволь насмотревшись, спустились вниз. Перерыв уже кончился. Я подошел к опостылевшей тачке, когда мастер сказал, обращаясь впервые на «вы»: «Отдохните, полежите, успеется». Устроился у самого борта лавы. Как правило, в этом месте ничего сверху не падает. Уже начал дремать, когда услышал: «Подойдите, интересная статья!» Мастер сидел под самой лампой и просматривал газету. Вставать очень не хотелось, но, пересилив себя, поплелся к нему. Он протянул газету, я взял и в то же мгновение ощутил удар, потом какой-то грохот, и воздушная волна бросила меня навзничь. Лампа заморгала, раскачиваясь, то включаясь, то выключаясь. Не могу

310

сказать, сколько прошло времени, пока я пришел в себя и сумел подняться, весь оцарапанный. Оглянулся. Там, где находился мой бушлат, возвышалась примерно двухтонная гора рухнувшей породы. В это время в лаву сбежалась вся бригада. Впервые услышал характерный звук — треск раздавливаемых бревен, подпирающих кровлю. «Лава начала садиться,— сказал бригадир,— надо крепить».

Ну, не придавило, не судьба... Я уже говорил, что чувство голода было непроходящим. Но возникла еще и боязнь обвала. Страх возникал только тогда, когда я входил в штрек, в узкий туннель. Шли дни, шли месяцы, прошел почти год. В это время в лагере началась эпидемия гриппа. Заболел и я, лежал в стационаре. По ночам когда резко повышалась температура, меня все врем. преследовал один и тот же бред: гоню тачку, пыряю штрек, а он все сужается, сужается, свод опускается все ниже, ниже. Уже виден выход, но я не могу сделать ни одного движения: сдавлен породой, из которой отовсюду торчат блестящие, острые, как отточенные кинжалы, за колы.

М. Э. Так состоялась твоя встреча с шахтой. Но здесь возникает необходимость еще двух колымских лагерных встреч: с золотом и нормировщиком. Первая из них, насколько мне известно из твоих рассказов, была короткой, но яркой. А второй вроде бы и не было. Она однако должна была быть, если бы ты с Теплицким не занимался журналистскими игрушками, а пытался разобраться в механике лагерного существования. Но вы были так же далеки от понимания сущности журналистики, как орган печати, который вы представляли, был далек от сущности лагерной жизни, которую должен был «отразить». Да, вы не были экономистами и социологами. А вот Варлам Шаламов был—достаточно прочесть его «Вишеру», названную им антироманом.

А. С. Для меня лагерные нормировщики не остались за кадром. Я знал, что они — кудесники таинственного гулаговского хозрасчета. Но все-таки раньше — о золоте». Кое-что я тебе уже рассказывал.

Лагпункт именовался «Холодный». Короткое лето на Крайнем Северо-Востоке. Открытый полигон. Конвой предложил бригадиру выделить трех человек, которые должны были соорудить зону оцепления. К стланику на небольшой высоте привязывали веревку. Ее протягивали метров на двадцать к другому кусту, от него — к друго-

311

му, пока не образовывался неправильный прямоугольник.

К веревке привязывали полоски красной материи. Это именовалось оцеплением. Начальник конвоя произнес краткую уставную формулу: «При нарушении зоны оцепления применяется оружие без предупреждения».

Один из конвоиров, взяв четырех человек, отвел нас к дощатой будочке. Принесли в несколько заходов ломы, кирки и, впервые мною увиденные, круглые, длинные, метровые палки, на концах которых с одной стороны были приклепаны небольшие металлические черпачки. Потом появились горный мастер и взрывник. Они указали бригадиру, где должны быть шпуры. Наша задача — подготовить полигон для взрыва. Шпур — узенький колодец глубиной не менее восьмидесяти пяти сантиметров и диаметром около двадцати сантиметров. Палка с черпачком для того, чтобы по мере углубления шпура вычерпывать землю. Мы уйдем, придут вольняшки-взрывники, заложат аммонал и взорвут.

На следующий день бригадир Костя Черепанов занялся моим обучением персонально. Оказывается, я не так держал лом. Он показал мне «маленькие хитрости». Пока шло это обучение, мы вдвоем сделали три шпура. Костя мог преподнести эту науку и за полчаса. Он просто помог мне. За этот день я заработал семисотку. Ночью почти не спал. Болели руки и грудные мышцы. Элементарный расчет подсказывал, что затраченный труд будет превышать те калории, которые я смогу заработать. Норму не помню. И все же через месяц я ее выполнял. Руки окрепли и не так болели. Я внял совету мастера: «Не так красиво, но побыстрей», и каждый день уменьшал глубину лунки, по сантиметрику, по сантиметрику. Наконец горный мастер, принимавший законченную работу, сказал: «На этом остановись. Мельче никак нельзя, будет чистая туфта».

Я воспринял замечание как узаконение туфты — десять сантиметров «экономии» были санкционированы. Но Костя-бригадир перед обедом подходил и доводил шнуры вместо меня. И перед окончанием работы — тоже. Сидел Костя за плен. О себе никогда и ничего не говорил. И воспоминаний о воле не слушал — уходил. Было ему лет за тридцать. Мощный, сильный, он был освобожденным бригадиром, но всегда что-нибудь да делал. Лом в его руках казался игрушкой.

М. Э. Твоя встреча с золотом носила этакий косвенный характер — через шурфовку, через подготовку по-

312

лигона. А ведь еще были промывка и десятки других операций. У меня в руках книга, точнее подшивка из двух книг, отпечатанных в типографии издательства «Советская Колыма» в 1943—1944 годах. Тираж 1800 экземпляров, название «Сборник нормативов». В каждой книге восемнадцать разделов: общие нормативы, режим рабочего времени, нормы для составления лагерных смет. нормативы по амортизации и ремонтам, по эксплуатации транспорта, по эксплуатации и строительству дорог расхода материалов при разработке россыпных месторождений, то же — для рудных месторождений и другие вплоть до нормативов по сельскому хозяйству. Настольная книга нормировщика с пометками на полях, вклейками написанных от руки уточнений и поправок, оставленных несколькими поколениями нормировщиков одного из лагерей — приисков центральной Колымы...

Да, материал для историка-экономиста-социолога-инженера-фантаста.

Вот «Режим рабочего времени: 1. Для в-н в-н (вольнонаемных) рабочих; 2. Для рабочих из числа з-к з-к (заключенных). Для в-н в-н 2480 рабочих часов, для з-к з-к 3230, ибо рабочий день—10 часов и рабочих дней больше на 13 (за счет праздничных?)» Дальше, наверное, не надо. Нормировщик — энциклопедист. Это тот самый Арнольд Раппопорт-Брадопорт, которого я застал в 1953 году в Экибастузе и который с перерывами сидел, начиная с Соловков, и возил с собою по всем этапам и лагерям сундук... с нормативами. У него в «формуляре» то есть в сопроводительном документе зэка, была фиксирована не только борода, право на нее, но и этот сундук-ларец, обеспечивающий его должностью инженера-нормировщика в любом лагере, а администрацию документацией для хозрасчета и всей узаконенной туфты. На ней держался этот хозрасчет, пронесенный через предвоенные пятилетки, войну и послевоенные годы сквозь все конъюнктурные колебания, сменяемые контингенты и формы «прижима» (так заключенные называли режим).

А. С. Но последнюю встречу дономерного периода хочу все-таки обозначить. Прииск «Штурмовой». Представлял медицину на лагпункте фельдшер Шахрай. У него было двадцать лет срока. Говорили, что получил их, за сотрудничество с немцами на оккупированных территориях. Очень маленький человечек с очень большой головой. Глаза — бесцветные, водянистые, бледно-бледно-

313

серые. Гном или рахитичное дитя, но это был не добрый гном или младенец. Однажды в выходной день он подошел ко мне в столовой: «Пошли со мной!» — «Куда это?» — «На вахту».— «А что я там забыл?» — «Пошли, пошли... Увидишь кое-что».

И я увидел. Был в зоне очень приметный заключенный. Совсем молодой, лет двадцати, не больше. Лицо у него было красное. Очень возбужденный, он всегда носился по всей территории лагеря. Однажды мы разговорились, и я поинтересовался, почему его не выводят на работу. «У меня очень высокое давление, врачи запретили тяжелую работу». Он отирался возле кухни, мыл миски, подметал лагерную территорию, был на работе «куда пошлют». На вахте я увидел: надзиратель сидел у печки и подкладывал дрова. Этого надзирателя я знал отлично, кличка его была Шкуродер, славился тем, что, заходя в барак, всегда находил виноватого и кто-то отправлялся в изолятор. Шахрай кашлянул в кулак и шепнул: «Мы пришли...» Я услышал сдавленный стон. На полу в смирительной рубашке животом вниз лежал мой знакомый с высоким давлением. Его лицо было багрово-синюшным, ноги согнуты и связаны с оттянутыми за плечи руками длиннющими рукавами рубашки.

Надзиратель обратился к лежащему: «Говори, у кого украл хлеб».— «Ей-богу, не крал»,— сдавленным шепотом ответил несчастный. И тогда Шкуродер наклонился и приподнял лежащего на животе за узел. Лицо теперь уже подвешенного стало таким, что, казалось, из пор хлынет кровь. Я взглянул на Шахрая. Живого садиста мне видеть до сей поры не приходилось, но вот он, передо мной. Его лицо расплылось в сладострастной улыбке. Он тихо посмеивался, временами взвизгивая. И такое глубочайшее удовлетворение было написано на этой мерзкой физиономии, что я ощутил тошноту. А Шкуродер ритмично приподнимал и опускал свою жертву. «Теперь можно и развязать,— сказал Шахрай, пощупав пульс.— Живой, все в порядке». Взял меня под руку, и мы вышли.

«Ну, как?» — спросил Шахрай.— «А ты сам никогда не пробовал рубашки?» — «Я все перепробовал на своем веку».— «Зачем привел меня на вахту?» — «Хочу взять тебя в амбулаторию своим помощником. Хватит тебе в шахте пахать».— «Это для чего, вместо тебя на вахте дежурить, чтобы после рубашки кто-нибудь концы не отдал?» — «Ну, зачем же. Будешь мне помогать на приеме, записывать в историю болезни, работа найдется...»—

314

«Подумаю...» — «Думай, думай, послезавтра дашь ответ». Вечером я пошел в санчасть. Вел прием не Шахрай, а начальник санчасти Сергей Сергеевич Плегинский.

Вошел к нему в кабинет. Плегинский спросил: «Что случилось?» Рассказал ему историю со смирительной рубашкой, о предложении Шахрая и прямо спросил, что все это должно означать. «Сукин сын, каратель. У него руки по локоть в крови. Он совершено безграмотен. Посмотрите, вот его последнее «сочинение»: «у больного состояние термошка».— «А что такое термошка?» — «Термошок. Вы полистайте, полистайте...» Записи в истории болезни свидетельствовали о полной неграмотности Шахрая. «Почему же вы его не снимете с фельдшерской работы? В шахту его, ко мне напарником!» — «не дают. Он устраивает начальника режима, надзор-состав и всех прочих. Он их покрывает, и я ничего не могу с ним сделать. Приходится терпеть и... контролировать. Что же касается вас...— Плегинский немного подумал,— Шахрай был у меня, когда зашел начальник режима. Я сказал начальнику, что хочу взять вас в стационар медстатистиком. Начальник режима помялся, потом ответил, что подумает. Вот Шахрай и делает вид, что это он вас устраивает, и чтобы вы были именно ему благодарны. Страшный человек!»

«Какое у него образование? Что написано в формуляре?» — «Образование — фельдшерское. Личное дело — это закон, вы же знаете, наши органы никогда не ошибаются. Вот так. И вообще неизвестно, кто он такой на самом деле. Может, и не Шахрай вовсе. Мог пройти по чужим документам». Так и остался Шахрай на фельдшерской работе.

Через год меня перевели во вновь созданные Особые лагеря. Вскоре и там появился Шахрай. Когда я рассказал профессору Мохначу, что он, Шахрай, собой представляет, Мохнач ничего не мог с ним поделать. Шахрая неизменно держали на должности фельдшера в своем зловещем амплуа. О дальнейшей его судьбе мне ничего неизвестно.

М. Э. Ты, Асир, вместе со всем контингентом 58-й вошел в «номерной» особлаговский период лагерей, продержавшийся целое пятилетие — с 1949 до 1954 года. А этот, 49-й, журналисты называют «годом повторных посадок», хотя и свежих, первичных была тьма тьмущая, а точнее — годом «призыва» в колымские и северные лагеря. Еще в прошлом, 48-м, была, например, начата

315

знаменитая секретная стройка № 503, «сталинка». Вот как об этом написал корреспондент «Комсомольской правды» (17 мая 1988 года): «В 1949 году эти северные места были заполнены лагерями до предела. В них и раньше не было недостатка: тысячи заключенных возводили Норильский горно-металлургический комбинат. Тысячи «спецпереселенцев» (в основном крестьяне, насильно оторванные от родных деревень) возводили порт Игарку и лесокомбинат. Но в том, 49-м, предстояла особая, доселе невиданная «стройка коммунизма», призванная воплотить в жизнь идею отца всех народов. Идея трансконтинентальной железнодорожной магистрали, своего рода дублера Северного морского пути сквозь всю Сибирь с паромной переправой через Берингов пролив, возникла еще во время Великой Отечественной. Потом планы поменялись. Дорога Салехард — Игарка (протяженность 1263 километра) должна была стать первым большим этапом из задуманного проекта. Ввод дороги обеспечил бы круглогодичный вывоз продукции промышленного Норильска. Затем дорога должна была пойти через Колыму и Чукотку, по долине рек Нижняя Тунгуска, Вилюй, Алдан, Индигирка».

В этом году — ажиотаж вокруг предстоящего в декабре семидесятилетия со дня рождения И. В. Сталина. Воздвигаются новые памятники, например, пресловутый пантеон в с. Курейка. В течение года разворачивается «ленинградское дело» (А. А. Кузнецова и других). Разрываются отношения с Югославией. А на Колыме на новом витке идет приисковое строительство, в долине реки Омчак возникают прииски, имени Ворошилова, Тимошенко и Буденного, на трассе — поселки Нексикан и Стекольный. На Колыме появляется новое поколение лагерной молодежи, условными представителями которой можно назвать В. И. Туманова, Анатолия Жигулина, Александра Мяринеско.

В 1949-м (9 июня) арестован студент-медик Вадим Гаврилович Попов, со стихами которого мы еще встретимся в этой книге, и не только со стихами. Большинство лагерных экибастузских и джезказганских встреч «обеспечены» набором этого и смежных лет. Обстановка в городах, в Москве и особенно в Ленинграде, стала напряженной, как в 1937 году.

Вот встретились два гонимых генетика — Дмитрий Анатольевич Сабинин и его ученик: «Стемнело. Окно задернули шторой и только потом включили свет. Как

316

в войну во время бомбежки. Когда раздался стук в наружную дверь, все вздрогнули и замолчали. «Это к соседям»,— через какое-то время сказала хозяйка. Облегченно вздохнули». Так жили многие. Сабинин и генетики, о которых написал Л. Репин в статье «Выстрел», не исключение.

Из лагерей были побеги. Но большинство были такими, какими их изобразил Варлам Шаламов в рассказе «Сгущенное молоко», то есть спровоцированными для создания лагерных дел. Были и смелые, отчаянные удачи-протесты, так что «профилактика», выявление потенциальных беглецов, представлялась операм делом оправданным. В лагерях продолжалась драма противоборства блатных и политических, но оно начало сосредоточиваться па пересылках и в пересыльных лагерях.

А. С. Ты вспомнил об аресте Вадима Попова в 1949 году. Следователи того периода—те же, что и в мое время. Вот эпизод завершения следствия, как это вспоминает Вадим. Механизм самооговора включал, если можно так выразиться, приступы мрачного юмора. «Когда следствие по моему делу было почти закончено,— вспоминает Вадим Попов,— следователь сказал мне: «Все у нас тут хорошо написало. Потомки нас ни в чем не упрекнут. Ты враг, это ясно. Но, знаешь, не хватает одной маленькой детали. Солидные враги обязательно должны иметь идейную подоплеку. Вот тут у нас с тобой чувствуется недоработка. Понимаешь, ты должен дать себе полный отчет в том, кто ты: фашист или троцкист, анархист или ревизионист».— «Я монархист»,— спокойно сказал я. Следователь восхищенно осклабился. Его фантазия не поднималась до таких высот. «Ну, вот и отлично!—одобрил он.—Ты, я вижу, парень сознательный. Так и запишем».

М. Э. Коррупция, моральное падение, доведенное до крайнего цинизма, «добросовестная» безнравственность из следственных камер (кабинетов) перекочевала в жизнь общества. Или наоборот. Скорее — сообщающиеся сосуды.

В поведение многих дееспособных граждан внедрилось циничное безразличие к общественной пользе, зоологический эгоизм и то, что на лагерном жаргоне именовалось «щепотность» (поиск мелких выгод и подачек за счет других, малодушное потакание сиюминутной потребности быть сытым и живым, а в остальном — хоть трава не расти).

Глава девятая ЛАГЕРНАЯ УСТАЛОСТЬ

317

Глава девятая

 

ЛАГЕРНАЯ УСТАЛОСТЬ

Воспоминания — очень тонкая, деликатная материя. Во-первых, память о прошлом, можно сказать, выборочная. И задним числом с дистанции в десятки лет трудно понять, почему что-то сохранилось в сознании, а что-то, наверное, не менее важное, осталось лишь бледной тенью. Во-вторых, несмотря на субъективную достоверность воспоминаний, они нуждаются в объективном подкреплении, нужны записи, которых почти не осталось, нужны документы, которые недоступны, нужны свидетели, которых невозможно найти—«иных уже нет, а те далече». В-третьих, возможны накладки, аберрация памяти, которая не только храпит, по как-то перерабатывает, корректирует пережитое. Все это повышает ответственность авторов воспоминаний, вынуждает исключать из них все, о чем сомневаешься. Мы написали об этом, чтобы подтвердить: мы строго относимся к отбору достоверного.

Принцип достоверности заставляет нас (перешагнуть из 49-го в 1954 год, поскольку ко времени после смерти И.В. Сталина и до 1956 года, которое мы определяем как период лагерной усталости, относится дневник джезказганских событий 1954 года. Кроме того, именно эти события помогают лучше увидеть особенности состояния заключенных последнего большого «поколения» политических.

Мы уже были свидетелями вхождения, врастания и лагерную жизнь Константина Реева, Ильи Таратина и других набора 1935-го и последующих предвоенных лет. Многое здесь определялось не только временем, но и местом. Дело не в климате, не в географической широте и долготе существовавшей лагерной зоны, хотя и они имела значение. В каждом регионе был свой оттенок — колымский, тайшетский, воркутинский. Эти тонкости и оттенки, эту «индивидуальность» можно почувствовать и в Джезказгане.

Вот еще одно описание «входа» в лагерь, в Джезказганский, в 1-е лаготделение. 13 февраля 1950 года сюда почти одновременно прибыли зэки набора 1948-1949 годов: Вадим Гаврилович Попов, Владимир Павлович Эфроимсон, Андрей Владимирович Трубецкой, Дмитрий Алексеевич Жильцов и многие, многие другие. «Нас ведут к бане,—пишет Попов,—На стене надпись: «Если

318

вошь не убьешь, то убьет тебя вошь!» Оказывается, у «врагов народа» тоже есть враги, с которыми призывают бороться! Ну что ж, будем бороться со всяческими вшами! Топчемся возле бани. Группа заключенных, одетых в вольную, то есть еще в свою домашнюю одежду, тащит огромные сани, на которых высится оледенелая бочка с водой. Среди этих «бурлаков» — пожилой человек в очках. Он бросает упряжку и подходит к нам: «Откуда этап?» — «Из Москвы».— «Когда выехали?» — «Двадцать первого января».— «А мы здесь третий день».— «А куда вы воду везете?» — спрашиваю я.— «Вас мыть. Мы в карантине сейчас. Так я сам попросился воду возить, чтобы посмотреть, нет ли земляков». Знакомимся. Мой первый знакомый — Владимир Павлович Эфроимсон. Узнав, что я студент-медик, он говорит: «Как это ни печально, здесь вам придется пройти другой университет... Так что продолжайте считать себя студентом и не теряйте меня из виду». Наконец мы моемся. А вернее — вытанцовываем на цементном полу замысловатые па. В бане холодно. Воды мало. Два раза ополоснулись и достаточно. Нас ведут в барак и запирают на замок. Карантин на двадцать один день...»

«Утром гремит железо запоров,— продолжает Вадим.— Врываются три надзирателя. «Выходи на поверку!» Выходим. Долго пересчитывают по пятеркам, результаты заносят на фанерку. Сверяют, потом пересчитывают снова. «Заходи в барак!» Заходим. У дверей меня останавливает надзиратель: «Мужик, идем со мной». Иду. Заводит в надзирательскую каморку: «Расстегни пальто». Расстегиваю. На мне—черный железнодорожный френч отца.— «Что хочешь за него: три рубля или кант?» Три рубля—это смехотворная цена за такой френч. Что такое кант, мне неизвестно.— «Три рубля — мало»,— говорю я.— «Мало?! Так отберу! Все равно все шмотки у вас отберут!»— «Ну и черт с ним. Давай три рубля!» Сбрасываю френч. Трехрублевка лежит у меня в кармане—первые мои нелегальные деньги в лагере: заключенным иметь деньги не разрешается. Как после, выяснилось, «кант»—это увиливание от работы. Даже пословица есть: «День кантовки—месяц жизни». Пока, нас водят в столовку на завтрак, секция остается открытой. На завтрак дали суп из квашеной моркови — отвратительное на вкус варево — и ложку соргокаши из крупы, которой обычно кормят скот».

События развертываются последовательно и спокой-

319

но: «В секцию входит новое лицо. Это заключенный, но из старожилов. На нем нет никакого белья, на голом теле — ватная телогрейка. На шее — крест. Голова без шапки, бритая, высокая, как огурец. Зато имеется небольшая бородка. Глаза бегающие, бесцветные. Рот большой, лягушачий. Садится почти рядом со мной. «Значит, братцы, так: истинно сказано в священном писании — скоро дьявол в образе супостата будет ниспровергнут в геенну огненную, в пещь отверстую. Недолги дни его царствия. Господь не потерпит!» Он обводит всех взглядом, как бы ища сочувствия. Все озадачены, смотрят на пего и молчат, видимо, ждут продолжения. Пришелец снимает с себя жестяной крест, вырезанный из консервной банки, и осеняет всех, словно патриарх. «Да сохранит вас бог!» Поднимается и уходит. «Кто это такой?» — спрашиваю я, обращаясь ко всем.— «Это — Миша Кашалот,— говорит мой сосед,— лагерный юродивый, блатной, маскирующийся под сектанта».— «Откуда ты знаешь?» — «Я уже произвел рекогносцировку на местности. Говорят, что самый настоящий ворюга. Их теперь за саботаж судят и дают пятьдесят восьмую».— «А чего ему здесь надо?»— «Поверь: он сюда не зря приходил. Тоже, наверное, рекогносцировку делал». Ночью у меня исчезают новые венгерские ботинки. Искать бесполезно: Кашалот приходил не зря».

Мелочи, мелочи... Но уже через пару месяцев после выхода на подземные работы — воспаление легких. Вадим Попов в больнице, в той самой, где мне предстоит поработать через четыре года после этого первого ее «посещения» Вадимом. «Лазарет — это четыре барака, отгороженные от лагеря колючей проволокой. В каждом бараке — одно из отделений лазарета: терапия, хирургия, туберкулезное и инфекционное. На дворе уже май. Днем жарко. Я поправляюсь, чувствую, что скоро меня выпишут. В один из последних дней рискую выйти во двор на солнце. Прямо передо мной — деревянная вышка. Ручной пулемет на растопыренных ножках и часовой. Часовой топчется на маленькой площадке и мурлычет под нос песню—заунывную, казахскую. Под окнами лазаретной кухни (это не кухня, а так называемая раздатка.— М. Э.) сидит на корточках японец. Он работает уборщиком (ассенизатором.— М. Э.) лазарета. Поодаль находится землянка — морг. Дверь морга распахивается, и два санитара на носилках выносят деревянный ящик. Кто-то из заключенных «надел деревяв-

320

ный бушлат»... Гроб несут мимо меня. На гроб он мало похож. Это грубо сколоченный ящик. На крышке как раз против головы я замечаю небольшую круглую дыру. Для чего она? Ведь покойнику вентиляция не требуется. Гроб приближается к сидящему японцу. За пять шагов он быстро вскакивает, становится по стойке «смирно» и прикладывает руку к козырьку своей лагерной фуражки. Бывший офицер Квантунской армии капитан Рамушира продолжает считать себя состоящим на службе у микадо, так как сдался в плен по его приказу, поэтому он отдает воинские почести умершим заключенным. А отверстие — это контроль, чтобы под видом покойника за зону не вынесли живого—беглеца».

Так входили в зону те, кто не оказывался в каком-либо исключительном положении, как это, например, случилось с Николаем Михайловичем Шестопалом в Ванино в 1949 году: «К моему топчану подошел уже знакомый мне высокий мужик — Иван Львов. Назвал сумму приговоров, сроков и убийств (совершенно феерическую) и предложил дружбу. Он сказал: «Когда вы придете к власти (он считал, что я молчаливый представитель подпольной партии), вам будут нужны исполнители». И он оказывал мне внимание. В беседах он предлагал мне: «Возьмите на себя воровскую личину». Я отказывался. Он говорил: «Напрасно. Мы пустим слух, что вы наш, вор (солонник, или солонщик), взяли 58-ю, чтобы не шлепнули. Дадим знать всем ворам,— он улыбнулся, — и кличка вам будет — Профессор Ванинской Фары». Наверное, так и было. За все годы лагерей ни один вор меня пальцем не тронул. Львов учил меня: «Привезут вас куда-нибудь, бросайте сидор у вахты, если деньги есть, положите сверху и идите в зону. Вечером все принесут». И так и было пару раз. При мне у других злополучных зэков из интеллигентов воры с кинжалом в бок (с «пером») забирали и деньги, и посылочные дары. У меня никто ни разу не брал». И такое бывало. Но мы «ищем типичное», а чудесам доверяем слабо, не верим в чудеса.

Трудно переходить от биографического, личного представления о времени к описанию коллективного, массового поведения. В событиях массовых персоны остаются лишь «представителями», «выразителями». Но переход такой неизбежен, мы вынуждены это сделать, оставаясь, что, само собой разумеется, на уровне гипотез и впечатлений, не претендуя на окончательные выводы.

321

Это относится и к так называемой «джезказганской волынке», к событиям, которые произошли не на глазах авторов, по серьезно задели их лагерный опыт. Часто спрашивают: «А было ли какое-то стихийное или организованное сопротивление лагерной системе внутри нее, ведь не могли же заключенные так пли иначе не выражать своего протеста против произвола, немыслимых сроков наказания, отсутствия перспектив возвращения к нормальной жизни».

Начнем с экспозиции. Джезказган. 1951 год, третий год заключения для осужденных в 1949 году Попова и Жильцова. Впечатления, подтвержденные дневником Жильцова и свидетельством Попова: «Мы с Жильцовым,— пишет Вадим,— идем по штреку и чувствуем себя здесь гораздо лучше, чем в лагере. Шахта — паша. Ее строили мы, заключенные. Мы идем по штреку. За спиной у нас — теодолит и нивелир. В руках — карбидки и рейки. В карманах — рулетки и шнуры с отвесами. Мы идем намечать новые штреки и новые забои. Мы знаем, что работаем не на дядю, а для Родины, которая нас жестоко и несправедливо покарала. И все-таки эта мысль пас как-то утешает. Родина— мать, а матери многое прощаешь. На целике надпись, сделанная копотью от карбидки: «У 1952 роци усе будем дома!» Это пишут бандеровцы для поддержания собственного духа. Они все еще надеются, что их спасет добрый дядя из-за океана». Одни — находят утешение, другие — поддерживают дух, одни — приемлют систему ценностей в ее ортодоксальном определении, другие имеют иную шкалу оценок. Здесь явная несоизмеримость, и она еще проявит себя в условиях постепенно назревающего протеста.

Признаком назревающего протеста оказывались побеги. Вадим Попов описал, хотя и редкие, побеги, которые однако превратились в эти годы в ожидаемые, вероятные события. И вероятность эта постепенно нарастала. «На вахте бьют в рельс: съём. Мы поднимаемся и идем к воротам. Десять часов вечера. И вдруг с дальней вышки— автоматная очередь. Все смотрят в направлении выстрелов. Неужели побег? Начальник конвоя сломя голову бежит на выстрелы. Через минуту возвращается и орет: «Ложись на землю, и не шевелиться! Кто шевельнется,— пристрелю!» Ложимся. Молчим. Видим, как побежали конвоиры с собакой. «Встать! Строиться по пятеркам!» Встаем, строимся. Нас яростно пересчитывают. Двоих не хватает. «Бригадиры, проверить людей! И до-

322

дожить, кого нет!» Бригадиры пересчитывают своих людей. «У меня—все».—«У меня—все».—«У меня—нет двоих: Пшеклицкого и Стасевича».— «Номера!! Бригадир сообщает номера. «Ложись! Не шевелиться!!» Лежим. Не шевелимся. Опять беготня конвоя. «Встать!!» Нехотя встаем. «Заключенные, внимание! Взяться под руки! Шаг вправо, шаг влево — считаю побегом! Бить буду и убивать буду! Ясно?» — «Ясно!» — «Направляющий, марш!» Топаем в лагерь. Ничего не известно: поймали тех двоих или нет. А может быть, их пристрелили? Ничего не известно...

На каждый побег администрация лагеря отвечает новым усилением режима. Она изучает побеги, чтобы принять профилактические меры. Через несколько дней на разводе показывают пойманных поляков. Теперь известны подробности их неудачного побега. В зону шахты как раз перед съемом подали вагоны под погрузку руды. Для этого открыли специальные ворота. Поляки моментально учли благоприятную ситуацию и ринулись в раскрытые ворота. Темнота помогла им уйти от преследования. Через три дня их поймали в степи умиравших от жажды. Теперь их будут бить. Потом дадут новый срок, то есть двадцать пять лет, сначала с обязательным отбыванием первого года в тюрьме.

Так закапчиваются почти все побеги. Средняя частота побегов — три случая в год. Удачным за последние пять лет был только один. Заключенный, какой-то грузин, работавший в бригаде по ремонту воинских казарм, переоделся в офицерскую форму и спокойно ушел. Ему, видимо, помогали с воли. Через несколько дней вводят новый порядок: раньше мы носили номера на спине и на левой штанине. Теперь будем носить номера еще на фуражке и на левом рукаве. Прогресс!»

В неопубликованной повести «Там, в степи глухой...» Вадима Попова, написанной в декабре 1964-го — июле 1965 года, которой мы пользуемся с его разрешения, есть такое замечание: «Статистика неутешительная!»—это о побегах. Очевидно, что «неутешительность» здесь относительная, потому что главным является не успешность побегов, а то, что они продолжались вопреки малой вероятности удачи. Был и еще один важный момент: каждый побег, оставаясь случаем исключительным, демонстрировал не только администрации, но и заключенным, что есть среди них люди, способные сопротивляться вопреки здравомыслию и нарастающему устрожению ла-

323

герного режима. Возможность и моральную ценность такого поведения исключительных личностей демонстрировали не только побеги. И не случайно в рассказе Вадима следующий эпизод продолжает линию протеста, но это уже иная, хотя тоже исключительная его форма.

1952 год в Джезказгане. «Лагерь обносят новой стеной. Деревянный забор ломают. На каменном фундаменте в метр шириной возводится глухая каменная стена с каким-то подобием антенн по верху. По этим антеннам протянется в четыре ряда колючая проволока, а пятый и шестой — осветительные провода, конечно, без изоляции,— на каждой антенне привешен фонарь с жестяным конусом. Вышки теперь — в виде башен по углам и в середине пролетов. Каменную стену возводим мы, заключенные. В выходной день на ее строительство выгоняют весь лагерь. В будни ее строят «придурки». За десять дней стена длиной в километр двести метров, высотой в четыре метра и толщиной в восемьдесят сантиметров — готова. Завидная быстрота. Сами себя отгораживаем! Сами себе тюрьму строим!» И все строят. Случаев отказа нет. Отказы бывают по другим причинам.

Наступает суббота — трудный день для начальства. В лагере — немало сектантов. Все они попали в заключение за то, что отказывались служить в армии, брать в руки оружие. Всем им дали по двадцать пять лет как изменникам Родины. Среди сектантов есть адвентисты седьмого дня. Они регулярно портят кровь начальству: по субботам они не работают. Утром мы, как всегда, толпимся у вахты. Отворяются железные створки ворот. Пятерки одна за другой резво выходят за зону лагеря. Там уже стоит конвой, надзиратели, собаки и начальство. Два надзирателя тащат по земле, подхватив под руки, человека. Тело его мешком волочится по камням. Подтаскивают к нам, бросают. Нет, это не труп. Это живой человек. Глаза у него открыты. Выражение лица — безмятежное. В ярости подскакивает начальник режима: «Встать, божья коровка!» Адвентист не шевелится. Начальник режима в гневе пинает его ногой, начальник конвоя приставляет к виску карабин и громыхает затвором, загоняя патрон в патронник: «Встать, мразь ты этакая!» — «Бесполезно, гражданин начальник,—спокойно отвечает «мразь»,—я все равно никуда не пойду. Можете стрелять». «Хри-сто-сик! — не выдерживает начальник режима.— Это же христосик!» Нас пытаются заставить нести «христосика» на руках. Никто

324

не берет его. Все в душе восхищены его бунтом. «Убрать его отсюда!»—командует начальник режима. Адвентиста волокут по земле обратно в лагерь. Пять суток карцера ему обеспечено, как раз до следующей субботы!

Упорство сектантов не удалось сломить. Их стали по субботам проводить через санчасть как «больных». Устроив на разводе этот спектакль с адвентистом, начальство лагеря наглядно показало заключенным, что оно не в состоянии справиться даже с одним человеком, если тот поверил в свои убеждения и готов стоять за них насмерть. А что было бы, если бы все мы... Если бы мы были организованны!»—закапчивает этот фрагмент Вадим Попов. Атмосфера наэлектризована потребностью протеста.

«Бушует песчаный ураган. Он налетел внезапно среди яркого солнечного дня. Мы с Жильцовым сидим в своей каморке на 44-й шахте, курим и смотрим в окно, но там все желто. Ветер с большой скоростью несет из пустыни Кызыл-Кум огромные массы раскаленного песка. За пять шагов плохо видно человека, за десять — не видно совсем. «Неужели никто не убежит?»—думаю я... Конвой все равно не увидит и лишь наугад строчит из автоматов вдоль зоны: авось в кого-нибудь попадет, если кто-нибудь вздумает... Ураган бушует два часа. Два часа мы слушаем его неповторимый вой под аккомпанемент автоматных очередей. Но вот снова появляется солнце. Выходим во двор. На дворе всюду — кучи желтого песка. Никто не убежал во время урагана. Никто не был к этому готов. А бежать без тщательной подготовки нет никакого смысла».

А затем Джезказган переживает весну и лето 1953 года, зиму 1953—1954 года и еще одну весну. Переживает смерть Сталина и падение Берии, амнистию ворам и другим бытовикам и отсутствие каких-либо реальных изменений в судьбе осужденных по 58-й. И это тоже — экспозиция «джезказганской волынки». Мы вынуждены затягивать пролог-экспозицию, поскольку реальным прологом здесь является вся история лагерной системы до 1954 года. И еще потому, что, по нашему мнению, обстановка в лагерях этого периода — одна из причин, подготовивших антисталинскую акцию Н.С. Хрущева, может быть, не главная, но одна из основных. После смерти И.В. Сталина среди «врагов народа» возникает брожение. Происходит вполне объяснимое осознание се-

325

бя некой общностью, хотя и пораженной безнадежностью и апатией большинства, но имеющей какую-то перспективу, какую-то надежду на лучшее.

Началась смена разобщенности национальных и «постатейных» групп в джезказганской зоне некоторым осознанием единства всех заключенных. Это воспринято и Вадимом Попоным, как и его товарищем Жильцовым, в самой общей форме. Мол, «всех охватывает вдруг дремавшая много лет идея: уничтожение межнациональной розни и установление дружбы всех заключенных». Пробуждение общественного самосознания («мы—зэка!») в конкретном его выражении оказалось возможным лишь в обстановке ожидаемых и действительно слегка наметившихся перемен. Выражение это не только «мы строили шахты, мы добываем руду, мы—горняки», но и «мы узники, лишенные прав и перспектив»: «Кажется, для этого явилась благоприятная почва. Дружба и мир. Все мы — братья. Эти фразы теперь на устах заключенных»,— продолжает Вадим. Он называет одной из примет религиозные праздники, которые начали демонстративно и широко отмечаться с лета 1953 года.

Что было нужно для того, чтобы превратить толпу обездоленных, с разбитыми судьбами людей в общность? Искра веры, крупица духовности. Понимали это молодые «интеллигентные» зэки, подобные Попову или Этлису того периода? Нет, не понимали, ибо они были атеистами, пусть и лишенными азарта воинствующих безбожников. У них начисто отсутствовали понятия терпимости и свободы совести. Религиозная общность как форма духовности удивляла. Они не могли по достоинству оценить и ту форму веры, которая, с их точки зрения, имеет, прежде всего, рациональные основания,— ставшую верой «коммунистическую убежденность». И честь и хвала Вадиму Попову за то, что, несмотря на такую, если можно так выразиться, духовную инвалидность, он все-таки обращает внимание на эту сторону джезказганского пролога: пишет о пробуждении духовности в зоне и о мотивированпости поведения Жильцова в гуще событий лета 1954 года в Джезказгане тем, что можно назвать верой, вызывающей уважение вопреки ее дефектам по существу и по форме. Мы здесь касаемся очень трудных проблем. Но пусть говорят факты.

Лето 1953 года. «Сначала мусульмане отпраздновали свой рамазан-байрам. Гостями на их празднике были все остальные заключенные. Лагерная столовая превращена

326

в банкетный зал. Все столы накрыты простынями, на столах сигареты и папиросы — кури, сколько хочешь, как при коммунизме! Всех угощали настоящим пловом. На дверях столовой висел красный плакат с надписью арабской вязью и по-русски; «Добро пожаловать!», а в столовой непрерывно играл самодеятельный духовой оркестр».

Торжественно отмечается рождество 1954 года. Здесь надо вновь дать слово Жильцову), точнее, его дневнику: «Основной закон лагеря: «Человек человеку — волк» отменен жизнью и все преобразилось. Католики в день своего рождества не вышли на работу. Их арестовали в (лагерную) тюрьму. Тогда православные христиане в знак солидарности тоже не вышли на работу, а вместе с ними и мусульмане, и неверующие вообще. Администрация всполошилась, решила силой вывести всех на работу. Частично ей это даже удалось, по приведенные люди отказались работать, и целый день просидели без дела. Не находя другого выхода, администрация выпустила католиков, а приближающийся день рождества православных объявила выходным днем.

Это и было начало начал. Рождество православные отметили торжественно. Из столовой растащили по секциям бараков все столы, разобрали всю посуду, и вечером, когда после поверки пас закрыли в секциях на замки, зажглись елки. Это было и трогательно, и торжественно, и красиво. Здесь, в дикой пустынной степи Казахстана, люди, изолированные от внешнего мира, лишенные свободы, находясь в заключении, ухитрились раздобыть настоящие елки. В нашей секции елку украсили разноцветными электрическими лампочками, настоящими конфетами и дедом Морозом. Накрыли белыми простынями столы, погасили электрические лампы общего освещения, зажгли елку и свечи. Это было непередаваемо трогательно и торжественно.

Семьдесят мужчин за общим столом. Перед каждым консервная банка с вином и алюминиевая миска с ужином. Приготовления закопчены. «Мы собрались за этим столом,— говорит старший по возрасту,— чтобы отметить наш праздник, праздник Рождества Христова. У каждого из нас с этим днем связаны свои воспоминания о детстве, о семье, о счастье. Сейчас мы лишены возможности праздновать свой праздник в кругу своих близких и родных. Мы лишены элементарных прав на жизнь, на счастье, на свободу. Но жизнь показывает, что даже

327

в этих условиях рабского существования дружба и единство облегчают нашу участь. Поднимем же бокалы наши за дружбу, за надежды, за возвращение на свободу! Христос рождается!»—так закончил он свою речь, и все ответили ему тихо, в один голос: «Христос родился». На следующий день с самого утра по секциям ходили ряженые. Здесь были и ангелы, н черти, и царь Ирод, и сам Христос. И я вспоминал свое детство, как ходил с ватагой мальчишек Христа славить».

Сцену в бараке дополняет Попов: все собрались, но кто-то хотел уйти из секции, его не выпускают, «Но ведь я же еврей!» — «Ну и что же? Прежде всего, это праздник дружбы. Садись за стол!» Братание состоялось. Политические разногласия? Они остаются, «иногда завуалированно звучат фразы о том, что Западная Украина проживет и без Восточной». Бандеровцев в бараке большинство. Они, а точнее — их лидеры, в зоне стали определяющей силой, толкавшей толпу в направлении экстремизма и смертельных крайностей. Но пока — пролог, мы лишь на подступе к предстоящим событиям.

Несколько слов о Дмитрии Яковлевиче Жильцове. Прежде всего, для подтверждения того, что он правдив и точен в своем дневнике. Опора доверия — особый психологический облик автора и свидетельства Попова, который долгие годы был с ним рядом в зоне, в бараке и общался после освобождения. Жильцов — главный герой повести Попова «Там, в степи глухой...» В повести Жильцов, ставший прототипом героя, погибает, его убивают бандеровцы после «джезказганской волынки».

Потребность самовыражения у Жильцова — трагедия обманутого доверия. Он верит советской власти и партии, членом которой себя считает, а они его ... обманули! «Некоторые заключенные с необъяснимым упорством пишут в Москву жалобы,— вспоминает Вадим Попов.— В их числе Жильцов. Он живет периодами: от написания жалобы до получения ответа. На его жалобы обязательно приходит ответ. Ответы всегда стандартны: «Ваша жалоба проверена и оставлена без удовлетворения». На такой ответ прокуратуре требуется от четырех до семи месяцев.

«Самое странное, что это не останавливает рьяных жалобщиков,— продолжает Попов.— Они пишут новые на неправильное осуждение, указывают имена свидетелей, могущих подтвердить их непричастность, клянутся в верности советской власти, выражая этим готовность

328

подчиниться беспрекословно сталинскому произволу, что-то доказывают. За этим стоит либо непонимание того, что от них решили избавиться навсегда и что жалобы, даже если они «правильные», все равно остаются без удовлетворения, либо стоит за этим какая-то непонятная мне вера в справедливость, которой никто из них пока не видел».

Состояние жалобщиков для «постороннего взгляда» представляется явно ненормальным. В психиатрии это называется «психогенным развитием личности». Вот формулировка его причин (перевод с немецкого): «Если продолжительный психотравмирующий аффект приводит в движение преимущественно мышление, то содержание интеллектуальных процессов вследствие общей эмоциональной основы оказывается закрепленным и зафиксированным с патологической прочностью». Наши психиатры, с легкой руки Петра Борисовича Ганнушкина, такое «развитие» адресуют лишь психопатам, то есть личностям, стоящим где-то на границе между нормой и патологией. При этом оказывается, что практически трудно найти человека, в особенностях которого нельзя было бы обнаружить нечто, позволяющее отнести его к реальным (ярким) или потенциальным (скрытым) психопатам. Получается, что человек, у которого проявляются те или иные черты характера, при определенных «вредных» условиях имеет много шансов обострить их до степени, переходящей за некоторую, весьма условную черту, которую окружающие люди, врачи, да и он сам, зашкаливающий, считают «нормой».

Неправый суд, лагерь и все прочее — социальная патология. И нет нужды относить неразумное, а иногда и безумное поведение зэков к проявлениям их предопределенной дефективности. Люди были доведены до графомании, до квируляции («сутяжничества») и всего иного, переходящего за грань нормы, ибо оказались вне закона, вне нормальных форм общежития, вне реальных, подкрепленных извне морально-этических «комплексов». Уродство и изуродованность — вещи разные.

Дмитрий Яковлевич Жильцов в маркшейдерском отделе имел условия, чтобы какое-то время посвятить попыткам изжить свои переживания в дневниковых записях и художественном творчестве: «За это время я написал пятнадцать рассказов, из которых каждый может быть превращен в повесть, а некоторые из них в полноценные романы. Но, не имея возможности хранить свои

329

произведения, помимо моей воли, носящие на себе печать озлобления затравленного человека, я уничтожил их, предал огню. Все же больно мне было устраивать экзекуцию над своими чувствами».

Жильцов не графоман. У него нет явной, грубой переоценки собственной личности, и его творческие по пытки — чистые, искренние. Можно сожалеть, что состоялась очередная «экзекуция над своими чувствами», что всех его рассказов нет среди человеческих документов того времени. Но дневник уцелел.

События в Джезказгане, восстанавливаемые нами по дневнику Жильцова, параллельны и синхронны событиям в Кенгире. Это рядом — в двадцати с лишним километрах, начальство — общее, штаб его в Кенгире, где шахт нет, в основном строительные объекты. Там была и женская зона. Трагические события в Кенгире летом 1954 года подробно описал Александр Исаевич Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ», а о Джезказгане там информации нет. Мы не станем цитировать эту главу из книги, упомянув лишь о том, что основные факты, приводимые нами по дневнику Жильцова, совпадают с тем, что зафиксировал А. И. Солженицын со слов участников кенгирской трагедии.

После праздничного братания джезказганских зэков прошло три месяца. Настроение джезказганцев колебалось. Во время этих колебаний в апреле — двухдневная забастовка, а потом... поток событий конца мая и июня, которые можно назвать джезказганским эхом Кенгира. Думается, что для понимания происходящего тогда в Джезказгане нужно выделить все, известное Жильцову о кенгирских событиях. Это тем более важно, что имеется точка, в которой джезказганские и кенгирские события пересекаются. В Джезказгане: «29 июня утром уже после решения лагеря выходить на работу, почти перед самым выходом на косогоре появились танки. Урча и оглушая трескотней гусениц, они двигались по направлению к лагерю. Это они должны были усмирять нас». В Джезказгане до усмирения не дошло. А в Кенгире?

23 или 24 мая 1954 года. Собрание заключенных в Джезказгане. Речь генерала 1, записанная Жильцовым:


1 Жильцов не называет фамилии приехавшего в Кенгир— Джезказган в составе чрезвычайной комиссии начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта И. Долгих. Мы не приводим данные, опубликованные в статьях В. Буренкова и В. Николаева (газета «Рабочая трибуна» от 10 января 1990 года), В. Николаева «Восстание в Степлаго» (газета «Джезказганская правда» от 2 августа 1989 года), «Остров архипелага ГУЛАГ» (там ;ко, 12 сентября 1989 года), Юрия Грунппа «Кенгир, год 54-й» (журнал «Знамя», № 3 за 1990 год) и в других публикациях. События в Кенгире — особая тема, и дневник Жильцова содержит важные детали, ее раскрывающие как бы со стороны.

330

«Товарищи! Я знаю, что вам известно о забастовке в соседнем лагере в Кенгире. Во избежание кривотолков и искажений я расскажу вам, в чем дело. Многие из вас были в этом лагере, и знают его расположение. Между мужским и женским лагпунктами там расположен хоздвор. В недавнее время мы поместили в мужской лагпункт совместно с находившимися там ранее политическими заключенными некоторое количество бытовиков. С самого начала бытовики повели себя вызывающе, они начали терроризировать политических, грабить и повелевать. А последнее время группа головорезов из бытовиков в количестве тринадцати человек прорвались через хоздвор в женский лагпункт и, угрожая женщинам ножами, начала их насиловать. Тогда женщины обратились за помощью к политическим заключенным мужского лагеря, которые, получив это обращение, бросились через двор в женский лагерь для обуздания насильников. Произошла поножовщина, а так как хоздвор в самое последнее время был объявлен огневой зоной, охрана открыла огонь по заключенным, бросившимся в хоздвор. Есть жертвы. Несколько человек убито и несколько ранено. Все политические, и женщины, и мужчины, объявили забастовку с требованием удалить бытовиков и вызвать члена правительства из руководителей (Маленкова, Ворошилова или Хрущева) для разбора дела и для общего решения судьбы заключенных.

Мы производим расследование и виновных строго накажем. Уже сейчас ясно, что открывать огонь по безоружным людям, находившимся в хоздворе, оцепленном общей лагерной зоной, не следовало. Не следовало также помещать к политическим заключенным бытовых преступников, и виновные в этом получат по заслугам.

Но поведение заключенных неправильное, забастовка незаконная, а требование вызвать руководителей правительства необоснованное. Расследование производит помощник прокурора Союза ССР, и необходимости в выезде чуть ли не целого правительства нет. Мы понимаем все безобразие свершившегося. К нам обращаются изна-

331

силованные девушки с претензиями о том, что их лишили бандиты невинности. «Я скоро заканчиваю срок наказания и выхожу на свободу, я должна вступить па путь честной трудовой жизни, супружества и семьи. Зачем исковеркали мою жизнь позором потери невинности?» — заливаясь слезами, заявляет одна. «Я мать детей своих и жена мужу, зачем осквернили меня позором насилия?» — возмущается другая. Мы это понимаем и виновных строго накажем, но не все в жизни поправимо. Случившееся уже свершилось. В человеческих силах только не допустить повторения, и мы это сделаем».

Это была коварная ложь. Генералу было известно, что никаких насилий над девушками-зэками не было. Он знал, чем «пронять». Действовало и непривычное обращение: «Товарищи!» «На следующий день после разговора с генералом мы вышли на работу и работали с энтузиазмом, поставив своей задачей выполнить майский план». Но события развиваются, в конце июня новая забастовка джезказганцев, и для того чтобы ее прервать, администрация прибегла к приему «свидетельства угрозы». Джезказганцам решили показать, что их ожидает, если они проявят упорство, подобное упорству кенгирцев. Выглядело это предупреждение-угроза следующим образом. Шесть человек лагерных активистов, бывших в числе инициаторов первой июньской забастовки, «под охраной в столыпинском вагоне администрация доставила в Кенгир, чтобы показать им конец кенгирской забастовки. После того, что они там увидели, их доставили в Джезказган и запустили в наше расположение. Для меня,— пишет Жильцов в ночь с 28 на 29 июня,— было ясно: администрация решила показать нам наш конец и тем самым предупредить, вразумить и избежать применения силы. Но организаторы забастовки н их сторонники расценили этот шаг как «авантюру чекистов», а всех своих недавних заправил, сейчас возвратившихся в зону, объявили провокаторами и агентами чека.

Я находился в нашей секции,— продолжает Жильцов,— когда туда вошли прибывшие. Все они заметно похудели, глаза увеличились и ввалились, пыль и грязь на лицах подчеркивали их страдальческое выражение. На них сразу же набросились с расспросами. «Нас подвезли к кенгирскому лагерю как раз тогда, когда его бомбили»,— начал один.— «Как — бомбили? Что за чепуха?» — закричали с разных сторон.— «Вошли в лагерь танки...»,— пытался продолжать он, но его снова пере-

332

били возгласы: «Какие еще там танки? Ты не выдумывай!» — кричали одни.— «Говори, что видел!» — кричали другие.— «Я видел, как выносили на носилках...»

Дальше Жильцов описывает детально, как проявилось недоверие заключенных к свидетелям кенгирского конца. Лишь еще одному удалось сообщить что-то конкретное: «Он рассказывает, что они видели, как происходила погрузка заключенных в вагоны, говорит о том, что видел, как в отдельный вагон носили на носилках, но его перебивают... Под выкрики, угрозы, оскорбления пришельцев выгнали за вахту. Так и не узнали правду о Кенгире люди, закрывшие глаза от страха перед надвигавшейся на нас опасностью».

Не поверили! Потому что не могли до последнего момента, то есть до появления танков перед своей зоной, поверить в такую крайнюю форму наведения порядка. И потому, что привыкли к обману,— уж очень долго их к этому приучали. Другой информации о Кенгире в дневнике Жильцова нет. Но и этого достаточно, чтобы глубже понять джезказганскую ситуацию, чтобы, цитируя дневник Жильцова, уловить логику поведения джезказганских забастовщиков, увидеть форму и «погашение» их протеста. И увидеть трагизм и героизм поведения Жильцова и его товарищей в период забастовки и в момент надвигавшейся опасности повторения кенгирского кровопролития в их лагере.

За время джезказганских событий Дмитрий Яковлевич постепенно укрепился в сознании, что среди лагерников у него есть враги. Он сам не замечает, как от ощущения некоего нового качества — единства лагерного коллектива, отраженного им в рождественском братании, он переходит к восстановлению «образа врага». Врагами оборачиваются те, кого он считает главарями и подстрекателями забастовки. Именно они, по его мнению, чуть было не довели людей до крайности, до такой степени сопротивления администрации, которая могла бросить зэков под гусеницы танков.

Но такой «образ врага» не до конца ослепляет Жильцова. Он видит и фиксирует неразумные, объективно провокационные действия администрации. Главное же, что, выйдя из оцепенения, он действует в согласии со своими убеждениями. Рискуя жизнью, он агитирует зэков прекратить забастовку, выйти на работу, уйти из-под «диктатуры главарей» и поступать по собственному выбору. В его поведении нет той, отраженной в дневнике,

333

двойственности и непоследовательности, которые проникают в его рассуждения и оценки. Вернемся к фактам.

Напомним, что происходило в рождественские дни 1954 года в джезказганском лагере: арест католиков, однодневная забастовка. Уступки администрации — празднование рождества православными. «Прошло около трех месяцев после празднования рождества, прежде чем администрация лагеря решилась свести счеты с организаторами этого дела. В течение почти всего марта под предлогом отправки на этап выдергивали одиночек, вызывая ропот и недовольство лагеря, а когда в начале апреля посадили в тюрьму целую группу, лагерь забастовал. При этом пли уж слишком незримо кто-то направлял всех на путь забастовки, или действительно произошло все это стихийно? Но даже я, находящийся здесь, не мог ответить на этот вопрос. Администрация опять попыталась применить силу, но из этого ничего не получилось. Нас выгоняли из бараков, толкали на вахту, но мы сбивались в толпу и стадом пятились назад». Здесь характерно и жильцовское сомнение, и его «мы», за которым еще просматривается рождественское братание. И дальше идет описание шараханья лагерной администрации от уговоров к репрессиям, того шараханья, которое, утрясая стихийный процесс, все более и более делает его неуправляемым и самоорганизованным.

«Тогда нас стали уговаривать, объявили о введении зачетов — за один отработанный день засчитывается три дня. Но и это не помогло... Нас перевели на голодный паек (четыреста граммов хлеба и прозрачная похлебка), но и это не дало результатов, хотя люди сразу же очень быстро сделались все голодными, приуныли, притихли, еще больше озлобились. Два дня, 6 н 7 апреля,— длилась забастовка, без определенных требований, без организующего начала, с единственным желанием узнать конец своей каторги. «Расстреливайте нас или освобождайте!» — заявляли некоторые, дошедшие до отчаяния»., Введение зачетов, точнее — объявление о них, как пишет Жильцов, не возымело действия, а лишь напомнило о страшном сроке осуждения. «У нас двадцать пять лет срока, а это значит, что мы должны еще восемь лет надрываться на каторжной работе, чтобы при этих зачетах выйти на свободу!» — выкрикивали из толпы и прятались за товарищей недовольные. «За восемь лет мы скорее попадем в могилу, чем доживем до освобожде-

334

ния!» — поддерживали другие и пятились все дальше назад, расходясь по баракам».

Но на этот раз сопротивление было сломлено не уговорами, а силой: «В каждую секцию заходил начальник режима с надзирателями и вызывал по списку с вещами человек по сорок «па этап». Таким образом, из лагеря изъято около четырехсот человек. Всех их посадили в тюрьму, а сопротивление оставшихся сломили и вывели на работу. Забастовка была ликвидирована. Сразу же улучшили питание, действительно ввели зачеты и улучшили отношение к нам. Возвратили из тюрьмы почти всех изъятых во время забастовки. Жизнь вошла в свои обычные рамки. Не ненадолго».

Жильцов не писал о слухах из Кенгира. Он не связывал события конца мая в Кенгире и Джезказгане. Но администрация не могла не согласовывать свою тактику поведения в обоих лагерях. Многие детали дальнейших событий это подтверждают. «23 мая во время демонстрации кинофильма на балконе столовой, являющейся прекрасной трибуной, появился громадный человек и закричал: «Товарищи, внимание! — и демонстрация фильма прекратилась.— Товарищи! Только сейчас последыши Берии из чекистов затащили меня к себе в кабинет и избили. Они пытались надеть на меня механизированные наручники и душили за горло. Но я вырвался из их рук... Товарищи! Покончим с беззаконием! Завтра ни один из вас не должен выходить на работу. Будем требовать приезда правительственной комиссии!» Раздались жидкие аплодисменты, кто-то закричал: «Правильно!», и демонстрация фильма возобновилась. Но на следующий день на работу никто не вышел. Администрация в лагере не появлялась».

День 25 мая в зоне для Жильцова разделился на три эпизода. Утром он слышал выступление одного из евангелистов, яркое, с апокалипсическим завершением. Во время этого выступления появился начальник по режиму с погонами младшего лейтенанта. Проповедник указывал толпе на него пальцем и заклинал: «Смотрите! Вот они, коммунисты: в 1917 году выжигали погоны офицерам на голых плечах, а теперь эти же погоны с гордостью носят сами. Разве не сбылось священное писание?» Все уставились на начальника режима. Грозный и страшный для всех так недавно, сейчас он сжался, робко осмотрелся, не встречая сочувствия, и выскользнул за ворота». Реакция Жильцова: «Проповедник говорил

335

вдохновенно, красиво, грозно. Но я ушел, поражаясь его уму и глупости, красноречию и лепету, бреду и знаниям. Нет, для меня он все же слишком жалок».

Второе событие — днем: «К полудню к нам явился полковник, неизвестный ранее, стал созывать для разговора, но заключенные заявили, что будут разговаривать только с правительственной комиссией и отказались разговаривать с полковником, который после этого удалился». Наконец, в какой-то степени кульминационное вечернее событие, во время которого впервые, по тексту дневника, в выступлении генерала дана информация о начале стихийного взрыва в Кенгире. Взрывом, вероятно, объясняется и то, что с утра «администрация в лагере не появлялась». «К вечеру в лагере появился генерал-лейтенант, министр внутренних дел Казахской ССР и помощник прокурора Союза ССР с целой свитой полковников и подполковников, и все лагерное начальство. Нам объявили, чтобы бригадиры или наши специальные представители собрались в столовой для переговоров. «Будем разговаривать все!»—ответили заключенные. «Но ведь это невозможно!»—воспротивился генерал.— «Ну и не надо тогда совсем никаких переговоров!» — настаивала толпа. Генерал пожал плечами и поднялся на крыльцо штаба лагпункта. Принесли стол и стулья, помпрокурора сел за стол, и беседа началась. Первым говорил генерал: «Товарищи!»—начал он, и все удивились. Обыкновенно к нам так не обращаются, так обращаться к нам запрещено. «Заключенные!» —вот привычное к нам обращение. Но генерал отошел от этого правила. В своей речи он обвинял нас в незаконном поведении, называя нашу забастовку «волынкой», призывал к благоразумию и в заключение предложил высказать свои требования.

Первый же выступивший заключенный поставил условием для изложения своих требований удаление из настоящего своеобразного собрания всей администрации лагеря, в присутствии которой говорить никто не будет. Генерал попытался возражать, но хор толпы поддержал выступавшего, и администрация, сгибаясь и неловко пряча глаза, удалилась. Начались выступления. Много выступало, очень много. Говорили о своем бесправии, о тяжелом труде, о скотской жизни, говорили о рабском существовании и стремлении к свободе».

Жильцов не стенографировал выступления, он сумел записать лишь то, что запомнилось, и так, как он, с его

336

своеобразным восприятием, сумел сформулировать. «Я в пьяном виде изорвал у себя в комнате портрет Сталина, и мне за это дали двадцать пять лет»,— говорил один.— «Я сказал, что немецкие гаечные ключи лучше наших русских, и мне за это дали десять лет»,— говорил другой. — Я, тяжело раненный, был оставлен отступавшими советскими войсками и, оказавшись в плену, чтобы не умереть, вынужден был служить у немцев солдатом. Я чистил немцам сапоги, возвратившись, получил двадцать пять лет за измену Родине»,— говорил третий.— «Когда наступит конец нашим страданиям? Многие из нас воевали против немцев, затем, оставленные своими генералами, гуляющими сейчас на свободе, попали в плен. После освобождения из плена опять служили в Советской армии, сражаясь против немцев до полной победы. Многие имеют по несколько ранений и правительственных наград. Но все это не в счет — двадцать пять лет заключения и фактическое лишение всей жизни. Когда же мы увидим своих матерей, сестер, жен? Многие из нас уже превращаются в стариков, еще не познав семейного счастья, отцовства, любви. Мы больше десяти лет оторваны от близких и родных. С начала войны нас призвали в армию, затем фронт, бои, ранения, плен, снова армия и бои, а затем лагерь в честь победы...» — «Меня в ходе следствия избивали до потери сознания, побоями и пытками вынудили подписать протокол о том, что я шпион. Какой я мог быть шпион, если я совсем неграмотный?»

Общее требование: пересмотреть дела, разобраться объективно, выпустить невиновных, смягчить наказание виновным до вольного поселения или полной амнистии. Указанное требование передать союзному правительству и просить решения вопроса в месячный срок. Забастовку прекратить и повысить производительность труда, майский план выполнить. Таково решение заключенных».

Это решение было принято благодаря информации о кенгирских событиях, а возможно, и в какой-то степени вопреки ей. Пересказ Жильцовым выступлений начальства в этот вечер выглядит бедно: «И прокурор, и генерал говорили о сдвигах в части установления законности, о заботах правительства о народе и о заключенных, о целом ряде мероприятий со стороны правительства, направленных на облегчение участи заключенных, на скорейшее возвращение их в семью полноправных граждан. Требование или просьбу заключенных обещали передать

337

правительству, но срок для ответа оставили неопределенным. Так закончилась и эта забастовка».

Лагерники остаются наэлектризованными, несмотря на то что, как записывает Жильцов, «на следующий день после разговора с генералом мы вышли на работу и работали с энтузиазмом, поставив своей задачей выполнить майский план». Уже через несколько дней на 44-й шахте заключенные отказались спуститься под землю и просидели на солнышке весь день. «Поводом для этой забастовки послужил отказ управления шахты оплатить заключенным ряд выполненных работ. Во второй половице дня на шахту приехал генерал-майор и стал выяснять причину этой забастовки. «Если действительно администрация шахты занимается таким безобразием, как вы говорите,— сказал генерал,— мы привлечем ее к ответственности. Но вы сами тоже поступаете незаконно. Все эти вопросы необходимо решать законными путями, а не забастовкой. Завтра воскресенье. Мы придем к вам в лагерь, я приведу к вам администрацию шахты и управляющего рудником. Там мы заставим его отчитаться, вы покритикуете его и потребуете устранить все недочеты, мешающие вам работать. К сожалению, сейчас к работе приступать уже поздно. Такие выходки вы должны прекратить. Партия и правительство делают очень многое, чтобы облегчить вашу судьбу. Я могу вам сообщить о том, что все ваши дела в ближайшие два-три месяца будут пересмотрены, невиновные будут освобождены, а виновным будут значительно сокращены сроки заключения. Сейчас мы уже выпускаем из заключения малолеток, инвалидов и стариков. Потерпите немного, дойдет очередь и до вас». Стали выступать заключенные. Все они говорили о своих муках, стремлении к свободе, о неправильном ведении следствия, о неправильных приговорах, о тяжелой жизни. Все высказывали неверие в торжество справедливости, недоверие к словам и обещаниям генерала, но, успокоенные возродившимися надеждами, обещали работать, обещали выполнить майский план и перекрыть потери в добыче руды, образовавшиеся из-за забастовок.

А когда мы пришли в лагерь, вскоре туда прибыл и генерал, и прокурор, и целая свита офицеров. Наш лагпункт принял вид улиц и площадей города времен февральской революции 1917 года. Все вышли из бараков и образовали кучки вокруг каждого офицера, вокруг генерала и вокруг прокурора. Происходили митинги в каж-

338

дои кучке. Офицеры говорили о расконвоировании заключенных, о зачетах, об освобождении малолеток, инвалидов и стариков, о пересмотре всех дел. Заключенные задавали вопросы, высказывали сомнения, критиковали, во всем не скрывая своего недоверия, а некоторые даже грубили. Меня удивляла выдержка и терпимость генерала и прокурора. Они оправдывались, как обвиняемые, уговаривали и убеждали как равный равного. В лагере все это было невиданным ранее новшеством».

Воскресный день после событий на 44-й шахте. Собрание контингента, выступление генерал-лейтенанта Долгих, затем начальника рудника. И опять «все разговоры о работе, о производительности труда и ликвидации производственных неполадок неизбежно переходили в разговоры о свободе, о семьях, о возвращении по домам. Генерал призывал к терпению, заверял в пересмотре всех дел в ближайшее время, убеждал в реальности улучшений. Заключенные еще раз подтвердили решимость выполнить майский план, просили ускорить пересмотр дел и «пока суд да дело» расконвоировать заключенных. На этом закончилось собрание. Администрация устроила для всех обед сверх всяких норм, и внешне воцарился мир».

В этот же день, 6 июня, Жильцов первый раз проявляет серьезное недовольство ходом событий и включается по своей воле в посильную для него борьбу с забастовкой, четко сознавая опасность такой борьбы. Вместо мира после нештатного обеда «где-то за кулисами было принято решение начать забастовку и 7 июня в понедельник на работу не выходить. Кто принял это решение?, — спрашивает Жильцов, и отвечает: — этого я не знаю и сейчас (то есть 23 июня, когда сделана эта запись.—М. Э.), но когда по секциям бараков поползло предупреждение — в понедельник на работу не выходить, я восстал». Почему? Из-за отсутствия информации об организаторах? Да, и из-за этого. Но главное в другом — в уверенности, что забастовка — действие противозаконное, в готовности поверить, что за обещаниями начальства стоит близкая реальность. И еще — чувство страха и риска, уверенность, что подвергает себя смертельной опасности. Действует Жильцов по-разному: открыто выступает до момента, когда ему действительно стали угрожать, п конфиденциально обращается к избранным товарищам после этой угрозы и ознакомления с текстом вывешенной организаторами забастовки прокламации.

339

Все, что произошло в Кенгире и происходит дальше, выпадает из восприятия Жильцова, так как заслонено местными обстоятельствами и той информацией, которую он получает из речей генералов и которой верит, как верит в конечную справедливость, в конечные чистые и благие намерения тех, кто фактически виновен в кенгирской трагедии. Зрелище пролитой крови не всплывает в его воображении — это лишь частное недоразумение, как бы одна из ошибок администрации. Эмоциональная ограниченность и сентиментальность? Но одновременно и порядочность, и искренность, и готовность рисковать собой.

Выступать против забастовки действительно рискованно. За такой шаг «очень легко можно поплатиться жизнью. Даже выступать в открытую в присутствии администрации лагеря за забастовку менее опасно, чем выступать против забастовки. Рискованно это потому, что в данном случае угрожает не законная ответственность и наказание, а неожиданная расправа ножом в спину от неизвестных противников, окружающих тебя, живущих с тобой». Опасения последнего рода реальны. После открытого заявления Жильцова в своей секции, когда он «бил и добивал неопровержимыми фактами», в коридоре к нему «приблизился какой-то неизвестный и твердо сказал, взяв за плечо: «Слушай, старик, если тебе не надоела жизнь, советую подобру-поздорову прикусить язык. Больше предупреждения ты не получишь. Это — последнее»,— сказал и удалился».

Поведение Жильцова в этот момент описал Вадим Попов: «Я ищу Жильцова. Нахожу его в секции. Он нервно курит махорку. «Воззвание читал?» — «Читал. Я уже получил персональное предупреждение».— «От кого?» — «А черт его знает. Подошел какой-то бандера и говорит...»—Я задумался. Дело принимает опасный оборот.— «Как ты думаешь, чего они хотят добиться этой забастовкой?» — «Кто — они?» —«Ну, эти бандеровцы. А почему ты так спросил?» — «Потому что здесь не только бандеровцы замешаны».— Я с удивлением гляжу на Жильцова. До сих пор я был убежден, что главными зачинщиками являются бандеровцы.— «Чего хотят бандеровцы,— говорит Жильцов,— понять не трудно: хотят остановить шахты. Лишь бы вред был».— «А кто же еще замешан?» — «Бериевское отродье, до которого у Москвы пока не дошли руки».— «Почему не дошли?» — «Слишком быстро всего хочешь! Сейчас в самой Москве знаешь

340

сколько дела? Дойдет и до нас». «Чего же они хотят?» — «Бериевцы-то? Не уверен, но думаю, что хотят вызвать в лагере смуту. Возможно, попытаются сделать это руками бандеровцев. Поставят правительство перед фактом открытого неподчинения».— «А для чего это им нужно?» — «Для того чтобы показать партии и правительству, что в лагерях сидят одни настоящие враги. Тем самым в какой-то мере реабилитировать себя, свои беззакония. Поэтому, Вадим, забастовку допускать никак нельзя. Понимаешь? Нельзя идти на поводу у бандеровцев, и нельзя поддаться на провокацию. Большинство людей не хочет забастовки. Люди верят в торжество справедливости. А кроме того, представляешь себе, что такое — остановить все шахты? Это же — не с предпринимателем бороться! Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать забастовщикам и сорвать замыслы провокаторов».— «Да, но как?» — «Лично я готов поставить на карту жизнь. Я уже решился на это. Я должен выступить. По возможности — при большом стечении парода. Медлить больше нельзя. Собери сюда всех наших. Пусть будут наготове».

Да, здесь есть информация, которая не попала в дневник. Выходит, что Жильцов менее наивен и способен на более смелые предположения. Если у Попова произошла некая аберрация памяти, то можно думать, что Жильцов все-таки предполагал: элемент провокации в поведении «бериевцев» имеется. Основание — большая доля участия «уважаемых» ранее начальством лидеров бандеровцев в инициативной группе, в которую он, Жильцов, вовлечен не был. Попытку анализа в этом направлении даже задним числом нельзя не принять во внимание.

Текст первого открытого выступления Жильцова у себя в бараке восстановлен им 23 июня. В его точности можно не сомневаться, поскольку в день записи началась новая, последняя джезказганская забастовка, против которой он сначала не выступал, хотя его «аргументы» против забастовок вообще, казалось бы, оставались в силе. Текст этот интересен и тем, что содержит сообщение об ослаблении режима в лагере за год после смерти Сталина. Историкам еще предстоит во всем этом разобраться с документами в руках, а социологам провести задним числом анализ действовавших в то время механизмов стихийного протеста и попыток контроля над ним. Может быть, опубликование дневника Жильцова

341

ускорит и в некоторой мере облегчит такую работу.

«Но я был так возмущен, что поставил жизнь на карту и выступил в своей секции в открытую против забастовки: «Забастовка в данных условиях является или провокацией, пли авантюрой,— заявил я.— Кто ее объявляет? С какой целью? Скрытно действует какая-то кучка авантюристов или провокаторов. В лучшем случае это просто политически неграмотные, не понимающие современного периода люди, не понимающие всего того, что происходит. Или умышленно вызывающие враждебность во вред нам всем. Или глупо заблуждающиеся. Я буду говорить фактами, так как обещаниям вы не верите. Вот они: 1. Немцов, венгров, поляков и японцев отпустили по домам? Отпустили. Пусть еще не всех, но значительную часть отпустили. 2. Малосрочников до пятилетнего срока из числа политических освободили по амнистии? Освободили. 3. Малолеток, инвалидов и стариков начали освобождать и уже несколько десятков освободили? Освободили. Пусть только начали. 4. Особое совещание ликвидировано. 5. Номера с нас сняли. 6. Решетки и замки с бараков сняли, и нас больше не запирают. 7. Издевательства прекратились, обращение улучшилось и со стороны администрации, и со стороны надзирателей, и со стороны конвоя. 8. Расконвоирование началось. 9. Зачеты ввели, деньги платят? Это ведь тоже все факты.

Несомненно, что партия и правительство уже многое для нас сделали. Несомненно, что сейчас соблюдается строгая законность, что дела наши будут пересматриваться, что мы уже близки к полному освобождению. Возможно, и вообще в скором будущем лагеря будут ликвидированы. Какое же основание у нас не верить, какое основание становиться на путь забастовок, враждебный путь? Тот, кто думает разговаривать с Советским государством языком ультиматума, тот, кто становится на враждебный путь, неминуемо обречен на гибель, на поражение, на неудачу. Нет силы такой, которая бы могла сломить Советское государство! Даже целые коалиции буржуазных государств ничего не могут добиться от Советского правительства, когда они действуют угрозами. А что же можем сделать мы, заключенные? Именно сейчас мы должны работать, работать лучше, чем раньше, и действиями своими показать, что мы можем жить в социалистическом обществе в качестве полноценных его членов. И тот, кто этого не понимает и ста-

342

новится на враждебный путь, тот действует во вред всем нам, стремящимся к свободе, тот толкает правительство на путь репрессий, на путь ухудшения нашего положения и отдаляет день нашего освобождения». Такие мысли высказал я во всеуслышание, высказал их с горячностью, с убежденностью, с искренним желанием уберечь товарищей от неправильного шага. Многие со мной согласились, а некоторые возражали».

«Жильцов умолк. В изнеможении сел на нары,— пишет Попов.—В секции—небывалая щемящая тишина. Несколько бандеровцев с перекошенными от ярости лицами подходят к Жильцову. Один из них рывком из-за пазухи выдергивает нож. «Жаль, что мы тебя раньше не прирезали! Коммунист проклятый!» Жильцов встает. Зрачки его сузились. Он всматривается в лица своих врагов. Они не подозревают, что произнесли высшую похвалу своему противнику. «Да,— громко и спокойно говорит он.—Я коммунист». Так это было или не так? Вадим Попов выделил для нас это место в своей повести как достоверное. Мы ему верим.

После предупреждения неизвестного и знакомства с прокламацией Жильцов несколько меняет свое поведение. «Вне всяких сомнений, организаторы забастовки рассчитывали на запугивание массы заключенных, устанавливали свою диктатуру и явно врали, что кенгирские события скрываются от правительства,— рассуждает Жильцов.— Я возмутился еще больше и весь дрожал. Откровенно говоря, страх овладел мною при мысли, что и меня ждет расправа, что и за мной ходят с ножом, что и меня, конечно, квалифицируют как предателя. Но возмущение преодолевало страх. Я вышел из уборной (где была вывешена прокламация) и пошел по секциям, по дворикам, от группки к грунпке, от знакомого к знакомому и направился к столовой, где большинство лагпункта собралось в ожидании демонстрации фильма. Везде я говорил о предстоящей забастовке. Но говорил шепотом, людям только тем, которых знал как мирных, спокойных работяг».

Жильцов пишет, что «обошел с этим устным заявлением не менее пятидесяти человек, везде встречая сочувствие. Видно было, что люди явно не хотели бастовать, люди жили надеждами. Особенно удачно получилось, когда после разговора со мной эстонцы, латыши, украинцы, белорусы и грузины понесли мое предложение не бастовать по своим национальным группировкам.

343

Может, будет преувеличением сказать, что я предотвратил забастовку, так как наряду со мной действовали так же и другие. На следующий день, в понедельник, по третьему сигналу все как один вышли на работу. Пронесся слух, что организаторы забастовки отменили свое решение и листовку свою сорвали».

За время о 7 по 23 июня, за две недели, случилось так, что настроение большинства джезказганских зэков было испорчено неуклюжими и объективно провокационными действиями администрации. Корректировались ли эти действия в зависимости от обстановки в Кенгире? Возможно, хотя информации об этом у Жильцова нет.

«Началось массовое расконвоирование. Пропуска давали без разбора всем, кто подавал заявление: и тем, кто неоднократно пытался бежать, и тем, кто имел целый ряд нарушений лагерного режима, и при всем этом вне зависимости от срока заключения (и десятилетникам, и двадцатилетникам)... стали получать пропуска для бесконвойного хождения, бродить по городу, гулять с женщинами, пить вино... Городские хулиганы пытались спровоцировать столкновения, но получив твердый и смелый отпор дружного коллектива наших ребят, поджали хвосты и притихли».

У Жильцова после срыва забастовки 7 июня и начавшегося расконвоирования возникает своеобразная эйфория надежд! «Я первое время не подавал заявлений, так как был поглощен мечтами о полном освобождении и реабилитации, а когда несколько успокоился и обратился, мне отказали. Отказали, несмотря на то, что за меня ходатайствовало шахтоуправление. Почему? Такова справедливость в лагере». Но дело не только в несправедливости. Жильцов живет ощущением полноценной включенности в производственный процесс, он инженер-геолог маркшейдерского отдела 44-й шахты, и пропуск ему нужен не только для того, чтобы бродить по городу и гулять с женщинами, но и, потому что расконвоирование его «требовалось в интересах дела». И последующие несправедливости администрации, определяемые им как ошибки, особенно неприемлемы, потому что разыгрываются после того, как «мы закончили майский план с перевыполнением по всем шахтам».

После отмеченного Жильцовым выполнения плана прекратились заседания суда, освобождающего малолеток, а следовательно, и их освобождение. «Прекратилось расконвоирование, и началось необоснованное законвоиро-

344

вание». И, наконец, 22 июня, в памятную дату начала войны, в спецчасть 2-го лагпункта вызвали более тридцати человек, подавших жалобы о неправильном осуждении и прошения о помиловании, и сообщили ответы. Ни одного положительного не было. Часть из них подтверждала правильность приговоров, а в другой сообщалось о пересылке жалоб для рассмотрения в инстанции, осудившие жалобщиков».

В другое время, год и более назад, такое объявление не вызвало бы никакой реакции, ибо никто и не надеялся на положительный ответ, а жаловались как бы на всякий случай, воспринимая отказы и отписки как нечто закономерное, неотвратимое. Воспринимали даже с юмором. А тут многочисленные генеральские и прокурорские обещания и заверения, а потом, как удар ножевой, «оставь надежду всяк сюда входящий». Возникли обида и озлобление. «Весть о получении отрицательных ответов быстро облетела весь лагерь и явилась последней каплей, переполнившей сосуд недоверия и нетерпения,— пишет Жильцов на следующий день, когда забастовка возобновилась.— Скажу откровенно: эти ответы поколебали веру даже во мне. Не уничтожили, нет, но поколебали. И настолько разочаровали, что я прекратил борьбу против забастовки и занял нейтралитет, стал в стороне, в роли наблюдателя. Кстати сказать, бороться против забастовки в данных условиях — это значит наверняка пасть жертвой, это равносильно самоубийству». Вот такая трагедия обманутого доверия...

Лагерь забастовал, но, по мнению Жильцова, еще можно было со стороны администрации предпринять что-то, чтобы дело ограничилось однодневной забастовкой протеста. Но все пошло по иному руслу: «Два раза приходил в лагерь генерал-лейтенант, и надзиратели ходили по секциям, зазывая всех для беседы с ним. Но оба раза никто из заключенных не пошел к нему, и он, сконфуженным и обозленным, удалялся ни с чем, а к вечеру нам объявили приказ начальника отделения о переводе лагеря на штрафной паек, о лишении свиданий, переписки, выдачи денег. Указанное мероприятие сблизило заключенных и сразу же сплотило всех».

23 и 24 июня в записях Жильцова исчезает образ некоего злоумышленного комитета или группы — руководителя и организатора забастовки. Даже ему, уверенному в существовании таких злоумышленников-организаторов, ясно, что начало забастовки 23 июня стихийно,

345

что администрация делает ошибку за ошибкой. Как «посторонний наблюдатель», он этих организаторов не замечает, а чувствует их присутствие лишь тогда, когда возвращается к идее беззаконности и антисоветского характера забастовки.

«24 июня 1954 года. Сегодня заключенные открыли внутреннюю тюрьму и выпустили всех, содержащихся там. Где-то и кем-то составляется петиция с требованиями».

Дальнейшие события этого дня вызывают у Жильцова смятение чувств и уже к вечеру или на следующий день он записывает, что начинает отрицательно относиться к забастовке. Но пока что он — наблюдатель и эмоциональный соучастник происходящего: «Сегодня администрация лагеря все же появилась на лагпункте. Ей предложили удалиться. Тогда она решила забрать из штаба все документы и вынесла ящики из кабинетов, но толпа обступила штаб и запретила забирать документы. Ящики водворили на старые места. Когда я пишу эти строки, говорят о прибытии на лагпупкт генерала, он уже где-то здесь. Желает говорить с заключенными. Придется прерваться и пойти посмотреть.

Пока никого нет. Выйдя во двор, я увидел, как люди по два, по три человека направляются в тюрьму. Присоединился и я. Все камеры открыты. Вот камера № 16, в которой сидел я. Мы заглядываем в каждую камеру и чувствуем себя как в музее. Я вспоминаю посещение Петропавловской крепости в Ленинграде, рассказы экскурсоводов, и странное, непонятное, но тревожное чувство овладевает мною. Все ворота, соединяющие 1-й, 2-й и 3-й лагпункты, открыты. Помимо этого сделаны проломы в стенах. Люди бродят из лагпункта в лагпункт и объединяют свои действия, мысли, стремления. Чем все это закончится?» На этом кончается для Жильцова его ощущение единства со «всеми», еще немного и вновь появятся «мы — противники забастовки», и «они — ее тайные организаторы, диктаторы над зэками». «Что будет Дальше? Этот вопрос беспокоит всех... Поживем — увидим. Я сохраняю нейтралитет».

Возникающая неопределенность пугает Жильцова, но он преодолевает страх, начинает постепенно действовать, и факты, характеризующие обстановку в лагере, хронология событий в записях заметно вытесняются рассуждениями, призванными обосновать его действия против забастовки. Но сначала факты и хронология.

346

24 июня. Вывешены «правила поведения заключенных на время забастовки, в которых запрещают заключенным обсуждать вопросы о забастовке, запрещают подходить к администрации и разговаривать с ней, запрещают не только подходить к вахте, но, опасаясь внезапного бегства, запрещают даже ходить по линейке в приближении к вахте. На случай ввода в расположение лагеря войск всем предлагается ложиться па землю и, взявшись друг за друга, образовать единую массу».

24 или 25 июня. Вывешено «прошение или обращение к правительству, в котором наряду с реверансами по отношению к правительству видны враждебные уши непримиримых врагов Советского государства», В вот еще рад заходит генерал, говорит, что сегодня вылетает в Москву и спрашивает, что же он должен доложить правительству, но зэки отказываются с ним общаться.

25 июня. Предыдущее обращение снято, вывешено новое. В нем — умеренность требований, «исключены антисоветские рассуждения и даже добавлено заверение правительству) в том, что образовавшийся прорыв в работе шахт в связи с забастовкой будет ликвидирован, а недоданная руда добыта с перевыполнением».

Администрация «объявила количество и фамилии заключенных, освобожденных по зачетам и по указам о малолетках и престарелых».

Инициативная группа под своим обращением к правительству решила собрать подписи всего лагеря, но воспротивились даже самые рьяные сторонники забастовки: никто не хотел оставлять письменного свидетельства о своем участии.

26 июня. Выступление одного из противников забастовки, которого заставили отказаться от своих слов.

Администрация обратилась с воззванием «ко всем заключенным», содержание которого Жильцов не воспроизвел.

Заключенные пытаются отключить радиотрансляционную сеть лагеря.

26 июня. Состоялось вооруженное подавление «сопротивления» кенгирцев, продолжавшегося сорок дней. Об этом в дневнике записи нет.

27 июня. Вывешено извещение, подписанное: «коллектив», «в котором всем заключенным запрещается вести агитацию за выход на работу, запрещается идти па свидание с приехавшими родственниками и допускать грубости по отношению к посетителям лагеря».

347

28 июня. Последний день забастовки.

В лагерь доставлены свидетели подавления кенгирской забастовки. Эта сцена подробно, в лицах, зарисована Жильцовым. Зэки не могут поверить в то, что им рассказывают свидетели: в Кенгире в зону вошли танки. Свидетели, привезенные из Джезказгана, видели «итог» со стороны. Им не верят. Само выражение этого недоверия драматично и парадоксально. Вот как продолжал свое описание Жильцов (запись 28—29 июня 1954 года): «Я видел, как выносили на носилках».— «Врешь! Не слушайте его! Это авантюра чекистов!»—перебили его опять. «Товарищи! Я три дня ничего не ел»,— взмолился он.— «Ну вот, идите в баню, помойтесь и будете есть, а поговорим потом»,— сказал кто-то, и начали разгонять парод, набившийся в секцию нашего барака. Когда прибывшие возвратились из бани, во дворе их окружила толпа и потребовала рассказывать, но они отговаривались тем, что хотят есть, и, обещая рассказать все несколько погодя, вырвались из окружения толпы и направились в секцию. «Смотрите! Только не заговаривайтесь!»— понеслось им вслед угрожающее предупреждение, и по лагпункту змеей пополз слух о заброшенных чекистами агентах. Когда они уселись за стол и набросились на еду, секция стала наполняться народом, а у стола появились нынешние руководители забастовки С. и О. (О. — это Отиа Пачкория, бывший в то время нарядчиком лагпункта № 2.—М. Э.), которые о чем-то говорили с прибывшими. «Давайте их допросим поодиночке!» — кричали из толпы. «Быстрее! Нечего тянуть волынку!» — торопили самые нетерпеливые. «Водить их по одному на двор и слушать каждого в отдельности»,—предложил кто-то, обладающий талантом следователя. С ним согласились и начали.

Первым вышел Таманцев как наиболее всем известный. Его заставили подняться на подоконник, и он начал: «Товарищи! Вы меня знаете. Душа моя чиста, сердце мое...» Его перебили грубые, угрожающие выкрики: «Душа твоя предана чекистам! Говори, где ты был в день объявления забастовки?» — «Я был в городе».— «Во сколько ты возвратился из города?» — «Часов в семь».— «Товарищи! Он же попался: в семь часов его еще не было!» — «У меня часов не было. Возможно, что было не семь, а восемь часов».— «Вы слышите, как он путает?! Давай рассказывай, сколько вас было»,— продолжал следователь из толпы.— «Когда меня привели к гене-

348

ралу, там уже сидело пять человек, а после этого всех шестерых посадили в вагон и отправили в Кенгир».— «А куда вас привезли?» — «Сразу к станции, потом к лагерю».— «Неправда! К лагерю там нельзя подъехать!»— закричал один из толпы.— «Как же нельзя? Уголь-то ведь туда возят! Я же сам там был»,— робко возражал другой.— «Товарищи, сердце мое...» — «Чекистское сердце! Нечего его больше слушать! Давай другого!»— закричали снова. Он развел руками, приложил левую руку к сердцу, но ему не дали говорить: «Довольно! Давайте другого! Держите этого, чтоб он не ушел».

На окно поднялся П. (фамилия не установлена.— М. Э.). Этот умнее и говорит лучше, уверенней. Сбить его труднее, но угрожающие, оскорбительные выкрики путают и этого. Он бледнеет. Улыбаясь, старается успокоить толпу. Он рассказывает, что они видели, как происходила погрузка заключенных в вагоны, говорит о том, что видел, как в отдельный вагон носили на носилках. Но его перебивают: «Это вывозили лазарет!»— кричит кто-то, явно желая предохранить толпу от опасений за свою судьбу, сохранить «боевой дух» забастовщиков. «Ты лучше скажи, сколько вас было?» — настаивает кто-то.— «Нас было пятеро...» — «Вы слышите?! Первый сказал шестеро, а этот— пятеро!»— «Они подкуплены!» — подливают масло в огонь, подогревая толпу, натравливая на расправу. И я поражался такому следствию людей, которые обижаются на следователей, упрятавших их сюда своими методами, искажавшими истину. «Довольно с ними разговаривать! Выгнать их из лагеря!» — закричал главный полицай забастовщиков. Жильцов успел порадоваться, что не стал свидетелем расправы. «Так и не узнали правду о Кенгире люди».

Но день 28 июня 1954 года в Джезказгане — долгий и трудный, да и ночь предстоит не простая. Жильцов, как он пишет, «занялся своим делом» — обработкой отдельных личностей, настраивая их на прекращение забастовки. Вот он наткнулся на одного единомышленника и убеждает его: «Развязка уже у своего рокового конца,— сказал я ему.— Необходимо сейчас же объединить крепкую решительную группу людей, готовых выйти па работу. И в открытую, при всех демонстративно выйти к воротам, передав администрации наше желание работать. При всем этом нужно быть готовыми дать отпор забастовщиками силой. Если это нам удастся, за нами пойдут

349

сотни и даже тысячи — к нам присоединится масса».— «Мы все думаем так же»,—ответил он мне. Говорил со мною и белорус, пользующийся влиянием в своей национальной корпорации. «Это совсем хорошо. Тогда можете считать меня членом своей группы. Начинать надо быстрее»,—сказал я ему. «Если так — руку!»— и он протянул мне руку. Я крепко пожал ее».

События продолжаются. В Кенгире Рубикон перейден —сопротивление преодолено силой, успешно, хотя и не без жертв. Сколько их? Мы этого не знаем... Если сработает инерция — придется считать джезказганские жертвы. И танки, это мы знаем, не миф, и носилки с ранеными не выдумка Таманцева.

Освободившееся в Кенгире начальство переключилось на Джезказган.

«В этот самый момент,— записал Жильцов,— народ побежал в направлении к вахте. Мы направились со всеми и, увлеченные толпой, потеряли друг друга. Через вахту в лагерь вошла группа представителей власти. В темно-коричневом гражданском костюме и шляпе был заместитель министра внутренних дел СССР, в генеральском мундире — начальник ГУЛАГа МВД и заместитель прокурора Союза ССР в своей форме. С ними — целая свита офицеров: полковников и подполковников. Представители держали себя строго, в одном месте замечание заключенным, что те не умеют себя вести и не приветствуют начальства, в другом — что толпа заключенных стадом следуют за ними. А когда они зашли в столовую, и толпа в несколько тысяч человек расселась, образовав амфитеатр у выхода в ожидании, что сейчас начнется собрание, выходя из столовой, прокладывающий дорогу полковник заявил: «Сейчас же разойдитесь по своим местам, мы вас не приглашали. Когда нужно будет,— позовем. Дайте дорогу!» И толпа расступилась. «Беспорядок, беспорядок! Я наведу здесь порядки!» — строго сказал генерал-лейтенант, начальник ГУЛАГа. Но поредевшая сразу же толпа в несколько уменьшенных размерах последовала за комиссией. Они обходили лагпункт за лагпунктом, заглядывая по пути в секции бараков, в столовые и ни в какие переговоры, касающиеся забастовки, не вступали. Держались строго, независимо, делали замечания дневальным за то, что те не докладывали, как положено, и, казалось, не замечали следующей за ним толпы. Наблюдая за ними, я сразу же понял: эти не будут упрашивать, уговаривать и обе-

350

щать — они будут приказывать и наказывать. Психологически они действуют на толпу совершенно правильно и тем самым облегчат наше положение, положение противников забастовки.

Закончив обход, они возвратились на наш лагпункт, вошли в столовую, и вышедший полковник предложил нам выделить от каждой бригады по два человека для беседы с комиссией. «Пусть беседуют со всеми!»—закричали из толпы.— «Нет, так не будет,— твердо заяви, полковник.— Где ваши бригадиры? Пусть выходят бригадиры и вместе с ними по два, по три представителе от каждой бригады».— «У нас бригадиров нет! — закричал кто-то.— Беседуйте со всеми!»— «Нет! Так беседовать с вами никто не будет!» — «Ну и не надо!»— закричало несколько голосов. В это время вся комиссия вышла из столовой и направилась к вахте. «Нечего с ними разговаривать!» — заявил генерал полковнику, и тот присоединился к общей свите.

Комиссия удалилась из лагеря. Разговор не состоялся. Началось «толковище» толпы. «Пусть уваливают!» — «Никуда они не денутся, придут завтра!» — раздавались выкрики. Но многие стали робко осуждать наше поведение. Лично я говорил о том, что больше они не придут, что эта последняя возможность упущена, что следовало все же выделить представителей, что теперь осталось ожидать только ультиматума. Я ратовал за выход на работу. Вторичный приход комиссии я рассматривал бы как факт падения престижа этой комиссии, как неумение ее членов заставить толпу заключенных уважать представителей правительства, а тем самым само правительство.

Но через некоторое время вдруг раздался голос репродуктора. Говорил начальник ГУЛАГа МВД: «3аключенные! Своим прекращением работы и удалением лагерной администрации из лагеря вы стали на путь незаконный, враждебный и нанесли этим громадный ущерб социалистическому народному хозяйству, советскому государству. Ваше обращение к советскому правительству мы рассматриваем как ваше желание, но все эти вопросы решаются советскими органами в законном порядке, которые подконтрольны советскому правительству, и только. Оказывать давление на эти органы путем неповиновения, как это делаете вы, не удастся. Нам известно, что подавляющее большинство из вас желают трудиться, и будут трудиться. Вы, безусловно, внесете свою

351

долю труда в дело построения коммунистического общества. Предлагаем всем образумиться, сделать соответствующие выводы из печального конца в Кенгире в третьем лаготделении, о котором вы знаете. Все это явилось следствием неповиновения. Завтра же выходите на работу, наводите у себя порядок, допустите администрацию к исполнению своих обязанностей. Мы примем у себя всех желающих заключенных и ответим на все вопросы, проведем собрания на всех лагпунктах и разъясним вам все неясности. Итак, завтра на работу! Спокойной ночи». Вот пересказ обращения комиссии».

Пересказ «толковища толпы» у Жильцова переплетается с изложением истории его участия в нарастающем влиянии тех, кто желал подчиниться скорее букве, чем духу обращения комиссии. Влияние «экстремистов» ослабевало, лагерники как бы колебались, как бы выбирая между расправой, подобной кенгирской, в сложившимся мнением о необходимости сопротивления, поддерживаемым потенциальными боевиками-бандеровцами и, очевидно, не только ими».

Жильцов вместе с толпой выслушал обращение и действует. «Я тут же заявил в толпе о том, что это ультиматум, что это последняя возможность избежать кровопролития и жертв, что ее обязательно надо использовать». Жильцов подкрепляет свои аргументы ссылками на букву и анализом «духа» прозвучавшего ультиматума. «При всем том,— агитирует он,— это не унизительный для нас ультиматум. Нам предлагают выйти на работу без прямых угроз, без приказании, без похорон наших надежд на свободу. Но в нем чувствуется сила и сознание своей правоты, уверенность в том, что порядок будет восстановлен, надежды на наше благоразумие».

Агитация Жильцова — всплеск активности, но одновременно и преодоление внутренних его противоречий и многостороннего, многоликого страха: «По пути в свой барак я убеждал в этом всех попадавшихся мне навстречу, и там, где останавливался, сразу же образовывался кружок. Из пяти-шести человек один обязательно занимал враждебную позицию к моим разговорам. Но число сторонников быстро росло, люди смелели (знаменательный переворот в представлении о самом страхе у Жильцова: мир его перевернут.—М. Э.). Когда я замечал, что у спины моей вставали тенями бандеровцы, у меня появлялось ощущение холода от занесенного и прибли-

352

жающегося к спине острия лезвия бандитского ножа. Я оглядывался и встречался с озлобленными, искрящимися ненавистью глазами. Иногда, захлебываясь злобой, они вступали в спор, при этом обязательно угрожая,— иначе они не могут... Это они появлялись в масках в бараках и, угрожая расправами, запрещали выходить на работу... По-видимому, прав мой единомышленник В. (Вадим Попов.—М. Э.), который считает их и только их основными и подлинными организаторами и вдохновителями забастовки...»

В бараке толковище — спор продолжался. Жильцов вслушивается, но не выдерживает, когда слышит, как кто-то «плетет антисоветскую неграмотную белиберду, радуясь, что даже сам генерал признал большой ущерб, нанесенный забастовкой».

Около Жильцова — тут же, на нарах — его товарищи: Вадим Попов, Витольд Минкевич. «Я думаю так же!» — сказал Минкевич... вышел, возвратился... и говорит: «Во дворе сейчас Отия Пачкория давал руководителям такую же баню, как ты здесь».— «Тогда пойдем туда и мы»,— решил я и поднялся. Мы вышли на двор. В полумраке ночи весь двор заполняли отдельные кучки людей, споривших об одном и том же. Тенями передвигались от кучки к кучке тайные полицаи, угрожающе вглядывавшиеся в лица говоривших. Я долго разыскивал Пачкорию и пока его разыскал, успел узнать о том, что явившуюся в лагерь администрацию опять удалили и передали ответ: забастовку мы продолжаем. «Пусть генерал приходит к нам к пяти часам утра на развод, мы поговорим с ним, а потом решим насчет работы».— Так якобы просили передать правительственной комиссии наши заправилы. Такое вызывающее поведение было оскорбительным и не обещало ничего хорошего. Я принялся опять за уговоры. Наконец я разыскал Пачкорию. Мы рассказали друг другу о своих усилиях, и он сообщил мне, что заправилы решают сейчас вопрос о прекращении забастовки: народ начинает требовать этого все сильнее и смелее, везде идут толковища, весь лагерь не спит. В час ночи было передано на вахту решение о прекращении забастовки, о возвращении в лагерь администрации. Люди разошлись и улеглись спать».

29 июня 1954 года. Утро. «Всю ночь я не мог уснуть,— записывает Жильцов,— и настороженно ожидал какой-либо каверзы от бандеровцев или от отупевших сторонников борьбы до конца. Но все прошло спокойно.

353

Утром я первый поднялся, пошел к Вадиму Попову и разбудил его. Затем пошел в столовую и получил на всю бригаду завтрак, который состоял из первого и улучшенного второго (таким образом, питание уже не штрафное). Сообщил бригаде о том, что завтрак получен и ожидает их на столе. Через некоторое время начали приходить в столовую собригадники. Я завтрак не делил. Каждый брал себе столько, сколько хотел, подходили даже из других бригад. На всех бригадников не хватило второго. Три-четыре человека остались без лапши с паштетом. Противники выхода на работу решили использовать это, чтобы вызвать против меня недовольство. Я видел, как они, злобно поглядывая на меня, подстрекали оставшихся без второго. Те набросились, но я быстро их успокоил: «Не хватило потому, что каждый ел столько, сколько ему хотелось. Ели даже и посторонние. Я не мог никому из них отказать. Подойдите к любой бригаде, скажите, что вам не хватило, и вас накормят. Если вы большие господа и не хотите обратиться к своим товарищам, я сделаю это для вас». И все успокоились, конфликт не удался. Когда я направился к вахте для выхода на работу, меня останавливали: «Не спеши! Успеешь! Еще рано! Еще, может быть, никто и не выйдет!» — «Зато пойду я!» — ответил я и продолжал свое».

«Я иду вслед за ним,— пишет Вадим Попов.— К нам присоединяется Иван Васильевич и еще человек пять. По дороге видим много колеблющихся, которые не знают, как им поступить. Они жмутся около бараков и стараются определить: куда пойдет большинство. Туда пойдут и они. Это люди, не имеющие собственного мнения. Мы решительно подходим к вахте. Сперва нас только семь. Но потом пятнадцать, двадцать, тридцать и уже не сосчитать! Вот становятся вслед за нами и колеблющиеся». А у Жильцова — подробности и детали, без которых не обойтись: «Все люди толкались на линейке, прятались за углами, прижимались к стенкам, но к воротам никто не подходил. Я разыскал Вадима и А2 (Ашраф-Заде), разыскал своего белоруса и, когда раздался сигнал к выходу на работу, мы первыми подошли к воротам и стали. К нам сразу же присоединилось человек сорок-пятьдесят. Остальные продолжали уклоняться от выхода, но постепенно по одному, по два к нам присоединялись люди. Как назло долго, неимоверно долго не открывали ворота. Все держалось на волоске. И когда оперуполномоченный, проходя мимо нас на вах-

354

ту, строго сказал: «Построиться там на линейке всем но пять и потом подходить!»— все готово было оборваться. Если бы его слова долетели до всех — никто бы па paботу не вышел и все возвратились бы в бараки. Я благословлял случай, что, к счастью, слышали эти слова очень немногие. Наконец ворота открылись, и мы вышли первой пятеркой за вахту».

Так начался день 29 июня 1954 года в Джезказгане. На следующий день Жильцов делает запись о других обстоятельствах этого дня. Во-первых, о танках («...почти перед самым выходом на косогоре в виду у всего лагеря появились танки»). «Это они должны были усмирять нас. Но решение выходить на работу было принято раньше их появления, и роль танков в прекращении забастовки была равна нулю. Больше того, весь день, когда мы уже были на работе, ночная смена вела толковище о том, стоит ли на ночь выходить на работу или лучше возобновить забастовку и лечь всем под танки. Людей, полных решимости и готовых к смерти, людей, не раз смотревших смерти в глаза и теперь окончательно отчаявшихся, угнетенных безнадежностью своего бесправного существования, в лагере много, и поэтому появление танков устрашило далеко не всех». Во-вторых, он отмечает особенность конвоирования колонны зэков: «Отношение было не только подчеркнуто строгое, но и грубое. Офицер — начальник конвоя даже несколько раз обругал нас отборным матом, а конвоиры всю дорогу покрикивали и свирепели. Вели они себя как победители. Невольно все сразу же напоминало бериевские времена, не хватало только наручников».

На пределе напряжения настроение сломленных или «сломавшихся» забастовщиков. Этот день осознания своего поражения Жильцов отразил рядом примет и оттенков. От грубости конвоя Жильцову тяжко. «В это время мне даже неудобно встречаться глазами с теми людьми, которых я убеждал прекратить забастовку, с которыми так ожесточенно спорил. А они, нахмурившись, поглядывали еще враждебней и ворчали: «Так вам и надо, трусы и штрейкбрехеры! Еще больше надо! В наручники всех! Собаками гнать!» А я молчал, я не находил слов. Но обратно с работы нас снова вели, как всегда, то есть как за день до забастовки. Мы шли и болтали, нарушив строй, обычной гурьбой. К счастью, конвой не обращал на это внимания, не грубил и не ругался, И мы снова повеселели, ожили, пришли в себя...»

355

Драматическое напряжение спадает, потому что до кровавой трагедии здесь, у них, дело, слава богу, не дошло.

«Я вспоминаю один случай,— продолжает Жильцов,— в лагере в дни забастовки. Мы сидели у барака и толковали, конечно, о нашей забастовке. Подошел Ф. (фамилия не установлена.— М. Э.) и сообщил новость, потрясшую нас всех. Он рассказал, что заключенный М2 (полублатной парень, москвич, которого в лагере знали все по кличке Москва,— сообщено В. Поповым.— М. Э,), возбужденный до крайности в споре, поднялся на забор у вышки охраны, перебросил через запретную зону на карниз вышки доску и, закричав толпе: «Смотрите, как умирают люди!»,—пошел на часового. Часовой предупредил, что будет стрелять, и приказал заключенному возвратиться обратно. Но тот продолжал двигаться вперед. Тогда часовой выстрелил, и Москва мертвым повалился с забора в зону. «Итак, уже пролилась наша кровь!» — сказал кто-то. Мы молчали, подавленные и разбитые.

Тут подошел некий Г. с вопросом: «Слыхали про Москву?»— «Да, слыхали,— ответил Витольд Минкевич,— только чего ты скалишь зубы? Что в этом веселого?»— «А чего же мне, плакать?— недоумевая сказал Г.— Москва накурился анаши и опьянел. В этом состоянии он взобрался на забор и пошел на часового, но тот выстрелил поверх головы. И Москва с перепугу, полагая, что он убит, схватился за грудь и повалился с забора наземь». Все рассмеялись с облегчением, некоторые начали просто громко хохотать. «А вот теперь вы скалите зубы напрасно! — решил отомстить им Г. — Теперь начнется трагедия, и нужно плакать: наши ребята крепенько подмолотили Москву, чтобы он не выкидывал больше таких трюков. А раз человека бьют — смех ни к чему». Мы рассмеялись еще дружнее». А Москва не случайно в этом самом опьянении приложил руку к груди — через какое-то время он скончался в лагерном лазарете от абсцесса (нарыва) в легком...

Стрессы в сгущенном, спрессованном забастовкой лагерном времени не проходят даром. Подъем сменяется Депрессией на фоне истощения сил, напряженность — расслаблением. Периодом такого выжидательного расслабления, частично объясняющего «терпеливое» ожидание заключенными неких неизбежных перемен, оказался 1955 год. Этого года, дополненного последними месяцами

356

предыдущего и первыми месяцами 1956-го, хватило для того, чтобы наступил период реабилитаций. Политические выводы возникают, как и любые иные, почти как открытие, как озарение, по реализуются не сразу — нужно преодолеть инерцию устаревших позиций.

К числу озарений можно отнести информацию, а точнее — полуинформацию, доложенную джезказганцам 30июня 1954 года высокой карающе-милующей инстанцией. Об этом запись в дневнике Жильцова. Пусть на обманут читателя казенность слога и кажущаяся ортодоксальность выводов. Здесь важно заметить, что до 1954 года такое было невозможно, даже невообразимо. 1 июля Жильцов пишет: «Вчера, после возвращения с работы, в лагерь пришел начальник ГУЛАГа МВД генерал-лейтенант Догих и провел с нами собрание. Когда он вошел, все заключенные встали и сняли фуражки. Он поздоровался и сказал: «Садитесь!» — Все сели. Сел и он за стол.— «Ну что ж, давайте беседовать. Говорите, какие у вас есть вопросы». Из толпы один подошел к столу, положил пакет и быстро скрылся в той же толпе, стараясь остаться неустановленной личностью. Полковник, сидевший рядом с генералом, спохватился слишком поздно: он встрепенулся, приподнялся, вглядываясь в ту сторону, куда исчез человек. Генерал открыл пакет, посмотрел и обратился к нам: «Это ваше прошение. Вы все его читали, вы согласны с ним, его можно рассматривать как ваше общее заявление?»—«Можно!»—закричали многие.— «Ну, тогда я прочитаю про себя и дам ответы на те вопросы, на которые смогу»,— сказал генерал и начал читать. Мы молчали или перешептывались, наблюдали за генералом и сохраняли тишину. «Итак, первое,— начал он,— пересмотреть все дела и невиновных освободить, а виновным снизить срок наказания, так как наказание непомерно велико и не соответствует преступлению. Правильно. Я с этим согласен, и все это уже делается, но сделать это так быстро, как хотелось бы, нельзя. Второе: отменить ссылку для лиц, отбывших наказание, так как она по существу является уже вторым наказанием. Это очень правильно, и мы это поставили перед правительством и поддержим. Третье: освободить малолеток, инвалидов и стариков согласно Указу. И это делается. Я согласен, что делается очень медленно, и мы сделаем все возможное, чтобы ускорить эту работу. Безусловно, суд сделал ошибку, когда отказал в освобожде-

357

нии одному из ваших товарищей, больному неизлечимым недугом. Через два дня этот человек умер. Возможно, решение суда ускорило его смерть. Думаю, что и это сыграло свою роль в подогреве горячих голов, по все же рассудка терять нельзя. Я должен сказать вам, что сроки, установленные вами в прошении правительству, во-первых, малы слишком, а во-вторых, ультимативны, что вообще недопустимо. В части массового расконвоирования, о котором вы просите, я вам могу сообщить только, что оно незаконно и проводить его мы не можем. Расконвоировку будем проводить, но только для лиц, отбывших половину срока наказания и тщательно разбираясь в каждом отдельном случае. Очень хорошо, что в своем прошении вы обещаете восполнить пробел в добыче руды, образовавшийся вследствие забастовки».

После выступления генералу задавали вопросы. Очень много вопросов, на которые он отвечал до поздней ночи. О грубом обращении конвоя он сказал: «Конвоир — это часовой, а служившие в армии знают, что такое часовой по уставу. Но все они еще очень молодые, не знают жизнь, и поэтому некоторые из них ведут себя недостойно. Сейчас мы проводим с солдатами большую воспитательную работу, чтобы они понимали, что вы являетесь их отцами и братьями, советскими людьми, временно изолированными, и обращение с вами должно соответствовать этому положению». Когда он это говорил, часовые па вышке вытянули шеи и слушали — его слова доносились до них»,—успел заметить Жильцов, или ему это показалось.

Во время собрания через один вопрос, поставленный генералу, перекидывается мостик между дневником Жильцова и нашими «Узелками на память». Возник персонаж — капитан Монаков. Да, капитан, а не полковник Монаков, лечившийся от псориаза. Он и был всего лишь капитаном. Капитан в первом, журнальном издании у нас трансформировался в полковника. На высокой должности он оказался, несмотря на то, что «один из заключенных поднял вопрос о том, что начальник отделения капитан Монаков приходил в дни забастовки в лагерь и заявил: «Кончились ваши времена, теперь я — Берия, и свободы вам не видать!» — «Я об этом уже имею заявление,— сказал генерал,— и если это подтвердится, заверяю вас, что Монаков не только не будет начальником отделения, но вопрос о нем будет стоять значительно серьезней». Все подтвердилось, Монаков

358

получил какое-то взыскание и был перемещен на должность... заместителя начальника лагеря, если мы не ошибаемся, по хозяйственной части. Майором он стал.

«В заключение генерал выразил надежду, что мы будем трудиться добросовестно и будем безупречны в поведении. Дружные аплодисменты были ему ответом. Та! закончилась наша встреча с «карателем». Все разошлись успокоенные и в подавляющем большинстве довольные его выступлением, обращением, тактом. Я был растроган искренностью, прямотой и разумными доводами. Кстати сказать, генерал обещал не применять репрессий к заправилам забастовки, заявив примиряюще: «Что было, то прошло, и назад оборачиваться мы не будем. Двигайтесь вперед, честно трудитесь, и это приведет вас к лучшей жизни».

Это обещание относительно «заправил», видимо, было выполнено, потому что оформленного забастовочного комитета или вообще какой-то группы, руководившей событиями в Джезказгане, просто не было, а «лепить групповое дело было недосуг, да и не соответствовало умиротворительной тактике и производственной необходимости. Активистов забастовки было много, а вот организаторов в формальном смысле не было. И даже Жильцов, наблюдавший ситуацию, винит экстремистов-бандеровцев вообще, а выделить руководящее ядро не хочет или не может. Описание забастовочных событий заканчивается у него резко, как бы обрываясь, а 3 июля он уже пишет: «Закончилась забастовка и опять писать не о чем». Здесь он описывает одну из последних «волн» обсуждения забастовки и свою случившуюся накануне стычку с теми, кого он считает враждебно настроенными к советскому государству. Затем он делает заключительную запись следующего содержания: «Предательство отвратительно вне зависимости от того, по отношению к кому оно совершается. Предательство есть предательство. Даже в борьбе с врагами своими предательские способы человечество осуждает. Но бороться за то, чтобы перековать врагов своих и друзей, чтобы помочь им стать на верный путь — стремление благородное. Мне кажется, что этим стремлением жив и я. Вот почему я осуждаю бегство за вахту одиночек, не сделавших даже попытки переубедить захвативших власть в лагере забастовщиков. Я осуждаю доносы начальству на людей даже враждебных мне, но за одним столом со мной делящих хлеб в

359

связанных со мной трудом и общими лишениями в жизни. Мои враги могут быть вполне спокойны; записками своими я не предам их. А для друзей я действую по принципу, подсказанному мне отцом моим; «Делай добро тайно, и Бог воздаст тебе явно». Однако дело не в воздаянии. Натура человеческая движет большинство людей к действию согласно убеждениям и мало, очень мало таких, кто умеет жить d себе, для себя и сами про себя».

Жильцов имел право на такой постскриптум. Во время забастовки действовал именно согласно своим убеждениям. Был ли Жильцов сталинистом? Ведь очень характерно, что в записках, написанных рукой убежденного сторонника советской власти, нет упоминания о Сталине. Такое упоминание для него в этом тексте — святотатственно. Жильцов осторожен: он постеснялся опереться на сталинский авторитет в «мутной воде» стихийной забастовки. Во время следствия запрещалось вписывать в протокол имена вождей, если они должны были быть упомянуты по ходу дела или даже составляли предмет обвинения, например, ложного обвинения в так называемых террористических намерениях или в клевете «на руководителей партии и правительства». Может быть, это инерция навыка, вбитого в сознание Жильцова во время следствия? Может быть, это — то опасение, что записи, в случае, если они окажутся в руках оперативников лагеря, и там обнаружится это самое святотатственное упоминание имени вождя, могут послужить поводом для нового «дела»? Ведь в постскриптуме проскользнула мысль, что записи могут стать документом, доказывающим кому-то, в этом заинтересованному, что Жильцов и его единомышленники — преданные советской власти люди, действия которых это подтверждают. Они, противники забастовки, единомышленники Жильцова, «зашифрованы» в его тексте весьма прозрачными символами: b1 — Вадим Попов, а1 — Ахмед Ахундов, А2 — Ашраф-Заде, В2 — Витольд Минкевич, О — Отия (Отто) Пачкория. Может быть, у Жильцова была тайная надежда предъявить свои записки некоему заинтересованному официальному лицу, от которого будет зависеть ускорение реабилитации самого Жильцова и его единомышленников? И одновременно нет ни имен, ни символов для тех, кого Жильцов считает врагами, но товарищами по несчастью.

В период перед XX съездом КПСС изменить ту сто-

360

рону внутренней политики, которая относилась к судьбе зэков, осужденных по 58-й статье Уголовного кодекса РСФСР и аналогичным статьям уголовных кодексов союзных республик, могло лишь постепенное приближение к отказу от провозглашенной и осуществляемой И. В. Сталиным, а затем и сторонниками сохранения его культа, карательной политики и от стратегии полип ческой и экономической целесообразности создания, сохранения и использования спецконтингентов в хозяйстве страны. Такое изменение началось, и можно предполагать, что его в какой-то мере формировали и события, подобные кенгирским и джезказганским. В этом — новизна и «смелость» беседы генерала Долгих с джезказганцами. Этот процесс находил какое-то отражение и в сознании самих зэков.

Джезказганская забастовка выявила и обнажила состояние, структуру, некие потенции и скрытые особенности лагерного контингента дореабилитационного периода. Весь же этот период, 1955—1956 годы, отличался тем, что исчезла или сглаживалась острота коллективной трагедии, поскольку становилось все яснее и яснее, что и без эксцессов, подобных кенгирскому и джезказганскому период массовых необоснованных репрессий подходит к концу, и завершится вот-вот чем-то, что в большей или меньшей степени удовлетворит каждого зэка. Кризис миновал. Хроническое ожидание стало почти терпимым.

М. Э. Одной из «психологических загадок» джезказганского периода моего собственного лагерного существования остается мое отношение к тогда еще недавним, того же 1954 года, драматическим событиям, получившим у лагерной администрации ироническое наименование «джезказганской волынки». Эти события были отгорожены молчанием участников и очевидцев. Они оставались для меня тогда некой загадкой. Я не сделал настоящих попыток ломать эту стену молчания. Я дал сам себя убаюкать доводами о безнадежности, бесцельности и... опасности стремления докопаться до истины. Тому причина — моя гражданская и моральная инфантильность.

Прошло три с половиной десятка лет. Память жива, но отдаленность времени непреодолима. И Вадим Попов, и Отия Пачкория, и Владимир Павлович Эфроимсон, которых я пытался расспрашивать, рассказывали мне мало или молчали. Почему? Думается, по одной главной причине: они чувствовали мою неподготовленность к вос-

361

приятию, берегли меня и не видели во мне человека, способного помочь им разобраться в недавних событиях.

Вадим Попов при мне какое-то время переписывал дневник своего товарища, инженера-геолога, работавшего вместе с ним в маркшейдерском отделе 44-й шахты. Вадим не назвал мне тогда фамилии, не дал прочитать записи. Он говорил, что еще не пришло время во всем атом разобраться, что здесь, в Джезказгане, события не были столь драматичны, как в Кенгире, что здесь все обошлось легким испугом. Дпевнпк, который переписывается, лишь тень п тусклое зеркало кенгирской трагедии.

Отиа вообще предпочитал молчать и повторил несколько раз: «Есть грузинская пословица: мышь рыла, рыла и дорылась до кошки. Лучше не лезь, не твоего ума дело». Владимир Павлович выразился еще более резко: «Все врут как очевидцы. Правда недоступна, недостижима. Я в эти дела не лезу и тебе не советую».

Воспоминания мои о Джезказгане были бы жалкой пародией на действительность, и могли быть сведены к формуле о моей политической и моральной инфантильности, если бы я не воспользовался случаем и не воспроизвел сведений Жильцова и Попова. Мне кажется, что без этого материала вообще невозможно понять обстановку в Джезказгане после забастовки в конце 1954-го и в 1955 году, невозможно разумно объяснить, почему зэки так относительно спокойно дождались и XX съезда КПСС, и, наконец, приезда комиссии и расформирования контингента летом 1956 года.

Московские психологи и психиатры, проводившие исследование психической адаптации населения на Крайнем Севере, установили, что примерно на десятом году после приезда в эти районы у мигрирующей из центральных районов страны части населения наступает особое состояние, названное исследователями «северной усталостью». Примерно на восьмом году такая усталость уже ярко проявляется в виде различных нарушений состояния здоровья и поведения. Не стану подробнее останавливаться на этом, скажу лишь, что одной из причин стихийных протестов заключенных в период 1953 — 1954 годов, вероятно, явилась особая «лагерная усталость» той части зэков, которые оказались в этих условиях в послевоенные годы. От проявлений этой усталости не могли спасти послабления режима, а открывшиеся после смерти И.В. Сталина зыбкие перспективы скорого освобождения лишь подогревали и способствовали выяв-

362

лению ее главных признаков, готовили ее переход в «лагерное нетерпение». Мои наблюдения и материал, оказавшийся в дневнике Жильцова, подтверждают такое предположение.

В Экибастузе и Джезказгане я никаких записей не вел. Даже те немногие, кто имел возможность вести их, часто не могли этого делать по субъективным причинам — из-за охватывающей их депрессии, которая поддерживала ощущение бесперспективности, и обостряла страх быть застигнутыми за этим незаконным занятием.

А. С. Мы не будем больше возвращаться к джезказганским событиям 1954 года. Смысл этих событий очевиден. Скажем лишь, что нечто аналогичное происходило и в других лагерях, например, в районе Норильска. Но у нас нет достоверной информации, которая приближалась бы, в смысле точности и насыщенности фактами, к тому, что мы знаем о Джезказгане. На Колыме в виду стечения множества негативных факторов — от климата до строгости режима — лагерная усталость наступала раньше и переходила в пассивность, истощенность и астению, минуя эксцессы, подобные джезказганским. Это видно и по материалам Варлама Шаламова, и по воспоминаниям Шестопала.

В 1954 году уже появилась повесть Ильи Эренбурга «Оттепель». Но на Втором Всесоюзном съезде писателей, через двадцать лет после первого, никакой оттепели не было, а в изданных в этом году очерках истории белорусской, украинской и карело-финской литературы не было и тени погибших за эти двадцать лет литераторов. В изданном громадным тиражом руководстве «Политическая экономия социализма» еще царили дух и буква «Экономических проблем социализма» И. В. Сталина, появившихся в 1952 году. О лагерях там упоминаний нет, а вот о преодолении трудностей и победах — сколько душе угодно. Но началась и первая волна реабилитации. Уже брошюровались шесть томов «переследствия» по воронежскому «делу коммунистической партии молодежи». 10 февраля вернулась из тюрьмы жена Алексея Александровича Кузнецова, то есть как-то разобрались с «ленинградским делом». Лед тронулся, но до большого «реабилитанса», до 1956 года, было еще так далеко! Или уже так близко?

М. Э. Ты забываешь, что мы обсуждали лагерную и окололагерную обстановку периода от смерти Сталина до 1956 года. Никаких серьезных оснований для опти-

363

мизма в отношении гражданской, да и человеческой позиции круга людей, которым предстояла реабилитация, нет. Исключения, даже самые яркие, лишь подчеркивают эту общую оценку. Чудом сохранившиеся, чудом не утерявшие достоинства, чудом пробившиеся к нормальной жизни. Разве это «чудо» повод для оптимизма? И ведь краткость и верхний предел оттепели, общественного подъема после XX и XXII съездов партии, да и так затянувшийся застой не подтверждают разве глубокой контузии, которую нанесла сталинщина общественному сознанию?

Можно выискивать чудеса и исключения, ну, например, все понимающих инженер-полковников и благородных начальников лагпунктов. Человеческое до конца истребить невозможно. Но все-таки лучше попытаться понять, почему обыкновенную порядочность на общем фоне тех лет мы воспринимали как чудо, как исключение.

А. С. Когда-нибудь историки нравов сумеют разобраться, кто и почему попадал в «исключения» и какие были правила. Оказались возможными, например, сдача госэкзаменов заключенным или такая формулировка, примененная к студентке Юнне Мориц: «За нарастание нездоровых настроений в творчестве исключить из института на два года для приобретения жизненного и эмоционального опыта».

Опыт, который можно было приобрести в эти годы, был, по существу, сплавом из трудно согласуемых элементов: кажущейся легкости и свежести «оттепели», потока весенних надежд, необходимости выживания в обновленной, но так до конца и не очищенной атмосфере, особо болезненного восприятия любых обратных поворотов сталинизма. Об этом написала Юнна Мориц: «В молодости было очень трудно постичь 1956 год и все, что наступило потом, связать это с победой добра над злом и надеждой на светлое будущее... Может быть, лучший вывод, который я для себя сделала, это, не надеясь на немедленное светлое будущее, соответствовать своему призванию и предназначению».

В период магаданской ссылки после 1952 года и после реабилитации мы все-таки, можно сказать, задыхались в его, этого города, тогдашней атмосфере. И при этом мы часто хвалили Магадан и интеллигентность публики, находившейся в этом городе в те годы. Но здесь некому было тогда выкрикнуть, как Юнна Мориц,

364

Кто это право дал кретину —

Совать звезду под гильотину...

В Магадане писали стихи какие-то программные, описательные. Не подняться здесь было тогда до настоящего. Что-то мелькало, вспыхивало, но гасло, потому что в этом городе всегда существовал бивуачный и даже «колониальный» дух. В противовес временности, необустроенности, малой заземленности и даже иллюзорности быта душа искала прочности, основательности, солидности.

М. Э. Ты знаешь, что для меня лагерные годы, их реальный срок, обративший «двадцать пять по ногам и пять по рогам» в прогулку, протяженностью всего лишь в три года и четыре месяца, не оказались потерянными годами жизни. Они были лишь годами определенного риска потери жизни, риска, в моем случае незначительного. Тяжесть пережитого может быть измерена, прежде всего, степенью риска потерять жизнь и потерять себя. Как связаны эти обе вероятные потери, каким чертовым узлом? Может быть, здесь дело действительно в длительности самого срока, в количестве подневольных лет, вырубленных из отпущенных человеку? Ведь годы заключения затягивают этот самый узел: чем дольше сидишь, то есть не умираешь, как умирают твои попутчики, тем заметнее нарастает угроза «потери себя». Нарастает вероятность деформации личности и превращения допосадочной и послеотсидочной части жизненного пути в разорванные, худо соединимые отрывки биографии.

Если я, при такой короткой отсидке, почему-то чувствую, что от освобождения начинается не подъем, не новая жизнь, а путь к финишу, то каково тебе и многим, многим тысячам освободившихся в 1955—1956 году? Мы привыкли ссылаться на героев и чудеса. Признаюсь, что я никогда не чувствовал себя полностью реабилитированным. Я все время ждал ощущения полной реабилитации, но так и не дождался...

А.С. Опять ты склоняешься к пессимизму. Разве мало и плохо мы пожили с тех пор? Да, возможная цельная жизнь не состоялась. Но зачем же представляться этаким старичком-бодрячком, зачем добивать себя неудовлетворенностью?

М.Э. Нота грусти еще не пессимизм. Другое дело неудовлетворенность тем, как распорядился временем

365

своей жизни или жизнь им распорядилась. Об этом стихи Анатолия Жигулина:

Бездарно прожитые годы

У памяти, как боль, в плену.

Без удивленья жду невзгоды

И даже смерть не прокляну...

А сколько горечи и тоски от насильственной разлуки с родными людьми и местами в безыскусной песне, которую пели девочки-детдомовки в эшелоне на пути из Новосибирска в Свердловск в 1944 году:

Постой, паровоз! Не стучите, колеса!

Кондуктор, нажми на тормоза!

Я к маменьке родной с последним приветом

Хочу показаться на глаза...

Приметы времени, памятные места остаются в песнях и стихах. И снова Анатолий Жигулин, «Дорога»:

Дорога, дорога...

Последние силы

Злодейка цинга

Отнимала весной,

И свежим песочком

Желтели могилы

На Черных полянах

За речкой Чуной...

И одна из самых тяжелых лагерных песен привязана к месту своим названием «Колыма»:

Там смерть подружилась с цингой,

Забиты битком лазареты.

Я знаю: и этой весной

Не ждать мне от милой привета...

А. С. Обстоятельства места и времени... Ты прав: без горечи и грусти и сейчас жить невозможно.

Почему о лагерной усталости мы рассказали раньше, чем о ссылке? Почему мы фактически перешагнули через пятилетие 1949—1954 годов, выдвинув джезказганские события вперед и по отношению к встречам «номерного», особлаговского периода (после 1949 года), и по отношению к 1953-му году смерти И. В. Сталина?

Ответ прост: потому что лагерная усталость, подобно эпидемии, охватила контингенты людей именно в этот период, а то, что произошло в Кенгире и Джезказгане, дает представление об этом процессе в обобщенном, концентрированном виде. И еще: переломный и судьбоносный характер мартовских событий 1953 года очевиден. Но можно поставить риторические вопросы: что было бы,

366

если бы Сталин прожил еще два-три года? Что было бы, если бы Берию не удалось купировать в его стремлении к власти? Кенгир и Джезказган дают возможность понять, какая страшная полоса репрессий, кровопролития и провокаций оказалась в известной мере предотвращенной, как удалось выйти на свержение культа Сталина в 1956-м, культа, неотделимого от механизма массового вооруженного принуждения.

Крылатое выражение бериевского аппарата «стереть в лагерную пыль» начертано рукою палача и тупого, погрязшего в собственных провокациях политикана. Жернова карательной системы вращались в своем автономном темпе и до, и перед, и во время, и после войны, стирая, перемалывая тысячи и тысячи наших сограждан. Жертвы войны и жертвы репрессий, моральная и физическая деградация во всех слоях общества, бедствие невиданного масштаба.

Глава десятая ТРЕТЬЕ СЛЕДСТВИЕ

366

Глава десятая

 

ТРЕТЬЕ СЛЕДСТВИЕ

Период «особых» лагерей, с 1949 года, может быть представлен в нашем изложении «через себя», через свой биографический материал. Особенностью этого опыта оказывается несовпадение во времени: у старшего, А. С., этот опыт обрывается освобождением из лагеря и переходом в ссылку, у младшего — охватывает «закатный» период, 1953—1956 годы. Это создает проблему стыковки, объединения опыта… Мы надеемся с ней справиться, не нарушая формы диалога.

А. С. Как документировано твое прошлое, сохранялись ли какие-либо записи, дневники и прочие «узелки на память»?

М. Э. Прежде всего о дневниках; они, если и велись, то не сохранились. Остались отрывки, письма (не все, конечно).

Еще задолго до переезда в Рязань (1949 год) были сожжены минусинские и московские дневники. Но все-таки специальной чистки московского своего архива я не устраивал. Беспечность преобладала. Остались «обнажающие душу» стихотворные опыты. Об этой «улике» я, естественно, совершенно забыл, переезжая для продолжения учебы в Рязань.

367

А. С. Но ты был увлечен учебой, угроза репрессии от тебя была отделена барьером принятия жизни такой, как она есть, юношеском энтузиазмом, наивностью, а точнее — молодостью.

М. Э. Нельзя сказать, что обстановка 1947—1948 годов никак не коснулась меня, студента.

Вот ситуация 1947—1948 годов в предарестный период Н.М. Шестопала: «Обстановка вокруг тогда вообще была аховая — трагическая, других слов даже не подберешь. В доме, где мы жили (в Машковом переулке) — жилстройкоп политкаторжан — всю ночь через этаж дежурили топтуны, наблюдая, кто куда идет н что делает. Телефоны прослушивались. Каждую ночь исчезали люди». И все-таки свой арест Н.М. Шестопал воспринял как неожиданность, а первые его соображения о причинах ареста оказались связанными с «обстановкой» через факт его знакомства и общения с недавно погибшим артистом Соломоном Михайловичей Михоэлсом.

«Убийство Михоэлса привело всех в ужасное состояние. И мне показалось, что поскольку среди возмущавшихся гибелью гениального артиста... мой голос был не последним, то арест основой своей выходил на гибель Михоэлса»,—пишет И.М. Шестопал. И далее приводит факты, подтверждающие, что «обстановка действовала и на Мнхоэлса, который предчувствовал свою гибель».

Характерной чертой «обстановки» была всеобщая подозрительность. Появилась обостренная потребность «держать язык за зубами», и тем не менее во многим московских кругах занимались неистребимой болтовней, что походило на пир во время чумы.

Но для меня реальные признаки неблагополучия имели иные формы. И не только для меня. Многие переехавшие и Рязань студенты-медики приняли свое перемещение как очищение от той грязи, которую принесла на Большую Грузинскую улицу, в аудитории ставшего теперь бывшим Третьего мединститута, августовская сессия ВАСХНИЛ 1948 года. А грязи было предостаточно. Казалось, что только вчера на собрании преподавателей и студентов был обвинен в менделизме-морганизме, смещен с кафедры биологии и оплеван замечательный биолог-вирусолог Виталий Леонидович Рыжков. Унизительно раскаявшийся доцент, специалист по пиявкам, оратор-краснобай Григорий Григорьевич Щеголев занял эту кафедру. Распался биологический студенческий научный кружок,

368

Кафедру гистологии получил Александр Николаевич Студитский. Он вызывал раздражение студентов вульгарной внешностью, бьющими в глаза яркими галстуками, желто-оранжевыми туфлями и псевдолиберализмом. Да, так легко было сдать ему зачет или экзамен — достаточно было упомянуть о его работах по регенерации легочной ткани, основанных на достижениях «мичуринской биологии». Занял он кафедру Владимира Тимофеевича Талалаева, замечательного исследователя и педагога. Кафедра была отлично оборудована и обставлена в старинном профессорском стиле. Над большим овальным столом, покрытым темно-зеленой суконной скатертью, висела такого же цвета большая люстра, а кругом — в этом мхатовском полумраке — стулья с высокими спинками и застекленные шкафы. Стекла казались хрустальными. И в такой обстановке поселился попугай.

Запомнилось выражение лица дочери профессора Талалаева, Елены Владимировны, работавшей в нашем институте на кафедре физики у Петра Михайловича Кронеберга. Она не могла скрыть отвращения и брезгливости. Да и Петр Михайлович, декан наших младших курсов, не умел или не хотел скрывать своей подавленности и тревоги. И мы это чувствовали.

Странно мне читать статью Студитского в журнале «Наука и жизнь» (в двенадцатом номере за 1987 год). Мы удивляемся современным сталинистам, а где-то рядом заведует лабораторией Института эволюционной морфологии и экологии животных имени А.Н. Северцева АН СССР «ученый», сохранивший ту страшную слепоту невежества, которая сделала опричниками благонамеренных и бесхребетных последователей афериста и фанатика Т.Д. Лысенко. И возражает В.Д. Дудинцеву, упрекая его в причастности к «жажде возмездия за учиненную несправедливость по отношению к ученым», к «смакованию в нашей печати версии о кознях Т. Д. Лысенко». Он до сих пор видит науку полем битвы школ и направлений. В 1948 и 1949 годах Студитский вел себя как хозяин положения. И был не одинок в этой позиции. Ибо это была не позиция, а роль, войдя в которую, из игры не выходят.

Я задыхался в Москве от всего происходящего и недоумевал. Именно тогда в библиотеке имени В. И. Ленина я подошел к Владимиру Павловичу Эфроимсону, узнав от кого-то, что здесь, в профессорском зале, работает этот генетик. Я попросил его разъяснить мои есте-

369

ственные сомнения, заговорил о том, что не могу совместить представление о наследуемости благоприобретенных признаков с эволюцией живого, что не верю Т. Д. Лысенко. Владимир Павлович не стал вдаваться в подробности, он лишь пробормотал: «Уголовщина все это... Вам не понять, лучше не лезьте в эти дела...» Не мог я тогда предполагать, что он был накануне очередной посадки, что он был одним из тех, кто следовал завету Николая Ивановича Вавилова: «На костер пойдем, а от своих убеждений не откажемся».

Приход Студитского на кафедру сопровождался появлением в 1949 году в «Огоньке» его знаменитой статьи «Мухолюбы-человеконенавистники». Генетики были изображены в виде куклуксклановцев не только в тексте, но и на соответствующих издевательских рисунках. Для читателей, знакомых с «Белыми одеждами» В.Д. Дудинцева, нет нужды комментировать этот факт. Профессор В. А. Александров в статье «Трудные годы советской биологии» в журнале «Знание — сила» за 1987 год пишет, что эти рисунки воспроизвел международный генетический журнал, как и статью Студитского, воспроизвел как доказательства «смерти науки в Советском Союзе». В. А. Александров справедливо заметил: «Так лысенковская биология поставила грандиозный эксперимент по социальной психологии, подлежащей серьезному изучению. Эксперимент выявил пределы прочности моральных устоев разных людей».

А. С. Получается, что если у меня предпосадочный период был окололитературным, то у тебя — околонаучным. Ты должен был стать врачом, хотел стать «ученым медиком» и оказался в обстановке, исключающей нормальное осуществление такого желания.

М. Э. Но эта же обстановка это желание поддерживала. Мы столкнулись с невежеством и пытались с ним бороться. О невежестве мы и сейчас еще мало пишем и знаем, часто оставаясь в неведении, почему оно столь сильно и властно определяет судьбу идей и людей в отдельные исторические периоды (а может быть, всегда, как антитеза знания и новизны в науке, в политике и жизни вообще).

Безнравственность, вседозволенность, переходящая в блатную «беспредельщину» — черная яма, омут, способный затянуть и погубить даже элитарные слои общества. Если профессор Я. Л. Раппопорт, «утешая» вынужденного позорно раскаяться перед торжествующей невеждой

370

О.Б. Лепешинской академика Д. Н. Насонова, пытался использовать циничный афоризм другого академика - М.С. Вовси: «Сейчас ничего не стыдно!», то диагноз моральной коррупции прикормленных сталинским режимом ученых сомнению не подлежит. «Приглашение ученых на заведомо подлые роли было частым случаем системы массового развращения необходимых Сталинскому режиму представителей науки, литературы, поэзии, живописи, музыки, уничтожения традиционных представлений о благородстве, доброжелательности, мужестве, честности, всего того, что входит в краткое, но емкое слово «совесть»,— пишет Я.Л. Раппопорт.

А. С. Но ведь были такие ученые, которые сопротивлялись, боролись и, как минимум, были непричастны.

М. Э. Преобладало пассивное сопротивление, но и оно не гарантировало от репрессий. А репрессии начинались с увольнения и продолжались на следствии, действовавшем автономно от «вины» репрессированных. Образцом резюмирующей оценки следствия над «политическим» 1947—1948 годах можно принять то, что об этом наш сал академик В. В. Парии после освобождения: «... ходе следствия мне пришлось перенести самое тяжелое моральное давление и унижение, шантажирование судьбой моих детей и физические воздействия, применявшиеся для того, чтобы заставить меня подписывать не соответствующие действительности и оскорбительные для меня формулировки протоколов. Карцерный режим, применявшийся ко мне, нанес непоправимый ущерб моему здоровью — я болен облитерирующим эндартириитом, резко снизившим мою физическую работоспособность...»

А. С. Информация о том, что ожидает человека, которому выпал жребий попасть в мясорубку репрессий, была в послевоенный период широко доступна «осведомленным».

М. Э. И это действовало развращающе. Говорю об особенностях периода, когда сталинизм был в зените, потому что в такой обстановке формировались молодые люди моего круга. Для развращенной псевдоэлиты характерна потеря чувства сострадания. Купаясь в сомнительных удобствах своего привилегированного положения, эти люди постепенно теряли моральное чутье. И материальная культура, сама овеществленная основа этих привилегий, оборачивалась антикультурой, зачастую поднимавшейся до гротескных, символических, кошмарных явлений и фактов.

371

Дом отдыха архитектурной элиты «Суханово» соседствовал с пыточной сухановской тюрьмой, а в знаменитом «доме на Набережной» и в санатории «Барвиха», предназначавшемся для высокопоставленных деятелей государства, партийного аппарата, уцелевших старых большевиков, заслуженных ученых, артистов, писателей, по воспоминаниям Я.Л. Раппопорта, проводились невежественные эксперименты О.Б. Лепешинской, само появление которых было родовым признаком той пародии на «пир во время чумы», которую представляло в то время само бытование этого слоя общества.

Надо воздерживаться от наклеивания ярлыков, но не сказать, что многое в поведении покровителей невежества, которые на нем паразитировали, было уголовщиной, — значит, ничего не сказать. Когда с определенной брезгливостью и удивлением эти уголовники от культуры, оказавшиеся «за бортом», в лагерях и на пересылках, наблюдали нравы «воров в законе», «людей», как они себя называли) и «сук», процедуры перевода из воровской веры в «ссученность» (и обратно), они не усматривали аналогии со своим поведением на воле, а эта аналогия напрашивалась сама собой, была, так сказать, на поверхности.

Не могу не возмущаться, что в эти годы уцелевшие на воле «порядочные люди» в большинстве своем отгораживались от уцелевших лагерников посадки 1937 года. Возвращение уцелевших арестантов 1937 года домой через 10—11 лет после ареста не было радостным, даже если это было возвращение в уцелевшую семью. Часто семья «врага народа» жила уже не в родном городе или селе, а где-нибудь в другом месте, куда или была выслана, или переехала, чтобы как-то полегче было. Так, семья Ильи Федоровича Таратина из Красноярского края перебралась в Чувашскую АССР. Жена, учительница, уже подняла детей. При встрече сначала друг друга не узнали. «Встреча с родными произошла не так тепло, как хотелось этого мне, как просила моя измученная Душа. Я ждал от них сочувствия, внимания и душевного тепла. Может быть, они и поверили, что я действительно в чем-то виновен, а может, просто отвыкли проявлять чувства».

Было это 24 сентября 1948 года. А потом начинаются мытарства с трудоустройством из-за «волчьего билета» — паспорта с отметкой о судимости. И остается угроза новой посадки. На родине, куда «метнулся» освобожденный

372

Таратин, «по-прежнему все еще было неспокойно. Людей, вернувшихся с Колымы, часто возвращали обратно с новым сроком».

Относительно безопасными для освободившихся были места отдаленные, районы, где люди с «волчьим паспортом» составляли изрядную часть населения, например, Северный Урал. Именно на Северном Урале Таратин, наконец, трудоустроился сначала рабочим на шахте, а потом и учителем, стал даже директором школы. «Первые годы покоя для меня не было и там,— вспоминает Илья Федорович.— Особенно опасно было ездить на поезде. Часто проверяли паспорта, могли в любое время задержать». А задержание означало вероятность нового витка лагерной биографии. Таково было «на воле». Но из учителей, арестованных на родине Таратина в 1937 году, и до такой «воли» никто не дожил, — не вернулись.

А. С. Ты не прав, приписывая чуть ли не всему обществу моральную деградацию. И в том числе в отношении событий десятилетней давности. Была и другая реакция. Опыт накопившегося страдания и обновленное трагедией мировосприятие выражены в 1948 году Николаем Заболоцким столь пронзительно и точно, что нам, современникам середины века, эта привязка ко времени, к реальности быта уцелевших жертв 1937 года представляется символом и общим выражением наших собственных судеб, безразличных к точным датам, судеб, объединенных не датами, а эпохой, сливающей воедино историческое и биографическое время.

Исполнен душевной тревоги,

В треухе, с солдатским мешком,

По шпалам железной дороги

Шагает он ночью пешком.

Уж поздно. На станцию Нара

Ушел предпоследний состав,

Луна из-за края амбара

Сияет, над кровлями встав.

Свернув в направлении к мосту

Он входит в весеннюю глушь,

Где сосны, склоняясь к погосту,

Стоят, словно скопища душ.

Тут летчик у края аллеи

Покоится в ворохе лент,

И мертвый пропеллер, белея,

Венчает его монумент.

373

И в темном чертоге вселенной,

Над сонною этой листвой

Встает тот нежданно мгновенный,

Пронзающий душу покой.

Тот дивный покой, пред которым,

Волнуясь и вечно спеша,

Смолкает с опущенным взором

Живая людская душа.

И в легком шуршании почек,

И в медленном шуме ветвей

Невидимый юноша-летчик

О чем-то беседует с ней.

А тело бредет по дороге,

Шагая сквозь тысячи бед,

И горе его, и тревоги

Бегут, как собаки, вослед.

Только пережив то, что выпало на долю Николая Заболоцкого, на нашу общую долю, можно так конкретно и проникновенно написать о смерти и бессмертии. Здесь «темный чертог вселенной», человеческое горе и тревоги озарены весной на земле и, главное, духовным светом, живой всечеловеческой душевной общностью, целительной и единственно беспредельной. И для нас не имеет значения, душа юноши летчика или безымянного зэка общается с живой душой прохожего, и кто этот прохожий, и что за станция Нара, подмосковная ли она (как это было для Заболоцкого в реальности, на его пути от станции Дорохове домой в Переделкино) или сибирская, каторжная Нара, то страшное место, где провели годы мучений ссыльные и до и после революции.

М. Э. В среде, о которой я говорил, это стихотворение Заболоцкого не могло быть воспринято в его глубинной сущности. А если бы и было так воспринято в какую-то минуту морального просветления, то вызвало бы испуг, оторопь, и человек поспешил бы отвлечься, чтобы не додумать до конца.

Но вернемся в мединститут, в мое студенчество.

Рязанский мединститут им. И.П. Павлова был создан в 1949—1950 году на базе переведенного из Москвы бывшего Третьего московского мединститута. Я был среди тех студентов-энтузиастов, которые с удовольствием восприняли такое изменение в своей жизни.

Переезд как бы отодвигал на задний план то, что до перевода института в Рязань было пережито в Москве

374

на волнах борьбы с космополитизмом, с разоблачениями в языкознании, с «лазутчиками империализма» — формальными генетиками, которые доходили, как я уже говорил, до Большой Грузинской улицы, до нашего Третьего московского мединститута. На первом плане для меня оказались активно возникавшие серьезные научные и научно-организационные интересы. И так называемая личная жизнь. Как далек я был от представления, что в Рязани с появлением нового института на него и на нас всех смотрит, не сморгнет, так хорошо описанное Салтыковым-Щедриным «око недреманное».

Я был беспечен и полон энтузиазма. Мои интересы в этот период становились постепенно все более конкретными и стали давать первые неожиданные результаты. Они относились к деятельности научного студенческого общества (НСО), в делах которого на новом месте я активно участвовал. Надо было, в частности, найти старосту для микробиологического кружка, для профессора Нины Георгиевны Клюевой, посмотреть ребят младшего курса, которых я знал хуже, чем своих однокурсников. И тут я вспомнил, что одного из них встречал в общем читальном зале в библиотеке имени В.И. Ленина. А там случайных студентов без каких-то научных интересов бывало немного. И я отправился в общежитие младшекурсников на улицу Маяковского. Юношу нашли. Это был Владлен Фурман, студент второго курса. Я без долгих разговоров предложил ему возглавить нужный кружок. Он ответил что-то неопределенное, а потом мы решили прогуляться по улицам Рязани, поговорить.

Разговор этот продолжался много часов. И восстанавливать его в памяти мне пришлось через два года на следствии. Собеседник обвинил меня в академизме, в увлеченности «наукой вообще» и прямо сказал, что из-за этого я не вижу, что происходит вокруг, в какой исторический момент мы живем. И дальше последовал текст, один к одному соответствовавший фактической части того, что было доложено через шесть лет на XX съезде партии, но с подробностями, ради которых мой собеседник по памяти цитировал материалы многих предыдущих съездов. В его словах было действительно все, относящееся к критике культа личности И.В. Сталина, но без упоминания о репрессиях и об «оке недреманном». Единственное, чем я смог тогда ответить на этот шквал информации, это сказать, что я хочу быть ученым, а это значит, что и факты, им изложенные, станут для меня

375

фактами, если будут подкреплены не его словами, а документами, ибо многое мне кажется просто немыслимым, неправдоподобным. На этом и расстались, так ни до чего и не договорившись.

Припоминаю, что информация произвела на меня большое впечатление, но почему-то по-настоящему не встревожила, не задела. С полнейшей наивностью я попытался разыскать в библиотеке материалы, упоминавшиеся моим собеседником, естественно, следов их не нашел и успокоился, захваченный потоком дел и событий.

А через какое-то время, в самый неподходящий для разговора момент Владлен меня разыскал. Я был весь в делах и, главное, решался вопрос личный: в кружке, организованном Клюевой, встретил девушку, без которой мое существование казалось мне бессмысленным и невозможным. Назову ее Галиной, так как не могу ее сейчас найти и получить разрешение опубликовать то, что необходимо по ходу этой истории.

Я не сумел отказаться от встречи, и мой юноша после небольшого вступления объявил, что имеет поручение от своих московских товарищей предложить мне войти в организацию, которая ставит перед собой цель — бороться за дело революции. О составе организации и прочем я узнаю, если ознакомлюсь и соглашусь с программой. И он показал мне несколько листков, вырванных из блокнота и исписанных карандашом. Текст показался мне «беззубым» по сравнению с информацией, полученной во время первого разговора. И про себя я оценил то, что было названо программой, лишь как вариант югославского подхода к политике. Свое мнение я не высказал, и еще раз задумался. Мы стояли на углу улиц Свободы и Пожалостина поздним вечером. Небо было чистое, звездное. И я сказал:

— Ты провокатор или вы все попались на провокацию. Вы — обречены. И если я пойду сейчас по Пожалостина, поверну налево к зданию МВД и заявлю о нашем разговоре, то в твоей судьбе вряд ли что изменится. Но звезды показывают иной путь — по улице Свободы на улицу Фурманова. Давай разойдемся и забудем друг друга.

До сих пор удивляюсь, откуда взялись эти слова, эти оценки, почему не было страха, тревоги, даже беспокойства. Верхоглядство в отношении того, что говорил мне Владлен Фурман (которого вместе с еще двумя молодыми людьми — Евгением Гуревичем и Борисом Слуц-

376

Ким — приговорили к расстрелу и приговор привели в исполнение 26 марта 1952 года), откуда оно?

А. С. Создается впечатление, что во время встречи с представителем СДР («Союза борьбы за дело революции») ты не был настолько наивен, чтобы не понимать, чем это тебе грозит...

М. Э. Ты прав, Асир. Я был наивен только с фасада. Во всяком случае, в 1950 году я не был настолько наивен, чтобы не понимать реального смысла того, что мне поведал Владлен. Например, его слова о страшных перегибах в деревне, то есть не о положении в сельском хозяйстве, а именно о перегибах, связанных со сплошной насильственной коллективизацией и послевоенным обнищанием, голодовками, символическим характером выплат за трудодень и прочего, не были для меня открытием, ибо я уже успел побывать в рязанской глубинке. И о массовых репрессиях 1937—1938 годов я достаточно знал. О том, как Сергеи Миронович Киров был убит и отчего Серго Орджоникидзе застрелился, я тоже слышал, хотя и краем уха. О ситуации 1948 года в Москве, обернувшейся убийством Михоэлса, арестом и гибелью драматурга Переца Маркиша, закрытием еврейского театра и так далее, я тоже знал. Но эта негативная информация не была систематизирована, не была актуальна для меня, не была связана с угрозой собственному существованию или успеху работы, которой я был увлечен. Я не был перестрахован прямым и авторитетным, например отцовским, советом «держать язык за зубами». Я не имел никакого обоснованного, «научного» представления о степени незащищенности человека, волею обстоятельств обладающего подобной негативной информацией.

Остается понять, почему я не был встревожен фактом своего контакта с Владленом. Почему не был особо внимателен к своему ближайшему окружению и не заметил, что око недреманное заглядывает и ко мне домой, интересуется моими делами и фиксирует каждый мой шаг. Надо отдать должное «высокой квалификации» граждан, занимавшихся мною до ареста. Они, вероятно, считали, что я был прокаженным, обреченным. Они это знали. Знали потому, что был сигнал из Москвы, с самого верха — из отдела по особо важным делам, через который прошло дело Владлена Фурмана и его однодельцев. Может быть, кто-то думал, что стоит подождать, ибо посадить по пункту 10 за пару анекдотов, за антисоветскую агитацию никогда не поздно. А вот групповое дело, ког-

377

да бдительным сотрудникам ордена дают,— другой компот...

От уцелевших своих косвенных однодельцев узнал в 1956 году, что во время их следствия я фигурировал как пример разумного отношения к их «организации», как пример человека, отказавшегося с ними контактировать, давшего отпор такой «вылазке» одного из их руководителей. А при окончании моего следствия, при ознакомлении с делом при подписании «по статье 206 УПК» предъявленного мне обвинительного заключения, я ознакомился со стенограммой допроса Владлена, проведенного неизвестным мне тогда Кобуловым 1 в упомянутом выше отделе, где все было правдой. Владлен был стопроцентно объективен. Из текста приговора я узнал, что его нет в живых.

В Рязани со мной и вокруг меня вплоть до ареста разыгрывались события, которые могли бы стать сюжетом если не для романа, то для полноценной повести. Постараюсь быть кратким. И был роман, действительно был в самом прямом смысле этого слова. Юношеский, типичный, с прогулками ночь напролет, с целомудренными отношениями, с мечтами, с поиском встреч. Родители Галины жили в Москве, за водным стадионом «Динамо». Она познакомила меня с ними. Была весна. Однажды, расставшись с Галиной около ее дома, я бродил по улицам, и только к утру пришел к себе. Было еще рано, и на Патриарших прудах, на скамейке около того выхода из сквера, где булгаковская Аннушка пролила масло на трамвайные рельсы, а потом покатилась голова Берлиоза, я принял решение сделать Галине предложение, мечтал о том, как все это будет, как сотрется контраст между ее молодыми родителями и моими стариками инвалидами.

Было решено, что я договариваюсь в профкоме о двух путевках для меня и для Галины в туристский лагерь на июль — август, когда закончится моя первая производственная практика. Но неожиданно, ссылаясь на экзаменационную нагрузку, моя невеста стал избегать встреч. И все-таки я умудрился увидеться с ней и сказал, что завтра уезжаю в Ряжск на практику, что путевки уже заказаны. Она молчала, опустив голову, и вдруг произнесла: «Я не поеду с тобой. Мы не должны больше



1 Кобулов Б. 3. - заместитель Л.П. Берии, расстрелянный в 1953 году.

378

встречаться. Объяснить я тебе ничего не могу... Береги себя...» Большего мне не удалось от нее добиться. «Не жди меня, все равно больше ничего не скажу...» — были ее последние слова.

Начался многомесячный странный и страшный период в моей жизни, та фантасмагория, которая заслонила в моем сознании и встречу с юношей смертником, и возможные опасения за свою судьбу). Из Ряжска удалось вырваться в Москву, но Галины дома не было, а родители вдруг стали нелюбезны и отказались даже сказать мне, где она. В Рязани, на обратном пути в Ряжск, я решил справиться в профкоме о путевках. Мне ответили, что их нет и не будет. Как я узнал, обе путевки с ведома Галины взял ее однокурсник. Она как-то рассказывала о его существовании, ухаживаниях, относя все к прошлому, к которому нет возврата. Стало ясно, что возврат к этому прошлому состоялся. Новый учебный год они начали уже мужем и женой.

Двадцатидвухлетний «ученый»-студент потерпел первое настоящее поражение. И разве можно было предполагать, что состоялся не акт предательства, не расплата за идеализм и целомудрие, а совсем другое. Галину пожалели, преподнесли ей угрожающую правду и сумели «спасти» от меня.

А. С. Было бы большой ошибкой, увлекшись сюжетом твоих «предпосадочных» обстоятельств, не дойти до смысла случившегося. Мне кажется, что не стоит особенно выделять и ту эмоциональную «фантасмагорию», которую ты тогда пережил. Все-таки главным было то, что ты искал для себя дело в науке, а все остальное, в том числе и политическую обстановку, как-то недооценивал, держал на втором плане.

М. Э. Я еще был не «в науке», а около нее. Многое представлял себе в розовых тонах. Что же касается «фантасмагории», то тут ты ошибаешься. Время было действительно фантастическое, где сливались, переплетались, можно сказать, до степени мистификации — судьбы, встречи, обстоятельства за колючей проволокой и на воле.

В начале пятидесятых годов продолжали творчески работать самые приспособленные и выносливые, защищенные фанатизмом, фатализмом или неведением. Для оставшихся на воле было не просто защитить свое право на творчество. Трудно представить себе, сколько прекрасных порывов, находок, чудных фантазий и планов остались нереализованными из-за незащищенности. Со-

379

циальная травма, нанесенная обществу сталинщиной, приняла хроническую форму. И ничто не предвещало возможности выздоровления.

«Разные люди по-разному переносят социальные травмы,— писал А. Белинков и продолжал применительно к судьбе Грибоедова и роману Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»: Важное явление заключается в том, что комедии, проекты и человеческие жизни гибнут тогда, когда превышается предел допустимого давления роковой власти». Но ощущение предела, тем более его осознание современниками, может быть, и недоступно.

А в лагерях и «шарашках»? Да, для того чтобы выжить, надо было быть молодым, здоровым и... везучим. Как и на войне, значение случая, значение стечения обстоятельств катастрофически возрастало. Это особенно заметно в судьбе уцелевших, выживших и способных восстановить в памяти то, что с ними произошло.

Авиаконструктор Л. Кербер вспоминает одного из активных сотрудников-заключенных самолетостроительной «шарашки», бывшего главного конструктора самолетов и гондол для стратостатов Владимира Антоновича Чижевского: «...правоверный педант, не сомневающийся, что происходящее имеет какие-то высшие и тайные причины: «Человеческому уму не все доступно, вот подождите, пройдет несколько лет, и скрытые от нас причины обнажатся!» Л. Кербер подводит «итог»: «Прошло, мы дожили до смерти Сталина, и все обнажилось. Король оказался голым, и все увидели, сколь мерзкими и низменными были эти якобы недоступные уму причины. Бывший главный конструктор гондол для советских стратостатов оказался, как и большинство людей, недальновидным». Способность «в упор не видеть» бессмыслицы — одно из многих проявлений психической самозащиты и социального приспособления (адаптации), когда дилемма «очевидное — невероятное» возникает из политической обстановки, лишающей личность объективной способности выбора, когда деться некуда и «от тебя ничего не зависит».

Двести восемьдесят — триста специалистов высшей квалификации, можно сказать, мозговой центр авиапромышленности, были репрессированы и составили ядро «шарашек» типа ЦКБ-29-НКВД, о котором вспоминает Л. Кербер. Эти «шарашки», созданные Ягодой — Ежовым — Берией, превращали специалистов в разновидность слегка привилегированных узников, в рабов умственного

380

труда. Здесь сохранили жизнь и не сломались такие люди, как Сергей Павлович Королев, Андрей Николаевич Туполев и многие другие. Но роль «шарашек», руководство которыми часто осуществляли малокомпетентные начальники, роль «спасительная» (в смысле режима) — напрочь перечеркивается нелепостью подневольного творчества и страшной системой беззакония, произвола и насилия. Л. Кербер пишет, что люди, понимавшие патриотическую сущность своей работы на оборону, и в таких условиях выполняли долг перед страной. Но сейчас мы должны с уверенностью сказать, что результаты оказались в кратное число раз меньшими, чем могли бы оказаться без необходимости этого постоянного и трагического преодоления.

Торжество власти малокомпетентных политиков, их, в сущности, холопская психология чинопочитателей и любителей неоклассической фундаментальности и нового аристократизма (вспомним попытку И. В. Сталина не только генералов, но и всех чиновников по ведомствам, вплоть до финансового, облачить в мундиры) отражались странным образом на судьбе некоторых действительных аристократов, оказавшихся в середине века за колючей проволокой. Не только генерал Игнатьев на воле с его книгой «50 лет в строю» (шутили, переиначивая: «50 лет в струю»), но и лагерные аристократы все-таки как-то дожили до смерти генералиссимуса И.В. Сталина. Нижеследующее свидетельство Шестопала относится, правда, не к пятидесятым, а к концу сороковых годов (лето 1949 года), но оно настолько характерно, что нельзя его не воспроизвести.

«На 104-м километре железнодорожной ветки Тайшет — Заярск среди глухой тайги на рельефе слева от железнодорожного пути — городок больницы... Здесь на деревянных топчанах располагались два князя русской церкви, пожилые люди — один из Парижа, из белых эмигрантов европейских, второй — из Харбина, из эмигрантов азиатских. Здесь жили католический епископ из Каунаса, протестантский епископ из Клайпеды, епископ русской униатской церкви из закарпатской Руси, племянник Грабаря. Здесь жил Панчен Лама из Хакассии. Рядом, в другой камере, находились титулованные венгры — барон Салаи, маркграф Палантин, польский вельможа Домбровский.

Днем разрешалось выходить из камер и сидеть на завалинках, и наше общество обогащалось пожилым мор-

381

ским капитаном, доктором Маркузе, прибалтами. Было лето. Раньше в этом лагере содержали японцев. В остатки их обмундирования одевали нас. Мы ходили в фильдеперсовых фуфайках и подштанниках, была на всех пара полушубков на собачьем меху. Общество занятное. И наш вид со стороны представлялся достаточно забавным. Для участия в мероприятиях по культуре нам разрешалось надевать своп личные вещи. У меня были переданные мне в Москве козловые сапоги, защитного цвета брюки и нормальная голубая рубашка. Я начал работать: рядом находился операционный корпус, аптека. Мне поручили обязанности помощника врача-массажиста.

Разрешалось посещать клуб. В клубе базировалась постоянная группа самодеятельности: певица, два актера, полуинвалид немецкий летчик (он «возил» кого-то из немецких главковерхов и прекрасно пел). В составе культбригады оказалась творческая молодежь из Львова, из Литвы. Ожидали Русланову, но она к нам не доехала.

В 1949 году совпали три пасхи: католическая, русская и униатская. И в пасхальные дни мудрые князья церкви обращались друг к другу и к нам со словами предельной силы и выразительности. Люди учились взаимной любви и пониманию.

С нами находился Панчен Лама, старик 102 лет. Он получил двадцать пять лет заключения плюс десять лет ссылки и пятнадцать — лишения прав. Этот умнейший человек пользовался большим влиянием среди азиатской части заключенных. Японские генералы и ученые из Квантунского биологического центра, увидев его, падали ниц и лежали, пока он не подходил к ним и не поднимал их голову за подбородок. Только после этого они осмеливались заговорить с ним. Он учился в молодости Англии, играл в шахматы, используя дебюты и гамбиты времен Стейница и был факиром третьей группы. Он тщательно и подробно рассказывал нам об образовании факиров.

Режим в лагере был спокойный, но строгий. Урки молчали. Я помню, когда кто-то из урок начал было «бузить», начальник ему строго сказал: «Молчок или бур». И он замолчал. Врачи каждое утро плыли в белых халатах на больничную конференцию к главному врачу. Кормили здорово: для доходяг, вроде меня, давали на обед большую миску каши, витамины, кололи PP. Это помогало даже пеллагрикам.

382

По утрам и по вечерам здоровеннейшие «будки» — нарядилы проверяли контингент. И тут все должны были быть в форме. Поэтому йог мог позволить себе пребывание в охлажденном состоянии «в мертвых» в течение четырнадцати часов. Он ложился, вздыхал, и через несколько минут был холодный, кровь не шла из порезов, дыхания не было. Его показывали врачам, в том числе и знаменитым — австрийцам, немцам. Мертвец. Через тринадцать часов он начинал розоветь и приходил в себя. Азиаты, в том числе и высококультурные японцы, были уверены, что он может исчезнуть из лагеря.

Доктор Маркузе, англичанин, держался замкнуто, выполнял работу психоневролога, и лишь спустя какое-то время, когда мы оба были в этапном лагере, и я должен был следовать на Колыму, он просил меня запомнить, что его родня — это английские лорды Хевиланды (авиастроители), шведские Бофоры (сталь и пушки). Он остался в Риге в момент оккупации ее советскими войсками, был украден чекистами и содержался в лагерях в Сибири. Он полагал, что английская Форейн-офис раньше или позже узнает, где он, и его освободят.

Старый капитан морского плавания юнгой из Кронштадта ходил на паруснике в Африку и Южную Америку, В советское время был первым капитаном, проведшим большие караваны судов в тогдашнюю пустыню — Дудинку (Норильска еще не было). Он ходил вразвалку, как полагается капитану парусника, и с особым удовольствием беседовал с аристократами, величая их «барон!», «маркграф!», «ваше преосвященство!».

Интереснейшим человеком был высокий венгр барон Салаи. Он был красив и в японском белье, и в арестантском халате. История его была необычна: из родовой аристократии, пасынок графа Рейнингсхаузена, министра Австро-венгерской империи, женатый на дочке австрийского фельдмаршала Версбаха. Во время войны Салаи — атташе правительства Хорти при папе Римском. После освобождения Венгрии от фашизма он стал помощником кардинала Мидсенти. Когда советские войска заняли Будапешт, Мидсенти заперся в американском посольстве, откуда, возведенный в ранг святого, на самолете улетел в Рим. А Салаи с женой и многими другими оказался в тюремном эшелоне. Их привезли на станцию Китой, под Иркутском (сейчас это город Ангарск, построенный на костях военнопленных). Жена Салаи умерла, он попал в центральную больницу. Барон

383

искал возможности связаться со своим миром и, сделав вывод, что я являюсь определенной «фигурой», сблизился со мной. Салаи был набожен, необычайно культурен и эрудирован. Ею убеждения были тверды: он верил, что землей управляют две силы — римский папа и еврейские деньги, которые друг с другом живут в союзе и согласии.

И вот разыгралась история (я воспринимал ее с внутренней улыбкой), новая история аббата Фария и Эдмонда Дантеса, будущего графа Монте-Кристо по Александру Дюма.

Салаи продиктовал мне свое завещание и просил его запомнить. Было три свидетеля, которые тоже согласились выслушать и запомнить все: католический пастор Фикета из Берегового лагеря, протестантский пастор из Клайпеды — Мемеля и юный князь Дмитрий Голицын из Будапешта.1

Как мне хотелось, чтобы Салаи вновь увидел Венгрию!

Время шло, я оживал. Меня вызвал «кум» (оперуполномоченный. —М. Э.), предложил стать домашним осведомителем. Я ему вежливо, но твердо отказал и был направлен на этап».

Фантасмагория! Вот такое слово возникает вместо комментария к этой тайшетской истории.

А. С. Время перед твоим предстоящим арестом, конец 40-х и начало 50-х годов, полно фантасмагориями и стало временем последнего, второго после войны, подъема массовых репрессий. Но вернемся к твоей истории. Почему ты дожил на свободе до 1953 года? Не «созрел»


1 Шестопал перечисляет завещанные сокровища. Завидная память! Приведем перечень: Палаццо Дюк де Маразини на большом канале в Венеции с коллекцией китайских будд, драгоценностей и живописи Тьеполо. Палаццо управляла контора кузины Салаи, принцессы Аспазии. У нее же хранилось ожерелье - фамильная драгоценность работы знаменитого ювелира времен Наполеона — Картье. Золотой сервиз на 24 персоны работы времен Кватроченто, хранившийся у кардинала Декана в Ватикане — у одного из его секретарей монсиньора в фиолетовых чуллаж (это ступень, предшествующая кардиналу в красных чулках). Денежные суммы, хранившиеся: у матери Салаи — графини Рейнингсхаузен в фирме Эдиссон — Маркони; у двоюродного брата Салаи Рихарда да Сильва, директора Фарбепиндустри в Майнце и у Ротшильда в Париже; у сестры Салаи, бывшей замужем 8й одним из директоров английского банка в Челси, в Лондоне» Гектора Дэвиса. Квартира Салаи в Вене, которой управляли барон Оппенгейм и венский Ротшильд.

384

или приберегали на черный день, когда понадобится сфабриковать что-либо новенькое? Архивы для нас пока закрыты, и остается строить догадки и предположения.

М. Э. Но все-таки лучше — факты. Активные герои «Белых одежд» Дудинцева целеустремленно спасают дело, важное, государственное, плод труда своего — новый сорт картофеля и честь науки. Погоня для них очевидна и представлена в лицах: в страшном уроде Рядно, в генерале, фабрикующем «политические дела», в безмозглой, одураченной толпе сослуживцев. Их преследуют, они погибают или уходят от преследования. Они несгибаемы, потому что нравы и имеют цель. Спасительная активность! Спасительная целеустремленность. Спасительное бегство, если оно не для спасения своей шкуры.

В молодости и я был активен, целеустремлен, но не успел обрести дела, которое могло бы стать совместным делом — не только моим, но и каких-то близких мне людей, единомышленников. Это первый факт. Мой путь оказался слишком индивидуальным, а его совпадения с путями других людей время обрывало, можно сказать, даже уродовало.

Увлечение физикой, проблемой атома охватило в девятом-десятом классе (в 1945—1946-м) всех наших ребят. Шутка ли: из одной 126-й московской школы несколько человек прошли в 1947 году на физико-технический факультет МГУ, прошли сквозь невиданный конкурс.

Еще в седьмом классе я усвоил формулу Льва Толстого: человек как дробь — в числителе то, что он есть, а в знаменателе то, что он о себе думает. И о себе я думал по минимуму, считая, что для физики и других точных наук моих математических способностей недостаточно. Я не хотел заниматься атомной энергией. «Зачем мне энергия атома, если человек своей, человеческой, энергией не овладел» — примерно так решил я тогда. Искал и нашел другое приложение своих сил и способностей, и уже в девятом классе определился. Определился в интересе к тому, что в конце двадцатых годов называлось у нас НОУТ — научной организацией умственного труда. Это в отличие от НОТ, научной организации труда вообще, которую разрабатывал ЦИТ, Центральный институт труда.

Так вышел я на проблему умственного труда, того, который должен был, по моим тогдашним представлениям, соединиться с физическим трудом уже где-то на моем веку, ибо это одна из целей социалистического развития

385

и перехода к коммунизму. И если жизненный путь прокладывается в обществе, где принят принцип «от каждого по способностям...», то долг каждого эти способности максимально проявить и усовершенствовать. И не только свои, но и вообще.

Уже к девятому классу я начитался всего, что можно было получить в «Ленинке» на русском языке об организации и «интенсификации» умственного труда.

Однажды, на дверях библиотеки я увидел объявление с приглашением на лекцию И.В. Ребельского «О выборе профессии». Эту лекцию и этот день я никогда не забуду.

Перед аудиторией из двадцати примерно недорослей выступал полковник медицинской службы с многоэтажными колодками орденских ленточек на мундире. Был он коренаст, сед, с глубокими выразительными морщинами на открытом, добродушном лице. Суть его лекции состояла в том, что важна не профессия, которую выбирает молодой человек, а серьезность выбора и отношение к делу. После лекции я подошел к полковнику и сказал, что читал его книги, что затрудняюсь определить, в какой институт поступать, так как не вижу учебного заведения, где готовили бы специалистов по умственному труду.

Полковник был удивлен. Он дал мне свой домашний адрес, пригласил к себе в гости на Пятницкую улицу, .а. это рядом с «Ленинкой», если идти мимо массивного трифоновского «дома на набережной» с пристроенным к нему кинотеатром «Ударник» через мост и сразу налево во двор.

Иосиф Вениаминович расспросил о моих «проблемах», и я получил задание, нечто вроде контрольной работы,— пойти в музей В. И. Ленина, внимательно изучить экспозицию, если удастся, познакомиться с бывшим секретарем Владимира Ильича Фотиевой, побеседовать с нею и написать реферат на тему: «Как работал В.И. Ленин». Аспект вполне конкретный — как он организовывал свое время и как умел ограничить себя, не разбрасываться. Трудное было задание, но я его выполнил, как умел. Так начались наши с ним встречи. И было их всего три или четыре.

В последний раз настроение Ребельского было еще хуже, чем в предпоследнюю встречу. Я увидел у него слезы на глазах, но в чем дело, он не сказал. Что-то говорил о здоровье жены, о своей занятости, о том, что

386

многое надо успеть, а сил и времени мало. Когда я пришел через месяц, Ребельского дома не оказалось. Пришел еще раз. Дверь открыла дочь: «Папы нет и не будет»,— и захлопнула дверь, ничего не объясняя. Я решил, что полковник занят, что ему не до меня, что он просто не хочет меня видеть.

Прошло еще несколько недель. Я разрывался между институтом, библиотекой и кафедрой антропологии университета — хотел по-настоящему изучить краниологию, науку о черепной коробке человека.

Однажды я увидел на лестничной площадке в библиотеке выставку книг и статей на тему «Как работать с книгой». Естественно, что здесь были и некоторые работы по методике научного труда. Все, кроме работ И.В. Ребельского. Я был удивлен, обратился к консультанту. Мы уже были знакомы, и я знал, что эта дама — жена писателя Виноградова, автора книг о Стендале и Паганини. Она, можно сказать, поразилась моей наивности и сумела в очень тактичной форме намекнуть, что судьба книг связана с судьбой авторов, а следовательно, с Ребельским «что-то не так».

Я опять пошел на Пятницкую. И тут только обратил внимание, что табличка «Доктор медицины И.В. Ребельский» на двери его квартиры исчезла. А дочь прямо с порога повторила: «Нет и не будет, не приходите». Я остался один, наедине с махиной обширных, неподъемных проблем и сверхзадач, которые успел скорее ощутить, чем по-настоящему освоить.

А. С. Но это все было до Рязани, до того, как ты познакомился с Фурманом. Какое отношение все это имеет к твоему аресту?

М. Э. Тебя утомляет затянувшаяся экспозиция? Ты торопишься увидеть меня в кабинете следователя, но следователи не торопились. Были, видно, заняты более серьезными делами, чем «профилактика» по отношению ко всем, оказавшимся в поле притяжения СДР.

Были ли организаторы СДР людьми, о которых мы обязаны вспоминать как о героях? Невольно еще и еще раз возвращаешься к вопросу о том, принадлежали ли они к той когорте людей, о которых можно сказать: они служили целям, что дороже жизни, своей и чужой? И можно ли в них определить тех, кого принято называть настоящими революционерами? Лидия Гинзбург пишет, что ее поколение, то есть ровесники нашего века, видело таких людей. Но оно же, это поколение, «прошло потом

387

через стихию страха... и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач». Может быть, для ответа на эти вопросы нужна историческая дистанция, а мы еще слишком близки во времени, чтобы иметь право судить?

Рассказывая о себе, хочу показать, как столкновение замыслов и реальности не дало мне возможности стать настоящим профессионалом и вообще реализовать жизненную программу, заложенную в юности. Только это я считаю важным, поскольку уверен, что потребность в достижении цели и реализации смысла жизни должна быть удовлетворена, а если этого не случилось, то интересно — почему.

А. С. Ты надеешься, что читатель извлечет урок из того, из чего нам с тобою уже поздно извлекать уроки?

М. Э. Нет, дело не в примерах или уроках. Вопрос надо ставить глубже: я уверен, что читателю по силам различить понятия «историческая личность» и «исторический человек». Первая целиком принадлежит истории, времени, которое она представляет для ныне живущих. Это представитель особой группы, состав которой определяется ее ролью в прошлом.

Но есть другое — сознание принадлежности к человечеству каждого жившего и живущего человека. Этот каждый и есть действительно исторический человек, со своей судьбой, принадлежащей одновременно ему самому и истории.

А. С. Примеры исторических личностей хороши тем, что концентрируют и сохраняют хотя бы для избранных «механику судьбы» человека. И ведь без культа героев не обходилась ни одна цивилизация. И молодые всегда ищут эталоны, образцы для подражания.

М. Э. И это все равно не избавляет людей от ошибок. Если уж говорить об авторитете примера, то всего сильнее пример живого, современного авторитетного исторического человека — отца, матери, учителей, друзей. Думаю, что важнее, чем опыт героев, тот опыт, который дает поведение и философия современников.

А. С. Но то, что оставляет «исторический человек» после себя на земле, так трудно взвесить, измерить. Горстка пепла... А за героями — памятники, литература.

Возникает вопрос, имеют ли право голоса люди неправедные, которых, увы, немало и среди героев...

М. Э. Да, имеют, потому что существуют понятия греха и раскаяния.

388

К сожалению, неправедные, имеющие отношение к ГУЛАГу, предпочитают помалкивать потому, что опоздали с раскаянием, не умеют преодолеть свое прошлое. Когда-то глубоко мною почитаемый поэт Борис Слуцкий, говоря о первых ласточках лагерной литературы, сказал: «Это пока только литература барабанной шкуры. Настанет день, — появится и литература барабанных палочек». «Мне очень понравилось это наречение,— пишет А. Симонов в предисловии к «Злым песням Гийома дю Венгре»,— оно казалось мне пророческим. Но вот прошли годы, а литература тех, кто бил или хоть кем били, не появляется, множится лишь все та же часть, написанная людьми, на чьих шкурах выбивали барабанную дробь».

Страх и отсутствие права свободно мыслить и высказываться — антитеза гласности. Здесь содержится причина, подводившая множество людей под действие самого широкого пункта статьи 58-10, которых в лагерях клеймили презрительной кличкой «болтуны». Страх и недоверие нарушают нормальное взаимодействие между людьми и прежде всего — обмен мыслями: ему придают излишнюю конфиденциальность. Возникают разновидности эзоповских языков, усложненные контексты. И такое состояние общения не может не сказаться на мышлении. Оно искажает духовный мир человека. Лион Фейхтвангер писал: «Стремление высказать то, что я думаю, заложено во мне очень глубоко. Помалкивать даже тогда, когда говорить опасно, я не могу». Такое стремление, потребность, необходимость — отнюдь не привилегия писателей. Направленность вовне, коммуникабельность — норма и условие нормального развития. И когда человек вынужден помалкивать, так как мысли его опасны, собеседник опасен, а стены имеют уши, он извращается. Извращается так же, как в одиночном заключении, как при лишении свободы. И возникает бравада, патология неоправданного риска, состояние игрока, а иногда и крайняя форма такой патологии — фантазирование, когда «выбалтывается» быль и небылица.

«Болтун—находка для шпиона». Это было пословицей в годы моего формирования. Безответственный болтун-трепач, вот кто зрел и почти созрел во мне как второе я. Созрел и начал командовать. И это имело горьковато-сладкий привкус свободы, раскрепощенности, захваченного права если не вкусить, то хотя бы куснуть запретный плод. И казалось, что быть болтуном — это

389

в чем-то приблизиться если не к гражданскому мужеству, то к какому-то его обывательскому эрзацу. А помалкивать значило расписаться в бессилии, затаиться. В трепе, в безответственной, «бесстрашной», рискованной болтовне срабатывал механизм преодоления ощущаемого или подсознательного страха, выхода в фатализм, в состояние неопределенности, в некую свободу.

Все приведенные соображения о незащищенности от собственной болтливости, несмотря на постоянную угрозу наказания за откровенность, представляются достаточно убедительными, оказываются в центре объяснения того, как легко было заинтересованным спецам формировать контингент «болтунов», осуждаемых по пункту 10 статьи 58 на средний срок — на «восьмерку» иди «десятку». Разумеется, в обстановке отсутствия гласности, при которой «болтуны», если их не «профилактировать» или не сажать, могли замолкнуть, перейдя от шумового преодоления безгласности и несвободы к молчаливой, конспиративной борьбе против них.

А. С. Похоже, что мы с тобою завершаем разговор о гласности.

М. Э. Моего «дела» и моего следствия гласность даже и не коснулась. Но не в этом суть.

В литературе последних лет и в журналах наметилось стремление сосредоточить объяснение событий 30-х, 40-х и 50-х годов вокруг личности Сталина. Все как-то усугубляют его роль. Например, свершился переход понятия сталинизма в понятие сталинщины. Яркие страницы написаны в таком ключе и писателем Владимиром Амлинским. Хочу привести большую выписку из его «На заброшенных гробницах», но не для того, чтобы подкрепить утверждение «сталиноцентризма» в подходе к истории века, а для совсем другой цели, непосредственно связанной с моими воспоминаниями. Дело в том, что, не называя фамилий, Амлинский впервые упоминает о людях, оказавшихся моими заочными однодельцами весной 1953 года в Рязани, когда я был обвинен в том, что «не сообщил» и «фактически солидаризировался» с организацией СДР — «Союзом борьбы за дело революции».

Да, я действительно «не сообщил». Но сначала написанное об этом Владимиром Амлинским: «Я изменил свое отношение к нему (к Сталину.— М. Э.) еще до 56-го, когда узнал о судьбе своего деда. Это был первый толчок, первый удар, первая трещина в очеловеченно-гранитном памятнике. Потом посадили трех моих товари-

390

щей по литкружку в Доме пионеров. Борису было восемнадцать, Владику — девятнадцать, Сусанне — семнадцать.1

Мы, их друзья, писали ему письмо о чудовищной несправедливости. Но нам сказали их родители: «Не надо. Уже были письма, а ответа пока нет. Уже несколько раз писали ему. Ждем, что Сталин разберется».

Шел пятьдесят первый год. Разобрались в пятьдесят втором. Бориса и Владика расстреляли. Сусанне дали 25 лет (был тогда такой срок).

В материалах следствия фигурировал и мой разговор с Сусанной о Бухарине. Бухарин интересовал меня и тогда, каким-то чудом осталась его брошюра, подаренная деду. Мне повезло, возраст спас, шестнадцати лет еще не было, хотя и четырнадцатилетних брали, но судьба миловала...

Борис и Владик казались взрослыми, о многом думали, о многом говорили, об истории давней и недавней, говорили не совсем так, как это было принято, обсуждали судьбы людей, чьи портреты в книгах и учебниках были замараны. Вот в чем их вина. Очень любили литературу. Накануне тех зловещих дней подарили мне на день рождения сборник вовсе тогда не модного Афанасия Фета.

Когда пришли за Сусанной, она сказала: «А как же, у меня завтра контрольная! Ведь скоро выпускные экзамены».

Они были молодые люди, в сущности, еще дети. Но для тех, кто фабриковал их дело, они не имели возраста, не имели родителей, не имели судьбы, не имели будущего, было только «продуманное, преступное» прошлое, а в настоящем — ожидание конца и невозможность защитить себя, что-то объяснить. Никогда это не уходило из моей памяти. Даже для тех суровых времен приговор, вынесенный студенту-первокурснику Московского пединститута, студенту 2-го курса мединститута в Рязани, десятикласснице и их товарищам, «агентам трех иностранных разведок», поражал своей абсурдной жестокостью... Но он был вынесен и приведен в исполнение.

Сусанна, пройдя через одиночки Лефортово, оказалась в лагере в Потьме. Первая весточка от нее круж-


1 Борис Слуцкий (1932 года рождения), Владлен Фурман (1931 года рождения), Сусанна Печура (живет и работает в Москве).

391

ным путем пришла ко мне в 53-м году, через несколько месяцев после смерти Сталина. В 55-м ее освободили, амнистировали, но не реабилитировали.

В 56-м, в институте, затаив дыхание, мы слушали текст доклада Хрущева. Рядом со мной сидел Боря Андроникашвили, сын расстрелянного писателя Бориса Пильняка».

Вот так, не называя фамилий... Вспоминается из Алексея Константиновича Толстого:

Ходить бывает склизко

По камешкам сырым.

О том, что слишком близко,

Мы лучше промолчим...

Неужели 1951—1956 годы до сих пор «слишком близко»? Ведь «прорвался» Анатолий Жигулин с его «Черными камнями», где названы имена и фамилии членов воронежской КПМ — «Коммунистической партии молодежи». А о СДР—некому рассказать? Почему? Потому что «иных уж нет, а те—далече»? Можно понять Владимира Амлинского — он ограничивается лишь упоминанием о своих товарищах: он не работал с документами, его все это задело лишь по касательной. Но СДР — не иллюстрация сталинщины начала пятидесятых годов, а факт истории, который дождется своего историка.

Я рассказал о СДР то, что знал. Но я не запомнил всех фамилий и имен, когда просматривал приговор по их «делу», аккуратно подшитый в мой том, который так же, как и все остальные, имел гриф «Хранить вечно». Тогда я запомнил лишь еще три фамилии: Слуцкий, Гурвич и Улановская. С Маей Улановской я познакомился случайно в 1956 году и об их «деле» не спрашивал, потому что это некорректно.

Честно говоря, у меня рука долго не поднималась писать подробно о своем «деле» и следствии, когда я знаю, что было другое, рядом стоящее трагическое дело, которым я не посмел поинтересоваться для себя и для истории. Ведь я был молодым, воображал себя активным и здоровым, добился в 1957 году своей реабилитации. Может быть, из-за этой вины перед современниками-однодельцами я и сейчас не имею права сетовать, что не сумел получить доступа к их «делу».

При «подписании» 206-й статьи — об окончании следствия — я обнаружил в деле два документа о профессоре Иосифе Вениаминовиче Ребельском: копию решения Особого совещания о десятилетнем сроке и акт вскрытия

392

трупа, подписанный профессором Лукомским. Умер Ре-бельский от острой сердечной недостаточности в Бутырской тюрьме вскоре после решения Особого совещания. Последний документ появился в деле, видимо, для того, чтобы пояснить, почему профессор не приглашен свидетелем по моему делу. Пли просто так, для комплекта? После суда, в рязанской тюрьме особенно, я меньше думал о Фурмане и его однодельцах, чем о моем «исчезнувшем» в 1948 году первом учителе, о влиянии которого я вынужден был рассказать па следствии и рассказал правду.

Да, утверждал я на следствии, были объективные причины, которые толкали меня на дорогу сомнений, некоторых колебаний в отношении правильности внутренней политики, и они заставили меня сомневаться в справедливости «дела врачей», в правильности, обоснованности репрессий. Наверное, поэтому я позволял себе слушать, а иногда и рассказывать сомнительного содержания анекдоты и не проявлять нетерпимости к разговорам на скользкие темы в своем присутствии. Но никаких антисоветских намерений и действий у меня не было и быть не могло, потому что, несмотря на все эти причины, я оставался убежденным последователем глубоко воспринятых коммунистических идеалов.

Лучшего доказательства последнего, чем мои первые серьезные научные разработки и планы, привести не могу, возьмите, граждане следователи, то, что есть в изъятых вами документах о поставленной мною проблеме коммунистического энциклопедизма, и вы в этом наглядно убедитесь.

Да, мой первый учитель «исчез», вероятно, арестован, и само его исчезновение не могло не повлиять на меня отрицательно, не могло не заставить усомниться в чем-то. Но я не видел никакого антисоветского умысла в том, чему он пытался меня учить. Судите сами... И следовал правдивый рассказ, что и как было. Бог ты мой, знал ли я, что правда здесь не нужна, неуместна, может быть повернута против истины, ибо правдой манипулировали, обращали ее как минимум в косвенное доказательство социальной опасности репрессированного.

После освобождения я навестил родных Ребельского, узнал, что весь его архив бесследно исчез, что он посмертно реабилитирован, но ничего не сделал для восстановления доброго имени своего учителя в науке. Когда в 60-х годах в «Литературной газете» появилась ста-

393

тья о бедственном положении с НОУТ (научной организацией умственного труда) в наше время, было упомянуто имя Ребельского с неправильными инициалами. Я был настолько бесчувственным, что не нашел сил и времени потребовать исправления этого журналистского ляпа.

Вторая моя вина, не имеющая оправдания,— отношение к памяти Владимира Александровича Невского. Он был единственным, кроме жены и матери, кто мне писал с воли в лагерь. Он был ровесником моего отца, родился в Костроме в 1888 году. Когда мы с ним познакомились в библиотеке имени В. Н. Ленина, он уже был известен как один из ведущих историков медицины, а я только начинал увлекаться этим своеобразным предметом. Было это в 1950 году. Владимир Александрович стал моим первым учителем, а затем соавтором в целом ряде историко-мсдицинских работ.

Это был человек поразительной целеустремленности и работоспособности, единственный известный мне представитель ленинской большевистской гвардии, отошедший в 1934 году от официальной партийной и государственной деятельности и уцелевший. Его отец, сельский учитель, был марксистом, и под его влиянием на семнадцатом году жизни, в 1904 году, Владимир Александрович стал членом Костромской организации РСДРП. Был исключен из гимназии за революционную деятельность без права поступления в другие учебные заведения, а в марте 1908 года арестован и около четырех лет пробыл в тюрьме. Он никогда не рассказывал мне об этом периоде своей жизни. Выйдя из тюрьмы. Невский летом 1912 года «трудоустроился» заведующим летней детской колонией Костромского отдела Лиги борьбы с туберкулезом в селе Апраксине. О работе этой колонии он с известным доктором-фтизиатром А. А. Цветаевым написали и издали во Владивостоке книгу «Опыт образцовой детской летней колонии». Это была первая из более 1500 (!) печатных работ Владимира Александровича.

До 1919 года Невский, продолжая партийную работу, жил в разных городах страны и, можно сказать, пережил период скитаний, работая в области статистики и народного образования. В костромской период он написал несколько книг, часть которых находилась в библиотеке В. И. Ленина в его кабинете в Кремле. И это не случайно: при посещении Костромы в 1919 году на В. Луначарского произвела большое впечатление

394

«наробразовская» деятельность Владимира Александровича. В начале 1921 года он по инициативе А. В. Луначарского и Н. К. Крупской был вызван в Москву для работы начальником главного управления социального воспитания. В это время Владимир Александрович близко знакомится с Надеждой Константиновной и часто встречается с Владимиром Ильичом.

Владимир Александрович рассказывал мне, что несколько раз представлял для включения в сборники воспоминаний о В. И. Ленине свои материалы, но безуспешно, потому что или не устраивала его фигура как мемуариста, или возникали придирки из-за каких-то деталей, которые освещают этот период жизни Владимира Ильича слишком по-бытовому и якобы без должного пиетета. Запомнился мне и один рассказ Владимира Александровича о И. В. Сталине.

Какое-то время Невскому пришлось работать на высокой должности в Институте народов Востока имени Сун Ят Сена. Был праздничный вечер в зале этого института с оркестром, с танцами. Ждали приезда на вечер одного из лекторов — Иосифа Виссарионовича. Он появился уже после торжественной части, перед началом танцев. Вместе с Владимиром Александровичем они вошли в зал, и Сталин, с ироническим выражением лица разглядывая одежду Невского, который был в косоворотке, в простых брюках и полуботинках, обратился к Владимиру Александровичу:

— Ну, товарищ Невский, начинайте русскую плясовую.

— Нет, Иосиф Виссарионович, начинайте вы. Оркестр, лезгинку! — оркестр заиграл лезгинку. Сталину пришлось начать, и лезгинка состоялась. Но Сталин запомнил этот случай, и, когда в 1934 году решалась судьба Невского, в это время ответственного работника ЦНХ — Центрального управления народнохозяйственного учета, он поддержал отставку Невского и его исключение из партии по нелепому обвинению в поддержке каких-то левацких позиций в педагогике, проявившихся в его полемике с Инессой Арманд в дореволюционной печати. При этом он произнес слова, переданные Владимиру Александровичу кем-то из тогдашнего сталинского окружения: «Пускай Невский попляшет!»

Остается тайной, как смог Владимир Александрович избежать репрессий последующих лет.

С 1935 года Невский целиком посвящает себя биб-

395

лиографии, его почти ежедневно можно видеть в Государственной библиотеке СССР, где он работает с утра и до позднего вечера. И так, на случайных заработках, на скудных гонорарах неофициального библиографа и историка медицины, почти сорок лет! Умер Невский в 1974 году.

Владимир Александрович тяжело переживал мой арест и много сделал, чтобы как-то облегчить моему отцу и матери перенести тяжелое время хлопот и ожидания. После моего возвращения в Москву он очень хотел, чтобы я вернулся и к моим историко-медицинским работам, начатым в годы студенчества, чтобы я работал вместе с ним в библиотеке, полностью погрузившись в библиографическую, информационную стихию, уверял меня, что от пауки, от работы с книгами, с архивными документами я все равно никуда не денусь, ибо раз прикоснувшись к ним, их оставить уже невозможно. И действительно до 1961 года, до отъезда в Магадан, несмотря на страшную нагрузку лечебной работой, я выкраивал время и для работы совместно с Владимиром Александровичем. Но Колыма сделала свое дело, — к истории медицины мне вернуться по-настоящему уже не пришлось. Мы переписывались, но могли встречаться только во время моих отпусков.

Скромность, сдержанность, умение, не отвлекаясь, доводить начатое дело до результата отличали работу и весь стиль жизни Владимира Александровича. Во время нашей предпоследней встречи в 1969 году я показал ему книгу А. В. Петровского «История советской психологии. Формирование основ психологической науки». Там его имя упомянуто в одном ряду с именами известных наших психологов и даже психиатров, среди которых я Л.С. Выготский и П.Б. Ганнушкин. Я удивлялся, почему Владимир Александрович не рассказывал мне об этом направлении его деятельности и интересов, зная, что я психиатр и занимаюсь психологией. Он сказал:

«Увы, времена старых энциклопедистов давно прошли, а до нового энциклопедизма, который появится в конце этого века и в будущем,— еще не дожили. Я не считаю себя специалистом в психологии и психиатрии, потому что не работал в этих науках практически, а лишь соприкоснулся с некоторой частью общих проблем, связанных с педагогикой и библиотечным делом. Тут, конечно, важно, что удалось поработать рядом и вместе с яркими, талантливыми людьми. Нашу с Львом Семене-

396

вичем Выготским книгу о психологии книжного чтения не пустили в печать, хотя гранки удалось подержать в руках. Было много драматического в науке тех лет. Честно говоря, я не хотел вам все это рассказывать, чтобы не огорчать...».

Слава богу, личность В. А. Невского не была «задета» во время следствия, он не попал в мое «хранить вечно».

А. С. И все-таки какие обстоятельства, кроме встречи с Фурманом, обрекали тебя на посадку? Ты весьма точно рассказал о механизме «преодоления страха» через опасную болтовню. Что из твоей тогдашней болтовни дошло до заинтересовавшихся тобой органов?

М. Э. Практически все дошло. Самоконтролю препятствовали два обстоятельства: семья, которая требовала внимания, и увлеченность историко-медицинскими изысканиями. «Фантасмагория» лета и осени 1951 года не помешала моим успешным занятиям в областном архиве, где оказался уникальный материал по истории русской медицины. Занятия там были интенсивными, а нервный срыв, связанный с «изменой» Галины, глубок. Все это и вдобавок архивная пыль привело к заболеванию бронхиальной астмой. Одновременно нарастала нагрузка и по линии заработка. А работал я в должности дежурного фельдшера в Галенчино, то есть в Рязанской областной психиатрической больнице. Наука, учеба и работа не помешали мне стать одним из первых женившихся в Рязани студентов-москвичей.

Женитьба и наладившийся быт превратили предарестный 1952 год в наиболее продуктивный в научном и рабочем отношении, да и с учебой все шло нормально. Отношения с женой и с ее семьей сложились необыкновенно удачно. О Галине, о пережитом стрессе напоминало лишь появление в моей семье этакого друга дома, однокурсника Галины. Но он в этом отношении был тактичен, и мы с Сашей, моей женой, не догадывались, что он уже играет или еще сыграет свою драматическую роль в нашей судьбе. Звали его Вадим.

За месяц-два до ареста меня вызвали в деканат. Пришел на улицу Маяковского к доценту Мацуеву. Был спокоен, думал, что заодно получу продление отношения для работы в архиве. Зашел в маленький кабинетик декана, человека скромного, душевного, уважаемого. Он начал с несвойственной ему резкостью, но потом смутился: «Вы, как мне сообщили, утаили, то бишь украли

397

исторические документы из архива. Отношение на продление я подписать не могу, пока все не станет ясным...» — «Вы меня, вызвали, чтобы сообщить эту новость, в которую сами не верите? Вы ведь больше чем кто-либо в институте знаете, чем я занят в архиве. И знаете меня с первого курса. Если вы меня вызвали, чтобы оскорбить, то я протестую. Прошу дать мне лист бумаги, и я на ваше имя буду жаловаться на вас — за оскорбление. Чтобы вы одумались...»

Заявление, а точнее первая в жизни объяснительная записка была написана и подана. Мацуев окаменело молчал. Я решил немедленно идти к Николаю Алексеевичу Ананьеву, заведующему кафедрой организаций здравоохранения и истории медицины — к моему научному руководителю и старшему другу, но вспомнил, что он в отъезде. У подъезда института «случайно» оказался Вадим. Я обрадовался живому человеку, которому можно поведать о только что случившемся безобразии. «Успокойся. Зайдем лучше за уголок, в «Молдавию», а йотом ко мне. Готовы фотографии, помнишь, я снимал тебя в Рязанском кремле?» Мы заскочили «за уголок», выпили по стакану виноградной водки, заели конфетой.

На квартире Вадима было уютно, хотя и тесно. Все завалено фотоприборами и фотопринадлежностями. Я прилег, наблюдая, как он роется в кипе фотографий. «Я с вами, сейчас чай поставлю»,— сказала его жена Лида из-за ситцевой шторки, отделявшей клетушку-комнату от клетушки-кухни.

«Слушай, как ты относишься к делу врачей? Лидию Тимашук наградили орденом...» — между прочим спросил Вадим. «Как к этому можно относиться? — отвечал я.— Не верю я во всю эту историю... Сомневаюсь, честно говоря...» — «Почему же?» — последовал вопрос. «Ты знаешь, папа сомневался, когда распространился слух, что профессор Плетнев не лечил, а травил Горького. Трудно представить себе, что врачи могут пойти на такие преступления. Ну и еще, посуди сам: Иосиф Виссарионович не бессмертен, династий у нас быть не может. Ясно, что его преемником будет Маленков. А кем занялись, если верить сообщениям, эти «отравители»? Чойболсаном? Ждановым? Чепуха какая-то...»

По окончании следствия, знакомясь с делом, я увидел, что его первой страницей было заявление жены студента Вадима К. о том, что она считает своим гражданским долгом сообщить: студент Этлис в присутствии

398

ее мужа высказывал террористические намерения против одного из членов правительства. На трибунале она это подтвердила, плакала и ее быстренько увели. И Вадим свидетельствовал.

Когда меня арестовали, жена была беременна. Ее окружили «заботой»: Вадим уговаривал ее сделать аборт, объясняя ей, что со мною — дело безнадежное, что шансов на мой возврат пет. Это было и до осуждения, и после, когда до родов оставалось месяца три. И не только Вадим старался, но и другие, а состав этих «доброжелателей» не оставляет сомнения, что заботу диктовали сверху рязанские «избирательные гуманисты» из УКГБ.

Но вернемся к следствию, которому предшествует арест. Есть ирония и горечь в некоторых случайных совпадениях. У меня с Л.П. Берией один день рождения —29 марта. А арестован я был в ночь с 4 на 5 марта 1953 года, в день объявления о болезни и смерти И. В. Сталина. И странный сон приснился мне накануне ареста, сон-предчувствие, или вещий сон.

Снилось, что Сталин вызвал к себе в Кремль меня, студента шестого курса Рязанского мединститута, чтобы я отчитался перед ним, как продвигается начатая научная работа — исследование по истории медицины по рязанским материалам и источникам. Вождь сидел за своим письменным столом на возвышении, был в мрачном настроении, курил, расстегнув свой белый с золотыми погонами мундир генералиссимуса. Жестом предложил сесть в кресло. Слушал доклад, но недослушал и толкнул «докладчика» левой рукой — в правой была трубка — с такой силой, что я упал и очутился перед одним из кремлевских соборов. Двери собора была распахнуты. Шла церковная служба. Золоченые оклады икон сверкали и искрились. Молитвенное пение прерывалось заглушавшим его грохотом.

Я проснулся и увидел свою тещу, маму-Катю, которая стирала белье, равномерно постукивая краем стиральной доски о корыто. Я рассказал, что видел во сне. «Он заболеет и умрет, раз явился в белом, а тебя — посадят. Тюрьмы не миновать, если видел себя в церкви»,— разгадала сон теща.

Надо было спешить в институт. Дома разводить бритье некогда, пошел в парикмахерскую за углом. И в это время по радио Юрий Левитан прочитал сообщение о болезни Иосифа Виссарионовича.

А в этот же день вечером или в начале ночи следу-

399

ющих суток у меня дома был обыск, как положено, тщательный, многочасовой, а под утро — арест. Руководил этой операцией подполковник Бубяшев.

А. С. Чем отличается твое следствие от того, что ты сегодня знаешь о механизме реевского, моего и многих уже описанных подобных «процедур»?

М. Э. Думаю, что принципиально — ничем. Если и были какие особенности, то они связаны с тем, в какой момент, точнее, в какую серию моментов оказалось вписанным — не для меня, а для следователей — время от 5 марта до 26 июня 1953 года. Если бы я знал, какие команды из Москвы получали следователи, как менялась обстановка в органах вплоть до ареста Берии и Абакумова, можно было бы уловить эволюцию следственных подходов, а может быть, и методов. Но все это кануло, миновало, а «дела» (с протоколами по датам) у меня в руках нет. Поэтому приходится излагать то, что осталось в памяти. Мне ведь было двадцать три года. Арест — неожиданная травма. Но не травма «попавшегося» преступника. Отсюда растерянность, испуг, недоумение и главное — поиск какой-то своей ошибки в поведении, которая могла бы вызвать «случайный» арест. Были такие ошибки за душой? Было ли хоть что-то, укладывающееся в мое тогдашнее представление о преступном действии, тем более о политическом преступлении? Ну, может быть, анекдоты? Слышал немало, иногда рассказывал. Сколько ни ломал голову, ничего придумать не мог. Криминала не находил.

Во время первого вызова к начальству, а это было начальство, и немалое: начальник следственного отдела полковник Олейпик, подполковники Бубяшев, Камшилов и военный прокурор-подполковник,— меня ждал сюрприз. Первый из целой серии. Трудно сейчас сказать, было ли это специально подстроено, так сказать, запланировано заранее, но первоначально мне было предъявлено обвинение по пункту 13 или 14 статьи 58 тогдашнего уголовного кодекса. Пункт этот условно называли у заключенных, как я потом узнал в лагере, очень кратко и понятно: «знал и не сказал», то есть имел информацию об антисоветчине, но не сообщил, не заявил об этом. По ходу следствия этот пункт, предусматривающий минимальные для всей 58-й статьи сроки, был снят за ненадобностью. «Знал и не сказал» заменилось «знал, не сказал и тем самым солидаризировался», то есть косвенно соучаствовал в делах, которые «тянули на всю катуш-

400

ку», то есть на высшую меру или как минимум на двадцать пять лет срока. О существовании такого срока я не знал.

Ни один из трех высоких чипов, проводивших следствие, не уклонялся от установки на «изобличение». Хотя и в разной степени, они были убеждены в своей правоте и упорно добывали какую-то мне непонятную «истину». Для них «истиной» оказывался и самооговор, к которому граждане следователи умели подводить таких неопытных, «зеленых» арестантов, каковым я был тогда.

На все вопросы следователей в течение всего следствия я отвечал правдиво. Мне нечего было скрывать, ибо никакого антисоветского умысла, замысла или «намерения» у меня не было. Похоже, что так же вел себя Владлен Фурман, которого допрашивал обо мне сам Кобулов. Я убедился в конце следствия: то, что было зафиксировало в стенограмме его допроса, и то, что рассказал я, совпало до деталей. Не стал опровергать и содержание разговора с Вадимом о «деле врачей». За две-три недели беспрерывных ночных допросов (днем спать не давали) вся информация, необходимая для конструирования «дела», была тремя работавшими со мною следователями (был еще у них и помощник-практикант, и два допроса провел грубый и беспардонный прокурор подполковник Кучерявый) выжата из меня, можно сказать, с избытком.

А. С. Применяли твои следователи какие-либо теперь хорошо известные методы давления или физического воздействия?

М. Э. По сравнению с тем, что довелось пережить другим, все, что досталось мне, это чепуха. Ну, бессонница, несколько раз избивали кого-то за стеной (или «прокрутили грампластинку»), ну один раз оставили наедине с верзилой, лишь угрожавшим мне избиением. Держали два-три месяца в одиночной карцероподобной камере № 13, темной, сырой. Насильно кормили через шланг при объявлении голодовки, голодного заставляли мыть камеру и коридор. Все это «мелочи», не достойные описания.

Как это ни странно, самым тяжелым для меня периодом следствия были «мирные дискуссии» с подполковником Бубяшевым. Он занимался доведением «дела» и протоколов (а также так называемых личных показаний) до вида и формы, необходимых для того, чтобы все было убедительно, «не стыдно было перед историей».

401

Мне представляется, что главное, содержащееся в моем варианте следствия,— это не его сюжет и фабула, а нечто другое. Что? Думаю, что необратимость обиды, травмы, нанесенной фактом несправедливости (арест, следствие, суд, лагерь) нормально развивавшемуся молодому гражданину, принявшему решение посвятить себя научной или какой-либо другой деятельности.

А. С. Горькое обобщение... Одно слово «необратимость» чего стоит! Но ведь есть сотни, а может быть, тысячи примеров, когда люди, перенесшие удары куда более мощные, чем доставшиеся тебе, вопреки этой травме сумели себя реализовать и в науке, и в литературе, да и просто в жизни.

М. Э. Да, ты прав — есть исключения, но все это люди, уже сложившиеся к моменту ареста, а не находившиеся у входа в пауку или иную деятельность. Или те, кто потом строили жизнь заново. Может быть, я не прав, но то, что после травмы все идет не так, как намечалось, а может пойти вкривь н вкось,— факт, от которого некуда деться.

Психология и судьба подследственного, а затем заключенного зависели и от того, с каким следователем-человеком имел дело арестованный. Ведь часто при одиночном заключении следователь был вторым актером следственной драмы. Драма лишь изредка становилась «театром одного актера». Это могло случиться лишь тогда, когда арестованный сознательно принимал как нечто неотвратимое «сценарий», зашифрованный в формулировке постановления об аресте, в самом факте ареста, и «свободно» импровизировал самообвинение, а эта угодная следователю импровизация лишь слегка корректировалась в форме конспекта-протокола, который часто «не глядя» подписывал обвиняемый. Да, бывало и такое.

Но чаще возникало единоборство, война без правил. Арестованный, отягченный иллюзией ошибочности своего ареста, но законности следственной процедуры, пытался защитить себя с помощью той чистой правды своей невиновности, которой владел. «Умный» следователь и в такой ситуации переносил плоскость обсуждения и» области фактов в область домыслов. Достаточно было внушить подследственному, что его судить будут не за дела, а за... криминальные мысли, как у несчастного, уверенного, что именно здесь ему удастся доказать свою невиновность, возникала неуверенность в себе. В силу своей порядочности он обнаруживал, что в его мыслях

402

были некие сомнения и колебания, например, в оценке ситуации коллективизации или индустриализации, в роли И. В. Сталина в истории гражданской войны и тому подобное. И здесь он «погибал», так как следователь спокойно подводил его к самообвинению, искусно оставляя надежду, что лишь полное раскаяние облегчит его участь.

Можно предполагать, что этот «умный» и подкованный в теории косвенных доказательств, так убедительно обоснованной корифеем юридической мысли А.Я. Вышинским, следователь мог не иметь осознанного представления о том, что оп пользуется лишь методом политической провокации. Более того, в нем могла нарастать и принимать уродливые формы некая разновидность самоуважения. Он определял себя как мощного разоблачителя и искоренителя глубоких корней политической крамолы.

На моих следователей, как я теперь понимаю, а тогда не мог догадаться, давили внешние события, приведшие к внутренним противоречиям. Они, вплоть до закрытия «дела врачей» (информация об этом появилась в «Правде» от 4 апреля), пытались подготовить материал для создания подобного «филиального» дела в Рязани. 19 марта у Л. П. Берии проводилось совещание о слиянии МВД и КГБ, была попытка полностью вывести яти органы из-под партийного контроля, но уже начали действовать противобериевские силы, например, Т. А. Строкач, ставший после ареста Л. П. Берии министром внутренних дел Украины (подробности описаны в документальной повести О. Горчакова и В. Павлова «Совесть коммуниста», опубликованной в восьмом номере журнала «Радуга» в 1988 году). Распадался альянс между Л. П. Берией и Г. М. Маленковым или готов был распасться. И тут «вылезла» заготовочка, спровоцированная Вадимом К.,— появились мои «террористические намерения» против Г. М. Маленкова в кому-то угодном изложении Лидии К. И дело теперь открывалось ее заявлением.

Отстранение и ссылка Г. М. Маленкова в Экибастуз на должность директора ТЭЦ, в строительстве которой в 1953—1954 годах мне пришлось поучаствовать как зэку с номерами на одежде, состоялись в 1957 году. В день появления в газетах информации об отстранении Г. М. Маленкова я в очередной раз направлялся в Прокуратуру СССР на улицу Воровского. В прокуратуре ожидало пересмотра мое дело, и я уже десятки раз бы-

403

вал в приемной, получая один ответ: «Очередь не подошла, ждите...» Бумаги у меня с собой не было, но был красно-синий карандаш. Я сорвал со стены приемной какой-то плакат, и синим карандашом написал заявление об ускорении пересмотра, упомянув в нем, что обвинялся по пункту 8, то есть в терроре против Маленкова. Эту фамилию я догадался написать красным концом карандаша. Мой одноклассник Володя К., закончивший к этому времени юридический факультет и работавший в прокуратуре, рассказывал мне, что заявление мое вызвало оживление среди работников этого видавшего виды учреждения. Через две-три педели я получил «форму 30» — документ о реабилитации.

А. С. Мы вынуждены нарушать хронологическую последовательность изложения. Не вижу в этом ничего плохого, хотя что-то, конечно, теряется. Но вернемся в 1953 год. С твоим «следствием» все ясно, кроме того, почему ты считал самым тяжким его периодом разговоры со следователем Бубяшевым.

М. Э. Сначала о суде, о трибунале. Было три заседания. На первом, в здании МВД, были «свидетели» (по анекдотам) и Лидия К. На втором, проведенном полупоказательно на территории облбольницы, допрашивали Вадима К., а выезд туда был мотивирован тем, что Вадим болел. Последнее, третье, заседание военного трибунала, в конце которого был зачитан приговор, проводили в полуподвальном помещении здания областного управления. Краски и освещение отдаленно напоминали интерьер «Ночного дозора» Рембрандта. Только рыжие диагональные снопы света, в которых плавали и поблескивали пылинки, свидетельствовали о том, что сейчас около полудня. Оранжевыми пятнами проступала плюшевая обивка мебели, темно-зеленым — стол, покрытый сукном. Лица председателя и двух членов трибунала были в тени, а русые волосы секретаря-лейтенанта вспыхивали под солнечным лучом оранжевыми искрами. За спиной у меня стояли два конвоира с трехлинейками. Один из них — знакомый надзиратель из внутренней тюрьмы.

Приговор зачитывал председатель трибунала капитан Лисицын. Казалось странным, что я вижу, как руки капитана с текстом приговора слегка дрожат. Закончилась преамбула, и зазвучали последние строки текста приговора: «... согласно Указу 1947 года об отмене смертной казни... пунктами 8, 10 и 11... через статью 17... срок

404

двадцать пять и десять... суммарно двадцать пять... и лишение прав на пять лет...» «Вам понятен приговор?» — обратился ко мне Лисицын. «Нет, не понимаю. Зачем применять указ... Лучше прямо расстрелять...»

Ощутил удар прикладом сзади по бедру, сильный, но безболезненный. Знакомый надзиратель один повел меня в камеру. Он время от времени прикладом как бы подталкивал меня. Контакт с ним этим не ограничивался. За спиной я слышал гремящий шепот: «Не психуй... Ну что ты психуешь? Все равно двадцать пять не отсидишь... Успокойся, не отсидишь ты двадцать пять...»

Наружная шторка глазка моей одиночки была закреплена на «открыто», и надзиратель почти неотрывно следил за мной. Опасались попытки к самоубийству или иного эксцесса? Если так, то напрасно, потому что эксцесс уже состоялся и принял форму вполне безобидную. Все белые и светлые предметы и поверхности в камере казались мне окрашенными в желто-оранжевый, рыжий цвет. Я понял, что начинается психический сдвиг. Надо было его остановить. Взял книгу — страницы тоже рыжие. Но через пару часов это прошло. И вернулось на короткое время недели через две уже в другой форме: за стеной камеры была слышна вся процедура родильной палаты, этакого мини-родильного зала, где молча рожала моя жена. Я «слышал» все: звук инструментов, бросаемых в таз, движения и шаги акушеров, но только не было голоса жены. Но, как говорят в психиатрии, критика к состоянию своему была полной. Я понимал, что сие есть галлюцинации, а еще точнее — иллюзии, что это начало тюремного психоза, с которым надо справляться любой ценой, не объявляя о болезни надзорсос-таву.

Способ был один — общение. Надо скорее вырваться из одиночки на этап, в лагерь. Нельзя было быть одному наедине со своим состоянием. И я писал заявления, вызывал дежурных и, наконец, объявил голодовку. Не знаю, насколько эта моя активность в действительности ускорила события, но она была мне полезна.

Наконец-то меня перевели в предэтапное место пребывания, в общую старинную рязанскую тюрьму, построенную еще при матушке Екатерине. Но и здесь— не в общую камеру. Оказался я в большой круглой одиночке на верху башни. Туда вела витая железная лестница. Окно в камере — круглое, окошечко — кормушка — круглое, и параша тоже. Но когда из парка культуры и

405

отдыха раздались звуки вальса, я понял, что допросился до нехорошего. Голова по-настоящему пошла кругом. Стал барабанить в железную дверь, потребовал, чтобы прислали... библиотекаря. Через несколько минут в окошечке кормушки появилось растерянное круглое женское лицо: «Что вам принести? Положено две книги на десять дней».— «Что-нибудь самое толстое и нудное из художественной и... «Диалектику природы» 1945 года издания ».

Общение со следователями не было лишено некоторых философских дискуссий. И сейчас я хотел проверить, правильно ли цитировал по памяти эту работу Энгельса. Скоро в моих руках оказалась толстенная «Земля зеленая» Упита и новенькая «Диалектика природы». Головокружение стало проходить. Но главное лечение состоялось на следующий день. Топот многих ног по железной лестнице. Камера открылась, и в нее вошла группа тюремных начальников, возглавляемая коренастым сероглазым и густобровым полковником. Я встал, руки — за спину. Ответил статью и срок. И тут взгляд полковника, скользнувший мимо моего лица по стенам камеры, остановился — он увидел книгу Энгельса, лежащую на моей койке. Брови сошлись, глаза метнули на меня режущий, стальной взгляд: «Все правду ищете, мать вашу...» — произнес начальник тюрьмы, повернулся на каблуках, и группа офицеров быстро покинула камеру.

И я, кажется, выздоровел. Почему? Поведение полковника впервые натолкнуло меня на мысль, что так долго продолжаться не может, что конвоир прав, что мой срок — явление мифическое, невозможное, что наваждение не может длиться бесконечно... А двадцать пять лет — это ведь почти бесконечность, если мне — двадцать четыре. И возобладала надежда, которая поддерживала меня вопреки всем еще предстоящим перипетиям, срывам и естественным приступам отчаяния и безнадежности.

Несколько слов о самом печальном итоге моей посадки. Я спорил с Бубяшевым, зная, что прав, а он хладнокровно доказал, что моей правоте — грош цепа. Они вместе с полковником Олейником, говоря о том, какой «хороший ученый» мог бы из меня получиться, если бы я... не мыслил критически, вытравляли у меня уважение к себе, топтали мое достоинство. Я пытался доказать, что ничего антиобщественного в моих делах и помыслах не было, а они и словами и действиями доказывали мне,

406

что все мои дела и планы — миф, что они могут быть и уже перечеркнуты всего лишь одним росчерком пера. Я что-то отстаивал, а Бубяшев погребал, предварительно выхолащивая и умерщвляя не что иное, как идеалы, без которых человек не может найти цели и смысла жизни.

Глава одиннадцатая ЭТАП. НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

406

Глава одиннадцатая

 

ЭТАП. НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

А. С. Остается последовать за тобой на этап. Все-таки это было время окончания больших потоков.

М. Э. В конце лета 1953 года я убедился, что «потоки» еще не кончились, что передвижение значительного количества зэков еще идет.

В вагонзак меня посадили с платформы станции Рязань-вторая. День был яркий, солнечный. И вагон и его купе не показались мрачными. Наборот, было что-то радостное для меня в этой обстановке, и эйфория продолжалась до самого Челябинска. Камера-купе оказалась не переполненной, я — пятый. И все по 58-й. Остальные купе забиты — по двенадцать-шестнадцать человек шумных, бледнолицых и стриженных под нулевку, как новобранцы, уголовников. Пока меня вели по проходу до моего купе, они кричали: «Дай закурить!», «Еще одного фашиста волокут», «Привет, фраер, сними очки!» Вагон был мужской и для курящих. На дорогу выдали сухой паек, включавший соленую салаку. Было жарко, металлические стены и крыша накалялись, так что обычная в вагонзаках проблема оправки дополнялась проблемой питьевой. И тут было раздолье для самоуправства и бытового садизма конвоя. Ходатаями по этим нуждам оказывались бытовики и уголовники, имевшие навык устраивать шум, особенно во время остановок, когда по инструкции полагалось соблюдать гробовую тишину.

В нашем купе все разделись, оставшись в кальсонах или трусах. Я отогревался после холода и сырости тюремных камер. От жары страдал больше всех и обливался потом высокий смуглый мужчина, норильчанин по месту отбывания срока. Он действительно много лет провел в норильских лагерях, а сейчас, по его предположению, возвращался туда же после нескольких месяцев

407

пребывания в Лефортовской тюрьме. У него, как и всех остальных попутчиков, срок был на «всю катушку», двадцать пять лет. Никто не удивился моему появлению как «свежеосужденного», поскольку все оказались здесь после очередного вызова в Москву на переследствие, но не почувствовали пока никакой «слабинки» со стороны следователей. Да, говорили они, есть слух о большой амнистии для блатных, для бытовиков после смерти Уса, а для 58-й все осталось по-прежнему, лишь горстку крат-косрочников (срок до пяти лет ИТЛ) отпустили.

«Норильчанин» оказался коренным москвичом, инженером — он и в лагере работал по специальности. Я сразу убедился, что рассказывать, как и за что осужден, не принято, несолидно. Среди осужденных по 58-й статье подразумевается само собой, что повод для ареста был, а преступления — не было, об этом и говорить не стоит, а если и было «что-то», все равно это уже искуплено отбытым сроком. Все рассказы «норильчанина» были о Москве, о его счастливой жизни до ареста, о женщинах, которые его любили, о его гусарских подвигах, о жизни в оккупационной зоне в Германии, о милых «немочках», которые тоже его любили. И о том, как хорошо его три раза «разложили на составные множители», а потом заново сшили военные хирурги после двух тяжелых операций, и он показывал действительно хорошие, тонкие операционные шрамы и рубцы. И еще он явно хвалился своим удачным трудоустройством, дружной компанией лагерных инженеров и техников, которые умеют ладить с начальством, работают как черти, но все-таки в тепле, и «доходить» не пришлось, вот только иногда обостряется язва желудка. Язык у «норильчанина» был красочный, рассказывал он с юмором, но у меня осталось впечатление скрытой горечи и обиды на кого-то, на какую-то женщину. На прямой мой бестактный вопрос о семье он ответил, что жена с ним развелась, и что и меня ждет то же самое, бесполезно надеяться на другое, потому что все они такие-сякие. И следовали новые рассказы, подтверждавшие последний вывод на живых примерах из его нескончаемого донжуанского списка.

Узнав, что я почти что врач и кое-что смыслю в медицине, мои попутчики охотно и подробно предъявили свои шрамы и болезни, и эта тема всем была интересна. На четырех пришлось восемнадцать шрамов после ранений и восемь клинических диагнозов, это я запомнил точно. Свой диагноз, бронхиальную астму, я в этот пе-

408

речень не включил, потому что она куда-то исчезла с момента ареста. Более всех искалеченным оказался парень лет двадцати, который признался, что к 58-й статье имеет косвенное отношение, ибо у него еще и 59-я. Не буду воспроизводить его рассказы о том, при каких, с его слов, непременно героических обстоятельствах у него оказалась дважды простреленной правая и один раз левая рука, пробита черепная коробка и так далее. И еще у него был мой, психиатрический, диагноз: травматическая эпилепсия, параноидный синдром, то есть настоящий бред преследования, не шизофренический, а, можно сказать, нажитой, как реакция на его действительно полубредовые похождения в каких-то бандах, погонях, убийствах и преследованиях.

Но больше других мне запомнился попутчик, которого я назову майором. Он действительно был майором, но у Власова, в РОА, а до этого, по его словам, окончил военно-политическую академию и комиссарствовал с 1940 года. Подробностей о своей деятельности у Власова майор не рассказывал, какой-либо положительной или отрицательной оценки этого деятеля не давал. Он тоже был ранен и имел диагнозы — тяжелая форма пневмосклероза, хроническая пневмония и язвенная болезнь желудка. Рассказал он, что был в числе сотрудников Власова, направленных в Италию, по с 1943 года уклонился от работы у власопцев, скрывался и имел семьи — на севере и па юге Италии. После войны его задержали на улице в Милане, он потерял сознание, и очнулся на Лубянке. Рассказано это было спокойно, без эмоций, как бы между прочим. Основные его впечатления были связаны с итальянским искусством и библиотекой Ватикана, где ему удалось какое-то время поработать в фондах, содержащих материалы на русском языке. О плене и судьбе власовцев он говорил как о части большой трагедии: его личная судьба — капля в море, величина, которой можно пренебречь.

Обо мне он проявил некоторую заботу как о будущем лагернике, поделился опытом на своем примере, а пример этот состоял в том, что ему удается уцелеть, не погибнуть, несмотря на болезнь желудка и даже без спекуляции на этой болезни, так как «выгоды» в смысле выживания, которые можно ожидать от лагерной медицины, попав в разряд инвалидов, весьма сомнительны. Суть его лагерной философии можно было выразить одним словом — активность. Майор считал, что самое глав-

409

ное — ни минуты безделья. Все время надо быть занятым чем-то полезным: изучать языки, заучивать стихи, а лучше — поэмы, присматриваться к трудовым навыкам на любой работе н именно работать, а не сачковать. Майор говорил, что самое опасное в лагере — ощущение бесполезно проходящего времени и только это ощущение по-настоящему вредно для здоровья и даже смертельно.

Не могу припомнить, сколько дней длился путь до Челябинска. Мне не было скучно, не было тоскливо. Лишь временами я начинал приставать к попутчикам с вопросами о лагере, о лагерном режиме, о лагерных библиотеках. Отвечали, но неохотно.

Помню, как быстро и без удивления освоил я за эти дни некоторые понятия лагерного обихода. Вся эта система элементарных понятий еще не складывалась в систему представлений о предстоящем мне образе жизни, но контуры вырисовывались и почему-то не пугали, поскольку за всем этим стояла некая упорядоченность предстоящего существования, та каждодневная «бодяга», к которой, как мне казалось, можно привыкнуть, ибо не в ней дело, а дело в том, что везде люди живут... И надо быть человеком, потому что все хорошее в лагере, всякое благо обозначается этим словом. Оно становится определением этого положительного, лучшего из того, что есть: кипяток — «человек», гражданин начальник, если не зверь и не издеватель,— тоже человек. Телогреечка — «человек». Бушлатик, если еще поверх телогрейки,— тоже «человек». Так я постепенно входил в особое состояние «очеловечивания» как единственного и чуть ли не главного способа внутреннего преодоления уже пришедшего ко мне этапного и лагерного быта.

Надо отдать должное психологическому чутью майора, который исподволь вводил меня в круг этих понятий. И полученные в вагонзаке целительные сеансы общения, возникшее чувство товарищества по несчастью сохранились в душе как противовес дискомфорту, тревоге, отчаянию, всей этой безнадеге, тому, что мешало влачить каждодневное лагерное существование.

А. С. Воспоминания о пути до Челябинска дают возможность еще раз погрузиться в дорожную атмосферу лагерных перемещений тех лет. Но вот и Челябинск. О челябинской пересылке знали все зэки, и я на ней побывал.

М. Э. В Челябинске я впервые столкнулся со стихией

410

этапной неорганизованности, которая может угрожать не только здоровью, но и жизни этапируемого. Вагон разгрузили на платформу. Он оказался не единственным в этом составе, а тут еще подошли другие составы, выгружали вагон за вагоном. Окрики конвойных, лай собак и жара — солнце в зените. Пыль и марево перегрева. Заключенных сотни, но кажется, что тысячи. И «воронки», выстроенные в ряд. Началась загрузка в эти раскаленные солнцем железные ящики. Оказалось, что их не хватает, после посадки по первому разу, когда по норме в машину загружали до шестнадцати человек, стали загружать по второму, а потом по третьему разу. Мы, прибывшие в одном купе вагонзака, пытались держаться рядом, но были разъединены в общей свалке. Я видел спину «норильчанина». Два надзирателя вминали его в переполненный ящик. Тайшетский майор из власовцев около другой машины вдруг сделал прыжок и стал вползать в кузов по головам. И я последовал его примеру. В боковых одноместных боксах внутри «воронков» было по два человека. Оказавшись над чьими-то плечами и головами, я быстро перестал ощущать щипки, тупые удары и острые укусы, потому что ловил ртом воздух, упираясь спиной в раскаленную крышу ящика. Воздух был чуть-чуть впереди, там прикрытое сеткой вентиляционное отверстие. Тронулись. Меня поразила тишина. У этапников сработал рефлекс сбережения сил: криков, слов и стонов не слышно, только жара и дыхание.

Не знаю, сколько длился путь от вокзала, вроде бы очень долго и очень тряско. Остановились, и перед зданием пересыльной тюрьмы началась разгрузка. Я вывалился па асфальт, показалось, что происходит затмение солнца. Нет, это пройдет, это перегрев. Как выдержит все бедный «норпльчанин», у него ведь порок сердца? Встал на ноги и обнаружил, что в сапогах мокро, пот как вода.

Здание пересылки показалось громадным, как небоскреб, и горящим в солнечных лучах, как то здание в Пятигорске, к которому мы с мамой подъехали тогда на извозчике... Только там горели окна, а здесь стены, а вместо окон — красные квадраты козырьков. У извозчика был красный кушак, а у няни Зон красные от солнца рыжие волосы. Но сознания я не потерял. Запомнились силуэты в белых халатах. Носилки... Но я уже шел в толпе через какие-то ворота и двери.

Началась санобработка. А впереди густой пар душе

411

вых залов. И тут у самого порога — неожиданность. Катастрофическая. С меня кто-то ловко снял и «увел» очки. Могла спасти только находчивость и способность ориентироваться наощупь. Справа около кафельной стены пар разжижался, я устремился туда и различил несколько колоритных силуэтов, один человек стоял, скрестив руки на груди и картинно отставив ногу. Инстинкт подсказал — это главная фигура. Я прорвался к нему, быстро приблизил свое лицо к спокойному, восковому, мрачному его лицу. «Без очков мне нельзя. Очень прошу, пусть мне их вернут!»

Не помню, что мне ответили. Помню только, что я решил не отходить от моего Наполеона, пока не добьюсь своего. А он резким движением поставил меня рядом с собой, потом кого-то окрикнул, что-то негромко сказал. И через минуту я был в очках. Лицо моего спасителя было надменным, с глубокими морщинами возле рта. Он тихо спросил: «Студент? Пятьдесят восьмая?»

Я подтвердил. И заплакал. Впервые за полгода. Не было слов. Я просто замер, и слезы лились.

Вдруг мой спаситель улыбнулся, подмигнул мне заговорщически и сказал этакой скачущей скороговоркой: «Если есть жратва — передашь. Сумеешь. Это — ладно. Не для меня... Не тушуйся. Хочешь, покажу чудо-юдо?»

Он взял меня под руку и быстро вывел в парикмахерский предбанник. К нему сразу подскочили два свободных от своей работенки парикмахера, изобразив подобострастие и готовность. И через минуту мы стояли босыми ногами на их плечах около какой-то перегородки и смотрели через соскобы на закрашенном краской стекле под самым потолком на моечный зал женской половины санпропускника.

Посмотрев в этот зал, а точнее, в завесу пара над залом достаточное время, чтобы не нарушить этикета, не обидеть моего благодетеля, я уже был готов спуститься на пол. Но тут я понял, в чем состоит обещанное «чудо-юдо». А оно состояло не в зрелище многих женских тел. В общей розоватой массе вдруг выделились четыре или пять вполне женских фигур, но в униформе банщиков — в кожаных или клеенчатых коротеньких передниках. Их, как мне показалось сверху, отличала какая-то необычная сила рук, когда они упирались в скамьи, подставляя спины под мочалки своих товарок, старательно мывших их.

«Ну, посмотрел, как любовницы стараются?.. Хе-

412

хе!»—сказал Наполеон и «выдал» текст, который без всякой редакции мог быть помещен в монографию по сексопатологии. Но увиденное тогда имело свое продолжение через несколько дней. Когда меня вели по челябинскому перрону для посадки в вагон до Омска, я видел впереди колонну конвоируемых женщин и обратил внимание, что две из тех женщин несли в своих сильных руках чемоданы, а рядом налегке передвигались их вполне женственные подруги.

Трудно восстанавливать сейчас в памяти все пережитое за дни пребывания в Челябинске Скажу только, что для некоторой части вырвавшихся на этап лагерных новобранцев была характерна особая нервозность поведения и восприятия.

Громадная, примерно на триста человек, камера, трехъярусные нары. Окна прикрыты снаружи железными козырьками. Стоят огромные параши, напоминающие железные мусорные ящики. Когда меня туда ввели, на краях параш орлами сидели люди в мундирах немецких солдат. Кто-то через кормушку в дверях переговаривался с немками, — их вели по коридору на оправку. Смрад стоял страшный. Поэтому я сделал рывок к нарам и взобрался на третий ярус. Растолкал двух мужчин и улегся между ними под самым оконным козырьком.

Справа от меня оказался профессор теологии Пражского университета. Везли его по этапу на слет ударников лесоповала. Слева от меня лежал немец, специалист по графологии Дрезденского криминологического института. Профессор теологии отлично переводил. Мы быстро столковались, и буквально через полчаса после нашего знакомства в углу, под самым потолком, заработал пункт графологической экспертизы писем от жен заключенных с воли.

Вот как это было: я зазывал клиентов, профессор теологии переводил, а немец подробно комментировал душевное состояние, в котором были написаны письма. Мы извлекали дополнительную информацию, полученную с воли. Честно говоря, не я был инициатором этой идеи — ее предложил профессор теологии. Мы, в общем-то, взимали известную плату. Трапеза у нас была совместная, и каждый, кто приходил, должен был принести хотя бы кусочек сахару — за высокую квалификацию надо соответственно платить.

Мое внимание привлек белоснежно-седой, очень высокого роста старик лет восьмидесяти, которого двое

413

водили под руки. Это был известный эсер Эфрон, староста камеры, получивший новый срок. Как-то он сказал: «Наше областное управление продлило мне жизнь на двадцать пять лет».

Самым эффектным был рассказ Эфрона о его первом аресте в 1902 году. Что особенно интересно — он сохранил способность переживать: почему же тогда, в девятьсот втором, из-под одеяла, где у него был спрятан револьвер, он не выстрелил в жандарма? Его, несомненно, это мучило. Этапные сокамерники хохотали — такое нелепое сочетание — царский жандарм и гуманный террорист-эсер, не решившийся выстрелить.

И вот в эту обстановку закинули еще одного человека, с бобриком на голове, в очень аккуратном френчике с коробкой из-под «Казбека» в кармане. Был он весь очень чистенький и очень возмущающийся. Все ему было не так. Каждый раз он заявлял какие-то свои особые права. В общем, такой ершистый конфликтный мальчик лет под пятьдесят. «Что вы все возмущаетесь? Пойдемте к нам наверх, там очень интересная публика». Он отказался. Я спросил его: «Какая у вас специальность?» — «Инженер-механик».— «Это же чудесно, у меня в котомке есть книжка — теоретическая механика, я ее большой ценой получил из дому. Собираюсь продолжать самообразование...» — «Покажите книжку».

Это была «Механика» Николаи и соавтора. Он сказал мне, что соавтор — это он. Естественно, мы разговорились, и я узнал, что работал он в лагерном специальном научном учреждении, которое в пятьдесят третьем году было расформировано. Теперь везут куда-то на Урал.

«А как же вы там работали?» — спросил я. Он пояснил, что ему полагались каждый день пачка «Казбека» и полуторачасовая прогулка. Он сидел в отдельном кабинете. Рядом, за стеклянной перегородкой, находился офицер, который проверял урны, вытаскивал разорванные листы, копирки...

Этапы оставляли впечатление быстро перелистываемой книги приключенческих или фантастических рассказов с иллюстрациями. Так, мне вспоминается и Омск, и Павлодар, и вообще вся дорога до места назначения. Из такого путешествия я вышел отнюдь не обогащенный новым жизненным опытом, а зараженный трудно излечимой лагерной болезнью — этаким фатализмом, подсознательной убежденностью, что от человека якобы мало что зависит, что он теперь отдан на волю случая.

414

А. С. Мне думается, что для тебя в 1953 году вхождение в лагерь было по сравнению с ощущениями, пережитыми предыдущими поколениями зэков, более легким. Все-таки не было такой заведомой обреченности, как в предыдущие годы.

М. Э. Ты прав. Не было «большого этапа», длинной колонны новобранцев-зэков. Я все это хорошо помню и могу рассказать.

Ты знаешь, Асир, что существовало правило: заключенный не должен знать географической точки, куда его загонят этапом. Подполковник Бубяшев грозился загнать меня не только туда, куда Макар телят не гонял, но и подобрать такое место, где путь к «верхним людям» будет самым коротким. Николай Иванович начитался Тихона Семушкина и смаковал пикантные детали романа «Алитет уходит в горы».

«Учти,— говаривал Николай Иванович,— лагеря бывают разные. В одних — почетный труд, нормальное питание, живи, не тужи, работай себе хоть двадцать лет. А в других — режим зверский, работа скучная, труд вредный, люди озлобленные и друг друга жрут. И от тебя зависит, в какой лагерь будет наряд. От тебя — в смысле от пашей характеристики, кто ты и чего заслуживаешь. Есть лагеря, где шахтеров-заключенных встречают с цветами и оркестром. Там и товарищи могут появиться... А то попадешь к фашистам и бапдеровцам—и каюк». Такие душеспасительные разговоры запомнились. И вновь все перебиралось в памяти, чтобы подготовиться к предстоящему, не растеряться в любой ситуации и не потерять себя.

Дорога от Павлодара до Экибастуза была пройдена в «воронке». Попутчиками оказались молдаване, с которыми я познакомился еще в Омске. Они тоже не знали, куда нас везут. Осуждены были как баптисты, активно проповедовавшие отказ от подчинения властям. Один из них, высокий, мощный и красивый, плохо говорил по-русски и все время помалкивал. Со вторым быстро наладился контакт на медицинской почве. Жара стояла страшная, в машине — духота. Казахи-конвойные открыли двери пашей загородки и наружную, но и это мало помогло. Мой попутчик стал распространяться на тему о пользе жары и солнца, о том, что если бы эту жару мы принимали как процедуру, обложившись смоченными в воде листьями лопуха, то навсегда излечились бы от радикулитов, остеохондрозов и других болезней, что под-

415

стерегают в холодное время года и гнездятся в нас, хотя мы этого и не чувствуем.

Разговоры о народной гелиотерапии и то, что во время остановок в изредка попадавшихся поселках конвойные, не выпуская никого из машины, позволяли детям и женщинам поить нас водой, а один раз даже кумысом, как-то скрасили и сократили этот путь. А когда пришла ночь, — стало прохладно, под утро даже холодновато. Степь. Континентальный климат. Запомнились лица детей-казахов. До начала учебного года еще далеко, но многие — в пионерских галстуках. И верблюды запомнились. А пейзажей степных увидеть не пришлось, — узкая была дверь, угол зрения не панорамный.

Под утро мы оказались перед воротами лагеря. Нас быстро провели в БУР, в подвальное помещение без окон. Потолок низкий, низкие нары, точнее доски, постеленные на цементном полу. Лампочка над железной дверью за стеклом, как в тюрьме. Стены — бутовая кладка, но чисто побеленные доверху.

Пока вели в БУР, я успел заметить лишь ряды бараков. Бараки были отделены друг от друга каменными заборами. Все мертво. И только яркие лампы над ограждением и на вышках. Спросить, куда нас привезли, было не у кого. Сопровождающий надзиратель упорно молчал. Тело разламывалось от дорожной усталости и тряски. Мы улеглись на доски, прижались друг к другу, чтобы согреться, и провалились в беспокойный сон, как в обморок.

После пробуждения, а оно было насильственным, явилось некое начальство. Мы еще не чувствовали себя в лагере. Принимал нас капитан, и мы не знали, что перед нами сам начальник режима, пресловутый Мачуковский, известный своей беспощадностью и режимными крайностями далеко за пределами Дальлага. Запомнились его мрачный, брезгливо-презрительный взгляд, резкость движений. Понимал ли капитан, что принимает в зону последний этап осужденных?.. Сегодня, вспоминая эту сцепу «первой встречи», мне кажется, что капитан если и не осознавал, то чувствовал что-то подобное. В его обращении с нами были заметны некоторая вялость, безразличие, смешанное с презрением. Отсутствовала свойственная ему злобная агрессия. И если он нападал, проявлял строгость, то это напоминало пулю на излете, не унтерпришибеевскую несгибаемую прямоту.

Задал я Мачуковскому дурацкий в этой ситуации

416

вопрос: «Библиотека здесь есть?» Ответ был вполне адекватный: «Ты что, к теще в гости пожаловал? Здесь вкалывать будешь, а не книжонки почитывать». Нам объяснили, что сейчас для нас карантин—двадцать один день. Но в изоляции мы провели меньше двух часов. После завтрака нас выдворили в зону, и состоялось, наконец, знакомство с лагерем.

А. С. Вас было мало. И поэтому вы не суетились. Нет ощущения скученности, тесноты и давки. Нет того, что для предыдущих поколений зэков походило на народное бедствие, этакое сошествие в ад.

М. Э. И дальше все было спокойнее, чём обычно. Первые заключенные в зоне, с которыми пришлось столкнуться, были махровые «придурки» — завкаптеркой и заввещскладом, а также их помощники-шестерки.

Пришел надзиратель по кличке Морда, и состоялось наше посвящение в зэки этого лагеря. У меня появился номер Э-555, а у молдаван номера на «Ю». И не из-за фамилий, а потому что подошло время этих последних букв алфавита.

А. С. Совершенно не чувствуется того, что пережили мы, когда состоялось это самое клеймение номерами.

М. Э. И здесь мне помог майор. Он провел со мною рациональную психотерапию: разъяснил, что мне в этом смысле предстоит. Попытаюсь воспроизвести эту беседу, «Откуда пошла традиция присваивать людям, находящимся в заключении, номера? Может быть, нумеровали римскими цифрами рабов-галерников, прикованных к скамьям около своих весел? «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам...» Может быть, такое мечение — неизбежность в табунном коневодстве и оттуда перенесено на двуногую тягловую силу? — рассуждал майор.— Стоит задуматься над тем фактом, что еще вполне буржуазный «тюрьмовед» Бентам в конце восемнадцатого века понимал, что «делать работу ненавистною, обращать ее в страшилище для преступников, облекать ее некоторого рода поношением есть пагубное недоразумение». И это понимали во времена, когда до миновавшего средневековья было, что называется, рукой подать». И майор говорил о неизбежности соединения «пагубного недоразумения» принудительного труда и этого клеймения номерами.

Обладая эрудицией, которой я успел позавидовать, майор рассказал мне тогда то, что было отмечено в уникальном научном труде «История царской тюрьмы» -

417

хаила Николаевича Гернета. В России до 18G3 года сохранялась процедура клеймения преступников. «Наложенные знаки были трех видов и состояли из букв: СК (ссыльнокаторжный), СИ (ссыльнопоселенец) и Б (беглый). Эти буквы выкалывались па теле металлическими иглами или при помощи особого аппарата, п глубокие уколы смазывали краской. В 1847 году было разослано особое наставление, как воспрепятствовать заклеймённым уничтожать наложенные на них клейма». Так что майор предупредил о номерах, которые все-таки явно лучше, чем клеймение наколками.

Надо заметить, что вообще вопрос о номерах, о том, что они — позорны и унижают достоинство человека, редко становился предметом прямого, специального обсуждения среди заключенных. Все это было как бы самой собой разумеющимся, о чем бесполезно говорить и лучше не думать. Надо стараться не замечать то, что неодолимо, что ранит, обижает, унижает. И еще лучше научиться испытывать презрение к этим деталям, свести их до уровня мелочен.

А. С. Такая «рациональная психотерапия», которую тебе преподал майор как новобранцу в вагонзаке, весьма действенная штука. Но и она имеет свой предел. Не уверен, что меня и Ратнера, сидевших в предрасстрельных одиночках, успокоило бы описание смертной казни в царской России или в Англии. Мол, нас еще гуманно и быстро шлепнут, а там издевались, считай, что нам повезло...

Расскажи, как шло дальше твое «вхождение в зону». Ведь за ним — выход на работу. Здесь особенно интересно, как выглядела в 1953 году бригада, в которой несколько лет до этого находился Александр Исаевич Солженицын.

М. Э. В конце лета 1953 года комната-секция, в которой помещалась бригада, выходившая на объект, требующий хорошей квалификации,— в мехмастерскпе, выглядела обжитой и казалась уютной. Здесь курили табак, «Золотое руно»—это Лева Гроссман не расставался со своей трубочкой. Когда я зашел, он сидел на нижнем щите вагонки, а над ним, на втором ярусе, возлежал аккуратнейший полный седой мужчина в кремовых шерстяных носках. Обмундирование самого Левы и всех его собригадников было чистым, как будто выглаженным, или так мне показалось по контрасту с тем, что было на мне и на моих соседях по бараку, не столь аристократи-

418

ческому, как этот. Здесь люди жили основательно в заботились о себе.

Бригадиром был Котов, высокий розоволицый веснушчатый блондин, которого из-за его солидности и серьезности трудно было назвать белобрысым. Я не знал, что он несколько лет назад пытался отговорить своих товарищей, как п он, бывших военнопленных, от двух смелых побегов, когда лагерь только, формировался и условия были совсем невыносимые. Отговорить не удалось, пришлось помогать, а удача оказалась временной — почти все погибли где-то там, далеко в степи, а кто уцелел, попал в закрытые тюрьмы со второй судимостью. Котова не «продали», начальство считало его одним из образцовых бригадиров. Я сразу почувствовал к нему доверие и понял, что благодаря протекции Гроссмана и Буйницкого удостоен чести с ним познакомиться и получить совет и поддержку.

А. С. Для «Узелков на память» ты, Мирон, в одночасье успел многое рассказать. Там упомянуты обстоятельства знакомства с бывшими солженицынскими собригадниками: «В первый день сидел я у бочки с песком—были между бараками такие места для курения: бочка с песком, столик и две лавки,— и вот в прострации я сидел там и курил свой «Дукатик». Вдруг чьи-то руки протянулись сзади, мимо моего уха, и передо мной появился маленький арбуз. Я оглянулся. Это был Лев Гроссман (Цезарь в «Одном дне Ивана Денисовича»), а рядом стоял капитан Буйницкий (Буйновский там же). Так они выразили свое расположение ко мне». Теперь это знакомство, как я понимаю, продолжается и действует в направлении трудоустройства через связи их бригадира. Ведь так?

М. Э. Ты правильно понял. Новые знакомые обратились к своему бригадиру. Котов сказал тогда, что в их бригаду меня зачислить не удается, и не от него это зависит. Он выяснил, что я в бригаде каменного карьера, и у пас — он так и сказал «у нас» — одна задача: предупредить, чтобы там со мною не сыграли злую шутку. Он заметил при этом, что времена не те, но объект сомнительный, и что замыслило начальство и замыслило ли оно что-то, направляя туда новичка-студента, сказать трудно. Поэтому мне следует, выйдя на работу, держаться в пределах видимости Семена, с которым они меня сегодня же познакомят. Котов был лаконичен, а Лева только посасывал трубочку и кивал одобрительно. Котов

419

добавил лишь, что с Фрицем он уже переговорил. Вышли из барака, и тут же подошел высокий, худой и длинноносый парень, мой одногодок Семен Бескин. Нас познакомили, но разговаривать было некогда, близился час, когда закроют бараки перед отбоем. Я успел узнать, что Семен — студент МГУ, москвич, у него пункт 10, он строптив и не боится конфликтовать с начальством. А Фриц — немец, производитель работ на карьере из наших же зэков. Семен посоветовал мне позаботиться заранее о рукавицах.

С выполнения этого совета началась моя подготовка к первому лагерному рабочему дню. Рукавицы мне кто-то подарил, но надо было нашить на них ватин — лоскуты от полы старой телогрейки. Предназначение таких рукавиц мне объяснили: их подкладывали под ягодицы во время поездки до карьера в кузове грузовика. В кузов сажают, стоять не положено, а тряска страшенная.

Тряска действительно страшенная. Нужно было иметь опыт, приловчиться. Дорога и лица конвойных и собригадников, не говоря о пейзажах за бортом машины,— все затянуло пылью и отстранено заботой об избиваемых ягодицах. Из кузова уже не слез, не спрыгнул, а скатился скрюченный и еле выпрямился к началу очередного, у входа на объект, шмона. Карьер оказался глубокой и широкой ямой, дно и стены которой напомнили мне гроты на новой половине московского зоопарка, там, где находятся белые медведи. В сорок четвертом, когда воина еще не кончилась, мы залезали в эти гроты, пробираясь со стороны планетария. Зоопарк тогда не работал, по зенитки уже убрали. Я искал глазами Семена и не находил. Подошел широкоплечий круглолицый зэка с квадратом фанеры в одной и с мелом в другой руке. Это был Фриц. «Начинайт кувалда, клин... Учишь сам…»

Учеба удавалась, но сил не было. Семен в защитных очках в десяти шагах от меня врубался в скалу, и сбоку от него буквально на глазах вырастал штабель готового камня. Видя мои усилия, он находил время ободрить меня то взмахом руки в мою сторону, то поворотом головы, но знакомства нашего не обнаруживал.

Все знали свое дело и работали. Только три-четыре .человека слонялись по карьеру или подходили к работающим па минутку, чтобы помочь положить в штабель камень, показавшийся им особенно большим. Часа через два я мог работать только стоя на коленях. Подошел Фриц, взял меня за рукав френча и молча повел в сто-

420

рону, где за кучами щебня было подобие погрузочной площадки, и стояла машина с опущенными бортами кузова. Так начались мои погрузочные работы, составлявшие первую неделю половину, вторую — треть, а третью — лишь конец рабочего дня, ибо только на третьей неделе работы мой штабель стал к концу дня дорастать до пояса и выше, а кувалда перестала вырываться из рук.

А. С. Ты не касаешься того, что теперь называется проблемой питания. Для меня в лагере на общих работах (и не только) она была среди самых актуальных.

М. Э. Было несколько обстоятельств, окрасивших, как помнится, первые недели пребывания в зоне в какой-то особый цвет, смесь бледно-желтого и серо-голубого, цвет пыли, осени и гранита. Основное — физическая усталость и необходимость справиться с нею. Второе — ощущение голода, ибо пайки мне явно не хватало. Третье — шмоны, шмоны и шмоны — на разводе, на карьере, при возвращении в зону, в бараке. Четвертое — отсутствие времени на общение с людьми, так как бараки рано закрывались, и я проваливался в сон, не дождавшись темноты и, видя перед глазами пелену пыли, освещенные солнцем руки с кувалдой и ожерелья гранитных глыб. Товарищей по бригаде от меня отгораживал в это время и мой сосед по верхним полкам вагонки, о котором надо будет рассказать отдельно, и усталость, которая у нас была общая.

А. С. Это фон. Общие условия. Но ведь и вначале бывали какие-то просветы, которые запомнились? Например, встреча с Валисом Драздаускасом, ты о ней рассказал в «Узелках».

М. Э. Да, были и просветы, похожие на сновидения. Вспоминаются они в такой последовательности.

Выходной день. После завтрака разыскал библиотеку. Она маленькая, почему-то похожа на сапожную мастерскую — запах клея. Библиотекарь — старик с пухом седины на большом пергаментном черепе и с громадными ввалившимися серыми глазами. Губы у него бледные, цвета гашеной извести, а руки сплошь покрыты родинками, которые разрастаются у очень древних стариков. Пытаюсь войти в контакт. Он инвалид, ленинградец, в лагерях с тридцать восьмого, что до этого — не рассказывает. Понял меня по-своему и предложил «Античную литературу» Тройского. В руках у меня подшивка «Правды», почти все номера с марта. Просматриваю подряд. Послание Эйзенхауэра. Маленков. Сообщение о Берии, Рюмине в Абакумове. Но в голове туман, и надо вое-

421

пользоваться нормальным местом, чтобы написать домой.

Я в гостях у Левы Гроссмана. Угощает чем-то вкусным. Ложка сгущенного какао. Знакомит с Беловым. Он бригадир, болен туберкулезом, но закрытая форма. Учился в МГУ на историческом факультете, жил на улице Воровского, так что мы соседи. И в Рязани бывал. Заходит па минуту дневальный барака, где в основном немцы, он тоже земляк, москвич, военный летчик. У него нет передних зубов, но говорит четко. Запомнилось, что когда я сказал, что прочитал о Берии и Рюмине, он произнес: «Зубы остались в кабинете у этого садиста. Он наловчился ногой, сапогом вышибать. Жаль, что расстреляли, не встретимся с ним на этом свете...»

Лежу на нарах, пытаюсь читать «Античную литературу». Внизу, на стуле, сидит тощий подвижный человек с выделяющимся па лице и — я это вижу сверху — перебитым хрящеватым большим носом. По-русски говорит хорошо, но по акценту узнаю литовца. Успеваю подумать, что его внешность чем-то напоминает мне одного школьного товарища. Улавливаю сатирическую тональность его рассказа, и уже через минуту внимание мое втянуто в бытовой сюжет Прибалтики военных лет. Сюжет откровенно сексуальный — подвиги молодого полицейского в семействе вдовы пропавшего без вести офицера. Сатира направлена не против сластолюбивой вдовы, заразившей сластолюбием свою дочь-подростка, а против явно шикарной офицерской квартиры, всей ее обстановки, с обтянутой кожей мягкой мебелью, громадным буфетом, широченными кроватями, зеркалами и картинами на стенах, мраморной ванной и так далее. Рассказчик талантлив, ибо все, о чем он говорит, само собой превращается в живые картины.

Что-то отталкивающее и циничное чувствуется и в повествовании, и в облике, и в манерах рассказчика. Но я хочу преодолеть это, хочу его понять. Потихоньку сползаю с нар, чтобы познакомиться. Рассказ окончен. Юстас собирается уходить, прощается с земляками, которых в нашей комнате четверо. Подхожу к нему, что-то говорю, пытаюсь задать вопрос. На его лице появляется выражение досады и презрения, глаза смотрят зло и отчужденно: «Много я таких сильно любопытных повидал...» — говорит Юстас и быстро уходит, а мне кажется — выбегает. Поднимаюсь обратно, и мой молчаливый сосед неожиданно обращается ко мне: «Не трогай Юстаса. Не обижайся. Жена в Караганде сошлась с ла-

422

тышом-художником, они рекламу для кинотеатров рисуют. А дети в Вильнюсе у его матери. Не обижайся на него».

А. С. Очень характерна такая фрагментарность восприятия. Ты правильно сказал, что все похоже на сновидения.

М. Э. Еще один выходной день. Мы с Левой прохаживаемся по центральной линейке зоны. Он рассказывает о трудностях работы киношников, о том, что это особая среда с борьбой за место под солнцем. Учусь слушать, хотя и мне есть что сказать. Вспоминаются режиссеры Птушко, Косматов и другие — папины клиенты из кинодеятелей (отец тогда был в их профсоюзе юрисконсультом) у нас в доме в Москве, до войны еще. Надо научиться слушать, если товарищ заговорил, не прерывать его, ибо он, как и ты, в диалоге не нуждается, ему нужно выговориться, а не слушать тебя и вникать в твои проблемы.

Мы подходим к живописной группе зэков. Их трое, и они разговаривают о чем-то весьма оживленно. Подходим ближе, и я получаю подтверждение своим мыслям: они ведь говорят все трое сразу и друг друга... не слышат. Говор одного, этакого на вид простоватого мужичка из колхозного начальства, мне знаком, это рязанский говор. Второй — сдержанно-экспрессивный, акающий москвич, еврей, смуулый и прямоносый, напоминающий караима. Это «придурок» из бухгалтерии, до ареста подвизался в спортивной журналистике. Третий — единственный по-настоящему бородатый человек в зоне — Раппопорт. Живописность «беседующего» треугольника определялась разной степенью поношености лагерной униформы, «калибром» цифр их номеров и физиономическими контрастами, поскольку все трое были поразительно разными людьми.

А. С. Ты тогда подметил «разнообразие» людей. Это значит, что оно не было стерто физическим истощением — в Экибастузе 1953 года доходяг уже не было. И номерами, принадлежностью к спецлагам, контингент был отгорожен и от засилия блатных, уголовников.

М. Э. Еще в 1950—1952 годах заключенные находились на уровне выживания. Следы того времени я застал. Но и в 1953 году, осенью и зимой, все-таки было голодновато.

Ты помнишь, что первые недоли на каменном карьере я был на погрузке щебенки, до камнелома не дорос

423

Щебенку грузили на машину с помощью специальных больших облегченных — с мелкими прорезями — лопат. Но поднять такую нагруженную лопату я не мог. Опирал ее па колено, потом перебрасывал через плечо, а затем с помощью плеча ронял на машину. И даже набирать эту щебенку из кучи мне было тяжело: черенок лопаты я упирал в живот и, двигаясь вперед, набирал лопату.

Вот так, упершись в черенок и опустив голову, шел, ожидая, когда же, наконец, на лопате будет необходимая порция щебенки. Приподнял голову и увидел, что навстречу мне таким же способом движется человек с небесно-голубыми глазами. Одежда у него была поношенная, почти лохмотья, по помора выделялись на этом фоне очень ярко. И мы остановились друг против друга.

Я спросил: «Кто вы?» Он ответил: «А вы кто?» Я объяснил, что студент, только что прибыл. «Как видите, мой номер Э-555, уже последние буквы алфавита».

Человек представился: «Я Валис Антонасович Драз-даускас. Познакомимся? Хотя это можно сделать и в обед. У меня есть «заначка».— «А что это такое?» — «Здесь в куче щебня я вырыл яму, в которой можно полежать, и никто даже с вышки не увидит. Вот вы полезайте, мы там рядом ляжем и поговорим».

Мы поднялись, залезли в яму, улеглись валетом, и начался разговор. Немного странный. Я вдруг сказал: «Валис Антонасович! Над нами такое прекрасное осеннее казахстанское небо. Не напоминает ли вам цвет этого неба что-либо?» — «Иду по какой-то улице... Захожу в какой-то не то салоп, не то в типографию и разговариваю с какой-то женщиной. Говорю ей о том, что вся наша деятельность по изданию социал-демократической газеты на литовском языке не так успешна, как нам хотелось бы... И все это из-за эмигрантских дрязг...» Я спросил: «Это Париж?» — Он ответил: «Да, это Париж». Я спросил его: «Это Саломея Нерис?» Он ответил: «Да, это Саломея Нерис...» После этого мы встречались много раз в зоне, особенно когда бараки перестали вечерами закрываться.

Встреча с Драздаускасом на каменном карьере осенью 1953 года имеет в лагерной практике множество аналогов. Вот один из них. Вспоминает Юрий Александрович Крутков. Предвоенные канские лагеря. Он, член-корреспондент Академии наук, работает уборщиком в бараке уголовников. Однажды лютой зимой получил задание вместе с уборщиком из соседнего барака напилить дров.

424

«Два пожилых человека, закутанные в лохмотья, грязные, обросшие седой щетиной, медленно тянут туда-сюда пилу и беседуют: «Ты откуда?» — «Из Ленинграда. А ты?» — «Оттуда же».— «Где работал?» — «В Академии наук. А ты?» — «Там же». — «Ну, уж брось, я там всех знал. Как твоя фамилия?» — «Крутков».— «Юрий Александрович? Бог мой, не обессудьте, не узнал! А я Румер...» — «Полно, Юлий Борисович, кто здесь кого узнает... Но и вы не обессудьте, пойду барак топить, а то, сами знаете, побьют».

Труднее всего мне удается восстановить в памяти разговоры (с тем же Драздаускасом)на политические темы. Ведь был 1953 год, условия изменились, Сталин, хотя телом еще и в Мавзолее, но душа его уже на том свете. Мы с Валисом Антонасовичем еще не шагнули в новые условия: до XX съезда ждать три года. Он несоизмеримо политически культурнее меня, но его еще сдерживает и «лагерная этика» (запрет откровенного высказывания на политические темы), и пережитые им условия работы в Литве, когда он вопреки убеждениям угодил в националисты.

А. С. Но все-таки что-то ты вспомнил? Ведь ты не был совсем наивным мальчиком. Обстановку анализировал, опираясь на опыт, который дало следствие, не мог не задумываться.

М. Э. Да, задумывался и... недоумевал.

При разнообразии в степени открытости политических взглядов и настроений людей, с которыми я столкнулся в первые месяцы лагерной жизни, их объединяло нечто, не совпадающее с моим представлением о политических, государственных преступниках. С большинством было ясно — здесь «представлены» участники и жертвы военных и национальных стихий, связанных с обстановкой периода войны и послевоенных лет. А вот собственно с политическими преступниками, осужденными за антисоветскую агитацию и за другие преступления, якобы совершенные ими в довоенные и послевоенные годы, оказалось сложнее: не было видно людей, боровшихся с советской властью как таковой.

Я как-то спросил Драздаускаса: прав ли я пли заблуждаюсь? Может быть, я слеп и глух? Да, я не виноват. Но как в лагере случайно оказалось столько осужденных не врагов советской власти? Валис Антонасович не был удивлен этими вопросами. «Я изучал и Маркса, и Гегеля, представлял себе, что такое государство и как

425

оно себя защищает. Гегель, например, считал, что государство не только может, но и обязано защищать себя от своих врагов, казня их или сажая в тюрьмы. Он, вслед за Макиавелли, самыми опасными для государства людьми считал принципиальных противников государства как такового и «государственных институтов» — церкви, суда, армии, целости его границ. Здесь в зоне нет идейных анархистов, нет убежденных противников государственной власти. Дело в том, что произошла ломка правового взгляда на то, что является государственным преступлением, а что неизбежным разнообразием гражданского поведения. Возникла новая «законность», которую невозможно понять: она защищает не интересы социализма. Я много думал над этим. Все это не сводится к необходимости углубить представление о роли личности в истории, хотя историю социализма тоже делают живые люди. Массы людей, народ доверяет советской власти как своей, народной власти, но в механизме власти не разбирается. Вот и возникает дилемма: диктатура или демократия. Нужно время, чтобы демократия победила, а пока ее мало, руководители — бесконтрольны. Отсюда то, что называется произволом. Тяжелые это размышления, и легче всего обойти такие проблемы, сославшись на историческую необходимость всего, что происходит, но это уже не марксизм, а чистое гегельянство: мол, все, что действительно, то и разумно. Но даже Гегель так не считал, когда изучал политику...»

Драздаускас не подводил меня тогда к выводу о настоящих причинах. Он не говорил, что я, столкнувшись с массовым нарушением законности, это нарушение не понимал, не мог объяснить, потому что не мог или не желал увидеть, к чему привела государство сталинская политика. Я совершенно точно помню, что имя Сталина в моих разговорах с Валисом Антонасовичем не упоминалось. И очень часто Драздаускас все-таки позволял себе впадать в гегельянство, усматривая смысл массовых репрессий в их... экономической необходимости, в необходимости концентрации рабочей силы на крупных стройках, свободном маневрировании этой силой и так далее. Он мучился от того, что логика приводила его к криминальным по тем временам выводам. И я это постепенно понял, но воздерживался от дискуссии, чтобы не травмировать собеседника, или, как было принято говорить, не травить ему душу.

Увы, у нас не было под рукой «духовного лекарства»,

426

каковым являются творения великих философов прошлых веков, а память — обманчива. Мы не могли прочитать у того же Гегеля, что «государство в качестве судебной власти держит рынок определенностей, которые называются преступлениями и которые оно обменивает на другие определенные вещи, а свод законов служит прейскурантом». Да и легче ли стало бы нам, если бы мы сами «обменяли» неопределенность нашего самосознания как «преступников» на эту самую государством определенную нашу цену? Ведь такой обмен уже состоялся, мы поставлены перед фактом.

В беседах с Валпсом Антонасовпчем у нас часто всплывали образы «грозой оторванного листка», щепки— из тех щепок, которые летят, когда лес рубят, винтика в механизме, выпавшего случайно или потому, что резьба стерлась, сцепление нарушилось. И еще — образ солдата в строю во время атаки, сраженного случайной пулей. Мы тогда не сознавали, что принадлежали к полосе времени, когда, говоря словами Гегеля, «образ государства как результата своей деятельности исчез из сердца гражданина... незначительному числу граждан было поручено управление государственной машиной, и эти граждане служили только отдельными шестеренками, получая значение только от своего сочетания с другими».

А. С. Ты демонстрируешь хорошую память на нюансы. Из этой твоей, можно сказать, реставрации прямо следует, что вы тогда заблудились в трех соснах. Несмотря на эрудицию Драздаускаса, вы не критикуя сталинизма и тоталитаризма, обречены были не на политические размышления, а на эмоции. И в основном — мрачные эмоции.

М. Э. Не совсем так. Выручало понимание Драздаускасом общечеловеческих ценностей и их «столкновения» с реальностью.

Мы вновь и вновь возвращались к проблеме гуманизма. Валис Антонасович не отрицал необходимости доброты, понимания, жалости и любви к нашим солагерникам. Но у него получалось, что «необходимо, но, увы, невозможно». Видно было, что удар, нанесенный ему арестом, все-таки озлобил его.

А. С. Какие еще эмоциональные нюансы этой осени 1953 года сохранила твоя память?

М. Э. Помню, что все-таки нечто из первых подходов к оценке личности Сталина тогда намечалось. В нем мы чувствовали основной источник зла, но это чувство за-

427

глушалось не только опасением выкрикнуть: «А король-то голый!»,— но и некими лукавыми соображениями. Мол, встретившись со злом, можно возненавидеть его источник. Но для этого надо видеть истинный источник зла, не приписывая его человеку — носителю зла, ибо он, одержимый злом,— его выразитель и первая — из очевидных — его жертва... Вот такая случилась «философская интоксикация».

Не лучше обстояло и в житейском плане. Обстановка подавляла. В один из первых дней на камкарьере, который начался с погрузки щебенки, мне было особенно неприютно. С утра подводила погода, необычный для этих мест моросящий дождь. Люди пытались задержаться в сарайчике-обогревалке. Там топилась железная печка — сооружение на основе большой бочки, занимавшее больше половины помещения. Все старались присесть или встать таким образом, чтобы суметь положить принесенную с собой часть пайки на раскаленную бочку. Согретый и слегка поджаренный хлеб считался более сытным. Надо было не дать хлебу обуглиться, да и не прожечь телогрейку. Теснота. Лица серые, люди ворчат, переругиваются, теснят друг друга, и свет пламени из печки не оживляет картину, а придает ей особую мрачную зыбкость. Меня оттеснили к стене. В сознании—паутина сравнений, уводящих в «Записки из Мертвого дома» Достоевского, в какие-то сцепы из «Отверженных» Гюго и даже «Холодного дома» Диккенса. Но и это не помогает. Острая тоска...

«Работайт! Арбайтеп!» — выкрикивает из дверей мастер. Бреду на погрузочную площадку, вспоминая, где заначил свою лопату. Вчера случай помог найти обрывок наждачной бумаги, и черепок моей лопаты отполирован, а широкий совок, облегченный продольными прорезями, очищен от ржавчины. Дождь изменил вид площадки, но щепку над местом, где лопата ждет меня, присыпанная щебенкой, все-таки нахожу.

Погода быстро меняется, облака редеют. На площадку въезжает трехтонка. Уже наловчился быстро опускать борта, и шофер, из «западников», что легко узнать по плетеному хлястику над козырьком круглой фуражки, не вылезая из кабины, молча протягивает папиросу, целую папиросу, не окурок. Упираюсь животом в черенок лопаты, руками направляю его под нужным углом. Совок наполняется...

А. С. Таких дней накопилось у нас в прошлом куда

428

больше, чем дней, окрашенных яркими, пусть даже тяжелыми, но событиями.

М. Э. События тоже были. После встречи с Драздаускасом прошли недели, а может, месяцы. Возвращались силы физические, медленно читалась «Античная литература». Еще продолжался каменный карьер. Получил письмо из Рязани: родилась 10 августа дочь, назвали Лилией. Так советовала моя мать, потому что этим сохранялась память о моей тетке, которая летом умерла в Ленинграде. «Назовем Лилей, Лилечкой»,—писала жена. Была и фотокарточка новорожденной. Вместо радости я испытывал тревогу и удивление, вместо любви — умиление и растерянность. Никак не удавалось сосредоточиться, найти опору для реальных планов, не мог подобрать нужных слов для письма домой. Вечерами метался по зоне в поисках уединения, которого не находил, а солагерники все воспринимались как на сцене, если на нее смотреть через перевернутый бинокль. Было наконец написано письмо, но отослать его, как оказалось, нельзя: лимит исчерпан, два письма в год. Обратился к Леве, к Белову, к Котову, и письмо ушло «через волю». Просить шоферов на карьере мне отсоветовали.

Внешне я был, вероятно, нормален, любезен и общителен, здоровался, и со мною здоровались уже десятки людей. Но общение было формальным, и даже с Валисом Антонасовичем и Левой, даже с Семеном Весниным я не делился мыслями, возникавшими после известия о рождении дочери. Поглощала и отдаляла от людей мнимая исключительность этого переживания и то, что казалось: все, как и я, заняты каждый своей интимной проблемой, о которой умалчивают, а то, о чем говорят,— лишенная сути случайность.

А. С. Но среди этих случайностей без сути не могло не прорываться главное: обсуждение вопроса «когда все это кончится?»

М. Э. Запомнился только один случай. Это было в компании, в той «разнообразной» компании, описание которой позволило тебе, Асир, напомнить, что «доходяг» в Экибастузе в 1953 году уже не было. Попытаюсь, если получится, воспроизвести тогдашний разговор.

— Нас не распустят по домам. Тех, кто имеет специальность, оставят в лагерях или за зоной работать на шахтах, на угольном карьере, на ТЭЦ, а остальных — па сельхозработы,— говорил мужичок, сидевший с 1937 года, бывший секретарь райкома на Рязанщине. Ар

429

гументация его сводилась к анализу положения в сельском хозяйстве, где без наших рабочих рук не обойтись.

— Будем досиживать свои сроки до большой амнистии,— утверждал бывший спортивный журналист. Он почему-то считал, что все дело в юридической казуистике и что государство не станет отменять свои законы.

— Сидите и не рыпайтесь. Блатные говорят: «Раньше выйдешь — раньше сядешь». Все пойдет по кругу. Неизвестно, кому больше повезет: тем, кого выпустят «по пересмотру дела», или тем, кто останется досиживать,— тихим голосом буянил себе под нос Брадопорт и приводил массу «исторических» аргументов, начинавшихся с Соловецких лагерей.

Слушать все это было тяжело. Лева не удержался:

— Все вы нытики. Довольны, что живые, а понять, что дальше так невозможно,— не можете. Глас народа — глас божий: вы прислушайтесь, о чем говорят трудящиеся массы заключенных. Они верят, что уже недолго осталось, и в этом — правда. Такие надежды матушка-история не обманывает, а попробует обмануть — ей же хуже будет... Но послушаем нашего молодого новобранца, он — свежий, можно сказать, только из-за зоны,— и Лева выдвинул меня вперед, подтолкнув сзади своей короткой для его роста, но очень сильной рукой.

— Знаете, товарищи, мне трудно распространяться на эту тему, у вас — опыт. Но меня на следствии не били, а здесь почти все, как я вижу, сильно битые. Думаю, что сроков мы своих не отсидим. Это не мои слова, так меня конвоир после трибунала успокаивал. Очень разные мы все здесь люди, каждый — за себя.

— Не хотите ли вы сказать, молодые люди, что возможен коллективный протест? — произнес неожиданно Брадопорт. Все молчали.

— Если каждый определит степень своей вины, и будет жаловаться, то можно одними жалобами выше крыши покрыть суды и прокуратуры,— ушел от ответа Лева.

Прошли годы, но этот эпизод сохранился в памяти. Помню даже место — в конце линейки (посыпанной шлаком полосы между бараками), около барака производственной части лагеря.

А. С. Время фильтрует воспоминания. Уверен, все-таки ты не поручишься, что воспроизвел разговор со сте-нографической точностью.

М. Э. Но и твои узелковые записи — не стенограммы. Думаю, что если сохраняются где-то и когда-нибудь ста-

430

нут доступными «сообщения» лагерных стукачей, в мою запись, да и во многие страницы воспоминаний старых лагерников, будут внесены коррективы.

А. С. По этому твоему замечанию получается, что и ты — старый лагерник. А ты, Мирон, зеленый, недозрелый лагерник и даже, можно утверждать, «курортник».

М. Э. Согласен. Но один эпизод, длиною в зиму 1953/54 года, осмелюсь предложить во всей его «курортной» прелести.

Зима эта оказалась для меня прежде всего проверкой на физическую выносливость. Через двадцать лет в спорной, но интересной переведенной с французского книге Ж. Шеррера «Физиология труда» я прочитал: «...оценку степени акклиматизации испытуемого следует производить только путем проб на приспособленность к высокой температуре»,— и вспомнил, что тогда зимой жизнь подвергла меня, лагерного подопытного кролика, именно таким пробам. Практически всю зиму наша бригада проработала на кирпичном заводе. Есть такая трудовая операция — выставка кирпича из гофманских печей. И еще —очистка печей от золы после обжига. Вот на этих двух операциях и происходила эта самая оценка степени акклиматизации.

«Пробы» были непрерывными и работали на контрасте раскаленного кирпича, от которого загорались рукавицы, и улицы — кирпичного двора под открытым небом, где температура до минус тридцати шести градусов по Цельсию дополнялась ветром-помощником. Да, ветер помогал, потому что, научившись штабелевать кирпич спиной к ветру, можно было обдувать каждый кирпич от золы, сдувать золу с тачки.

Бригадир успокаивал нас, с подробностями рассказывая, как он боролся за то, чтобы бригада удерживалась именно на этом объекте, где тепло, светло и мухи не кусают, а на строительных объектах «полный дубарь», иногда и погреться негде. Мне приходилось уговаривать себя, что обжиг кирпича — великое достижение цивилизации, что тысячи, а может быть, миллионы людей занимались этим благородным делом, и человечество не прекратило своего существования, а даже наоборот — воздвигло дворцы, храмы и крепостные стены, готические соборы и фабричные корпуса.

Только невозможно было понять, почему не работают транспортеры, почему я должен воровать доски, чтобы проложить их от печи до штабелей, а за консервную бан-

431

ку, наполненную солидолом, необходимым, чтобы колесо тачки хоть как-то вращалось на своей оси, должен отдать инструментальщику четверть, а то и половину своей хлебной пайки. Норма — семь тумбочек по триста кирпичей — теоретически была выполнима. Но упомянутые объективные причины обращали ее в мечту, а ее перевыполнение, от которого зависело дополнительное питание,— в мифологию.

Зима была суровая, так что даже актированные дни попадались, и тогда можно было отлежаться, немного отоспаться, как-то прийти в себя. Усталость накапливалась день ото дня. Одежда пропиталась золой и копотью. Лица собригадников тоже стали серыми, только глаза выделялись и светились каким-то серым огнем. Больше пяти-шести тумбочек никто выставить не мог, я дошли до того, что стали предпочитать копаться в золе, а к концу зимы — находить очищенные ходки и прятаться в них, укрываясь за кучами битого кирпича.

Впервые в жизни мне стало понятным, как много зависит от внешнего облика человека, от его одежды. Было неловко лишний раз заглянуть в барак к Леве, подойти к Буйницкому, зайти в библиотеку. Было очевидно, что именно так можно опуститься, замолчать, потерять уважение к себе.

Такого ощущения безысходности, подавленности и апатии, как в эту экибастузскую зиму, у меня больше никогда в жизни не было. Физически окреп, приблизился к требуемым семи тумбочкам, даже акклиматизировался и не болел. Но читать не мог, куда-то исчезла потребность общаться, и в памяти не осталось ни одного запомнившегося разговора. Упомяну только о двух событиях, первое из которых усугубило мое состояние, хотя и вывело на некоторое время из пассивности.

Умер мой сосед по парам — Бронис. Он литовец, учитель русского языка в литовской школе, но, как шутил |Драздаускас, на обоих языках объяснялся преимущественно жестами. Был обвинен в национализме в 1948 году, срок имел десятилетний и был в этом лагере пятый год. Все это время никак не мог приспособиться к условиям, находился в самых плохих бригадах, а в них — на самых плохих, в основном подсобных, работах. И на кам-карьере он был в числе слоняющихся, и на кирзаводе. Но не был праздным, ибо все время был занят одним и тем же делом: вымачивал подобранные в столовой обглоданые селедочные головы и поедал их.

432

Объемы его заготовок были фантастическими — до восьмилитровой банки из жести в сутки. Мне с трудом удалось привыкнуть к его соседству из-за селедочного гнилорыбного запаха, который заставлял затыкать нос любого посетителя. Еще летом он начал уклоняться от утреннего туалета, делая вид, что умывается, а на деле лишь два-три раза бесцельно ударял снизу по соску умывальника. И в бане застывал в неловкой позе с шайкой в руках. Об одежде и говорить нечего, она была запущенна, грязна и лоснилась, как селедочная чешуя, на тех местах, где не свисала лохмотьями. Уговоры и даже угрозы на него не действовали.

Не умея справиться с обжорством и неопрятностью своего громадного, ожиревшего, неповоротливого соседа, я ограничил свою заботу о нем до минимума: насильно протирал мокрым полотенцем его лицо и следил, чтобы, не дай бог, не оторвались и не затерлись окончательно тряпицы с нарисованными на них номерами, нашитые на его бушлат и бесформенную шапку-ушанку. Последнее было особенно важно: непорядок с номерами приравнивался к тяжелейшему нарушению режима.

Но однажды, в особенно холодный день, когда промерзавшие углы затянуло инеем и полночи пришлось согреваться, то, слезая с нар и «растаптывая» заледеневшие ступни, то устраивая сложные конструкции для ног и рук из рукавов телогрейки и бушлата, я проспал лишние минуты. Бронис вышел на развод с болтающимся на двух-трех стежках белых ниток лоскутом номера на груди, а шапка вообще оказалась на нем задом наперед, и номера на ней не было видно.

То, что произошло на разводе перед воротами, осталось в памяти как сцена из немого черно-белого фильма. Все в ускоренном темпе, все дергается и подпрыгивает, а потом вдруг исчезает — конец кадра или обрыв ленты? Сумерки, но мороз их просветлил. Справа от ворот и почти у дверей вахты, из которых валит пар, стоит и «аплодирует», то есть греет ладонь о ладонь своп руки в черных кожаных перчатках, капитан Мачуковский. Надзиратели быстро пропускают по пятеркам впереди-стоящую бригаду. Наша очередь. Капитан замечает Брониса, почему-то оказавшегося в первой пятерке на выход, спрыгивает или сбегает с крыльца вахты — он стоял на возвышении, поэтому были видны его перчатки. Мачуковский в белых бурках, надзиратели в черных валенках. Они вытаскивают Брониса из пятерки, а он

433

сопротивляется, что-то бормочет. Подбегает бригадир, пытается обратиться к капитану, но его отталкивают. Бригада быстро, ряд за рядом выходит за порота.

Десять суток БУРа — это минимум. Объясняю бригадиру, объясняю землякам Брониса в бригаде, что самое главное — передать в БУР для него селедку. Приволакиваю в зону содержимое банки, которую он заначил на кирзаводе. Объясняю, что он не выдержит, если нарушится его диета, печень не выдержит. Но все какие-то холодные, формальные, и ясно, что никто ничего в бригаде не сделает. На следующий день веду разговор с Левой, подключаются Буйницкий, Котов, Белов, Веский. Увы, Бронис в самой дальней камере БУРа. Дневальный неподкупен из-за трусости. Идем в санчасть. Объясняем ситуацию доктору из заключенных — Гутору. Он обещает, что доложит по начальству, но чувствуется, что все это дело ему глубоко безразлично. Проходит еще два дня.

Мы с Левой прорываемся к майору Черничке в санчасть. Гутор ему докладывал, он в курсе. Передачи не положено, Мачуковский возражает. «Осмотрите Брониса, вы обязаны! Найдите показания, переведите в стационар, ведь еще день-два — и будет поздно», — мы с Левой пытаемся убедить, уговорить Черничку, а он молчит, ему надоело и непонятно наше упорство. На восьмые сутки Бронис умер. «Доктор» Гутор якобы присутствовал на вскрытии: жировое перерождение печени и так далее. Медицина бессильна. Поразительна была пассивность земляков Брониса. Драздаускас объясняет, что, мол, устали, понимают, что безнадежно и вообще — каждый за себя, как у блатных: умри ты сегодня, а я лучше завтра.

А. С. Случай с Бронисом мог ввести тебя в еще большую депрессию. Но, может быть, ты преувеличиваешь пассивность его земляков и вообще как-то переносишь свое состояние на окружающих? В конце 1953 года должно было начаться какое-то оживление активности людей, а ты его не заметил.

М. Э. Не заметил и не почувствовал. Разве что озвученную оркестром встречу нового, 1954 года.

Запомнилось, что за неделю до Нового года было новшество: в каждом жилом помещении появилось по репродуктору. Включалась эта сеть лишь для объявления приказов и по воскресеньям ненадолго для музыкальных номеров, так что никаких утренних зарядок,

434

пионерских зорек и последних известий слышно не было, и лишь иногда прорывался невнятный текст. Никакой самодеятельности в зоне тогда не было, и культурно-воспитательная часть себя не проявляла. Таков был особый тон жизни зоны в этот период. Лева Гроссман говорил, что задал этот тон раз и навсегда начальник режима Мачуковский, человек волевой и держащий под своим влиянием всю лагерную администрацию. Этим объясняли и порядки с нашей радиосетью, ибо Мачуковскому, как плац-майору из записок Достоевского, «надо было везде кого-нибудь придавить, что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права, одним словом — где-нибудь произвести распорядок».

«Распорядок», произведенный в радиовещании, отравил всей зоне новогодний день. Человеческого голоса из репродукторов не доносилось, но с подъема до отбоя звучала музыка духовых оркестров. Утром надзиратели обошли бараки, проведя в некоторых, в пашем в том числе, доскональный шмон. Одновременно было объявлено, что выключать репродукторы запрещается — на случай желания администрации что-нибудь объявить по радио. Объявлений не последовало, по оркестры звучали.

Заключенные почувствовали в этом концерте очередное насилие над собой, и многие вслух выражали возмущение. Но нашлись и особо стойкие оптимисты, среди которых оказался Лева, которые утверждали, что сие — последний крик режима, что нам косвенно объявляется: новый 1954 год будет годом больших перемен в лагерном режиме. Помнится, что некоторые посмеивались, а Брадопорт ответил на Левины прогнозы словами о том, что помнит подобный случай, когда на Соловках вдруг наладили всюду яркое электрическое освещение, и все считали это чуть ли не знамением предстоящей большой амнистии, а в действительности ждали приезда Алексея Максимовича Горького. Он вскоре приехал, но все осталось по-прежнему, и лампочки снова засветили в четверть накала.

Вспоминается стихотворение заключенного колымских лагерей поэта Валентина Португалова «Радио»:

Мы живем в нетопленом бараке,

Голодны всегда мы, как собаки,

По-собачьи ветру подвываем,

Золото стране мы добываем.

Радио поставили в бараке,

Чтобы мы «культурно отдыхали»,

435

Чтобы мы не слишком горевали,

Чтобы мы о доме забывали.

Радио поставили в бараке —

Маленькую черную коробку.

Там, на вахте, нажимают кнопку:

Радио поет, как канарейка,—

Гложет нам сердца тоска-злодейка...

И далее следуют бытовые подробности, так сказать, лагерная «классика», где каждый предмет говорит сам за себя.

От того классического пенья

Сам дневальный ходит серой тенью.

Под дырявым одеялом лежа

(Это вам не оперная ложа),

Вшивые почесывая спины,

Матерятся паши лоэнгрины...

А. С. Думаю, что между экибастузской реакцией на духовые оркестры и колымской на оперную классику — как говорят в Одессе, две большие разницы. Все-таки к 1954 году, несмотря на все режимные притеснения Мачуковского, лагерь поднялся выше уровня выживания. А на Колыме — другое время.

М. Э. А у Шестопала — третье время? Он вспоминает: «Изредка, считанное число раз за многие годы, радиорепродукторы не выключались, и, когда звучала хорошая музыка, на страшном морозе недвижно стояли люди и внимали скрипке Ойстраха или (было и такое счастье) великому Шаляпину. Как же звучала морозной ночью «Элегия» Масснэ!» Это на Мяундже в 1952 году. Восприятие менялось в зависимости от настроения слушателей.

А в Экибастузе зима продолжалась. Продолжался и кирпичный завод. Удалось вызволить из каптерки учебник испанского языка, но это не помогало, грамматика не лезла в голову, и запомнилось по-испански только выражение Долорес Ибаррури «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Но в зоне, на объекте, в библиотеке— нигде и никто с колен не вставал, и мне казалось, что и я сам не хожу, а ползаю на коленях даже тогда, когда иду с колонной в своей пятерке.

Ублюдочным ползанием представлялись и попытки еще и еще раз сформулировать тексты жалоб и заявлений в судебные и прокурорские инстанции. Вся история нашей лагерной системы с поэтапным пополнением кон-

436

тингентов за счет масс «новобранцев» тридцатых, сороковых и пятидесятых годов представлялась мне как некая фантасмагория, в которой невозможно разобраться.

Особенно ошарашивали биографии бывших военнопленных. После окончания войны прошло уже восемь лет, а ее страшная тень была здесь густой и непроглядной. Изменил ли Родине человек, оказавшийся в плену у противника? Можно ли «судить за плен»? Эти люди, прошедшие немецкие лагеря для военнопленных и оказавшиеся после возвращения на Родину в наших лагерях, казались мне загадочными. Удивляли их терпение, их выдержка.

А. С. Мне становится все более понятным, почему можно было так «спокойно» перемещать в 1954 году ваш экибастузский контингент в Джезказган: вас этот Мачуковский и его помощники, можно думать, «воспитали» в таком божьем страхе и покорности своей судьбе, что хоть на Северный полюс вывози, — перетерпите.

М. Э. Да, в этой шутке есть доля правды, в данном случае — горькой. Но посмотри, Асир, как выглядели в том же конце 1953 года Шестопал и его товарищи по 18-му ОЛПу (отдельному лагерному пункту), который располагался в Магадане в районе поселка Старая Веселая. Стоит начать с первых месяцев 1953 года. «Процесс врачей-отравителей не прошел мимо меня. Ночью меня ведут в штаб ОЛПа. Сидит лощеный офицерик. Представляется: из МВД в Москве, следователь. Спрашивает меня, что я могу добавить к своим показаниям о вредительской деятельности врачей-отравителей. Дело в том, что Вовси, Фельдман, Грипштейн были мне знакомы, а А. II. Фельдман — и родня.

Я ему отвечаю по лагерному: «У тебя, начальник, телефон, газеты, а я срок отбываю». Он наседает: «Идите, подумайте». Я ему опять: «Ты и думай, а мне куда идти, в БУР или в барак к себе?» Тут он не выдержал и говорит: «Правильно мне говорили, что стали вы приблатненным фраером».1

Весть об освобождении врачей стоила мне пачки краснодарского чая — это в лагере была ценность. При-


1 Приблатненный фраер — жаргонное выражение, обозначающее заключенного из осужденных по любым статьям, принявшего манеры поведения «блатных», то есть организованных, ярких представителей уголовного мира. Синоним — «цветной интеллигент».

437

бежал зэка Державин, белоэмигрант из Харбина, как будто потомок поэта Державина, и говорит: «Николай Михайлович! Подарите чай! Есть новость потрясающая!» Я ему: «Хорошо, говорю, Георгий, какая новость?» Оказывается, радио передало: реабилитация врачей! Это было в апреле. А в марте после кончины вождя надвинулись угрожающие события. Нас заперли в бараках. На вышки затащили пулеметы. Дошли слухи, что вырыли рвы для братских могил. Горячую еду не готовили.

Ночью приказ: «Стройся по пятеркам! Выходи без вещей!» Повели нас по дороге к городу. В нашей пятерке были: Фабиан, я, латыш Карклипьш, ленинградец Рузский, киевлянин Зюков (оба из профессорских семей). Мы идем и дрожим. У Фабиана отнялись ноги. Мы его несем. Он говорит: «Нас ведут на расстрел». Подошли к повороту дороги — налево в город, направо — в пустоту, к морю.

Момент был ужасный. И вдруг команда: «Налево!» Сразу покрылись испариной — в баню! Начались разговоры: «В этап!»

А. С. Ты хочешь сказать, что степень напуганности и пассивного ожидания своей судьбы была примерно одинаковой в Экибастузе и на Колыме?

М. Э. Нет, такой уверенности у нас быть не может. Это лишь предположение. А потом, что значит «пассивное ожидание»? До весны 1953 года вообще ничего не ожидали, разве что «свежих» этапов. Озабоченность прибытием новых этапов была свойственна не только зэкам, которым они приносили встряску, информацию с воли, неожиданные встречи. Шестопал вспомнил, что такая озабоченность охватывала и начальство лагерей.

Сусуман. Лагерная больница перед новым, 1954 годом. «Это была обычная лагерная больница. Командовала ею женщина-врач, хетагуровка— так назывались участницы движения женщин, добровольцами ехавших на Дальний Восток. Важная барыня, Марья Дмитриевна, опытная рабовладелица. К ней приезжал в свое время в гости знаменитый Гаранин. Слышал я такой разговор. Марья Дмитриевна говорит Хаиту, начальнику лагеря с Мяунджи: «Что же это такое? Совсем не везут новых зеков. Что же, нас закроют?» Хаит ей отвечает: «Не беспокойтесь, Марья Дмитриевна, советская власть всегда найдет своих заключенных».

Прибытие этапов как-то нарушало монотонность лазерного существования. В их отсутствие бродили легенды,

438

слухи, воспоминания о худших временах, о том же Гаранине. Или, например, такие: «Мне рассказали про смерть Бруно Ясенского в годы войны. Этот писатель, поляк, автор романа «Я жгу Париж» и других, уже доходил. У него были золотые зубы. Их решили присвоить местные «нарядила» (нарядчик) и «лепила» (фельдшер). Его списали, украдкой вытащили еще живым и бросили в пустой, холодный барак у вахт. Он перед смертью нашел в себе достаточно сил, чтобы выползти на дорогу. И там замерз...». 1

А. С. На Колыме в это время возникали стихийные выступления не в «берлаговских» (для 58-й статьи), а в общих ИТЛ. Я слышал об этом. Но можно предположить, что и после разделения контингентов в 1949 году сохранялись смежные, возможно, рядом находящиеся, зоны, и именно в этих «перемычках» поднимались волны стихийных протестов, инициаторами которых оказывались блатные. Один пример приводит Шестопал. «Были массовые выступления воров. Одну такую сцепу массового бунта я видел в Магадане. Расселенные по пятнадцати с лишним зонам, воры как-то вечером подняли тысячи и тысячи «мужиков», сорвали пахты в зонах и, подталкивая «мужиков» пиками (ножами), бросили их на штурм центральной вахты. Я сидел в штабе, играл в шахматы с зэками, работниками штаба. Смотрим в окна: накатилась волна, залп, волна отступила, новые крики — новая волна мятежников. Прямо пугачевский бунт! В зону ввели автоматчиков. Подавили бунт. Жертв было много и среди «мужиков», и среди солдат».

М. Э. Создается впечатление, что уже в конце сороковых — начале пятидесятых годов лагерная администрация хорошо знала цену тем, кого когда-то называли «друзьями народа», противопоставляя их «врагам народа». Думаю, что тогда многие гулаговцы разделили бы иронию Шестопала. Описывая блатных, он заметил: «Известный «социолог» и занимательный литератор 30-х годов Лев Шейнин обещал нам, что воров не будет, так как отпали социальные основы воровства. Но, увы, он ошибался...» Знали, что часть уголовного контингента впала в «беспредельщину», то есть теряет инстинкт са-


1 Это сообщение, вероятнее всего,— легенда. Есть данные (не проверенные документально), что Бруно Ясенский, как и Осип Мандельштам, до Колымы не доехал, умер в пересыльном лагере во Владивостоке.

439

мосохранения и оказывается теми «дрожжами», которые провоцируют остальных на выступления против лагерного режима и вообще на различные экстремальные выходки.

А. С. Тебе, Мирон, в этом смысле, можно сказать, повезло. А я насмотрелся и на себе испытал, какое зло эта «беспредельщина». Ты как-то спрашивал меня, какой эпизод моей лагерной жизни был самым тяжелым. Не период, а именно эпизод, случай. Страшных периодов было несколько, а среди них самый страшный легко выделялся — моя работа в отделении для доходяг-дистрофиков. А случай? Я понимал, что этот вопрос не простой, ответ на него, как на психологический тест, определяет и меня, и всю вереницу обстоятельств, в которые может попасть человек на лагерном пути. Оказалось, что самым страшным для меня был случай в изоляторе ваниинской пересылки в 1947 году. Расскажу по порядку.

Хотя долгое время утверждалось, что у нас нет и быть не может организованной преступности, жизнь показала, что таковая у нас имеется. У воров «в законе» в профессиональном мире уголовников был свой «кодекс» поведения, кодекс воровской чести, если можно считать честью правила, стоящие «по ту сторону добра и зла». Действовали неписаные «законы», нарушение которых жестоко каралось.

Один из этих «законов» формулировался примерно так: «Пайка хлеба — священна. У любого фраера можно отнять все, даже жизнь. Проиграть, к примеру, в карты. И лишить ни в чем не повинного человека жизни, раз поставил ее на кон и не смог отыграться. Жизни лишить—запросто, но отнять пайку хлеба—ни-ни».

А потом появилась порожденная войной и голодом беспредельщина. Очень точный термин. Уголовный мир раскололся на три части: первая — «воры в законе», вторая — «ссученные воры», которые пошли на «услужение начальничку», но некоторую часть «воровского закона» блюли, третья часть не подчинялась никаким законам, ни писаным, ни воровским. Эта группа, ставшая довольно многочисленной, не признавала ничего и никого. Отнять хлеб? Запросто. Убить — запросто. Никаких ограничений, полная вседозволенность до безграничности, без всяких пределов. Отсюда — беспредельщина. И эта категория входила в кровавые столкновения и с «ворами в законе», и с «суками».

На огромной пересылке в бухте Ванино мне пришлось

440

быть свидетелем настоящей битвы с беспредельщиной, когда, спасая свои жизни, вчерашние враги — блатные «в законе», и «ссученные»—объединились, чтобы дать отпор беспредельщине. Мы, смирная 58-я, чувствуя, что бой может и нам стоить жизни, поскольку начальство принимать решительные меры тоже не спешило, набились в три больших барака. Сломали нары — откуда силенок хватило! — вооружились бревнами и досками, стали у окон и дверей и не впускали никого.

Тех, кто пытался прорваться к нам,— били насмерть. Нас было много, нашлись лидеры (в основном бывшие офицеры), команды выполнялись беспрекословно. К исходу вторых суток в лагерь вошли две роты автоматчиков, и был водворен порядок.

Когда мы, наконец, вышли из барака, был теплый солнечный день. Зона напоминала поле после боя. Начальство немедленно мобилизовало 58-ю на уборку трупов, оказание помощи тяжело раненным. Мы снова стали послушными и исполнительными. «Начальник обороны» вашего барака, майор Коптяев, сказал: «Если нас будут I обвинять в том, что мы защищались, всем держаться па допросах одной линии». Но на этот раз никаких обвинений нам предъявлено не было.

Я больше всего боялся попасть в карцер, потому что там можно было с большой долей вероятности столкнуться с беспредельщиной. Но не уберегся. Мне дали «на всю катушку» — десять суток. В камере уже находилось пятеро. Взяли их недавно, и карт у них не было, видно, как следует, обыскали перед водворением. Я быстро понял, что мне здесь придется тяжело, но еще не предполагал, в чем таится опасность. Это обнаружилось на следующее утро. Раздали по кружке кипятку и по двести граммов черного хлеба. На день в изоляторе полагалось триста пятьдесят граммов, один раз в день миска жидкой баланды и три раза — кружка кипятку.

Как только наглухо закрылась дверь — она была без кормушки, с глазком,— ко мне подошел здоровенный парень и в свою лапищу зажал мою руку с хлебом. Сжал. Хлеб выпал, но он подхватил его другой рукой. Сел на место и сказал: «Завтра, Петро, пайка фраера твоя, послезавтра, Косой, твоя». И перечислил всех. Стало ясно, что хлеба мне в камере не видать. За десять дней, да еще сразу же после этапа, можно стать дистрофиком. У меня уже появились явные признаки цинги, да и до дистрофии было рукой подать...

441

Как я ненавидел его, отнявшего мой хлеб! На ужин — кружка кипятка. И все. В голове крутилась одна мысль: «Что же предпринять? Где выход, как найти выход?» Но выход не находился, не было выхода. Пожаловаться дежурному? А вдруг не переведет в другую камеру? Тогда — конец.

Утром следующего дня опять дали кипяток и по двести граммов хлеба: «Остальные сто получите на ужин...» Дверь захлопнулась, а ко мне подходил уже Петро: «Ну, давай по-хорошему...»

Остальные наблюдали. Я встал с пола. «Вы что же нарушаете закон?» Тот, верзила, с улыбочкой спросил: «А какой закон? Мы законов не имеем. Слышал такое слово — анархия? В революцию анархистов было — ого! Вот и мы анархия, только называют нас — беспредельщина. Понял, нет»? — «А откуда ты знаешь про анархию?» — «А оттуда... Откуда и ты». И заговорил на немецком языке. Сказал несколько фраз. Запомнилась одна: «Штербен ду хойте, абер их — моргене» — умри ты сегодня, а я — завтра. Классическая формула блатного мира, но я впервые услышал ее на чужом языке. А верзила, явно наслаждаясь эффектом, который он произвел на своих напарников, продолжал по-немецки: «Я вор-международник. Сидел два года в самой знаменитой тюрьме — в Марселе, где больше двух лет никто не выдерживает, а я — живой. Может быть, и за твой счет, уж извините». И закончил по-французски: «Се ля ви!».

А майор Коптяев, узнав, что я в изоляторе, действовал решительно. Потом мне стало известно, что он зашел в комнатку у самой вахты, к «куму», и сказал:

«Начальник КВЧ ходит по баракам и ищет людей в культбригаду. В изолятор посадили человека, который сможет вам делать для этой культбригады программы. А его кинули вместе с беспредельщиной. Посадите его отдельно, он же с ними не выживет». И еще что-то, о чем он мне не сказал. Хлопоты его заняли несколько дней.

На третий или четвертый день чувство голода у меня пропало, и мне стало все безразлично. Я лежал на своем бушлате и не поднимался. Дверь распахнулась внезапно, кто-то подошел совершенно бесшумно. На пороге стоял офицер. Надзиратель подал команду: «Встать!» Все поднялись с пола, у меня хватило сил только на то, чтобы сесть. «Фамилия, статья, срок?» Я ответил. «Выходи с вещами!»

442

Подняться силы нашлись, но закружилась голова, ид я погрузился в темноту. Очнулся в больнице. Через две недели выписали в «удовлетворительном состоянии». Пришел в барак вечером после отбоя. Меня окружили товарищи, что-то спрашивали. Скрипач Георгии Фельдгун подвел меня к нарам, мое место было на втором «этаже», молча перенес подобие своей постели наверх, а меня уложил внизу, потому что наверх взобраться я еще не мог. Майор присел рядом со мной: «Ничего, тебя в санчасти подкрепили. Мы тут тебе понемножку хлеба собрали. И двое посылки получили».— «Да что вы, ребята, это же кровные пайки...» — «Не философствуй, гнилая интеллигенция, дают — бери».

В общем, кажется, что это — обычная для лагеря история, даже банальная, когда она касается кого-то другого. Самое страшное в том, что запомнилось навсегда — бессилие перед смертельной, беспредельной бессовестностью.

М. Э. Ты рассказал про этого международника вора-верзилу, докатившегося до беспредельщины в 1947 году, а я думаю: «Уж не была ли для него ванинская пересылка этапом его карьеры, чтобы опять выжить и попасть в... воспоминания Шестопала, относящиеся к чуть более позднему времени?» Вот он на Колыме (или его двойник?): «Был в лагере один вор из Вены, «украденный» 1 по ошибке,—вспоминает Николай Михайлович.— Это был международный вор-медвежатник (грабитель-взломщик). Он был весь растатуирован, но пользовался уважением. Потом на Колыме с ним был случай, почти такой же, какой описан у О. Генри. Надо было вскрыть сейф, правда, без находившегося в нем ребенка. Австриец согласился и с улыбкой перочинным ножиком открыл какой-то допотопный сейф нашего производства. Охрана обмерла». Нет, не похоже — такого класса блатной австриец до беспредельщины не мог бы опуститься. Но это я отвлекаюсь, чтобы не сразу подступиться к главному в твоем рассказе.

Беспредельщина вообще — вот что главное. Доведение множества людей до крайней черты и выталкивание их за черту. Методы? Это не принципиально. Голод? Может быть, самый действенный метод, но один из многих.


1 Известна практика действий НКВД — КГБ, когда людей именно «крали», то есть по возможности незаметно подстерегали, ловили и перевозили из-за рубежа.

443

Выталкивание жертвы в патологию. Видимо, для тебя ванинский эпизод оказался таким, что ты эту вот «беспредельщину вообще» пережил как сумел, но острее, чем в другие моменты и даже периоды.

А. С. Не знаю, стоит ли обобщать, но то, что это патология,— факт. И остался шрам... Расскажи теперь о главных для тебя событиях в Экибастузском лагере.

М. Э. Трудно выделить главное. Память преподносит сюрпризы — всплывают детали, за которыми главпое трудно рассмотреть. Восстанавливая сейчас в памяти свое состояние весной 1954 года, обнаруживаю, что очень часто обращался в течение прошедших лет к этому периоду жизни. Факт частого обращения означает, что накануне моего двадцатипятилетия в лагере готовился, а затем и произошел какой-то биографический перелом, от которого подсознательно ведется счет иного времени. Необходимо разобраться, так ли это, а если так, то в чем суть такого перелома.

Этой весной дважды приближалась смерть в той ее форме, которая называется гибелью. Оба приближения произошли по закону парных случаев на одном и том же месте — на экибастузской ТЭЦ, на том самом объекте приложения труда зэков, описание которого в период возведения стен основных зданий дано в «Одном дне Ивана Денисовича».

Обращение к фактам, что складывались в неправдоподобные комбинации, иногда приводило меня к мысли: а не выдумал ли я все это в одночасье? Иногда пережитое казалось вымышленным и хотелось его переосмыслить заново, как бы сочинить таким, чтобы самому в это сочинение поверить. Помню меткое замечание И. Бабеля, что хорошо придуманной истории незачем походить на жизнь, так как жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю.

Я возвращался памятью в эту весну, потому что я был «виноват», что не погиб, но этого не хотел признавать, хотел повернуть ситуацию, изобразив пережитое как удачу. И эксплуатировал эту «удачу» как оправдание безответственного своего поведения в иных последующих житейских обстоятельствах.

Однажды весной, когда пришли на ТЭЦ, начальник объявил: «Есть работа на добровольца! Нужно сейчас подняться на башню громоотвода, на самый верх». По углам территории зоны стояли три примерно шестидесятиметровые металлические башни, которые монтажники

444

поставили в отсутствие заключенных на объекте. Один из этих громоотводов соорудили, но на самом верху забыли ввинтить двухметровый стержень, завершающий громоотвод. «Найдется ли доброволец,— продолжал начальник объекта,— который возьмет эту пику, полезет наверх и ввинтит на место?»

Не раздумывая ни секунды, я сделал шаг вперед. И оказался единственным, вышедшим из строя зэков. Мне привязали к спине веревкой эту пику, и я полез по железной лестнице вверх. Скобы-ступени оказались обледенелыми. И я вспомнил «Рожденные бурей» Николая Островского, историю о том, как флаг водружали на трубу.

Благополучно взобрался наверх и почувствовал, что все здесь качается, колеблется, вибрирует. Вылез на площадку диаметром около полутора метров, в середине которой была нарезка для ввинчивания этой пики. Ввинтил пику поглубже и, уже держась за нее, ввернул до упора. И обнаружил, что держусь за нее одной рукой. Решился взглянуть вниз. Увидел прямоугольную зону, увидел вышки с птичьего полета, фонари на проволочной ограде. И сообразил, что жизнь моя — в моей руке. И если сейчас позволю себе разжать пальцы, то мои двадцать пять лет срока закончатся.

Я собрался это сделать. Пришла мысль, что, по всей вероятности, при падении вся жизнь моя должна промелькнуть перед глазами. Взглянул на горизонт и увидел лучи восходящего солнца и какие-то розоватые пятна. Вгляделся — что это за странные пятна в степи? Наверное, зацвели тюльпаны? И я полез вниз.

Старый лагерник, архитектор Беккер разгадал правильно мою задержку на верхотуре. Но ни я, ни Беккер не понимали главного — моего поражения при решении вопроса «быть или не быть?» и той цены, которую приходится платить за такие поражения.

Быть или не быть, вот в чем вопрос.

Достойно ль смиряться под ударами судьбы,

Иль надо оказать сопротивленье

И в смертной схватке с целым морем бед

Покончить с ними? Умереть. Забыться...

Отсутствие сознания трагедии лишило меня навсегда права быть ее героем, наложило клеймо жертвы, помогло уклониться от обязанности до конца, до предела исследовать зло и бороться с ним ценою гибели. Поэтому жизнь и уводила меня от трагической развязки. Может

445

быть, мне возразят, что для того чтобы жить, сознавая свое бессилие изменить нестерпимые условия жизни, необходимо мужество, почти героизм. Но какой кошмар принадлежать к целому поколению таких «героев»!

А. С. У тебя получается, будто ты жалеешь, что остался живым, что если бы ты убил себя, то был бы все-таки героем, и те, кто лишили себя жизни, — герои.

М. Э. Во-первых, не жалею, а раньше, увы, довольно часто, жалел. Во-вторых, не героем в обычном смысле, а героем трагедии, неотделимой от смерти. И главное — к самоубийству я отношусь отрицательно и не могу относиться иначе.

Самоубийство в лагере — страшная форма тюремно-лагерного «куража», хотя оно, даже неосознанно,—прорыв в свободу. И была когда-то целая идеология, объясняющая это: «Лично для каждого окончательная свобода — добровольная смерть»,— мотивирует свое поведение герой романа «Одеты камнем» Ольги Форш. Эта идеология лагерникам была неизвестна. Все происходило, можно сказать, инстинктивно. Но одного примитивного объяснения, что это от безысходности, депрессии и слабых нервов, явно недостаточно.

Да, самоубийство — эксцесс, явление трагическое, относящееся к области социальной, нравственной и психической патологии пли находящееся рядом с такой патологией. В условиях лагерей самоубийства были крайней реакцией отдельных личностей на социальные эксцессы — массовые репрессии и нарушение законности. Но, к счастью, самоубийства лагерников не доходили до степени больших эпидемий. Самоубийство как казнь самого себя за субъективную невыносимость содеянного «преступления»—явление особенно редкое, и среди «политических» — тем более. Депрессивные состояния разной степени и глубины в условиях лагеря были распространены. Часто они возникали из-за поведения режимщиков, из-за персонально адресованных издевательств.

Я не знаю случая, чтобы кто-либо из лагерной администрации был привлечен по статье 107 Уголовного кодекса РСФСР за доведение заключенного до самоубийства. Думается, что даже о возможности такого состава преступления формально существовавший прокурорский надзор за местами лишения свободы и помыслить в то время не мог.

А. С. Случаю было угодно, чтобы ты остался жив. И вообще эта твоя часть воспоминаний ближе к теме

446

«лагерной молодости». Только условия (после 1953 года) уже иные, чуть выше уровня выживания. Поэтому находится место для психологии с оттенками и тонкостями, которые скрадывала прямая, каждодневная борьба за жизнь. Возникают полутона — не черный и белый, а темный к светлый, и даже серый.

М. Э. Да, но большинство оттенков пришло поело, при воспоминании и переосмыслении. Случаи переживались острее и проще. Второй случай вспоминался мне реже н в другой тональности. В нем я не усматривал совсем ничего светлого, кроме благодарности Семену Немировскому. Копали котлован, точнее — широкую и глубокую траншею перед одним из зданий ТЭЦ. Бригадир, с которым в это время я не ладил, поставил меня у края котлована. Котлован из-за глубины копали в три перекидки: внизу долбили землю и камни, затем подавали на второй этаж — на мостки, где стояли четверо, что работали уже на меня; от них я принимал грунт и камни, складывал их, штабелевал. Внизу были собригадники, большинство — таджики и туркмены с военным прошлым, из так называемого «восточного легиона», а на перекидке — дружки бригадира — бандеровцы.

Место наверху оказалось самым тяжелым. Через несколько минут скинул бушлат, потом телогрейку и френч, остался в одной рубашке. Острым весенним ветром меня страшно продуло. Через несколько часов правая рука и плечо вышли из строя, образовалось то, что называется острым плекситом,— воспаление плечевого нерва. Я попросил бригадира, чтобы он снял меня отсюда, но он не стал искать замены, сказал, что это место — самое легкое.

Из рук выпал камень, полетел вниз. Потом другой, третий... Снизу раздались яростные ругательства. Я пытался что-то объяснить, но заметил, что, вооружившись кирками, они по лесенке с двух сторон карабкаются ко мне, лица у них перекошены, глаза побелели. Хотят наказать за невольную бомбардировку. Стал спиной к штабелю, оружие было одно — камни. И в это время с вышки раздалась автоматная очередь, и пули просвистели над головой. Буквально через несколько секунд чьи-то сильные руки ухватили меня за одежду, вытянули на штабель и поволокли на вахту. Это был Семен Немировский, нарядчик объекта, успевший прийти на выручку из здания ТЭЦ.

Семена арестовали в Берлине после войны. Он прошел ее с первых дней, имел ранения и, как потом я уви-

447

дел в Москве, множество орденов и медалей. В лагере болел, дышал одним легким, второе было прижато рубцами после ранения. Он был исключительно мягким, добрым и отзывчивым человеком и был первым реабилитирован в этом лагере, даже раньше генерала медицинской службы. Было это уже в конце лета, и я помню, как Семен тяжело болел, держался на нервах, на военной выдержке, боялся не дожить.

Отношения с собригадниками отладились легко. Случай у котлована обошелся без последствий. Но запомнились злость и решимость участников короткой самообороны, запомнилось, что испуга не было, что мой самоохранительный механизм тоже готов сработать с холодной злобой. Но это не было ощущение силы, потому что злоба сразу растворялась в раздражительности, когда, махнув рукой, произносишь: «А, наплевать...»

Весна и начало лета принесли новые события, облегчение и огорчения. Было легче потому, что быстро излечился от плексита, стал как-то бережнее относиться к себе. Но от физического напряжения и свежего воздуха стал преследовать голод. С ним помогало справляться новшество: открылась платная столовая. Вечером, возвратившись с объекта до казенного ужина, можно было купить за рубль миску каши, а если успеешь, то и две. Раздатчиком был варшавский еврей Миша Фишер. Его все любили за веселый нрав и рассказы о том, что он — немецкий шпион. Настолько были несовместимы его польско-еврейский акцент, все им произносимые слова и содержание его «преступлений», а он умел всерьез, как правду, излагать приписанные ему на следствии злодеяния, что многие улыбались, даже завидев Мишу на расстоянии, — он дарил людям здоровья больше, чем было калорий в его котле.

Миша накладывал мне миску с верхом, подмигивал зеленым глазом, шевелил рыжими бровями и успевал произнести что-нибудь вроде: «Это тибе не так сибе баланда... Цимес мит кадохес». И хотя все знали, что цимес — сладкий морковник с куриным жиром, а кадохес — лихорадка или иная хвороба, но даже самые неулыбчивые улыбались, и становилось легче на душе. Это дополнительное питание длилось педели две, не больше. Миша исчез, как в дебрях, в бараке пищеблока, где готовил теперь лишь казенную баланду с рыбкой-камсой и кашу из сорго.

Все впечатления лета 1954 года не были полноцен-

448

ными впечатлениями уравновешенного молодого человека. Воспоминания — не история болезни, но не могу удержаться, чтобы не определить свое тогдашнее состояние как глубокую астению, то есть состояние нервного и отчасти физического истощения. Предметы окружающей «материальной культуры» — нары, миски, тачки, лопаты и так далее — воспринимались как через слой ваты. Проходить это состояние начало лишь к осени.

Весна принесла, помимо эпизода с платной подкормкой, некоторые иные облегчения режима. Ограждение вокруг бараков перестали закрывать, калитки оставались открытыми даже ночью. По выходным дням проходили киносеансы. Меньше стало придирок по поводу нечетко нарисованных номеров. Но на разводе все равно дежурил «художник» с его белой краской для обычных зэков и серебряной—для «придурков». Ближе к лету изменился и характер работ. Отпал кирзавод, камкарьер, в бараке у Левы говорили о каких-то новых механизмах, о преимуществах добычи угля из карьеров-разрезов открытым способом, о каком-то длиннейшем транспортере, о заколдованном объекте «баня», на котором проявляются все недостатки организации строительства и труда, вся туфта с нарядами и другие безобразия, поскольку объект уже трижды перекрыт нарядами, а запустить его не могут уже который год. Одна из причин прорыва с этой «баней» и с другими объектами в черте города — упущенные сроки возведения водонапорной башни.

Произошла перетасовка состава бригад. Состояние мое не позволило проявить активность, чтобы пробиться в какую-нибудь блатную бригаду, которую выводили бы на более подходящие работы. Оказался в бригаде арматурщиков и каменщиков. Уже ощущалось, что период жесткого режима, при котором «почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением», как в остроге Достоевского, сменяется чем-то новым, этаким поощряющим повышенную производительность либерализмом. Но ощущали это больше те, кто уже находился на работах, подразумевавших некоторую инициативу, а масса оставалась пассивной. И в это время я почти целиком к этой массе принадлежал и, можно сказать, растворился в ней.

Получил первую посылку из дома: сигареты, финики, ядрышки лесного и грецкого ореха, сухую колбасу и даже несколько охотничьих сосисок, этаких тонких копченых колбасинок. В посылке оказался пакетик с пластмассо-

449

выми красными и оранжевыми осколками. Это был своего рода талисман: осколки детской игрушечной посуды, с которой играла маленькая Лилечка. Пищевые раритеты были моментально распределены знакомым — Леве, Драз-даускасу, особенно Белову: я подозревал у него обострение туберкулезного процесса в легких. А талисман хранился в кармане куртки, и возникало особое щемящее ощущение в левой половине грудной клетки и неудобство почти при каждом шмоне. Спрятать в бараке это мое сокровище было нельзя: все равно найдут, выбросят, растопчут надзирательским сапогом.

К началу лета относится неудачная попытка получить квалификацию кладчика-каменщика. Мы вышли, наконец, на строительство объекта «водокачки». До уровня третьего этажа башня была уже выложена. Упросил бригадира поставить помощником кладчика и стал учиться. Сложность состояла в необходимости по отвесу сохранять вертикаль и одновременно вести кладку вкруговую. Неудача с обучением объяснялась не отсутствием упорства с моей стороны, а взятым темпом кладки. Каменщики нуждались в подсобниках, работали, не разгибаясь от развода до съема бригады с объекта, получали доппитание, и им было просто некогда возиться с какими-то учениками. Так что овладеть кладкой до уровня какого-нибудь разряда не удалось, лишь иногда становился на подмену, а в основном подносил кирпич и раствор.

Однажды нарвался на дотошного надзирателя, который ущупал рязанский сувенир и потребовал показать, что там такое у меня в кармане под курткой на груди. И на объекте, воспользовавшись эпизодом подмены кладчика, я замуровал Лилечкины осколки, заложив их между рядами кирпичей, и аккуратно затрамбовал раствором. Помнится, что по пути в зону, оглянувшись на уже почти законченную башню, подумал, что надо запомнить, как она выглядит и где примерно расположена в Экибастузе, чтобы когда-нибудь, приехав сюда с Лилей, показать ей это место и примерный уровень на этой башне, где заложены осколки ее первой игрушечной посуды.

Летом 1954-го прибыл этап, в основном из Воркуты. Из этапа, кроме человека, о котором буду говорить подробнее, мне запомнились двое. Человек с маленькой головой, не пропорциональной крупному, обрюзгшему телу, со скопческим, сморщенным лицом выдавал себя за профессора патологической анатомии и был моментально

450

трудоустроен в больницу, откуда носа в зону не казал; второй — тоже доктор, Титаренко из Тайшета, выходивший на общие работы. Об этом этапе ходила «параша», что эти ребята участвовали в каких-то событиях на Воркуте, пытались там что-то спровоцировать, и были срочно вывезены оттуда после неудачи в этом их деле.

Арматурные работы, доставлявшие мне удовольствие, прерывались бетонными. Труд этот не был механизирован, имелся один инструмент — тачка да деревянные катки и ломы. На объекте были работы и для доходяг, па-пример, гвозди разгибать, те гвозди, которые навыдерганы из сработавшей свое дело опалубки для их вторичного употребления.

Вот на этой блатной работенке и оказался один из прибывших из Воркуты. Он не был доходягой, но цвет лица и склеры выдавали человека, у которого что-то неблагополучно с печенью. Я спросил его об этом, и он подтвердил правильность моего предположения, сказал, что переболел инфекционным гепатитом — болезнью Боткина. Познакомились. Звали его Курт, но я сначала не распознал в нем немца. Русская речь без акцента, смуглый, черноглазый, больше похожий на интеллигентного армянина или грека, молод в отличие от остальных наших немцев, не старше меня.

Курт сам проявил интерес ко мне, сам был активен в общении, и это было непривычно, поскольку отгороженность от окружающих сохранялась, контакты мои были весьма избирательными, и вообще в этот период особой потребности в общении я не испытывал. Курт был обрадован удивительными совпадениями в наших биографиях. Он доучился до пятого или шестого курса медфакультета в Мадриде, увлекался психиатрией и собирался, как и я, стать психиатром. С непривычной для обстановки лагеря откровенностью Курт рассказал, что был арестован в Берлине в 1952 году, оказался там во время тамошних «событий» по поручению международной фашистской студенческой организации, в которой якобы дослужился до поста чуть ли не заместителя председателя.

На объекте мы с Куртом обсуждали вопросы связи немецкой и русской психиатрии, говорили о Крепелипе и Блейлере, о Кречмере и Ганнушкине и даже о криминальных психопатах. Эрудиция его была безупречна, но клинику, то есть то, что связано с лечением больных, он не любил, потому что лечение чаще всего не дает

451

результата. Русским языком он владел, понимал юмор и оказался интересным собеседником.

«Скажите, Курт, почему вы, общаясь в зоне только со своими земляками, здесь, на объекте, интересуетесь мною? Ведь я еврей, а вы не скрываете своей принадлежности к гитлерюгенд?» — спросил я его как-то, стоя рядом с его рельсом-наковальней, на которой он, не спеша, постукивал по изогнутой спинке очередного длинного гвоздя. «Самая большая ошибка немцев — антисемитизм, возведенный в государственную политику. Я не антисемит, хотя считаю, что евреям не место в Европе и в России, кроме тех, которые полностью ассимилированы. А вы интересны мне именно как ассимилянт. В вас, по-моему, должны звучать мелодии того, что у вас в стране называют космополитизмом.

Не хочешь слыть антисемитом—

Зови жида космополитом...»

Откровенность Курта подкупала, в его высказываниях чувствовалась непривычная для меня раскрепощенность, этакая «дополнительная степень свободы», та степень, которая зашкаливает за обычную открытость. «Особым признаком шизофрении считается патологическая открытость, когда больной легко, без цензуры, выбалтывает то, о чем в его кругу говорить не принято. Для меня ваша речь, Курт, звучит как речь социального шизофреника»,— мрачновато пошутил я. «Договаривайте до конца: не социального шизофреника, а обыкновенного провокатора. Мне не нужна ваша тактичность и позолоченные горькие пилюли,— спокойно ответил Курт— Скажу вам больше, чтобы между нами не оставалось неясности. Я в ваших лагерях с первых дней нашел понимание оперативных уполномоченных. Я не стесняюсь этого, и мне это интересно. Удивляюсь вам — вот вы таскаете бетонные плиты, а я сижу и разгибаю гвозди. В условиях лагеря не должно быть моральных сдерживающих принципов, за такими принципами — потеря здоровья и угроза жизни. Вот вы курите, а я — пет, потому что я последователен и спокоен, а вы противоречивы и подвластны инстинкту самоуничтожения».

Через несколько дней мы оказались рядом в колонне, которую вели с объекта. Обычная процедура, привычка к которой настолько уже закрепилась, что можно было не замечать ни конвойных, ни собаководов с овчарками, ни матерной ругани, ни поведения сбитых в пятерки зэ-

452

ков. Курт заговорил о своих лагерных впечатлениях: «Мне нравится ваша лагерная система. Чем больше я ее изучаю и опробую на себе — тем больше нравится. Для меня остается загадкой, почему Сталин и Гитлер не смогли найти общего языка. У них ведь, с моей точки зрения, одинаковый подход к использованию труда больших контингентов людей. Вы будете возражать, что Гитлер породил геноцид, тыкать мне в нос материалами Нюрнбергского процесса. Да, у Гитлера были перегибы, это самое, как писал Сталин, головокружение от успехов. Но Гитлер действовал в густонаселенной, тесной Европе, а Сталин в бескрайней Азии. Надо было устроить обмен опытом. Я свой опыт донесу до нашей организации, как только вернусь в Испанию или Аргентину. Вы даже не можете себе представить, какими финансовыми возможностями мы располагаем. У вас был такой писатель, тоже репрессированный, написал роман о человеке, который меняет кожу. Фашизм тоже сменит кожу, он использует и вашу систему изолированного труда потенциальных врагов. За то, что Сталин изолировал потенциальных врагов, его надо признать гением двадцатого века!».

Я больше не мог, физически не мог выслушивать эти бредовые домыслы, эту, как я понимал, фашистскую апологетику насилия, беззакония и кошмара. «Прекратите, Курт! Вы в бреду! Неужели вы не понимаете, что все это — черная утопия, издевательство над человеком, над жизнью, над свободой! Это ведь смерть, гибель человечества!»— «Я же говорил, что вы космополит, что еврейские идеи единой власти, единого бога вам чужды... А еще считаете себя материалистом и социалистом! Человек — общественное животное, не более того. А вы вместе с Горьким пытаетесь, находясь на дне, кричать о гордости, о большой букве. Скотами управляет не культура, а кнут... вот эти автоматчики и овчарки. Сталин все это отлично знал, и Гитлер знал, и любой политик знает. Вы не политик, вы — гуманист».

Мы вошли в жилую зону. Я не заметил даже, как прошел через строй надзирателей, шмонавших колонну. В голове был туман. Этакая чехарда в черном тумане. Тут и «Майн кампф», и «Закат Европы», и Нюрнберг, и Освенцим, и Варшавское гетто, и Бабий Яр. Не смог пойти с бригадой в столовую, душила тошнота, во рту — вкус металла, ржавчины, крови. Я больше не хотел слушать Курта, не хотел, чтобы в меня проникал этот спокойный ядовитый голос. И я хотел его... убить! Да, вот

453

ведь как бывает, когда аргументы бесполезны, когда нужен нож или пистолет, а лучше — петля.

Я сидел на своем втором этаже вагонки. Все на ужине, секция пуста. Надо что-то предпринять. Надо найти выход... Выхода я не видел. Курта охраняет его спокойствие, его безнаказанность, его связь с начальством, которую он не скрывает. Но, может быть, он в лагере за эти мысли? Может быть, это он так исправляется? В этот момент сумбурных размышлений вошел Курт. «Вы ведь сегодня говорили, что бросаете курить. Видно, вам никогда не бросить. Воли нет. Вот это и есть, как у вас говорят, «вшивая интеллигенция», благие намерения».

Но тут его взгляд через очки с квадратными стеклами в добротной оправе европейского образца сфокусировался на моем лице. Я своего лица не чувствовал, а в груди, внизу, ближе к солнечному сплетению, горел костер, сжигавший меня заживо. Курт быстро вышел.

На следующий день Курта на объекте не было. Злость и отчаяние улеглись. Но я еще несколько раз встречал его в зоне, последний — уже после прекращения работ из-за предстоящего этапа. В Джезказгане Курта не было.

А. С. Твое следствие и то, что мы обсудили «вокруг» него, напоминает мне «книгу в книге». Понимаю, что это как-то уравновешивает первую такую нашу попытку обсудить большой материал — следствие Реева и его «вход» в Колыму. Первое следствие — погашение военной, второе — литературной, третье — научной активности тех, кто высовывался, отходил от конформизма, от стандарта. Поражает монотонность, наполненность стандартными подходами всех этих, да и других, оставшихся не столь подробно описанными следственных процедур. Твои и другие «новые» встречи все-таки продолжают наш общий гулаговский маршрут, уводят нас все ближе к какому-то подобию его завершения и его обобщения.

М. Э. Нельзя обобщать, даже если примеров десятки. Хотелось бы все-таки сохранить представление о неповторимой индивидуальности биографических маршрутов. Право личности быть индивидуальностью неизменно пробивается и через антиправовые механизмы.

Глава двенадцатая ССЫЛКА-СОСТОЯНИЕ ПЕРЕХОДНОЕ

454

Глава двенадцатая

 

ССЫЛКА — СОСТОЯНИЕ ПЕРЕХОДНОЕ

Состояние «полуосвободившегося» человека... Что это за состояние? В чем его драматизм — в ожидании новой посадки или в ограниченном, кем-то определенном местоположении без права свободного перемещения? Такое состояние пережили многие тысячи людей. Назовем ссыльный статус переходным. Это последнее определение может быть отнесено и к общей ситуации в лагерях и в прилегающих к ним местностях после 1953—1954 годов — до 1956 года. Известно, что переходные периоды отличаются не только неустойчивостью, выявившейся в сложившихся ранее организационных структурах, взаимоотношениях и настроениях людей, но и появлением ростков нового, пока что на очень стабильных, но нацеленных в будущее. Такие «сложности» при их отражении в воспоминаниях приводят к неизбежной чересполосице, сумбурности, отсутствию четкой логики и четкой хронологии. Мы это понимаем и не пытаемся упростить изложение.

Есть много общего в состоянии ссыльных и в том, как чувствовали себя лагерники 58-й статьи в предреабили-тационные годы и уже реабилитированные (а тем более—амнистированные) в период 1955—1956 годов.

М. Э. Я заметил, Асир, что в твоих воспоминаниях о периоде ссылки в Магадане 1954 и 1955 годы как бы промелькнули — всего одна страничка. Думаю, это не случайно. Здесь отразилось не столько отсутствие каких бы то ни было достойных воспоминания событий, сколько усталость ссыльного, подобная лагерной усталости.

А. С. Вот странички, которые следуют в записях после описания главного в моей тогдашней жизни — женитьбы и отношений с женой.

«Стиль жизни в Магадане с 1954 года заметно изменился. Появились обком партии, облисполком, областная газета «Советская Колыма» была переименована в «Магаданскую правду». Дальстроевская система шла ко дну, хотя сохранился ее дух, еще использовался труд заключенных. Но отношение к «бывшим» стало явно меняться к лучшему. К этому времени моя профессиональная подготовка «медлаборанта» выросла, на работе никаких инцидентов, взаимоотношения хорошие. Однако я регулярно ходил отмечаться в спецкомендату-

455

ру, по-прежнему у меня не было паспорта, по-прежнему я был «ссыльным до особого распоряжения».

Город хорошел, начали расти дома по проспекту Ленина и по Портовой. В этом же пятьдесят четвертом мы с женой поселились в комнате уехавших в отпуск моих коллег. Они предполагали не возвращаться, и мы окончательно, на многие годы, перешли на улицу Советскую, в деревянный двухэтажный дом. В трехкомнатной квартире вместе с нами жили еще две семьи. Это была коммуналка, но комфортабельная, а в ней комнатка в четырнадцать квадратных метров, где мы и прожили до самой смерти жены — тридцать три года. Наступил год пятьдесят пятый. Никаких изменений в нашем статусе и статуте. Та же комендатура, те же отметки, все то же. И тот же у жены паспорт с «минус тридцать девять».

И я заскучал... Настроение было преотвратное. Нина это чувствовала, старалась меня развлечь. Мы почти ежедневно ходили в кино. Приобрели отличный радиоприемник. Все это скрашивало жизнь. Не знаю, каковы были изменения в «высших сферах», но одно то, что появились и обком, и облисполком, и облсовпроф, как-то вселяло надежду на восстановление нормального порядка. Поток заявлений в самые высокие инстанции с просьбами «рассмотреть», «пересмотреть», ходатайства на имя всех членов Политбюро нарастал: знакомая работница почты сказала мне, что судит об этом по адресам на конвертах, а конвертов — тьма».

М. Э. У меня создается впечатление, что ссыльные, не принадлежавшие к избранному кругу осевших в Магадане бывших «придурков» с профессиями, извини за выражение, умственного труда, были куда живей и активней. Реев, например, тянул громадный объем работ на технических складах на Атке. Но особенно отличился наш дорогой Ткаченко.

А. С. Производство — оно всегда производство, и там, хочешь, не хочешь, надо шевелиться и некогда грустить. Но именно в этом мире жестокой необходимости вырастает то, что важнее всего, — деятельная доброта.

М. Э. Надо опять вернуться к рассказу Ткаченко. В 1954—1955 годах продолжается «каскад», фантасмагория его ссыльного существования. Освободились вы почти одновременно, только ты в Магадане, а он — на прииске. У него пролетарская траектория, у тебя — сидяче-прикрепленный образ жизни. Магадан для тебя мес-

456

то обитания, а для Ткаченко — земля обетованная, куда он стремится из поселка Ола, где оказался, как он припоминает, после мимолетной встречи с тобой. Ола для Ткаченко — трамплин в Магадан. И взобраться на этот трамплин ему помогает случай.

А. С. Но все-таки имеет смысл проследить всю, как ты называешь, траекторию, потому что это передвижение создает по пути картину быта и хозяйствования на окололагерных территориях и показывает, таким образом, что не только лагерная система отживает свой век, но и то, что порождено ею. И если это, порожденное, не утрясется, не будет развеяно вместе с ликвидацией «большого» ГУЛАГа, то наступит как минимум социальный коллапс. А уж об экономике и говорить нечего. Да, коллапс—это когда сосуды расширены, кровь в них скопилась, а сердце эту кровь перекачать уже не может. Вот такая аналогия. Теперь слово берет Ткаченко.

«Освободился я с Холодного прииска в апреле пятьдесят второго и направился в Ягодное. Со мною были еще хохлы, четверо. И по приезде в Ягодное я думал — свобода! Здесь надо сделать маленькое отступление. Моя мама продала дом на Кавказе. Написала мне, что, мол, помрет, никого не осталось, и закопать некому, отец умер, все ближайшие родственники поумирали, а сама осталась одна. Она же надеялась, что я освобожусь, приеду домой... А когда это будет? И вот я написал ей, что если чувствуешь себя плохо, закопать тебя некому — езжай к себе на родину. И она, значит, поехала. Братья там ее, сестры двоюродные, троюродные и так далее. Так она приехала, купила времянку такую, как здесь называют, и план на дом, чтобы я, вернувшись, начал строить дом. Я ее отговаривал от этого: лучше купи себе полдома и так далее. Приеду я — чтобы мне не строить. Короче говоря, она меня не послушалась. Купила времянку и ждала, когда я освобожусь.

А я приезжаю в Ягодное отсюда, сунули меня в эту самую нашу контору. Ой, боже! Впереди меня стоят эти четыре хохла. Сунулись туда в окошко это, а оттуда высовывается морда дурная: «В чем дело?» Туда и я сам сунулся. Он при мне открывает этот пакетик, вскрывает, да... И пишет чего-то, оказывается — предписание: «У вас ссылка до особого распоряжения». Место поселения мне определяет: поселок Усть-Таежное. «Времени добраться туда вам — двое суток...» и так далее. Я говорю: «Позвольте, как так, я по суду не имел ссылки ни-

457

когда...» Ну, эту организацию знаешь, там разговоров долгих не будет: «Давай, следующий!» Ну, я вышел оттуда. В голове — «У-у-у!..» Думаю, что ж теперь делать буду? А еще эти хохлы ко мне подходят: «Что ж воно таке? Чуешь?» Одним дали «до особого», другим — навечно! Ну, я говорю: «Навечно — это значит пожизненно, а до особого — это до смерти».

Ну, куда идти? Ни копейки денег, ни куска хлеба. Я «Риголетто» насвистываю. Куда идти? Ну, хорошо, это ж Колыма! Зашел в первый попавшийся барак, значит. Там никого, все на работе, один дневальный там, старичок. Говорю—так и так, я от хозяина.1 «Ну, иди отдыхай». Открывает тумбочку, говорит: «Бери, ешь, отдыхай, ложись спать. Вечером хлопцы придут, обо всем договоришься». Приходят хлопцы вечером: «А-а, Витек!» Одного знаю, второго... Короче говоря, рассказываю, все остальное, значит, да... Узнаю об этом Усть-Таежном. «А как я доеду туда?» Они дали мне полную наволочку, мешочек такой, сидор дали, накидали туда и тушенки, и хлеба, и колбасы, и боже мой! И грошей мне целый корбыль. И рассказывают мне такое: «Утром выйдешь на трассу и постоишь, пока пойдет любая машина. Только сними шапку и покажи, что ты лысый, постукай по макушке. Сходу станут и довезут тебя, куда тебе надо».

Я утречком по этому рецепту вышел на трассу. Идет машина какая-то. «Даймонд» ходил американский, здоровая машина. Это, значит, я снял шапку, потом похлопал. Да, точно встал: «От хозяина!» — «Куда тебе?» Я—так и так... «Садись рядом». Я к нему сажусь. Поехали. А у них там сзади, за сиденьем, такая люлька сделана, чтоб один, значит, спал, а второй за рулем. Спрашивают меня: «Жрать хочешь? Выпить хочешь?» «Да нет, не хочу». А они зачифиренные, замученные, глаза красные у них. Это ж трасса, а едут с Индигирки они. Короче говоря, довезли они меня до моего поселка, показали, где что.

Утром я по приезде туда пошел в комендатуру, дали мне жилье. Фирма эта называлась «Центральные электротехнические мастерские Дальстроя». Громкое название, а там два таких ангара, накрытые железом, два барака. Там делали все, отливали даже корпуса двигателей, делали намотку двигателей, трансформаторы, что угодно


1 Жаргонное выражение, означающее, что человек вышел из лагеря, где его кормил «хозяин», то есть начальство, система.

458

делали. И я попал, значит, на работу в эту лабораторию, по ремонту амперметров, вольтметров, счетчиков. Работа хорошая, чисто, можно в крахмальных манжетах работать.

Но только с работы придешь — динь-динь! — страшнейшая эта общага. В лагере спирта нету, а тут и спирт, и карты, драки, поножовщина, блевотина, ни дня, ни ночи нет. Господи, думаю, эта самая свобода, которую ждал? Хоть срок ссылки знал бы — знал, на что рассчитывать. Дьявол его ведает, что теперь придется. Как сказал мне в комендатуре этот: «А может, через пять дней, а может, через год, а может, через десять лет». А живут с этими «особыми» но десять и по пятнадцать лет... Ну что можно думать, на что можно надеяться? Можешь себе представить! Да ты и сам был в таком положении, что тебе объяснять, ты все это знаешь.

Ну и потянулась эта житуха. До того уже меня тошнило, как приду в эту обстановку... Хоть бы там почитать можно было, хоть бы чем-то заняться. А там! Бацают и день, и ночь. Проснешься ночью, страшно смотреть,— а ну его к дьяволу. Короче, там начал с местными разговаривать, туда-сюда, освоился, осмотрелся. Ну и вижу, что выход только один: надо как-то, ну жениться надо и построить себе хату. Уйти с этого кельдыма. А не жениться — значит, не разрешают хату строить. А жениться, ты сам знаешь, на ком там жениться. На весь поселок у нас было три женщины, а все холостяки, в возрасте приблизительно от двадцати до сорока лет. Было три женщины, вернее одна девушка, а две женщины были. И те женщины вокруг своего дома заборы строят, так что понимаешь, какая обстановка. Единственный выход из положения — написать домой, чтобы мать нашла там какую-нибудь девчонку, которая захочет, рискнет ехать сюда ко мне. Это только один-единственный выход.

Ну, я написал об этом матери. И она,— туда-сюда, нашла мне одну девчонку. Та присылает, эта самая девочка, письмо, фотку свою прислала. Славненькая, хорошенькая, милая такая девочка. Да. На десять лет только моложе меня. Я написал, значит, ей письмо, описал всю эту обстановку, что я сам почти что жив, что когда я отсюда вернусь — неизвестно, что у меня ссылка до особого распоряжения. Описал ей все условия, и жилье, и прочее остальное полностью, чтобы потом она меня не обвиняла, что я ее сманил, уговорил и прочее, и про-

459

чее. Чтобы она заранее знала все то, куда она едет и каковы тут обстоятельства. Получил в ответ письмо, что рада-радехонька, только забери меня, на все согласна. Ну, я... Рискну! Пошел к этому нашему начальничку — говорю так и так, что надо вызов давать, вызываю к себе невесту. А он мне, значит, был такой грубоватый мужик, но хороший: «А куда ж ты ее в общагу поволочешь? На подхват поставишь? Строй хату. Я тебе дам материал, дам рабочих, ссуду дам, строй хату — и тогда я тебе дам вызов. Будет хата готова на семьдесят процентов, уже могу я тебе дать вызов. Подойдешь к коменданту, он тебе справку даст, и я тебе дам вызов...» Ну, елки зеленые! Что делать? Я зажмурился, иду домой и думаю: «Что же мне делать?» Прихожу, а тут, значит, в бараке—гульба-аа! Приехала «голубая 1 бригада», была такая у нас.

Да, захожу: «Ой, Витек! Штрафника!» Значит, туда-сюда, наливают в кружку алюминиевую спирт. А этот спрашивает, начальник этой самой капеллы, был он бывший штурман дальнего плавания. По пьянке списали его. Как он стал начальником этой самой шараги, я уже не знаю. Да-а. Но мужик неплохой и умный. Чему я удивлялся: пьет страшно, ужас! Но никогда он не терял ума-разума. Я чему удивлялся: пьяный, но разбуди в любое время — все помнит. Впрочем, это я потом узнал.

Короче, он меня приглашает. Я ему рассказываю всю историю, что так и так и так, хотел вызвать девку, сейчас сходил к начальнику, а он мне говорит: строй дом. Дает ссуду, денег... Он говорит: «Боже избавь! Ты даже не думай! Ты лучше иди ко мне в бригаду. Напиши той девке, пусть она подождет там тебя до весны, а ты поедешь со мной. Я тебе гарантирую, ты заработаешь гроши. И на свои деньги поедешь на лесную командировку, где после работы хлопцы от нечего делать сами рубят дома. А к ним приезжают и покупают. Они занумеруют бревна, потом этот дом можно разобрать, перевезти на новое место, если это нужно, и снова сложить. Так ты купишь готовый дом, привезешь и поставишь. А мы тебе поможем. На хрена ты будешь у него брать деньги, влазить в кабалу, а здесь тебе не сегодня завтра придет разрешение на выезд, а ты будешь связан этими деньгами, ссудой и всем прочим, в долгу у них останешься.


1 В лагерном жаргоне олово «голубой» связывается с беспорядком, хаосом, извращенностью.

460

Иди ко мне в бригаду— и никаких разговоров...» Ну, я подписался. Жалко только было бросать работу в лаборатории — хорошая была работа.

Поехал я с ними. Да, так он предупредил, этот начальник, так тихонечко: «Все, что ты здесь увидишь, ты не удивляйся. Молчи — все будет в порядке». Я не понял, на что он намекает, о чем говорит. А потом понял. Вот это, значит, все пьют до тех пор, пока их в поселке терпят, а уже потом кидают их в машину—только уезжайте с глаз долой. Когда я поехал с ними, понял, о чем меня предупреждал этот самый ихний начальник. Оказывается, что же? Приезжают они в любой поселок,— это первое, что я увидел,— приезжают, бегут к начальнику шахты или начальнику участка. Бегут, а те сразу к нам: «Дайте материал только! Тут сами электрики, все сделают, только дайте». Обмотка, медяшки, провода, все это летит. Они с бумажками тут же подписывают, спрашивают нашего начальника: «Говори, сколько? Сколько часов?» — «Сто часов! Двести часов!» Подписывают бумажку, тут дела-то только на полчаса, отдают, подсчитали и поехали дальше. Уже весь материал полностью роздан, у всех по двести процентов под завязку, а прошло только, там, десять или двенадцать дней, еще впереди полмесяца. Назад ехать, во-первых, нельзя, потому что спросят, где это вы успели за полмесяца все заработать. Да. А потом командировочные. Так какого дьявола возвращаться? Забираются в угол куда-нибудь, в любой глухой поселок, и начинается попойка до конца месяца. И потом возвращаются назад и опять весь этот материал берут и снова в тайгу. Ездили и на Север, и на Индигирку, в Западное управление, и на Яну, и на Чукотку, куда угодно. Вот на это я с ними подписался. И хоть посмотрел Колыму. С августа по май-июнь поработал у них.

Заработал дурные гроши, сумасшедшие. Пошел получать, так там чуть ли не целый мешок денег. А деньги были тогда по полгазеты — полсотни. Короче, рассчитался с этой бригадой, перешел снова на работу в лабораторию, да. Ну и пошел, значит, опять к этому начальнику: «Давай вызов мне...» Так он снова: «Сначала строй дом!» Ну, хорошо. Поехал я на лесную командировку, приволок оттуда дом. Семь на пять был дом, такая пятистенная здоровая домина. Созвал хлопцев кучу. Пошел за спиртенским, несколько канистр. За один день мне сбросили эту хату. Уже на другой день стали штукату-

461

рить, в воскресенье: размесили эту глину, туда-сюда... Заштукатурили — все в порядке, гадство! Покрыли крышу — еще один день. В общем, этот дом у меня как в сказке. Не прошло и месяца, остались уже мелочи — там рамы, полы и прочее. Все это сделал, полы настелил. А в поселке жил один мужик. Замечательный мастер, исключительный. Маляр, вернее не маляр, а художник. До того пил, что уже даже на Колыме, где терпели как неизбежное зло всех эти ханыг, но там и то его выгнали с работы.

Так он пришел ко мне: «Витек! Возьми меня к себе в работники. Я тебе тут весь дом разделаю, ты только материал мне давай. И полы тебе выкрашу. Я тебе твой кабинет под орех сделаю, я тебе ставни под птичий глаз, а мне от тебя ничего не надо, ты мне только «спутник агитатора»... Называется так пузырек у нас такой со спиртом. Я удивляюсь, чем он жил? Но отдать ему должное — дом мне он отделал, ты знаешь, я ахнул. Потом я взял разрешение в комендатуре, поехал в Магадан, накупил все эти тряпки, шмотки, гардины, занавески, там, мебель, все прочее. Приехал, соседку позвал, бухгалтера, хорошая такая баба. Так она мне занавесочки, прочее и прочее, понашила, повесила это все. Мебель привез, ну и пожрать привез: бутыли с томатным соком, варенье, четыреста рублей стоил мешок картошки в Магадане, так я пять мешков той картошки приволок. Все это в погреб занес. Котеночка завел! С бантиком, можешь себе представить? Потому что девка приедет, чтобы ей так дико здесь не показалось.

Прихожу на работу и мечтаю: сейчас приду в комендатуру, возьму справки, да... Так вот, представь себе, прихожу утром на работу. «В отдел кадров». — «Что такое?»—«Тебе расчет там!» Прихожу—хвост там стоит. «В чем дело?» Елки зеленые! Оказывается, что пригнали три тысячи зэков в этот поселок, на наше предприятие, на работу. И всех вольных и ссыльных гонят подряд из поселка! Можешь себе представить, каково? У меня в голове загудело. Что же теперь делать? Куда деваться? Мой дом теперь никому не нужен... И я тут не нужен! Понимаешь, в каком я состоянии? Я же туда, домой, матери написал письмо, ведь та девка ждет вызова, мы ее просватали, ты знаешь, и мать моя только ждет, когда я пришлю вызов. А тут вот тебе на! Куда же я буду вызывать, когда я сам между небом и землей? Можешь себе представить мое состояние?

462

Что же мне осталось делать? Ехать куда-то? Куда? И куда дом девать? И вот так я, доведенный до не могу, собираюсь ехать в другое место. Достал три канистры спирта. Достаем с ребятами ту картошку — эту пищу богов, томатный сок, и началась гульба у меня дома. Дым коромыслом! И к утру, значит, думаю, обложим хворостом эту мою хату, запалим все к дьяволу, и уеду я в белый свет! И вот эта гульба. Ну, там еще набилось кирюх, ты сам знаешь, как это бывает. И часов в пять утра, кто упал, кто еще живой, туда-сюда. Я смотрю, какой-то мужик сидит, не знаю, как он сюда ко мне попал. У него какая-то форма, пуговицы на нем блестящие. Но относительно трезвый еще. И спрашивает меня: «Что жо, Витя, ты теперь думаешь?» — «Да что думать? Вот сейчас рассветет немного, светлее будет, обкладываю хату, делаю фейерверк и махаю отсюда». — «Да ты что, дурак, ты с ума сошел?» — «Да кому она нужна? Куда ее девать, эту хату? Она же никому не нужна, и я тут никому не нужен...» — «Так ты не будь дураком, не спеши, подожди». Оказывается, он почтальон. «Я работаю на нашей почте и все здесь знаю. За сопкой есть какой-то военный объект, к одному офицеру приехала жена. Беременная, на седьмом или восьмом месяце. Живут там в палатке. Можешь себе представить, какая у них житуха? Ей там ни умыться, ни подмыться, ни отдохнуть в таких условиях в палатке! Муж у нее офицер, не то капитан или майор, дьявол его знает. Так вот сейчас поедем со мной. Не дури. Разгоняй все это сборище».

Да-а! Так я всех проводил, всех подряд. Навел там легонький марафет, вымыл пол, закрыл эту хату — и к нему на нарту. У него упряжка собак хорошая. Махнули с ним через эту сопку. Только стали вниз спускаться, смотрю, там флажки понатыканы, уже светло стало. Какой-то солдат стоит — орет... Шарах-шарах — остановились. Этот почтальон вперед пошел, а я остался. Пошел к палатке, вызывает этого офицера. Жинка его выходит, хорошая такая, милая молодая женщина. Подходят они ко мне. Он рассказывает — так и так и так. Мы на эти самые нарты — и назад к нам в поселок. И когда она вошла туда, открыла эту хату, да как глянула кругом, да как кинулась на шею своему мужу: «Милый ты мой, нам счастье попалось!» и так далее. Да-а. А он мне говорит: «Ты знаешь, ездили на материк, поизрасходовались. Привез жену. Грошей у меня мало, но все, что я насобираю у всех моих товарищей, я тебе приволоку».

463

Я говорю: «Давай, чем ничего, лучше хоть что-то...» Он поехал с почтальоном, потом оттуда приезжает и говорит; «Одиннадцать кусков насобирал, вот это все, что я мог. Где ты остановишься, где будешь, напиши мне письмо, я тебе вышлю».— «Да не надо, ради бога!»

Забрал я эти гроши, забрал свою собачку Тайгу, была у меня хорошая такая сука. Я ее выменял у орочей — жалко было оставлять. И поехал, и поехал... Из поселка в поселок. Гроши плывут. И там не нравится, и там плохо. И дали мне, значит, выбор от «не доезжая до Магадана сто километров» и вплоть до Чукотки, до Ледовитого океана,— где хочешь, устраивайся на работу. А у меня одна мечта была — в Магадан пробраться. Все-таки город: кино, детей можно видеть... Ну, ты меня понимаешь. А мне сказали, что в Магадан пробраться очень тяжело. Я там с одним шоферюгой договорился, он меня довез до тринадцатого километра, перед самым аэродромом. «А теперь дальше я тебя не могу везти, Витя, как хочешь. Тут через сопку перевал,— показал мне дорогу,— тут бухта Веселая, уже Магадан. Там уже цивилизация. Оттуда—на автобус, как сумеешь устроиться».

Я поблагодарил его, беру свою собачку, и полез на эту сопку. Лез, лез... Господи! Еле-еле вылез на верхотуру, лыжа поломалась. Уже темно. Смотрю — далеко-далеко огоньки видать. Так я срубил одну ветку, с рогаткой, сел на нее и, как на сапках вниз. Доехал до первой хаты, стучусь. Выходит какой-то мужик, глянул на меня, я ж замученный весь, мокрый, обледенелый. Собачку мою там привязал в сарайчике, накормил. Заходим мы... Ну и я всю свою ату историю рассказываю ему.

Мы там с ним выпили, пожрали. Жинка у него. И он мне говорит: «Знаешь, я сомневаюсь, чтобы тебя в Магадане взяли на учет в комендатуре как ссыльного. Единственное, что я тебе советую,— езжай на Олу, в поселок, тридцать семь километров, недалеко от Магадана. И там ты устроишься на рыбных промыслах, поработаешь, а до Магадана тридцать семь километров, как-нибудь, любыми путями оттуда тебе будет легче перебраться в город». Я поблагодарил его и, значит, утречком поехал в город. Ты, Асир, помнишь, как я тогда пришел к тебе, нашел тебя? Мы с тобой поговорили, и ты согласился с планом, что предложил мне этот человек. Ты мне сказал, что в Магадане на учет меня не возьмут, и надо следовать советам этого самого человека. Я вернулся к этому пар-

464

ню, забрал свою собаку и по льду рванул прямо на Олу. Показали мне там дорогу через залив, прямо туда, на Олу, и я погнал. Думаю — тридцать семь километров, недалеко, пойду туда.

Отошел от этого поселка авиаторов; час-два прошло, как поднялась черная свадьба, такая пурга,— метет, света божьего не видно... Иду-иду, черт его знает, может, я уже в открытое море повернул, не знаю где. Тогда, смотрю, две упряжки собак пошли туда куда-то. Я орал, орал. Ни хрена. Обернулись, посмотрели на меня и ушли дальше. Ну, гадские морды! Дошел я до ихнего следа,— как собачка взяла след, и я пошел, и пошел. Потом чуть-чуть развиднелось, потом опять заворотило. Уже темно, ночь. Я мокрый весь, замученный. И смотрю — берег, катера стоят, лодки, шлюпки перевернутые. Дошел до первой хаты, стучу. Вышел оттуда какой-то мужик. Глянул на меня: «Откуда?» — «Из Магадана, еле дошел».— «Ну ладно, заходи». Пошел, мою собачку на прикол взял.

Эx-ма! У него жинка узкопленочная, орочка, местная. быстро сообразила нам пожрать, там рыбки, туда-сюда, щи хорошие наварила нам. Мы с ним выпили. Он меня выслушал и говорит: «Знаешь что? Я тебе посоветую — ты оставайся у нас в поселке. Этот поселок Сахарная Головка, рыбный промысел. Отсюда до Олы недалеко. Утром пойдешь к начальнику нашего промысла, хохол один, хороший мужик он, сам ссыльный. Ты с ним быстро договоришься».

Я пошел к этому хохлу. Он посмотрел мои документы. Справки все пересмотрел: «Так ты электрик?» Я говорю: «Да, электрик».— «Ты знаешь что? У меня тут два новых барака выстроены, уже готовые, только освещение...» — «Ну, могу сделать освещение». Он подписывает мне бумагу: «Иди на Олу, становись на учет, возвращайся сюда, значит, и будешь работать тут». Обещал общагу мне. Я пошел, стал на учет, вернулся туда, и житуха опять началась. Я с этим освещением тянул-тянул, пока сделал. Там у них движок стоит этот — «пусти-пусти», «разлука ты разлука, чужая сторона»: утром завести не могут, а потом остановить не могут. Когда закончилось это «освещение», когда привел все в порядок к приезду сезонных рабочих, мне говорят: «Ну что ж! Другой работы нет. Пойдешь рыбку ловить».

Ну что ж, всю жизнь мечтал,— пошел я рыбку ловить. На подледный лов, а потом уже, когда лед оторвало, пошел на открытый лов, селедка пошла. Селедка

465

закончилась, потом разнорыбица, а потом начался сезон красной, пошла Keтa, горбуша, кижуч, мальма. Да-а. Ой, боже мой, боже мой! Кончилась рыбалка. Уже осень поздняя, уже лед стал. «Другой работы нет. Поедешь морзверя бить!» А что ж делать? Господи, боже мой! «Иди на Олу, там формируют бригаду, отправят тебя, всех туда посылают». И тут меня и отправили. Ну, что ж тебе рассказать об этом? Ну ладно, постараюсь поподробнее, но самое главное.

Отправили на побережье меня, то в один поселок, то во второй. Знаешь, облазил все побережье: Атарган, Сиглаи — до самой Гижиги дошел. В Тахтоямске, Янеке, Тауйске побывал, пока наконец отправили па этот Сильбой. Ну что тебе рассказать? Два островка таких крошечных, небольших. Там барак стоит. Приехали туда. Барак, колом подпертая дверь. Открыли. В этой хате половина снегом набита. Пока этот снег вычистили. Правда, дрова уже напилены, наколоты, штабеля стоят, так что растопили печку, здоровая там такая, нары. Ну и началась житуха... Что тебе рассказать о Сильбое? Один только у нас наполовину трезвый — мастер Сильбоя этого, остальные все... Было там несколько старых, несколько местных, остальные все в основном такие, как я. Дали нам винтовки «арисаки», колотушки, американские маскхалаты белые. Когда погодка хорошая, морзверь вылезает, значит — надо бить. Иногда много, иногда мало. Все ничего, но только, знаешь, шкуры эти я никак не мог научиться снимать. Успеть надо, пока тушка теплая. А тут ветер, тут холодища гадская. В рукавицах работать не могу. Рукавицы сниму — руки захватывает, аж немеют. В кишки нерпы воткнешь руки, трошки погреешь. А ну работу эту к дьяволу! А главное то, что никто не хотел собак гонять, каюром быть. Считалось, что это самая паршивая работа, потому что погодка хорошая редко бывает, а шкуры надо возить независимо от погоды.

Так я согласился, подписался. А все рады, довольны, никак не могли найти, кому каюрить. Поехал в Тахтоямск. Там эти самые курсы. Техминимум прошел, короче говоря, права получил: как собак кормить, как за ними ухаживать и все прочее остальное. Практику легонькую прошел. И оттуда назад на остров этот. И вот я начал там робинзонить! Да-а... Можешь себе представить, какая там житуха, ненамного отличалась от тех трассовских бараков, в которых с утра до вечера пляшут и поют.

466

Главное, что спирт стоит в термосе, бидон такой молочный, полный налит, сколько литров там — не знаю, пятьдесят или сколько... С утра все глаза себе залили, гады, и играют в карты, пока будет хорошая погода. Главное, дрова напилены-наколоты, никто не хочет печку затопить, обленились, гады, вконец. В непогоду одна-единственная работа — растопить печку, запрячь собак, поехать, там озерко небольшое, наколоть кайлом пресного льда, привезти, воды натаять, умыться, пожрать. Так и то ни одна тварь не хочет... Укроются тремя шубами, играют в карты, и тому, кто останется последний: «Быстрее шевелись, растапливай!» И так далее, и так далее... Когда растопят, тепло, все уже вылезают, да-а.

Должен сказать, что и я не отставал. Потом собираюсь с собаками в путь-дорогу. Беру с собой эту флягу двухлитровую или полуторалитровую, не помню теперь. Сотня немеряных километров туда и обратно, едешь-едешь. Глотаешь из фляги по два-три глоточка, снежком загрыз — хорошо! Весело! Жрать не надо. Дальше погнал... Только бы погоду застать. А то и где-нибудь приходится ночевать. В спальник залезешь, собачки вокруг меня — хорошо — и спать, дровишки есть.

Понахлебался этой романтики, друже мой, от пуза. Больше не надо. Однажды назад возвращаюсь, в свое логово, молоко сгущенное хлопцам, гостинец привез. Все спят и будить некого. Ставлю на стол бутылку спирта, наливаю себе сам. Только поставил бутылку на стол, только-только опять наливать собрался, смотрю, мышка бежит по столу. По бутылке залезает в горлышко и внутри бегает по стенке. Я потряс бутылку — нет. Поставил бутылку — опять бегает. Не-е-ет! Чувствую, что пьян не пьян, а вроде трезвый. Ну, думаю, все, гад. Хватит. Допился! Свернулся, лег спать, уснул. Утром просыпаюсь и задумал бежать отсюда. Любым способом, любыми путями: сопьюсь я тут, и все, хана.

В следующую ездку приезжаю на промысел, значит, там заместитель начальника участка тоже хохол. Прихожу к нему, а у него домик, где он живет. Половина домика — конторка. Вот я пришел к нему договариваться. А он даже не хочет говорить: «И не думай, никакого расчета я тебе не дам до весны!»— «Не дашь? Я сейчас здесь постелю барахлину, шубу и буду здесь лежать до тех пор, пока ты мне расчет не дашь». Как он терпел меня? Переночевал я у него ночь, остался еще день. Так он уже не вытерпел, кишка у него не выдержала. При-

467

ходит: «Что ты мне тут толкуешь, что ты мне тут толкуешь? Ах ты сукин сын!» А я опять: «Давай мне расчет, а все!» Так он, значит, придумал: дает мне условие. Есть собачки раненые, понакопилось их штук двадцать, что ранят лапки об твердый наст, а потом эти раночки-перепоночки между пальцами долго не зарастают, гноится между костями. Так им одевают такие сапожечки на ноги, мокасины, и нужно их лечить уже в стационаре, в собачьей поликлинике ветеринарной. Так вот он мне предлагает: «Двадцать раненых собак, это две упряжки, возьмешь. И одного ханыгу уже закопченного, у него уже и сопли бегут и слюни, он уже готовый, полусумасшедший. Довезешь этого ханыгу до Олы, сдашь, а оттуда собачек в лечебницу».

Ну, добро. Я подписался на эту аферу. Дал он мне этих собачек, и я погнал. Полумертвый ханыга на нартах лежит в спальном мешке. Открою — морда! Грамм двадцать-тридцать налью. Жрать ему не надо, эти двадцать-тридцать грамм кину ему, он немножко придет в себя, вроде живой. Как он там меня называл — и Витя, и Володя, и Леня... Я одного только боялся, чтоб он не умер, пока я доеду туда. Да ничего, дорога прошла благополучно. Только посреди дороги раз отдохнул.

Приезжаю на Олу, сдал тех собак, сдал этого ханыгу. Пошел, получил гроши, начинаю рассчитываться, да. Тут мне Кондратьев, начальник этого рыбпромхоза, говорит: «Так куда ж ты рассчитываешься, что ты будешь делать? Грошей получил много?» — «Да».— «А с работой? В рыбпромхоз или куда?» — «Посмотрю, там видно будет...» — «Ну, иди, отдыхай, все равно тебе придется ко мне прийти».

И опять, никуда не денешься, в общагу пошел. Общагу эту зарисовывать не буду, ты представляешь, что это такое. Да, гадство, надоело, будь оно проклято!

Раз пошел по бережку. Взял ружьишко, думаю пойду хоть постреляю. Прошел с километр, не более, от поселка. Смотрю — на самом берегу почти, место такое красивое, хорошее, в распадочке, избушка стоит небольшая. Я подошел, заглянул в эту избушку. Там все замерзшее, но сверху немножко видно. Зашел внутрь. Чистенько там, побелено, полы покрашены, поштукатурено. Думаю, что же это такое? Замок амбарный на дверях висит лишь для виду, но ясно, что никто не живет. Ни следов, ни дьявола нет. Я повернул назад, пошел к этому коменданту, начал спрашивать, что это там за хатка такая

468

есть? Нельзя ли мне туда переселиться? Он как грохнет с хохоту: «В эту «хатку» всегда успеешь переселиться».— «А что такое?» — «Морг это. Сейчас другое есть помещение, а раньше мы там мертвых держали. Мы как кладовочку его используем...» Я говорю: «Слушай, друже, пожалуйста, разреши, очень прошу тебя, разреши в этой хатке я поживу пока». Он глаза выпучил: «Да ты что, дурной, что ли?» — «Чего я дурной? Хата пустая, там печка есть, растоплю, дровишек соображу». Он глаза выпучил. Ему самому не верится, что это ему за тип попался: «Як же ты там жить будешь, тебя же мертвяки душить будут...» — «Сам ты мертвяк, елки зеленые! Короче, ты разрешаешь мне там жить или нет?» — «Я-то тебе разрешаю. Как же ты там спать будешь?» Ох, боже мой!

Я переселился в ту хатку. И жил потихонечку. До того мне хорошо, до того спокойно на душе, я хоть отдохнул от всего барачного кельдыма, от всей этой гадости. Прошло, наверное, с полмесяца. Так я пожил, к коменданту сходил. «Можно как-нибудь... одна мечта — в Магадан перебраться». Он мне говорит: «Только один выход: учиться в Магадан тебя отправить. Иначе ничего у тебя не выйдет». И вот читаю газетки эти свеженькие, приносит один кирюха. Однажды читаю: «Курсы киномехаников в Магадане». Я с этой газстиной к нему: «Вот так и так, отправляй меня на эти курсы, на учебу» — «Пожалуйста!» Я побежал, бутылку взял — ему, ханыге этому. «Закрывай дверь!» Закрываю дверь, брюшков этих копченых достал, икры кетовой, да... И мы с ним выпили, пожрали. Он мою ксиву выкинул, мне выписал новую документину туда, будь здоров!

Поехал в Магадан. Приезжаю, нашел эти курсы, нашел начальника этих самых курсов. Молодой парень, комсомолец вербованный. Но, как видно, неплохой парняга. Я с ним потолковал, поговорил. Мы там сели с ним, выпили. Я ему: «Вот так, друже!» Все ему рассказал, что я ссыльный и что мне надо. «Мне твои курсы не нужны. Если тебе позвонят из комендатуры, будут обо мне спрашивать, интересоваться — скажешь, что набор на курсы закончился, больше не требуется курсантов,— больше мне от тебя ничего не надо». Ну и хорошо, на этом мы договорились. Я пошел и устроился на работу в электромонтажную контору. А потом пошел в спец-комепдатуру эту, ты же знаешь, магаданскую. Пришел туда, объясняю, рассказываю, что я вот, так и так, при-

469

ехал на курсы киномехаников, а набор закончился «Ну, езжай назад тогда, на промыслы!» — «Куда же я поеду, когда у меня ни копейки денег, ни куска хлеба. Проторчал четыре дня, на работу устроился, аванс получил — проел...» Эх, можешь себе представить... Туда-сюда, а деваться некуда, видит хотя, что я затеял. «Оставайся! Посмотрим, будешь здесь филонить или работать». — «Я же не из тех...» И вот таким образом я остался в Магадане».

М. Э. Таковы были 1953 и 1954 годы для Виктора Ткаченко. От «голубой бригады» до «голубого Дуная» (так назывались в Джезказгане и других местах эти самые бараки окололагерных холостяков), где продолжалось вавилонское смешение языков: освобожденные, ссыльные, вербованные, уголовники и облатненные «мужики» всех возрастов, а чаще — неопределенного возраста. Ты в Магадане, Асир, оказался отгороженным от этой стихии, где переваривался в хмельном угаре выброс большой амнистии 1953 года и освободившиеся в 1954— 1955 годах, которым нельзя было или сил у них не хватало ехать домой. А с домом-то связи нарушены. Где он, после многих лет разлуки, этот дом? Ведь даже у такого активного домостроителя, каким был Ткаченко, сорвался вызов невесты, ее там дома скоро пересватали.

Неустроенность, неясность жизненной перспективы и все пережитое порождали страх. Это был тошнотворный страх, который нас, бывших лагерников, пронизывал в предоттепельные годы и потом волочился вместе с нашим биографическим уродством через десятилетия застоя. Вспомни и оцени с этой моей точки зрения то, что ты сам рассказывал о времени своей ссылки в Магадане. И ты поймешь, что я прав: мы все подползали к рубежу реабилитации контуженные страхом.

А. С. Пусть судят читатели. Страх был, но и куража хватало. А ссылку я описал с момента освобождения, с 1952 года. Так что хронология немного сдвинется.

Мой срок должен был закончиться в сентябре 1952 года. Неожиданно объявили, что через три дня, шестого июня, иду на освобождение. Мы уже знали, что очень многим дают ссылку, но я об этом совсем не думал. Главное, что, наконец, выйду из лагеря. И вот настал этот долгожданный день. Вызвали к начальнику УРЧ. Майор - средних лет встретил такой фразой: «Ну, не знал я, что ты такой гусь» (он, видно, ознакомился с моими документами, поверил им — не мог не поверить. — А. С.). А то освобождался бы не в Магадане, а где-нибудь на Чукот-

470

ке. Не знал, не знал...» — «Товарищ майор! Я могу вас называть теперь товарищем, а не гражданином?» — «Допустим...» — «Где мне освобождаться — не вы решаете. Я знаю, что на меня есть заявка, или как там она у вас называется, подписанная начальником сануправления полковником Щербаковым. Это его право...» — «Сейчас посажу в изолятор на прощание, и будешь знать, кто имеет право, а кто нет».— «С удовольствием! Посижу, подумаю, но все-таки ваша власть на этом кончается. Пока на этом». Майор зло посмотрел на меня, но перешел на «вы»: «Думаете, сейчас вас выпустят за ворота, и все? Ошибаетесь, очень ошибаетесь. Для начала вас отведут под конвоем в город, а там увидите, что преподнесут». В это время вошел сержант, майор передал ему запечатанный пакет и сказал: «Забирайте его».

И под конвоем двух автоматчиков пешочком с четвертого километра мы потопали в город. Магадан лежал где-то внизу, наполовину скрытый белой полосой тумана, и показался не очень большим. Но было не до пейзажей: что теперь будет и куда меня ведут? Наконец мы пришли. В то время на месте нынешнего сквера в самом центре, против Дворца культуры, стояло длинное одноэтажное здание. Меня ввели туда. Остановились около какой-то двери. Сержант вошел, я остался со вторым автоматчиком, который не сводил с меня глаз. Народу было много, и он, видно, боялся, что я могу улизнуть. Вскоре сержант приоткрыл дверь: «Входите!»

За столом сидел капитан. Он быстренько перелистал бумаги, опросил меня: «Фамилия, имя отчество? Статья, срок? Начало срока?» Я ответил. Капитан передал какую-то справку сержанту, и тот, откозыряв, ушел. «Садитесь, пожалуйста, — пригласил капитан. — С заключением вы разделались. Поздравляю, но должен сразу вас огорчить. Ознакомьтесь и подпишите». Капитан протянул листок, на котором было напечатано, что согласно распоряжению Министерства госбезопасности, МВД СССР и еще какого-то учреждения мне объявляется, что с сего дня являюсь ссыльным до особого распоряжения. И добавлено, что если без разрешения спецкомендатуры окажусь за пределами Магадана, то получу двадцать лет каторжных работ. В чем я и расписался.

Вместо ожидаемого паспорта вручили бумажку, четвертушку листа, на котором типографским способом были отпечатаны месяцы и дни, когда я должен являться в спецкомендатуру, и в этой бумажке должны простав-

471

ляться сведения о моей явке. Да, стоял еще гриф: «Служит видом на жительство», то есть заменяет паспорт. Начальник УРЧ знал, что говорил.

Выйдя из спецкомендатуры, оказался один в чужом, незнакомом мне городе. Ни ночлега, ничего нет. Перед выходом из лагеря я получил облигации Государственного займа (мы были подписчиками) и приличную сумму денег, которые, к величайшему удивлению, заработал. Сразу возник вопрос: куда идти? В спецкомендатуре сказали, что завтра выходной, а на следующей неделе пойдете в отдел кадров санупра, где получите направление на работу. В каждой плохой истории есть своя хорошая сторона: о моем трудоустройстве продолжал заботиться начальничек. Слава богу, хоть с этим не будет мороки.

Стало так муторно, так тоскливо. И я пошел... обратно в лагерь. Машинально. Уже на подходе к зоне — все-таки четыре километра — ясно представил, что это же глупо. Ведь в лагерь сейчас не пустят. Никто не приготовит миску баланды и не даст пайку хлеба. Теперь все нужно покупать самому. Короче — нужно перестраиваться. В это время подходила возвращающаяся в зону колонна заключенных. Ребята стали махать руками. Наверно, думали, что я специально пришел, чтобы попрощаться. С противным скрипом раскрылись лагерные ворота, всех обыскали, и колонна растворилась в глубине зоны. Постоял немного и побрел в город. Мне даже в голову не пришло, что я могу сесть в автобус и стать, как все, обыкновенным пассажиром.

Собственно город начинался с центра. Здания гостиницы «Магадан» еще не было, но стояли красивые дома и телеграф, одно из первых каменных строений. Часы на телеграфе показывали восемь вечера. Солнце было высоко, белые вечера переходили в белые ночи. Я повернул к какой-то большой стройке, зданию с колоннами, еще не законченному, обнесенному забором. Рядом стояла будочка, наверное, для прораба. Прошел было мимо нее, но услышал: «Ясир! Дорогой, заходи!» В дверях будочки стоял знакомый мне по лагерю инженер-строитель Анатолий Порфирьевич Пылаев. Освободился он месяца два назад. Обрадованный, зашел к нему.

В этом сбитом из досок сооружении половину пространства занимала печка. А на улице, хоть и июнь, вечером холодновато. Пахнуло теплом и каким-то вкусным запахом. Сразу расспросы: «Когда вышел?» — «Сегодня освободился».— «Ссылка?» — «До особого распоря-

472

жения».— «У меня тоже. И все-таки это не зона. Но в каком ты виде? Типичный лагерник, в телогреечке и бушлат через руку. Завтра пойдешь и купишь все новое: костюм, туфли, плащ, пальто,— в общем приоденься».— «Что же мне делать сегодня?» — «А завтра или послезавтра, только после того как приведешь себя в достойный вид, снимешь комнатку, это не проблема. Как с деньгами?» — «Пока хватит».— «Пару дней будешь жить здесь у меня. Сейчас перекусим — и на боковую».

Анатолий Порфирьевич высыпал в фарфоровый чайник пачку чая, достал масло и то, что в эти годы заполняло все продмаги Магадана: с десяток баночек с крабами, на которых, кроме фирменной этикетки, был наклеен стихотворный рекламный опус: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы». Через полчаса хлеба на столе не осталось и баночки были пусты. Мы устроились на ночлег. Лежа на матрасе, расстеленном на полу, я размышлял о том, что действительность куда более прозаична, чем думалось. И более трудна. Передо мной возникали образы друзей, оставшихся там, в зоне. Еще долго вечерами, перед тем как возвращались колонны заключенных, я буду приходить к лагерю и ждать, когда они пройдут.

Начальник отдела кадров сануправлеиия принял меня тепло, сказал, что я могу сам выбрать место работы —поликлинику или больницу. «У вас никаких документов о медицинском образовании?» — «Нет, никаких».— «Ничего, это не страшно. Мы имеем хороший отзыв о вашей работе в лагере. Через год-другой устроим на курсы повышения квалификации. Я понимаю, трудно сразу перейти на повое положение, но вам тяжело не будет».

И вот в руках документ, с которым я иду в областную больницу. Захожу к главврачу, знакомлюсь. «Мне уже звонили из кадров, что вы придете. Минуточку подождите». Сняла телефонную трубку и позвонила в лабораторию. Вскоре вошла пожилая женщина. «Знакомьтесь, завлабораторией Анастасия Федоровна Межуева». Я представился. Межуева, совершенно игнорируя меня, заявила главврачу, что штат у нее укомплектован и клинические лаборанты ей не нужны. Главврач развела руками: «Мы — в системе Дальстроя МВД и то, что нам спускает отдел кадров, обсуждению не подлежит. Я разговаривала с начальником отдела кадров, он сказал, что это распоряжение начальника сануправления Дальстроя».

473

Пока между начальственными дамами шла торговля, брать меня или нет, я размышлял о том, что надо как можно скорее определить свой истинный статус. Пока он для меня неясен. Всемогущий начальничек теперь мне пайки хлеба и миску баланды не дает, бесплатного жилья в бараке тоже, но, как ни странно, в обиду тоже не давал. Парадокс? Да, один из многих парадоксов Дальстроя. Наконец заведующая лабораторией бросила мне: «Пойдемте...» Она шла впереди меня, сухопарая, с выправкой строевого офицера. Мы не обмолвились ни словом.

Лаборатория размещалась в длинном бараке, очень неказистом с виду, но достаточно приличном внутри. Анастасия Федоровна громко сказала: «Вот наш новый коллега. Хоть он и не нужен, но меня заставили его взять». В большой комнате за микроскопами сидело четыре человека: двое мужчин и две женщины. Межуева ушла, и мы начали знакомиться. Мне поставили стул и дали микроскоп. На стене висело большое зеркало. Взглянул и увидел свое отражение: передо мной был если не негр, то, во всяком случае, араб с Ближнего Востока. Колымский темно-коричневый загар, такой бывает, когда весь рабочий день находишься на свежем воздухе.

Первым очень тепло, участливо со мной заговорил Борис Николаевич Лесняк. Потом мы с ним перешли в другую комнату, там он начал вводить меня в курс дела. Я ему рассказал откровенно, кто я и в каком положении нахожусь. Он внимательно выслушал и коротко заметил: «Я тоже отсидел порядочно, правда, ссылки у меня нет». Он стал единственным человеком в Магадане, с которым меня и по сей день связывает настоящая дружба, хотя он давно уже в Москве.

Началось освоение новой работы и нового социального положения. Познакомился с биохимиком, кандидатом наук Александром Михайловичем Симориным, работавшим до ареста вместе с академиком Кребсом. Александр Михайлович жил в собственном домике вместе с женой и в первый же день пригласил меня к себе в гости. Обстановка была скромная, все продумано, ничего лишнего. Мы с ним уединились, благо в домике было четыре комнаты, и Симорин прочел мне часовую лекцию на тему, что такое ссыльный, с чем это, как говорится, едят и каков должен быть стиль моего поведения. Такое развернутое аналитическое пособие для неофита. Картина, нарисованная Александром Михайловичем, была начисто

474

лишена розовых тонов. Это была черно-белая фотография с полутонами серого цвета. Запомнились такие сентенции: «На любое собрание, даже профсоюзное, без приглашения не ходить. Кстати, членом профсоюза тоже быть не можете. Вообще зарубите на носу: вы лишены начисто всех гражданских прав. Всех... И еще совет: если заведующая лабораторией будет к вам придираться — терпите. Потом она отойдет. Советую: будьте безотказны, пока не утвердитесь, и спрячьте самолюбие в карман».

Спрятал! Прошло около полугода. На рабочем месте рядом со мной за одним столом сидела Нина Александровна. Коренная москвичка, отбывшая без малого десять лет. Мы подружились. У нее ссылки не было, имела паспорт хитрый: все «бывшие» называли его паспортом с «минус тридцать девять». Это расшифровывалось так: не имеет права проживать в тридцати девяти городах Советского Союза. Ни Симорин, ни Лесняк, ни Нина Александровна проживать в Москве, где их арестовали, не могли. А у меня пути на материк отрезаны если не навсегда, то на много лет.

Что же такое ссылка по сравнению с лагерем? Ты, по общепринятому мнению, свободный человек. Подумаешь, надо где-то два раза в месяц отметиться! Ходишь на работу наравне с «вольняшками», получаешь зарплату и даже можешь жениться на комсомолке. Но ты не можешь никуда выехать. Не можешь прислать статью в газету. То есть можешь, но она не будет напечатана. Журналистикой заниматься? Можно, по нелегально: договорись с каким-нибудь штатным литсотрудником, отгрохай статью и подпишешь... его именем. И он тайком, чтобы никто не подглядел, сунет тебе в карман гонорар, да еще добавит из своих накоплений.

Все вокруг — огромная зона без оцепления. Ты находишься под так называемым (еще с царских времен) гласным надзором. И точка. Могут в любой момент перевести из Магадана в глубь тайги, в какой-нибудь позабытый богом поселочек, и ты сам туда поедешь, без конвоя. Когда наступает праздник сталинской Конституции, это не твой праздник ни в буквальном, ни в переносном смысле. На работе ты обязан слушать бездарную политинформацию, но сам быть политинформатором не можешь. Множество, на первый взгляд, мелких, незначительных ограничений, но они тебе напоминают, если не ежечасно, то ежедневно, что ты — клейменый. Номер снят, но след его впечатан намертво. Отсюда и линия

475

поведения: не входить в конфликты с вольнонаемными. Особенно пусть с небольшим, но начальством. Потому что, в конечном счете, ты всегда будешь не прав. Постоянно контролировать себя. Соглашательский стиль поведения, который становится привычкой, могущей остаться на всю жизнь...

Полгода промелькнули совершенно незаметно. У многих кончались сроки: и у тех, кто с 1937—1938 годов имел пятнадцать лет, и у тех, кто попал в первые годы войны. У подавляющего большинства было поражение в правах на пять лет и соответствующие ограничения. И многие оседали в Магадане. Строили домики, иногда из старых ящиков, потом их штукатурили, и выглядели они вполне сносно. Ну а кто не мог строить, снимали комнатки у мастеровитых. К таким «снимающим» квартирантам принадлежал и я. Магадан 1952 года был очень своеобразен. Сохранилась вся система Дальстроя МВД, сложившиеся годами отношения между «контингентом» и договорниками. Но внешне все выглядело благопристойно. Основная масса освободившихся, в том числе ссыльнопоселенцев, прекрасно понимала свое положение и, как правило, соответственно себя держала. Среди них были отличные специалисты, пользовавшиеся всеобщим уважением.

Но работа работой, а связи во внерабочее время оставались строго клановыми. Отношения поддерживались в основном по социальному признаку. Ссыльные ходили друг к другу в гости, не гнушались и ресторанами. В Магадане было довольно спокойно, хотя освободившиеся уголовнички пошаливали. К началу 1953 года как-то сложилось, что мои легкие ухаживания за Ниной Александровной перешли в настоящую дружбу. Я ей рассказывал о своей жизни, она мне говорила о своей семье. Постепенно мы узнавали друг друга. Нина еще с первого взгляда произвела на меня сильное впечатление. Поразило моложавое лицо и копна совершенно седых волос, отливающих легкой-легкой синевой. Этот контраст был столь разителен, что невольно приковывал внимание. Она была старше меня на пять лет — 1912 года рождения. Отличалась завидной памятью, но признавала никаких записных книжек. Даже когда перешла рубеж семидесяти лет, помнила все адреса и все номера телефонов.

Когда мне кто-нибудь звонил и называл свой номер, она слышала, как я его вслух повторял, и делала «запись в воздухе»—указательным пальцем перед собой выводила

476

невидимые цифры. Можно было через год спросить и получить точный ответ. Начало двадцатых годов, время гражданской войны и вскоре наступившего НЭПа помнила до мельчайших подробностей.

Родилась она в средней московской интеллигентной семье. Три старших брата, она самый последний ребенок, находилась под их защитой и опекой. Сохранилась фотография: все четверо на трехколесных велосипедах. К велосипедам были приучены с детства. Отец Нины был религиозен. Может быть, не столько веровал, сколько соблюдал все праздники, посты и строго следил за тем, чтобы юное поколение тоже придерживалось религиозных традиций. Нина сохранила в своей памяти все даты и названия религиозных праздников, хотя была атеисткой. И только пасху отмечала из года в год.

Однажды я спросил Нину: «Так все-таки ты хоть немножко веруешь?» — «Я? Такая активистка? Была заводилой и в школе, и когда начала работать. Принимала участие в антирелигиозных агитбригадах». Потом, помолчав, добавила с какой-то скрытой грустью: «Из-за церкви у меня произошел разрыв с отцом, я ушла из дому и начала самостоятельную жизнь. Моему бескомпромиссному конфликту с папой причиной было забавное приключение: последнюю точку поставил велосипед. Да-да, я была гонщицей, занимала первые места по Москве.

Это было на Ленинградском шоссе, когда там ходил трамвай. Ранним утром, движение еще было небольшое, догнала трамвайный вагон и пошла вровень с ним. Вагоновожатый прибавил скорость, я тоже. Прибавил еще. Я — тоже. И — рванули. Боковым зрением увидела, что пассажиры прилипли к окнам. У одного из окон сидел мой отец. Вечером была неприятная сцена, которая кончилась моим открытым бунтом: «Я уже взрослая и распоряжаюсь своей жизнью как хочу». В это время моя спортивная жизнь была на взлете, но внезапно прервалась: на треке, на большой скорости, произошло падение, затылком — о покрытие. Год пролежала с тяжелейшим сотрясением мозга в больнице. При выписке старичок профессор сказал: «Деточка, когда доживешь до сорока-сорока пяти и у тебя начнутся головные боли, головокружения, потеря равновесия, сразу приходи к нам. Запомни!» Когда Нине исполнилось сорок пять, прогноз профессора драматически подтвердился.

Мы с Ниной все больше вечеров проводило вместе.

477

Гуляли и по магаданскому мини-«бродвею». Это была часть улицы Сталина (ныне проспект Карла Маркса). Отрезок примерно не более трехсот-четырехсот метров. Движение на этом участке закрыто и по сей день. Главными сооружениями были театр и дом Никишова.1 Несколько старых тополей, сохранившихся со времен, когда здесь была тайга, отгораживали этот дом от улицы. За ними — высоченный забор, из-за которого видна крыша с мансардой и верхушки деревьев. Перед воротами, вмонтированными в забор, круглосуточно дежурили автоматчики. Когда однажды мы с Ниной проходили мимо этой генеральской вотчины, я пошутил: «Интересно хотя бы одним глазком взглянуть, как же там живут?» — «Я здесь бывала еженедельно, так что могу и рассказать...»

По «бродвею» — солидные, с животиком, полковники под руку со своими разодетыми женами, разнокалиберные майоры, стройные и подтянутые капитаны. Но большинство в штатском. Променад в выходные длился весь день, но к восьми вечера толпа гуляющих заметно редела: наступало театральное время. Среди этой, так сказать, театральной публики было много и ссыльных, и просто недавно освободившихся. Все они, в том числе и мы с Ниной, были весьма прилично одеты, хотя наша одежда доставалась нам ценой строжайшей экономии. На лице ведь не написано, что ты ссыльный. Магадан и по сей день город в основном административный, а тридцать пять лет назад и подавно. Возникает вопрос, зачем нам это было нужно — выглядеть не хуже всех, прохаживаться. Сейчас я объясняю это тем, что сидел внутри какой-то чертик и нашептывал: «А ведь ты ничем не хуже этой дальстроевской команды». «Придурочная» психология!

Телевидения в то время не было, и единственным развлечением для горожан, кроме кино, был театр. Театр знал свои взлеты и падения, но в те годы он был на подъеме: прекрасные актеры, свой след оставил и знаменитый режиссер Варпаховский, отбывший положенный ему срок на Колыме. Мы с Ниной были завсегдатаями, не пропускали пи одной премьеры. Вскоре я, поднатужившись, купил фотоаппарат и начал съемки на всех премьерах. Это хобби продолжается и по сей день,— мне удалось собрать уникальную фототеку, которая, к сожа-


1 Никишов Иван Федорович — начальник Дальстроя Главного управления МВД СССР, генерал-лейтенант.

478

лению, кроме меня, никого я по сей день не интересует. Завязались дружеские отношения с артистами, музыкантами, режиссерами. Для летних гастролей сделал фоторекламу, что покрыло мои расходы на фотоаппарат и увеличитель.

Жил я в это время на самой окраине Магадана, в частном домике. Наступил пятьдесят третий. Новый год мы встретили у Нины в общежитии. Она жила рядом с больницей в двухэтажном деревянном доме вместе с какой-то врачихой. Соседнюю комнату занимала Аустра Христиановна Жуковская, отсидевшая срок с 1937 года, жена какого-то очень крупного работника Наркомата путей сообщения. Шла, если не изменяет память, по статье ЧСИР (член семьи изменника Родины), работала в больнице бухгалтером. Была она намного старше нас. Собирала библиотеку. У нее мы часто бывали. В моей же келье Нина ни разу не появилась. Мне было стыдно пригласить ее в эту халупу у черта на куличках, где кроме солдатской кровати, стола и двух стульев ничего не было, а весь мой гардероб умещался в двух чемоданах. Знакомых было очень много, несколько человек приятелей, друзей — ни одного.

Шестого марта на площади для митингов, где стояли еще деревянные здания, в которых помещался горком партии и другие учреждения города, собралась огромная масса людей. Восемнадцать ноль-ноль по магаданскому времени. В Москве — еще только десять утра. На площади установлены мощные репродукторы. Мы стоим с Ниной плечом к плечу. Впечатление такое, что все внезапно онемели. Если говорят, то друг другу на ухо, шепотом. Звучат московские куранты, начинается траурный митинг. Все, что говорилось,— не запомнилось. Меня интересовало выступление только одного лица — Берии: «Мы должны быть теперь вдвойне бдительны, и не дать нашим врагам никаких шансов...» (это не цитата, это смысл того, что я запомнил). Первой мыслью было: «А что произойдет, если Берия станет вдвойне бдительным? Или станет на место усопшего вождя?» Я посмотрел на Нину. Она стояла бледная, сосредоточенная, напряженная. Митинг окончился, и мы, медленно пробираясь, вернее продираясь через толпу, которая все еще не расходилась, ушли. Комментариями не обменивались. Проводил Нину до общежития и пошел к себе, через город, в свою клетушку.

Ночь спал плохо. Было ясно, что страна стоит перед

479

огромными переменами. Каковы же они будут? Общее мнение наиболее интеллектуальной части заключенных на протяжении многих лет было однозначным: «Пока жив Иосиф Виссарионович, шансов на реальные изменения в нашем обществе и в наших судьбах — никаких». Но Берия, Берия... Не последует ли, по духу его выступления, преобразование особых лагерей в каторжные? Может быть, придется носить и кандалы? Говорили, что на Колыме, где-то в районе Сеймчана, есть каторжный лагерь, КТР. Но я за все время не встретился ни с одним человеком, который там находился. Что это — миф?

На работу я приходил раньше всех. Надо было приготовить реактивы к началу рабочего дня. Зашел в приемный покой за ключами — их не оказалось, кто-то пришел раньше меня. Войдя в лабораторию, увидел заведующую: Анастасия Федоровна стояла у окна, и я заметил, что плечи ее вздрагивают. Она плакала. «Анастасия Федоровна, голубушка, что с вами?»

Она повернулась ко мне, и в ее глазах, наполненных слезами, я увидел, ощутил страх. «Нас ведь теперь всех перережут...» «Кто? Неужели вы до сих пор считаете, что ваши сотрудники, часть которых так сурово, так тяжело наказана, способны на это? Да как вам не стыдно! Кто вас зарежет?! Я? Или кандидат наук Симорин? Или Борис Николаевич? Да полно, успокойтесь...» Реакция остальных сотрудников на смерть Сталина была неоднозначна: кто-то плакал, кто-то хранил молчание. Вечером пошел в «Строитель». В клубах и немногочисленных в то время Домах культуры (ДК) обычно собирались и ссыльные, и уже отбывшие срок, и те, кто еще, но с пропусками, был в лагерях. Обменивались мнениями. Доминировало одно: перемены к лучшему, пусть не сразу, но должны быть.

Через несколько дней Нина сказала, чтобы я вечером зашел к ней: вчера освободилась ее подруга. Познакомились. Она рассказала, что в день объявления смерти Сталина в женском лагере творилось нечто неописуемое: плач, истерики, возгласы: «Что с нами теперь будет?» Весь лагерь бурлил до поздней ночи, но надзиратели не приходили, а отбоя будто бы и не было.

Наступило лето 53-го года. Была объявлена грандиозная амнистия. Этот, казалось бы, гуманный акт коснулся очень немногих, осужденных по 58-й (лишь до пяти лет). Но все «бытовики» и большая часть уголовников очутились на свободе. И началось... Буквально на

480

третий день Магадан оказался наводненным представителями преступного мира. Ходить к себе домой на улицу Верхнюю (она была действительно верхней—дальше за ней покрытая стлаником сопка) было более чем рискованно. В тот же день снял комнатку в частном домике рядом с больницей.

Летом — сенсационное сообщение: Берия арестован. Дома культуры в центре Магадана были к вечеру переполнены. Все обменивались мнениями, прогнозами, строили планы. Я переходил от одной знакомой группки к другой, больше слушал, чем говорил. Настроение было праздничное. Были и скептики, по им просто не давали говорить. Правда, на следующий день я должен был нанести очередной визит в спецкомендатуру, чтобы, в который уже раз, отметиться.

В спецкомендатуре все было по-прежнему. Я подошел к своему «шефу», протянул бумажечку для отметки и спросил: «Как вы думаете, долго еще придется ходить к вам с этой фитюлькой?» Капитан посмотрел на меня, улыбнулся одними глазами и сказал: «Как только будет объявлен очередной съезд партии, тогда с вами разберутся, не раньше». И добавил: «Но это только мое личное мнение».

Впервые я пригласил Нину к себе на новую квартирку — то бишь в комнатку, где и сделал ей старомодное официальное предложение. Оно «обосновывалось» тем, что до сей поры я молчал, поскольку у меня статус ссыльного и я намертво привязан к Магадану, а она имеет возможность поселиться в любом районном центре на материке. Но теперь, после того как Берию убрали, а Иосиф Виссарионович находится в раю, есть реальные шансы на ликвидацию ссылки и всех прочих вещей, навороченных за тридцать лет сталинского правления. Предложение было принято. С оговоркой: брак гражданский, без всяких регистрации. На том и порешили.

В тот вечер напомнил я Нине о том, что она бывала еженедельно в доме Никишова, и попросил рассказать, как и почему это происходило. Это была странная брачная ночь. Нина сидела на моей узенькой тахте, моя голова лежала у нее на коленях, а она рассказывала. У таких сдержанных сильных натур очень редко, но бывают взрывы, когда копившееся долгие годы уже невозможно держать только внутри себя. Я это понимал. Испытывал непередаваемое чувство, определить которое не могу. Сочувствие? Сопереживание? Нежность? Жа-

481

лость? Любовь? Наверное, все вместе. А Нива спешила выговориться, как бы извиняясь, что за наше долгое знакомство уходила от всего этого кошмара. А я думал: «Ну ладно, нам, мужикам, выпала такая доля, а за что же им, женщинам?..»

М. Э. Ты меня извини, Асир, что я прерву тебя, как говорят, на самом интересном месте. Согласись, что мы должны быть... беспощадными к себе. А ты здесь кажешься ну просто этаким благородным рыцарем. Это, во-первых. Во-вторых, хочу заметить, что все-таки в твоем рассказе начал оправдываться мой тезис о страхе. Ведь получилось, что и сделать раньше предложение женщине ты побоялся из-за страха, скажем мягче, из опасения вредоносности своего социального положения. В этом смысле Ткаченко намного смелее и напористее тебя. И выглядите вы с Ниной Александровной все равно весьма затравленными и напуганными. Да и от всей этой ссыльной среды, честно признаться, так и веет этой свойственной «придуркам» из интеллигентов смесью хилой куражливости и конформизма. И страх, тот же страх...

А. С. Ты в чем-то прав, но полностью согласиться не могу.

М. Э. Потому не можешь, что не было тогда у тебя сил, чтобы осознать и осудить в себе эту самую моральную инвалидность. Ты нарисовал картину трудной жизни полусвободных соцобывателей, лишенных сил для противодействия, склонных к мимикрии, приспосабливающихся, можно сказать, пассивно.

А. С. Я не хочу себе привязывать ангельские крылышки. Был у меня в 1952 году роман с использованием жилплощади на Верхней улице. Но молодая врач-комсомолка со мною не смогла совместиться. Или я с ней. Очень уж она была наивна и далека от моей судьбы.

М. Э. И все-таки я уверен, что разрыв ты мотивировал тем, что, мол, боишься испортить ей жизнь.

А. С. Да, ну и что? Было тогда и еще одно обстоятельство: осознанный разрыв с первой, бакинской семьей. Но об этом разговор особый.

М. Э. Судьба Нины Александровны и даже одно то, что вы сумели дружно прожить столько лет, достойно уважения. Думаю, что и читатели не будут в претензии к тебе, если ты дорасскажешь о ней то, что хочешь.

А. С. Знаешь, я даже считаю своим долгом это рассказать. Ведь это судьба самого близкого, самого дорогого мне человека.

482

М. Э. Только не верится, что Нина Александровна сумела рассказать все о себе в этот брачный вечер. Кое-что, может быть, и главное, рассказала. У нас ведь на этот случай есть спасительный термин: аберрация памяти. Так что прошу продолжить.

А. С. Попробую. Действительно, тогда не все было рассказано. Вспомнили мы анекдот, за который ее посадили. И о «броднеевских» ассоциациях (о доме Никишова) тоже твердо помню. Так что этот момент, пожалуй, могу воспроизвести.

«Да, о доме генерала Никишова... В это время я работала в женском лагере в Магадане. Была на должности завпрачечной. Почему мне дали эту должность, сейчас объясню. Сперва была санитаркой во второй поликлинике. Расконвоированной. Потом сказала главврачу Свиридовой, ты ее знаешь, что у меня два курса мединститута, и я могу выполнять обязанности медсестры. Подняли мой формуляр, там, к счастью, это было упомянуто, и я стала отпускать физиотерапевтические процедуры — душ Шарко и тому подобное.

Однажды появился в физиотерапии начальник моего лагеря. Спросил: «Как ваша фамилия?» Ответила. После процедуры он оделся и ушел. Кончился рабочий день. Я приводила в порядок физиокабинет и веничком вымела из-под скамейки... партийный билет. Билет начальника лагеря! Видимо, карман гимнастерки был расстегнут, и билет выпал. Запрятала его в аппарат для диатермии, закрыла кабинет и пошла в зону.

На следующий день появился начальник лагеря в очень веселом хорошем настроении, все время шутил. Я в ответ поддала ему атмосфер душа Шарко. Он вертелся как уж и все время смеялся. Когда оделся, я подошла к двери, заперла ее на ключ, открыла аппарат, достала партбилет и молча подала ему. Он удивленно поднял брови, посмотрел и побледнел как полотно. Потом посмотрел на меня и молча приложил палец к губам. Я ответила тем же. Через несколько дней нарядчик сказал, что завтра я в поликлинику не выхожу: «Будешь теперь лагерной аристократкой — завпрачечной. Так что заранее низко кланяюсь». Я вступила в эту должность. Начальник и еще отблагодарил меня: числилась не по обслуге, где были зачеты всего-ничего, а по производственной бригаде, где были зачеты день за три—все ближе к свободе.

Таким образом я и попала в дом генерала Никишова.

483

Дело в том, что наша прачечная обслуживала всю «верхушку» Дальстроя. И в мои обязанности входило приносить им на дом белье. Все сменные автоматчики уже знали меня в лицо и безо всяких пропускали. Жена Никишова был женщина избалованная и взбалмошная. Не знаю, как с другими, но со мной обращалась очень жестко: проверяла все белье и как оно выглажено. И если обнаруживала малейшую складочку, кидала на пол: «Перестирать и перегладить». Я молча подбирала. Когда эта проверка кончалась, начальница говорила всегда одно и то же: «Можете идти!» Но однажды я, складывая белье, пропустила полотенце, которое было в середине надорвано. Не заметила. Жена Никишова, Гридасова, — ты же знаешь ее...» — «Нет, не знаю. Наши лагеря особые, в ее ведении находились только ИТЛ, знаю о ней по рассказам».

«За разорванное полотенце мне был устроен страшный разнос. Гридасова крикнула: «Я научу вас работать!» И когда вернулась в зону, меня сразу же, с вахты, посадили в изолятор. Да еще на десять суток. Со мной вместе находились четыре блатнячки, которые все время играли в карты. Я лежала, подстелив телогрейку, и дремала. И сквозь полусон услышала: «Ставлю на эту фраершу!» Я поняла, что меня проигрывают, но продолжала делать вид, что сплю. На мое счастье, делал обход дежурный врач. Он приоткрыл дверь и спросил: «Все здоровы?» Сказала, что у меня сильные боли в животе. Он вошел, наклонился ко мне, и я успела ему шепнуть: «Выведите. Меня проиграли». Он кивнул головой и сделал вид, что осматривает меня. Через десять минут я была в кабинете начальника лагеря. Его весь день не было. Первое, что я услышала: «Кто распорядился посадить?» — «Начальник Маглага Гридасова!» — «За что?» Я ему все рассказала. Он подумал немного и сказал: «Сделаем так. Будешь числиться за изолятором, а работать на своем месте. Ну, если будет проверка, тебя предупредят. На какое-то время снова посадим, а этих девок завтра отправлю на Мылгу, а то не ровен час — прирежут».

Такова была «первая дама» Магадана Гридасова, которую побаивались все, даже офицеры в больших чинах. Дома у нее все было обставлено со вкусом. Домработница только числилась за лагерем, а жила в этом доме постоянно. У других начальников домработницы были приходящие. Еще я носила белье жене полковника Груши.

484

По-моему, он был инженером, но тогда все начальство было с погонами. Жена его — полная противоположность Гридасовой. Женщина очень мягкая, деликатная. Когда приносила ей белье в одно и то же время, в один и тот же день недели, она всегда к этому времени подгадывала свой обед и меня кормила. У нее тоже была домработница, из нашего лагеря. Эта хохлушка мне и рассказала как-то: «Обедают они очень поздно, а стол велят накрывать раньше, только когда ты приходишь». Мы говорилис ней о Москве, о Большом театре, о многом. Она никогда мне не предлагала что-нибудь взять с собой из еды, была очень деликатной.

Один раз в доме оказался сам полковник Груша — приболел. Жена познакомила его со мной. Он подал мне руку, представился. Сели за стол, как всегда уже накрытый, и он выспросил у меня нею мою биографию. И я, хотя это не в моем характере, ты же знаешь, рассказала ему все. Он задавал вопросы, уточнял, и в его глазах было такое сочувствие, что остановиться я не могла. Мне казалось, что я приехала к родным и все им рассказываю, было такое ощущение, что я не в Магадане, а в Москве. «Я что-нибудь могу для вас сделать?» — спросил полковник. «Нет, ничего не надо, меньше чем через год должна освободиться».— «Буду скоро в Москве, может быть, что-нибудь надо передать?» — «Спасибо, меня разыскали, иногда присылают посылочку. Ничего не надо». Когда я уходила, он снова пожал мне руку, а его жена притянула к себе и поцеловала. Вот тебе, дорогой мой, две категории высокого начальства, колымского начальства. Две ипостаси. По-моему, инженер-полковник все понимал...»

М. Э. В этом рассказе, мне кажется, не меньше горечи, чем в самых страшных эпизодах из прошлого Реева и Ткаченко. Страшно то, что, судя по твоим воспоминаниям, в поведении Нины Александровны последнего года заключения переплелись порядочность (случай с партбилетом начальника лагеря) и возможность переносить самое унизительное, что может выпасть на долю человека: прислуживание своим палачам! Лучше ведь было уборные чистить, чем, приняв благодарность начальника, оберегать чистоту белья мадам Гридасовой. Но это — с позиции тех «настоящих стойких», о которых писал Яков Евгеньевич Харон. Мы ведь не случайно включили его мнение об этих «настоящих стойких» в первую главу.

А. С. Понимаю, ты пытаешься «смотреть в корень». Это очень жестокий, беспощадный взгляд... Сколько же

485

можно нам повторять, что наши характеры, все наше поведение и сама судьба оказались деформированными страхом, унижением, потерей уважения к себе, всей этой лагерной, да и послелагерной жизнью на уровне выживания. Опять пессимизм прорывается у тебя сквозь эти «разоблачения». Неужели этот пессимизм так глубок, что подводит тебя к разочарованию в людях?

М. Э. Нет, не в людях—в себе. Вот одна из причин этого разочарования: непреодолимость страха, «инстинкта послелагерного самосохранения».

Я почти никогда прямо не уклонялся от опасных ситуаций. Видимо, фатализм вошел в меня достаточно прочно. Но лагерь научил меня уходить от заведомо ожидаемых психических травм. И часто — рефлекторно, автоматически. Думаю, что в этом одна из причин, почему многие бывшие солагерники предпочитали не встречаться. Приведу только один пример. Во время работы дежурным психиатром в Москве я никогда не просил товарищей по дежурству меняться вызовами из-за того, что именно на этот вызов мне ехать не хотелось. Кроме одного случая.

Был вызов в одну из гостиниц. Возбужденная, но не пьяная женщина в коридоре читала стихи и ругалась. Диспетчер записала фамилию: Берггольц. Очередь была моя, но я попросил поехать другого доктора — женщину спокойную, холодноватую, но объективную. Да, это была Ольга Берггольц. И, зная ее судьбу, я не захотел... травмироваться.

Даже сейчас, когда, казалось бы, все преодолено, мне тяжело было прочитать в «Огоньке» подборку ее стихов, ибо в них — эмоциональный сгусток слишком близких и катастрофических переживаний. Это она в цикле «Родине» писала:

Нет, судьба меня не обижала,

Щедро выдавая, что могла:

И в тюрьму ежовскую сажала,

И в психиатричку привела.

У Ольги Берггольц было сознание принадлежности к особому слою, особой общности людей — к бывшим сидельцам. Она еще в марте 1941 года написала:

Нет, не из книжек наших скудных —

Подобья нищенской сумы,

Узнаете о том, как трудно,

Как невозможно жили мы.

Как мы любили горько, грубо,

Как обманулись мы любя,

486

Как на допросах, стиснув зубы,

Мы отрекались от себя.

Как в духоте бессонных камер,

И дни, и ночи напролет

Без слез, разбитыми губами

Твердили «Родина», «Народ».

И находили оправданья

Жестокой матери своей,

На бесполезное страданье

Пославшей лучших сыновей.

О дни позора и печали!

О, неужели даже мы

Тоски людской не исчерпали

В открытых копях Колымы!

А то, что вырвались случайно,

Осуждены еще страшней:

На малодушное молчанье,

На недоверие друзей...

Да, существовал барьер молчания, барьер безгласности, поскольку страх и глубина травмы, умноженные па недоверие и непонимание окружающих, вели к сохранению тайны реальных форм и методов репрессий. И следующее поколение жертв входило в этот круг без опыта случайно вырвавшихся из него.

Сидельцам 1934—1937 годов посадки освобождение сулило высылку с ожиданием, когда дойдет очередь и припаяют новый срок. Обречены они были молчать... А если это состояние находило выход в стихах, то они дошли до читателей случайно, так как в любой момент могли стать уликой. Люди часто не решались писать даже «в стол», целому что знали, что такое обыск. А если это, на беду, писатели, журналисты, поэты, которым надо кормиться литературным трудом, то было им еще тяжелее, особенно тем, кто, как пишет Ольга Берггольц, «все заметное — заметили»:

Рассчитывалась я десятилетиями

Безмолвия.

На мне — его печать.

За то, что все заметное — заметила

И стала — что же стала я?

Ах, да — молчать.

В этой немоте душу разрывала и мучила любовь к Родине, в которую эпоха вложила неразрешимое противоречие, заключавшееся в общепризнанной неразделимости понятий Родина и народ, народ и «вождь парода».

Как не разочароваться в себе, если и после 1956 года, в самые радужные дни «реабилитанса», я не мог избавиться от рефлекторной попытки избежать таких травм,

487

не осознавал, что надо возвращаться к пережитому, идти в глубь проблемы. Под видом необходимой для жизни, для семьи рабочей перегрузки я отделился и отдалился от своих лагерных товарищей. Фактически я открещивался от неизжитого травмирующего «материала», якобы таившего в себе угрозу саморазрушения. После лагеря я уклонялся от того, что через некоторое время стало называться диссидентством, «внутренней эмиграцией». То, что для многих моих товарищей стало делом жизни, казалось мне безнадежным фрондированием, за которым следует катастрофическое решение стать эмигрантом или «отказником».

А. С. Но при этом ты прожил трудовую жизнь, не впал ни в шовинизм, ни в какую-либо философскую или политическую экстремистскую ересь. Не уехал...

М. Э. Слава богу, в Магадане не было поводов для того, чтобы явно почувствовать то, что называется антисемитизмом. Думаю, что и раньше здесь не было подобных тяжких традиций, и в лагерях не было, и в ссылке тоже.

А. С. На Колыме в период до моего освобождения и выхода в ссылку я не сталкивался с какой-либо конфронтацией между заключенными на почве национальных различий.

М. Э. А бандеровцы? Разве не ощущалась их своеобычность? Ведь в Западной Украине была целая война, можно сказать, вандея.

А. С. И все-таки на взаимоотношениях между зэками это не сказывалось. Во-первых, «идейные» бандеровцы, их политические лидеры до Колымы не добирались, а если и добирались, то есть не были расстреляны на местах или помещены в тюрьмы, то это было исключением. Здесь были, что называется, рядовые боевики или обвиненные в содействии партизанам. Во-вторых, это были честные работяги, упорные, подчиняемые и даже какие-то забитые. Неприязни с их стороны мы, старые лагерники, практически не ощущали. Но все-таки за ними числилась серьезная вина. И они ее не отрицали или не умели отрицать.

М. Э. Когда-то, говоря о сложности межнациональных отношений применительно к оценке польского восстания за национальную независимость 1830 года, декабрист М. С. Лунин с горечью писал: «Народы и правительства не так легко сходят с ложных путей, куда завлекают их интересы партии или собственные страсти. Впереди еще

488

неравная борьба, пагубные действия и бесполезные жертвы. Меч насилия и меч правосудия будут снова обнажены в угоду заблуждениям и предрассудкам...»

Интернационализм, возникавший в условиях лагеря как естественная общность людей, подверженных общему бедствию, имел трещины, мог ломаться в обстановке, обнажающей следы накопившихся в истории противоречий. Так оно и было в отношениях между) украинцами, бандеровцами и остальным контингентом в джезказганской лагерной зоне 1954 года. Этот вопрос, если смотреть глубже, требует объяснения — не ради оправдания, а ради понимания.

Примитивные, односторонние рассуждения и категорические суждения относительно «националистических перекосов» и возникающих национальных бедствий и трагедий вредоносны. Помню, что именно так, цитируя Лунина, остерегал меня от пренебрежительного и настороженного отношения к бандеровцам В. П. Эфроимсон.

А. С. Получается, что, имея досуг поговорить обо всем в своей барачной лаборатории, вы успели многое обсудить, а для тебя это были курсы ликвидации безграмотности.

М. Э. Не надо преувеличивать. Многое, конечно, безнадежно забыто, но помню, что тема о бандеровцах возникла не случайно. Был я достаточно наивен и любопытен, в людях начинал разбираться, но был доверчив. Владимир Павлович заметил, что я время от времени захожу «на чашку чая» к зэку — завхозу больницы, к человеку, как мне казалось, мягкому, доброжелательному и даже доброму. Он был из западников, из Ужгорода. Меня развлекали его рассказы о Буковине, о гуцулах, о его поездках в Вену и Варшаву в довоенные годы.

Владимир Павлович в весьма тактичной форме намекнул мне: здесь, мол, известно, что во время «событий» (имелась в виду забастовка 1954 года) этот бандеровец вел себя явно провокационно. И лучше мне держаться от него подальше. «Уж лучше общаться с рядовыми, с работягами, если интересуешься этим контингентом»,— сказал Владимир Павлович. Он был прав, выводы я сделал. Вот тогда и состоялась «лекция» по национальному вопросу, которую я запомнил навсегда.

Владимир Павлович многое тогда рассказал мне и об этнографии, и о генетике человека, и о характерах национальных, складывающихся веками. Говорил о влиянии образа жизни и даже климата на эти характеры,

489

вспоминал, что прекрасную книгу об этих проблемах на примере Египта написал Лев Ильич Мечников, родной брат знаменитого биолога. Но главное все-таки в идее гуманности, терпимости, уважения к национальному культурному многообразию, которое не менее важно для человечества, чем генетическое многообразие.

А. С. Тебе повезло. В лагерной жизни такие вопросы решались практически. Никто на Колыме теоретическую базу под бандеровцев не подводил. Практически решилась и одна ситутация, о которой рассказывал мне Виля Свечинский. Когда в 1952 или 1953 году возмущенные произволом какого-то начальника лагпункта бандеровцы начали протестовать, их возглавил невысокого роста щупленький харьковский еврей. И такое, возможно, было.

М. Э. Слышал я этот рассказ. И даже видел однажды этого харьковчанина в Москве. Я задал ему полушуточный, но ехидный вопрос: «Пришлось возглавить, чтобы обезглавить?» Он не смутился, а спокойно разъяснил, что, мол, если бы он не вмешался, то хороших ребят расстреляли бы... Там были и еще какие-то детали, но я их, к сожалению, забыл.

А. С. По твоим рассказам получается, что вы с Эфро-имсоном касались множества проблем.

М. Э. Да, вплоть до космоса. Дело не дошло до внеземных цивилизаций, но солнечно-земные отношения обсуждались. А главное — общий подход к тому, что «на переднем крае» науки, или, как модно было выражаться, «на границе незнаемого...» А что касается системы Солнце — Земля, вопрос-то вполне лагерный. И не только потому, что судьба основателя космобиологии А. Л. Чижевского связана с Карлагом. Владимир Павлович предполагал, что Чижевский где-то рядом, даже, если не ошибаюсь, называл Долинку, лагерь под Карагандой.

Владимир Павлович был, вероятно, одним из немногих людей в лагере, а для меня — единственным, который мог бы повторить слова декабриста Михаила Сергеевича Лунина: «Мир, которого никто отнять не может, следовал за мною на эшафот, в казематы, в ссылку». Но если для Лунина черным полюсом зла в этом мире был монархический строй, персонифицированный личностью царя и кланом жандармов, то для Эфроимсона псе зло, противодействие которому поддерживало его дух, олицетворялось Лысенко и лысенковщиной.

Мы могли следить за газетами. Тогда начиналась кампания по освоению целинных земель. И тогда, в ла-

490

гере, я услышал от Владимира Павловича многое из того, что только теперь становится очевидным. Он говорил, что целину загубит глубокая вспашка, что настоящего научного обоснования наша аграрная практика не имеет и не может иметь, пока Лысенко и К° вхожи в правительство как консультанты.

Для заключенных в Джезказгане Долинка была притягательной: шла молва, что там режим помягче, безконвойников полно, а женщин просто несчетное множество. И не просто женщин, а своих, наших зэков-женщин, которые ведь все понимают.

А. С. В «Узелках на память» ты вспоминал, что Владимир Павлович читал по памяти множество стихов Бориса Пастернака. Чем объясняешь ты его выбор?

М. Э. На твой вопрос могу ответить сейчас достаточно основательно. Еще совсем недавно ответ мой был бы беспомощным: близость мироощущения, современность. Но сейчас надо отвечать серьезно. Только опубликование «Доктора Живаго», некоторых писем Б. Л. Пастернака и воспоминаний о нем позволяют ответить: Пастернак привлекал Эфроимсона не только как поэт, а как личность — один из немногих непосаженных порядочных интеллигентов. Владимир Павлович понимал поэзию Пастернака потому, что не сдался, остался самим собою. И насмехался над теми, кто, считая себя культурными людьми, «не принимали» Пастернака по тем пли иным лукавым соображениям: сложен, причудлив, заумен, сосредоточен на себе, отгорожен от жизни.

Владимир Павлович мне прощал многое из-за того, что подозревал во мне какую-то «зародышевую интеллигентность». Мало тогда во мне было автономного, нон-конформистского. Владимир Павлович, однако, это малое уловил и подзадоривал меня, называя «цептрипупом» (эгоцентриком). Я тогда не понял воспитательного смысла этого определения и даже, намереваясь подарить ему свою фотокарточку; написал: «От раскаявшегося цептрипупа». Владимир Павлович карточку с такой надписью не принял (она до сих пор хранится у меня), попросил другую и пояснил, что, мол, ты, балбес, не понял, что тебя хвалят.

А. С. Можно ли было тогда, в Джезказгане 1955 года, предполагать, что кто-то из компании лагерной интеллигенции, как-то тянувшейся к Владимиру Павловичу, доживет до такого времени, когда можно будет псе это

491

вспомнить? И написать, чтобы остался след в литературе. Хотя бы в мемуарной.

М. Э. Эфроимсон обладал исключительно своеобычным научным стилем. И он настолько жил в науке и наукой, что для него писательство и мемуаристика — не по духу, ибо жизнь корочка и надо до последнего вздоха делать то, что лучше всего умеешь. Он готов помочь собирать материал и писать о биологии правду, например, Жоресу Медведеву, но и тогда было видно, что за воспоминания о себе, о пережитом им самим он не сядет никогда.

Трудно было тогда, дорогой Асир, решить, у кого из нас, джезказганских сидельцев, хватит сил и решимости стать хотя бы на время литератором. И вообще, вопрос о том, можно ли в молодости предсказать судьбу,— дурацкий вопрос: здесь одно предсказуемо — если доживешь, то будешь стариком.

А. С. В твоем ответе перемешались, сплелись две свойственные тебе установки: максимализм и тайный, упорно скрываемый пессимизм.

М. Э. Вспомни, Асир, какое у людей было настроение, когда из «оттепели» конца пятидесятых мы постепенно стали вползать в этот самый застой. Тогда был пессимизм, потому что уцелевшими не была до конца воспринята, осознана и раскрыта в гласном слове пережитая трагедия. Ты, правда, пересидел то время в Магадане и купался в своих официальных журналистских успехах. А я-то был в Москве, которая уже, можно сказать, изготовилась, чтобы катапультировать меня в Магадан... В моей сегодняшней грусти нет пессимизма. И не ищи ты его так настойчиво в моем характере. Просто иллюзий осталось мало, и есть о чем взгрустнуть: ведь жизнь-то почти прошла.

А. С. Ты все время швыряешь меня из горячей воды в холодную, а потом — наоборот. Мне уже поздно закаляться. Непривычно жить сразу во многих временах. И не воспитывай из меня этакого философствующего старика, я всего-навсего журналист и на большее не претендую.

М. Э. Нет, Асир, это когда ты писал «Узелки на память», ты был вспоминающим журналистом. Сейчас ты — Старик, участвующий в разговоре о прожитой жизни. Держись!

А. С. Трагедия массовых репрессий, драматизм переходных состояний развития общества находили выраже-

492

ние и в поэзии. Мы подошли к тому, что все-таки пессимизм как умонастроение очень трудно преодолим. Наметился ли выход к очищению, ибо, если пойти по дороге восприятия, скажем, Ольги Берггольц, то ничего радостного не получается?

М. Э. Радостного? Не слишком ли? Но поговорим серьезно.

Восприятие времени репрессий людьми, способными выразить и запечатлеть это восприятие, не было взглядом со стороны. Страх, оторопь — не могли у этих, способных выразить, сломить их строй личности, вырвать их из культуры. Ценности культуры были для них защитой от разрушения их личности, культурный багаж вошел в способ выражения мыслей и чувств этих избранных талантов. Когда Анна Ахматова в «Реквиеме» говорит о времени репрессий:

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад,—

она не стесняется реминисценции, не разрывает ассоциацию, восходящую к «Макбету» Шекспира, где в монологе Росса говорится, что в его стране «ничего, кроме того, что не знало ничего, не улыбалось...»

Можно привести и другие подобные наблюдения, сделанные Романом Тименчиком, автором комментария к «Стихям из сожженной тетради» Ахматовой.

В начале тридцатых годов, по свидетельству (записи в дневнике) Ю. К. Олеши, Ахматова переводила «Макбета». Она чувствовала созвучие монолога Росса ее времени. В монологе есть слова, что люди умирают раньше, чем вянут цветы на их шляпах, что страна, где это происходит «...может зваться не нашей матерью, а нашей могилой». Юрий Карлович записал, что Анна Андреевна не сказала ему об этой аналогии, а лишь «показала лицом» (страх, что услышат, такой страшный криминал!).

Предвоенный 1940 год. Анна Андреевна пишет в январе такое полное мрачных предчувствий стихотворение:

С Новым годом! С Новым горем!

Вот он пляшет, озорник,

Над Балтийским дымным морем

Кривоног, горбат и дик.

И какой он жребий вынул

Тем, кого застенок минул?

Вышли в поле умирать.

Им светите, звезды неба!

Им уже земного хлеба,

Глаз любимых — не видать.

493

Время было такое, когда по радио звучало: «Мы будем петь и смеяться, как дети...», а те, кто знал, кто пережил 1937 год, не могли смеяться. Вот еще строки из сожженной тетради Ахматовой, то, что чудом уцелело:

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

Это выражение времени через свою судьбу и судьбу Родины. В едином отзвуке слились голоса матери, жены и поэта-гражданина. В лирике последних лет у Анны Андреевны «царят уверенная тайнопись и зеркала цитат», но когда она обращается к историческому времени, звучит открытая, некрасовская гражданственность, «горькая патетика прямого называния». И возникает такое звучание, такая высокая художественная публицистичность отнюдь не из желания быть понятой широкой аудиторией. Утверждается факт слияния личной трагедии и трагедии Родины, утверждается глубина чувства отчизны. Самовыражение становится выражением общим, народным, общечеловеческим.

...Нет, и не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

Факты биографии — арест мужа (Н. И. Пунина), сына (Л. Н. Гумилева), события 1946 года (постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград») и многое, многое другое — вплоть до осязаемой, бытовой, унизительной нужды — отражено, вобрано поэзией Ахматовой. Но знаменательно, что такое прямое отражение не стало целью и смыслом творческой работы Ахматовой-поэта, как не было предметом каждодневного разговора с близкими, которые все понимали без слов, а тем более с чужими, с теми, для кого ее страдания были лишь экзотической деталью, окружающей их благополучный мирок.

Барьер непонимания, дисконтакта с благополучно приспособившимися людьми ощущается Ахматовой как

494

одна из примет ее времени. Она отгоняла от себя, как отгоняют наваждение, эту публику и, нам думается, никогда не приравнивала к ней весь парод, понимала, что здесь проходит водораздел, подлинный барьер между народными массами и узурпировавшей народовластие сталинской олигархией с ее страшным репрессивным аппаратом, к которой приспособилась, чтобы выжить, уцелевшая часть интеллигенции, вообразившая, что это навсегда.

Ахматова оставила нам потрясающий художественный документ. В нем неприятие успокоенности, прикормленности тех, кто «не знал ничего», а точнее — не желал знать и поэтому улыбался,— доведено до презрения, до эпатирования своей «прокаженностью», своим «безумьем». Ибо с позиции этой публики иначе и невозможно было определить героическое сопротивление и поразительную стойкость поэтессы как безумие, как юродство, как сумасшествие.

Не лирою влюбленного

Иду пленять народ —

Трещотка прокаженного

В моей руке поет.

Успеете наахаться

И воя, и кляня,

Я научу шарахаться

Вас, смелых, от меня.

Я не искала прибыли

И славы не ждала,

Я под крылом у гибели

Все тридцать лет жила...

Обкормили меня клеветою,

Опоили отравой меня

И, до самого края доведши,

Почему-то оставили там.

Любо мне, городской сумасшедшей,

По предсмертным бродить площадям.

Образное перевоплощение в «сумасшедшую» у Анны Ахматовой уходит в традицию русской культуры, включающей представление о юродстве как форме духовного, социального протеста. «Блаженные, подобно пасквилям, указывают на недостатки знатных, о которых никто другой говорить не смеет», — так понимал Флетчер этот феномен (1588 год), и так понимала его мать Мария, когда говорила о Василии Блаженном и писала о нем:

А по Москве Василий, бос и наг,

С душою ангельской, с улыбкой детской

Ивану просто правду говорит...

495

То, что относилось к временам опричнины, восставало в новом обличье в годы репрессий. И не случайны строки молодого Дмитрия Кедрина: «Все люди спят, все звери спят, одни дьяки людей казнят», как не случайно и современно «юродство» Анны Ахматовой и монашество матери Марии, которой при пострижении местом ее аскезы была назначена «пустыня человеческих сердец...»

Ахматова чувствовала, что даже самые «смелые» могут не выдержать соблазна благополучия, не сумеют преодолеть инерцию улыбчатого неведения. И если в тридцатые годы она еще держалась сознанием своей поэтической исключительности и чем-то близким христианскому смирению, то теперь, через десять лет после смерти Сталина, она имеет иные опоры, ибо давно перестала быть свидетельницей, давно осознала себя обвиненной и осужденной вместе со всеми невинно осужденными. Да, в тридцатые годы она еще могла написать:

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей.

Зрелое восприятие судьбы парода и связи своей жизни и творческой работы с этой судьбой совершенно изменяют ее голос, позволяют увидеть и понять больше положенного «просто поэту».

Одиночество, отчужденность в непосредственном окружении преодолевает Ахматова в поэзии. Ее лирическая героиня оказывается одновременно в пространстве истории страны, народа, Родины, над которыми простерлось кровавое небо исторической трагедии войн и репрессий. Но есть и другое небо. Оно пока доступно лишь воображению современника национальной трагедии, потому что жить под кровавым небом долго нельзя.

Другие уводят любимых,—

Я с завистью вслед не гляжу,

Одна на скамье подсудимых

Я скоро полвека сижу.

Вокруг пререканья и давка

И приторный запах чернил.

Такое придумывал Кафка

И Чарли изобразил.

И в тех пререканиях важных,

Как в цепких объятиях сна,

Все три поколенья присяжных

Решили: виновна она.

Меняются лица конвоя,

496

В инфаркте шестой прокурор...

И где-то темнеет от зноя

Огромный небесный простор,

И полное прелести лето

Гуляет на том берегу...

Я это блаженное «где-то»

Представить себе не могу.

Я глохну от зычных проклятий,

Я ватник сносила дотла.

Неужто я всех виноватей

На этой планете была?..

Глава тринадцатая “РЕАБИЛИТАЦИЯ”

496

Глава тринадцатая

 

«РЕАБИЛИТАЦИЯ»

А. С. Вернемся в 1955-й. Тебе слово: «переследствие», этапы, последние месяцы в Джезказгане.

М. Э. Весной мама написала мне, что к моему делу наконец подключен хороший адвокат, заместитель председателя Московской коллегии адвокатов Кантор. Она просила направить копию моего последнего заявления в Верховный суд на его имя, сообщила адрес. И вот неожиданность: меня поревели в лагерную тюрьму в Кенгире для этапирования в Рязань на «переследствие». О том, что оно будет в Рязани, я, конечно, не знал, думал, что повезут в Москву.

В тюремной кенгирской камере оказалось шесть человек, готовящихся к этапу. Почему-то в основном это были полублатные с очень пестрыми криминальными биографиями, непонятным образом связанными с осуждением по 58-й статье, вероятнее всего за «саботаж» (отказ от работы). Режим этой камеры отличался своеобразием, которое я затрудняюсь объяснить. Кормили плохо, но можно было покупать хлеб и сахар через ларек. Вывешены были обычные правила, но надзиратели, а не заключенные их нарушали: бывали дни, когда камера оставалась открытой, и мы могли бродить по тюремному коридору. Только одна камера не открывалась. Там содержался известный всем заключенным полковник Кузнецов, сидевший «под вышкой» с прошлого года. Тюрьма была одноэтажная — каменный барак бутовой кладки — и делилась на две половины, нашу и женскую.

Вершиной тюремного либерализма был случай, когда мне удалось уговорить надзирателя пустить меня в камеру Капитона Ивановича Кузнецова, в 1954 году руко-

497

водившего штабом кенгирского восстания. Я принес ему хлеба, масла и папиросы и поговорил с ним минут пять. Состояние его показалось мне критическим: он ждал отмены приговора и держался благодаря письмам, которые доставляли ему регулярно. Какие это письма, я узнать не успел. Но поза, движения, выражение лица этого человека находились в контрасте с его бодряческим тоном. Речь была замедленной, монотонной, было заметно, что ему трудно договаривать начатую фразу,— дыхание сбивалось, он бледнел, и улыбка сменялась выражением страдания, удушья и напряженности. Я успел произнести лишь несколько слов поддержки, утешения и надежды, сказал ему, что он хорошо выглядит и вообще молодец.

Это посещение было предметом обсуждения в пашей камере. Оказалось, что все прекрасно разбираются в психологии одиночного заключения при угрозе расстрела. Говорили, что если даже не расстреляют, срок ожидания так затянулся, что здоровым психически человек остаться не сможет — не простит пережитого людям и судьбе. Этот консилиум дал вполне оправдавшийся прогноз. Когда в 1958 году Кузнецов был проездом в Москве, его видела Галина Т. 1, и рассказала мне, что он практически неконтактен, что ей показалось, будто говорит она с «мертвым человеком», не способным даже выразить элементарную мысль и испытать «обычные чувства».

Этапирование до Рязани показалось мне стремительным, хотя длилось несколько суток. Объясняется это просто. Я лежал на верхней полке-нарах купе столыпинского вагона около перегородки, отделявшей наше мужское купе от женского, а за перегородкой, в пятнадцати сантиметрах от меня, лежала женщина по имени Галина, с которой, не видя друг друга, мы познакомились и проговорили все это время. Ее тоже везли на «переследствие», и я услышал драматическую историю скитаний по немецким увеселительным заведениям оказавшегося на оккупированной территории эстрадного ансамбля, где Галина была солисткой, а ее муж — тапером. Муж был в Тайшете и, по словам Галины, попав в какую-то нездоровую компанию среди медработников Тайшета, сделался наркоманом. А она была в той самой женской зоне, которая объединилась с мужской во время кенгир-


1 Разыскать Галину Т. я не смог, поэтому без ее согласия не называю фамилию этой женщины, бывшей кенгирской заключенной (М. Э.).

498

ских событий, работала санитаркой в больнице. Во время событий она подружилась с одним из медработников мужской зоны, неким Ч., с которым решила связать судьбу после освобождения. Среди ее знакомых был и полковник Кузнецов.

Я рассказал Галине, что видел полковника в камере, а она сказала, что письма, которые я у него видел,— от нее. Полковник симпатизировал ей в тот легендарный период. Узнав, что он приговорен к расстрелу, Галина стала ему писать, чтобы поддержать морально. Она понимала, что такая переписка для него — луч света в темпом царстве обреченности. Она знала, что он не виноват, что он — герой, сумевший своей волей удержать тысячи людей от эксцессов, сумевший навести порядок и делавший это, сознавая, что его неизбежно покарают, сделают «виновником беспорядков». Галина подтвердила, что события носили стихийный и, по ее мнению, спровоцированный характер, поскольку нельзя было вводить контингент блатных в мужскую зону. Тема эта была трудной. Говорить было нелегко, потому что по коридору все время прохаживался конвойный, в вагоне же было шумно. Я рассказал Галине свою историю, поделился надеждой на пересмотр дела и освобождение, она назвала свой предполагаемый московский адрес.

Наше общение пришлось прервать, потому что у Галины возник приступ острых болей в брюшной полости. Диагноз, который ставил я с еле слышных слов больной, был «острый живот», вероятнее всего аппендицит, но могло быть и что-то похуже — прободение язвы желудка, например. Наше купе объединилось с женским в требовании немедленно вызвать врача. Шум подняли невообразимый. Прорвались через пассивность и матерщину начальника конвоя. На одной из станций Галину вынесли на носилках из вагона, и я увидел ее лицо, молодое, красивое, с прекрасным, как у камеи, римским профилем. А копна волос на голове была серебряная, без единой чернинки или золотинки. Лицо осунувшееся, большие серые глаза смотрели тревожно.

Вагон наш следовал до Москвы и использовался для транзита на этом пути. На одной из станций купе заполнились женщинами из бытовых лагерей. Это были шумные, матерящиеся женщины разных возрастов. Когда нас проводили на оправку мимо занятых ими купе, мы видели их лица, видели многих из них обнаженными и извергающими такой поток нецензурщины, что наши

499

видавшие виды мужчины, прошедшие и войну, и плев и вообще, как говорится, огонь, и воду, и медные трубы, были ошарашены и смущены.

Непрерывный мат, прерываемый изредка безрезультатными попытками конвойных навести тишину, сопровождал пас очень долго, и казалось, этому не будет конца. Мы были оглушены и подавлены, а конвой пришел в ярость. Было слышно, как наиболее оголтелых кликуш стали выволакивать в проход и избивать. Но это, видимо, и надо было разбушевавшимся. Визг и вопли перешли в сплошную истерическую какофонию. Наконец удалось подозвать офицера — начальника конвоя, и я объяснил ему, что единственный способ справиться — временно удалить конвоиров с прохода, не обращать внимания на то, что женщины в этих купе вытворяют. Я объяснил, что как психиатр ему это советую. Офицер понял меня, коридор опустел, и через полчаса все успокоились, самый молоденький конвоир стал разносить воду, а еще через час вполне мирных и сникших дам стали спокойно выводить па долгожданную оправку.

Меня вывели из вагона во время двухминутной остановки в Рязани. Ждал «воронок», и через несколько минут — знакомая камера на втором этаже внутренней тюрьмы. Через день началось расследование, продлившееся полтора месяца. Помню его от начала до конца со всеми подробностями. Но вспоминать — тяжело и больно. Почему-то во много раз тяжелее, чем все остальное. Здесь есть какая-то аналогия с воспоминаниями о повторной тяжелой операции, о снятии послеоперационных швов без наркоза или с удалением корней зубов и тоже без наркоза, потому что так быстрее заживет и не нужно будет тянуть с протезированием.

Началось с конфликта. Я отказался отвечать на вопросы до тех пор, пока среди дежурных по коридору надзирателей останется молодой, с бледным дергающимся лицом. Я помнил этого садиста: именно он из всего надзорсостава тюрьмы все время совершенствовал способы издевательства надо мной во время следствия. Тогда он мог рассчитывать на полную безнаказанность. Это он подкарауливал меня под лестницей, когда конвойные вели на допрос или с допроса, выскакивал и, кривляясь, ругался пли угрожал. Это он, выводя меня на оправку, нашептывал мне, какой я фашист, подонок и что бы он со мной сделал, если бы была его воля.

Майор Томилин, сотрудник военной прокуратуры из

500

Москвы, проводивший расследование, возмутился моим требованием и на целые сутки все отложил. Но этого старшину я больше не видел…

Мы с майором сходились медленно, и лишь к концу второй недели он стал понимать меня, а я его — с полуслова. Он добросовестно вникал в суть дела. Слава богу, перед ним теперь сидел не ошарашенный арестом юнец, а собранный и спокойный лагерник. Майор убедился, что" я его не обманываю, себя не выгораживаю и прошу только разобраться во всем по существу. Никаких дискуссий на идеологические темы он не затевал. Домыслы, занесенные в дело весной и летом 1953 года, лопались как мыльные пузыри. Оставались факты, из которых с неумолимой логикой следовало, что никакими видами антисоветской деятельности я не занимался и уличать меня не в чем.

Методически, без спешки, страница за страницей просматривались листы дела. Стало ясным, где оговор, где самооговор, а где тенденциозно сконструированная тогда обвинительная конструкция. И ничего не выпадало в сухой остаток. Но для меня вся эта процедура была очень болезненной. Томилин тщательно обходил как паз те углы, которые когда-то казались самыми острыми. Он не хотел касаться ни вопроса об «организации», ни «влияния» Ребельского, ни «террористических намерений». И мне становилось ясно, каким идиотом я был, подписывая протоколы, где все это фигурировало как уличение и обвинение. И одновременно я видел, что иначе тогда быть не могло, а если бы я тогда сопротивлялся, то вообще неизвестно, что могло быть. Такое сочетание отвращения и жалости к себе изводило меня, и эти страдания были хуже, унизительнее всего, пережитого ранее.

Вдвойне унизительными оказались очные ставки с моими бывшими следователями. Эти совсем недавно еще столь грозные для меня личности явились в обличье кающихся, защищающихся ублюдков. На их лицах был страх и растерянность. И было мне противно до тошноты, до обморока наблюдать, как они изворачивались, доказывая законность и «гуманность» своего поведения. Выходило, что я должен молиться на них за то, что не бывал избит до полусмерти, что мне разрешалось читать и даже получить две передачи с продуктами. Только однажды полковник Олейник показал зубы. Когда я подтвердил, что за стеной его кабинета раздавались вопли и стоны действительно избиваемого человека или с грам-

501

пластинки — тогда магнитофоны еще не были в ходу,— вероятно, для того, чтобы меня напугать, и это было правдой, Олейник воскликнул: «Ты далеко пойдешь — тогда подтверждал, что нам нужно было, а теперь—что ему» (то есть майору Томилину).

Расследование подходило к концу. Томилин не стал уверять меня, что работа наша прошла вполне удачно. Видимо, не все было гладко за стенами следственной комнаты. Во главе рязанского обкома еще оставался Ларионов, с которым так или иначе приходилось считаться, поскольку он был в курсе дела и еще не подошел к той черте, когда из-за туфты с мясозаготовками, а возможно, и по иным причинам пустил себе пулю в лоб. Полковник Олейник ушел в отставку. Бубяшев остался дорабатывать до пенсии на рядовой оперативной работе. А меня поволокли обратно в Джезказган, но на этот раз транзитом через Москву и Свердловск.

А. С. Встречал ли ты своих следователей в Рязани после 1956 года? Была ли у тебя мысль о возможности справедливой мести или даже расправы?

М. Э. Была одна печальная по своему содержанию и смыслу встреча в Рязани, в первый же день, когда я туда заезжал после возвращения в Москву летом 1956 года, после смерти отца. Я был заторможен и подавлен. Около кинотеатра на улице Ленина меня заметил Бубяшев, устремился ко мне, обнял и поволок в какой-то проход возле касс. «Я рад, рад! — говорил он.— Олейник на пенсии, а я — на рядовой оперативке... Ты, я слышал, уже с дипломом... Не зарывайся, не обольщайся свободой и, я тебя прошу, держи язык за зубами! Не думай, что все кончилось, не думай!» Я еле вырвался от него. Но понял одно: в Рязани мне делать нечего. И с 1956 года по сей день я в этом городе не был. А о мести или расправе с непосредственными виновниками своего несчастья у меня и мысли не было. И не потому, что простил, а потому, что наплевал.

А. С. А со своим новым следователем, с Томилиным, ты не встречался?

М. Э. Очень интенсивно в Военной прокуратуре в конце 1956-го и в начале 1957 года, когда боролся за реабилитацию. Томилин активно включался, но форсировать ничего не мог из-за «резины» (бесконечных отсрочек) и каких-то противодействий. После получения справки (формы 30) о реабилитации я зашел к нему, поблагодарил. А потом не видел лет двадцать, пока слу-

502

чайно не встретил его в Москве на обменной толкучке в Новых Черемушках. Он был на пенсии. Зашли в забегаловку, выпили, посочувствовали друг другу в стиле классического застоя, ругнули «жизнь», которая ни мне, ни ему не принесла больших радостей. Прошлое вспоминать не стали, добавили еще по двести — и расстались. Он как был майором в 1955-м, так в этом звании и уволился.

А. С. Почему в 1955-м сложилось так неудачно с пересмотром твоего дела? Ведь тебя вернули в лагерь.

М. Э. Потому, что «мешал» отец. Он был знатоком юридической казуистики. Упорно требовал соблюдения процессуальных норм, сроков, статей и параграфов кодексов и так далее. Он, говоря по лагерному, «гнал волну», а прокуратура этого не любит. Но трудно исключить и тип торможения, о котором пишет Шестопал применительно к своему делу и к такому «зубру», как доставшийся ему следователь Шварцман. Да, тот самый Лев Аронович, уроженец петербуржскпй, которому во время его издевательства над Бабелем, в 1937 году, было тридцать лет, который на три года старше Реева и на десять лет старше тебя, Асир. Этот наш современник и соплеменник известен теперь весьма широко после публикаций Аркадия Ваксберга материалов о Косареве и других его жертвах. Поведение этого деятеля у Шестопала представлено довольно точно. И уместно именно сейчас напомнить о нем.

Следствие с января 1948-го по март 1949 года. Сначала следователь некий майор Демин, бездарный и циничный, избивавший и устраивавший «театр». «Одна сцена запомнилась,— вспоминает Шестопал.— Били какого-то иностранца. Били жестоко, по половым органам. При этом держали тут же в комнате жену. Вой и стоны заполняли все помещение. И мой майор назидательно поднимал палец, как бы говоря: «Смотри и слушай». И таких сцен было немало.

И вдруг у меня появился новый следователь, как он представился, заместитель Рюмина, начальника следственной части по особо важным преступлениям, полковник Шварцман. Его я раньше видел на кортах «Динамо», где он играл с теннисистом Семочкиным. Он мне объявил и объяснил, что они сейчас поняли, что я более или менее чист, но, конечно, кое-какие промашки имеются. «Вот,— говорил он,— вы бывали за границей, водились с иностранцами, что-то им дарили, они вам что-то

503

дарили...» Тщательно разбирал мои знакомства с женщинами, язвительно величал меня «бель ом». Называл двух близких мне женщин с несчастной судьбой.

Первая была вдовой одного из наших первейших, но репрессированных драматургов, и дети ее, два сына, росли на моих глазах (один женился на дочке генерал-полковника Хмельницкого, адъютанта Ворошилова). Она работала секретарем в дирекции Большого театра, потом много лет у Шостаковича и была в сетях ГПУ. У нее были ко мне добрые чувства, но ей следовало и одновременно выполнять «служебный» долг. А жили мы рядом, на улице Горького, 90. Вот вам и трагедия... Вторая женщина, монголка Саша К., долгие годы работавшая в Профинтерне с Лозовским (мы вместе с ней бывали на обедах на даче Лозовского), относилась ко мне нежно и хорошо и также выполняла свой «долг». Шварцман все мне доказывал: эти отношения свидетельствуют, что я враг народа. Но одновременно вел свою линию, что, в общем, ничего у меня нет, но «вы понимаете, что-то все же есть». Так продолжалось некоторое время, пока, наконец, мне не была устроена решающая (для моего самосознания) встреча. Когда меня завели в кабинет Шварцмана, у него сидел генерал МГБ Андрей Свердлов, сын Якова Свердлова. Мы несколько раз встречались у дяди (моею друга) Германа Свердлова. Он был женат на Нине Подвойской, дочери известного военного деятеля. Мой дядюшка, ленинградский ученый Михаил Борисович Фабрикант, в царское время заведовал гаражом великих князей. В годы гражданской войны этот гараж превратился в бронетанковую роту (на «линкольнах» ВНСХ 1 часто встречал шоферов, хорошо помнивших моего дядю). Приезд В. И. Ленина в Петербург в июле 1917 года и его речь с броневика включили моего дядю в ход будущей революции: броневик по просьбе Подвойского он послал из своей части. За это Подвойский выдал дядюшке благодарственную грамоту, которая не раз спасала его от арестов ЧК.

Свердлов встретил меня внешне по-товарищески, «на гражданских началах». Сказал, чтобы я не беспокоился о своей семье, с ней ничего не случится. «Да и вы сами должны понимать, что ничего к вам особого у нас нет, но вы понимаете, что теперь мы просто так вас выпустить не можем. Что-то надо подписать, что-то надо при-


1 BCIIX — Высший совет народного хозяйства.

504

знать, получите несколько лет, и все пойдет, как у всех других. Вы же помните и Беломор, и Москва — Волга канал...» Я все понял и что-то начал писать. Писал, повторяя материалы по восстановлению строительной промышленности, опубликованные мною в те годы через Совинформбюро. Ничего секретного, естественно, не было. Но следователя это устраивало. Сам же он заставлял меня вслух читать «Правду» со знаменитой сессией ВАСХНИЛ, на которой Лысенко добивал вавиловцев - генетиков. И так шло время».

А. С. Но здесь Шварцман выглядит этаким мягким исполнителем.

М. Э. Да, но тем хуже. Он чувствует себя в атмосфере цинизма как рыба в воде. И не беда, что эта часть воспоминаний Шестопала отбрасывает нас из 1955 года в 1947-й и как бы отвлекает. Ведь Шварцман работает в данном случае не как костолом Демин, а по контрасту, исполняя роль этакого сочувствующего развратителя. Семиклассное образование не помешало ему «воспитывать» подследственного на материалах о «торжестве мичуринской биологии», как об этом вспоминает Шестопал.

А. С. Умение вести интригу, добиваться признания, «раскалывать» и совращать — это ведь, что называется, на уровне мировых стандартов.

«Это был,— продолжает Шестопал,— очень черный еврей, ходивший с чрезвычайной важностью, говоривший еще с большей важностью. Особо он выбивал из меня бытовые показания. Он считал, что если я брал у кого-то галстук или дарил кому-то галстук, вот это уже и есть шпионская связь. С бесстыдством и наглостью использовал показания и доносы подставных женщин... Я уже начинал понимать, что это все не более как грязная политическая игра, но все-таки поддерживал с ним разговор на допросах, стремясь понять, что же происходит. Как-то у него во время допроса появился молодой, изящно одетый человек, только что вернувшийся из-за океана, и между ними шел оживленный разговор о том, как одеваются, что кушают, и как развлекаются. Очевидно, это было единственное, что его занимало. Была ли у следователей какая-то цель, своя идея? Несомненно. Но одно было ясно, что в поисках они без труда меняли цели».

М. Э. Здесь начинает проступать нечто далекое от стандарта следственного искусства. Срабатывает механизм цепной реакции бесконечных провокаций, приспо-

505

собленных для угождения политической конъюнктуры в ее самом примитивном понимании.

Полюбуйся, Асир, на эту поганую процедуру действия новых, невиданных следственных стандартов. Ведь именно на примере Шестопала и в его анализе тактики Шварцмана проявляется «новое» в деятельности ежовско-бериевского аппарата: сажают не «за что», а «для чего-то». Скоро, очень даже скоро никто уже не станет задавать вопроса «За что вас арестовали?» в 1937 и последующие годы. Будут спрашивать: «Знаете ли вы, для чего вас арестовали?» И еще нужно вспомнить Шварцмана, для того чтобы понять, какую инерцию карьеризма, цинизма и многоопытного интриганства надо было преодолеть Томилину и вообще всем, кто был призван разобраться. И еще для того, чтобы понять, почему в 1956 году пришлось беззаконие исправлять... беззаконным путем, разослав комиссии, имевшие право «рубить», то есть отменять приговоры с полным сознанием, что люди осуждены не «за что-то», а «для чего-то».

«У черного Шварцмана были две «идеи»,— вспоминает Шестопал.— Первая — сочинить процесс об особом вреде ученых, оказавшихся на ответственных государственных постах, запятнать интеллигенцию вообще. Всеми способами Демин выбивал из меня сплетни о знакомых мне военных, артистах, особо интересовался какими-то возможными точками соприкосновения с Г. К. Жуковым, искал возможность записи в протокол фамилии Михоэлса, Немировича-Данченко, Прокофьева, Улановой, Меркурова, члена военного совета Телегина и других. Телегин в это время был арестован, его обвиняли в чем-то, связанном с его деятельностью па территории Германии. Собирали какие-то ниточки, зацеплявшие Г. К. Жукова». Вторая идея Шварцмана — ученые против Сталина.

«Появились фамилии соучастников «преступления». Это были большие ученые, академики: Липа Штерн, Понтекорво, Франк и многие другие. В этом начинании кульминационная точка была достигнута в конце 1947-го — начале 1948 года. Как-то меня (как «мясо» — такова была надпись на фургоне) вывезли на Лубянку. Продержали сутки с лишним в стоячем положении в вертикальном гробу. Привели к Шварцману. Ясно и точно Шварцман предложил мне как «сознательному советскому, своему человеку» выступить свидетелем обвинения на процессе против всех этих «соучастников». Короче говоря, он предложил мне роль провокатора. Когда я не

506

сказал сразу «да», мне было обещано: «Мы тебя расстреляем!» Я не сдержался и ответил: «Вас уничтожат раньше меня». Шварцман так опешил, что замолчал.

Так или иначе, но и эта идея Шварцмана не сработала. Конъюнктура менялась, степень вседозволенности регулировалась свыше. И тогда просто, что называется, «слепили» дело: к Шестопалу привязали Абрама Зискинда, Джорджа Хана и Лину Прокофьеву. Один том — сплошной вымысел и самооговоры. Но об этом — не здесь, поскольку мы все-таки в 1955 году. И речь сейчас идет прежде всего о том сопротивлении, которое оказывали справедливому пересмотру дел в это время деятели, подобные Шварцману.

Шестопал после возвращения в Москву в 1956 году узнал, что «оказывается, при смене власти в МВД и уничтожении Бернц наш палач Шварцман сумел избежать общей участи (начальника Шварцмана — Рюмина и его замов расстреляли) и перекинулся на сторону Н. С. Хрущева. Оставаясь на работе, он все наши жалобы клал себе в сейф, и тем дело и заканчивалось. Помогло вмешательство Поллита — секретаря Компартии Великобритании, обратившегося непосредственно к Н. С. Хрущеву с просьбой о Хана. Последовало распоряжение: «освободить в 24 часа», и дело закрутилось».

А. С. Для подозрения, что нечто подобное происходило с твоим делом, с жалобами отца и вообще с хлопотами в инстанциях в 1954, 1955 годах и даже позже, имеются все основания. Личность Шварцмана — частный случай, однако в ней сгусток возможного сопротивления его и ему подобных. Но несколько слов о Хана.

М. Э. По воспоминаниям Шестопала, «Джордж Хана, ирландский дворянин, убежденный коммунист, офицер гвардейского полка английской армии в Индии, бежал к нам. Он работал в Совннформбюро заместителем начальника отдела переводов. Был очень близок со знаменитым Трояновским — начальником отдела, нашим бывшим послом в США и Японии. Хана — большой литературный талант, блестящий филолог. Достаточно сказать, что когда он был реабилитирован по представлению Поллита, то занялся переводом Ленина на английский язык и перевел всего Ленина». Для того, чтобы его «пришили» к делу Шестопала (или наоборот), оказалось достаточным признать, что он о многом разговаривал со своим родственником, канадским журналистом, который бывал в Москве».

507

А. С. После этой справки надо продолжить наше путешествие в «накануне» (в смысле предстоящего освобождения), в 1955 год. Картина постепенно вырисовывается, но надо рассказать и о пересылках, через которые ты прошел по дороге из Рязани «домой» в Джезказган.

М. Э. Многое выпало из памяти. Но все-таки ощущение атмосферы осталось.

Из Рязани в Москву. Потом Шелепиха, московская пересыльная тюрьма. Здесь я пытаюсь «затормозиться», надеясь получить свидание с родными, которые наверняка знают о моем перемещении, хлопочут о свидании. Сюда привезли ночью, так что Москвы не видел, в «воронке» темно и на улице ничего не различишь. Здание поразило размерами и ощущением отработанного громадного механизма. В камере тьма народу, представлена вся лагерная география. Я целеустремлен: нужно что-то сделать, чтобы поднялась температура, чтобы взяли в стационар, здесь он, наверняка, есть. Достал у кого-то из соседей по камере головку чеснока, аккуратно очистил все дольки, исколол каждую острием обгоревшей спички — наделал пор для чесночного сока и дольку за долькой, как учили блатные, загнал в задний проход. Днем температура — 39,5°. Перевели в стационар. Он громаден, встроен в эту тюрьму-комбинат с точным архитектурным расчетом. Идеальная чистота. Степы облицованы кафелем. Койка застелена свежим бельем, только шерстяные одеяла без пододеяльников. И новое неожиданно чистое нательное белье. Температура 40,1°, хочется спать и пробыть как можно дольше в этом кафельном блеске и фантастической санитарии.

Утром — вызов к врачу. Молодая женщина, которой я сразу же объясняю, что я медик, если надо, могу быть полезен, а что со мною — не знаю, надеюсь, что ничего инфекционного. Врач подозрительно оглядывает меня, каждый сантиметр кожи — нет ли следов уколов и подкожной мастырки. Температура 37,7°. Чеснока у меня больше нет. Чувствую себя исключительно бодро и шучу, по шутки мои явно не по адресу — тут и не таких раскалывали, понимаю я. Может быть, сказать правду? Но и это они слышали тысячу раз, ибо здесь фабрика, конвейер. Пусть будет то, что будет. Но три дня, пока анализ крови, то да се,— мои.

В стационаре—пестрота состава, но с преобладанием действительно тяжелых больных, самоистязающих пси-

508

хопатов, «тормозящихся» методом заглатывания металлических ложек и других предметов из металла, и инвалидов, ожидающих наряда на перевод в инвалидные дома или спецбольницы. Работы медперсоналу — выше головы, по все вышколены и работают как автоматы. У медсестер, среди которых молоденьких нет, лица суровые.

В этом стационаре я все-таки провел дней десять — обнаружились какие-то тени в правом легком. Желая помочь доктору и поскорее выбраться отсюда домой, в свой лагерь, так как пришло сознание безнадежности ожидания свидания — его здесь почти никому не давали, я подсказал, что эго, мол, эозинофильный инфильтрат, бывает у астматиков. Мне было ясно, что в действительности я слегка прихватил силикоза — шахта не прошла мимо. Но думать об этом не хотелось, а хотелось, повторяю, домой, в свой родной лагерь, который отсюда, из этого каменного мешка воспринимался как благодатное место.

Уже перед самым этапом на прогулочном дворе я познакомился и долго разговаривал с одним рижанином, возвращавшимся на Колыму после очередного вызова на Лубянку. Меня привлекло к нему его поразительное одиночество в толпе прогуливающихся гуськом зэков. Смуглый, мрачный, крепкий, возраста неопределенного, он с неожиданной откровенностью рассказал, что был «капо» в одном из немецких концлагерей. В нем не было злобы и обиды на свою судьбу, а лишь редко встречавшееся мне раскаяние. Он прямо говорил о себе как о мерзавце, которого предпочтительней было бы расстрелять, а уцелел он, потому что отличается «нестираемой» памятью, и с удовольствием опознает своих коллег по немецкому лагерю, с которыми вместе творил страшное дело — отправлял людей в крематорий. Запомнилось, с каким отвращением он взглянул на свои руки, когда еще и еще раз повторял: «Вот этими руками, вот этими руками».

Перед самым этапом меня вывели из общей камеры и поместили в один из многочисленных боксов — небольших, метров по шесть квадратных, без окон помещений, куда неожиданно загнали еще человек восемь зэков, парней из контингента, который среди блатных назывался щепотью, или шакальем. По опыту я уже умел различать оттенки этой публики и знал, чего от нее можно ожидать, когда вдруг окажешься один на один,

509

да еще на этапе. Произошло следующее. Их группа имела главаря. Они быстро приблизились ко мне на расстояние вытянутой руки, и главарь, коренастый парнишка с традиционной фиксой — золотой коронкой, в тельняшке, полоски которой просвечивали сквозь батист белоснежной сорочки,— скороговоркой произнес:

— Вытрясай шмотки, фраер!

Трое парней были вооружены поясами с металлическими пряжками. Раздумывать некогда. Главарь уже лежал на полу с перебитой переносицей — удар прямой левой, а правой — по корпусу снизу этим, что с пряжками. И одновременно крик, вопль и рычание. В руках оказалась параша, я ею — налево, направо, по головам, по головам... Через полминуты в камеру заскочили надзиратели, парней быстро вытолкнули за дверь. Я остался один — сидел на цементном полу и еще крепко держался за края параши.

Откуда во мне такая злость? Навыки боксерские — это из Минусинска, от Юлиуса, чемпиона Польши по боксу,— он целый месяц занимался с нами в сорок третьем году, а потом уехал с другими поляками на фронт. Но злость? Никакой радости от «победы» я не испытывал, было сознание, что надо чего-то бояться в себе, что если этого не остановить, то будет зверство, автоматизм и азарт. Да, азарт жестокости, рискованной борьбы, глаз, застланных белой пеленой ненависти. Такая была тогда реакция, и это хорошо запомнилось.

В двухместном купе вагонзака попутчиком до Свердловска был громадного роста и неимоверной полноты грек из-под Феодосии. Он долго и путано рассказывал, в каких сложных отношениях находился с немецкой или румынской комендатурой и одновременно с партизанами. Он продолжал доказывать мне то, что ему, как видно, не удалось доказать на следствии, плакал, начинал свой рассказ сначала. Но мне все это было неинтересно: полное безразличие и отсутствие сострадания. Это бывало и раньше, а сейчас осознавалось четко, холодно и безболезненно. Озлобление. Но разве люди, меня окружающие, вот этот грек с его проблемами и те полублатные, которых я избивал, виноваты в моих неудачах, в дурацкой неопределенности после рязанского расследования?

Корпуса свердловской тюрьмы напомнили мне своей кирпичной кладкой и всей архитектурой корпуса галенченской психбольницы. Была дождливая пасмурная погода. Под дождем ожидали во дворе, также напомина-

510

ющем больничный прогулочный двор, очереди в санпропускник. Перед входом в душевую и прожарку — громадная куча угля. Вокруг нее десятка два женщин-бытовичек. Их пропускали в первую очередь. Это были не резвые и активные блатнячки, а именно бытовички и, видимо, впервые осужденные. Лишь немногие из них проявляли интерес и общались с мужчинами-зэками.

Пересыльная камера была на третьем этаже. Провели туда по неожиданно широкой лестнице и по диагонали большой квадратной лестничной клетки. Дверь камеры оказалась открытой, а в дверном проеме — калитка из металлических прутьев. Первое, что я увидел, был большой стол, уставленный невиданными яствами: массивы розовой ветчины в жестяных коробках, целые и надрезанные головки сыра, продолговатые коробки сардин, банки со сгущенным молоком и какао, полуметровые блоки сала, густо посыпанного красным перцем. Взгляда оторвать нельзя. Но я оторвал, глотая слюну и чувствуя головокружение. Продолжало эту фантастику вполне лагерное зрелище — на двухъярусных нарах сидели и лежали заключенные, только многие из них оказались одетыми в изрядно помятые и потертые мундиры немецких офицеров. Но были и в штатском — в довоенного покроя костюмах, даже тройках с жилетками.

Никто не оживился, не изменил позы при моем появлении. Еще раз с порога осмотрев камеру, я обнаружил на верхних нарах спящего человека в знакомой, нашенской одежде и, произнеся положенное «Гутен таг — добрый день!» и не получив ответа, забрался на эти нары и устроился рядом.

Мой сосед проснулся, и мы познакомились. Он возвращался в Тайшет, побывав где-то на Украине, как и я, на расследовании по своему делу, так же не знал еще результата, но надеялся, что к моменту его возвращения в лагерь уже придут документы о его освобождении. Вызывали многих свидетелей, и доказано, что он, работая у немцев, сотрудничал с партизанами. Он уже имел свидание с родными, вез с собой остатки продуктов от передачи и с удовольствием организовал там у нас на нарах ужин—домашняя мягкая колбаса, лук, чеснок, немного сала, домашние сухари. Звали его Микола Миколаевич, было ему лет пятьдесят, но выглядел он моложе и все время радовался:

— Моих там дома запритесняли, но Ганна — баба работящая, детей подняла и женихов отвадила. А эти,—

511

он показал на сокамерников,— не знают ведь, что я по-немецки понимаю. Их Аденауэр к себе затребовал. Их из разных лагерей и тюрем пособирали. Большинство — матерые фашисты, но есть и просто военные. А в штатском все как на подбор — дипломаты, из посольств венгерских, румынских, тоже фашисты. Там внизу, под нами,— генерал. Но они его игнорируют, не разговаривают с ним, называют свиньей. Радуются, сволочи, что выжили и домой едут. А жратва — это посылки Красного Креста. Тут на пересылке с ними как с господами сейчас обходятся, дождались своего, сволочи,— продолжал ругаться Микола.

Ночью он меня разбудил, чтобы проститься. Его забирали на этап. Слышен был храп одного из «дипломатов». Я спустился с нар и заметил, что не спит только один из немцев, тот, что на нижних нарах подо мной. Он приподнял голову и смотрел на меня, неподвижно лежа под своей шинелью, а шинель — генеральская, со стальным отливом. Был он высок и, даже лежа чуть по диагонали, вынужден был согнуть ноги в коленях, чтобы стопы не свисали с нар.

Рядом с генералом было достаточно свободного места. Я не удержался, присел с ним рядом и спросил:

— Может быть, вам помочь? Вы больны?

— Спасибо. Помочь — потом, утром, моргене,— ответил генерал. Он вполне сносно говорил по-русски. Речь его была при этом странной, фразы строились как переводные, но не с немецкого языка на русский разговорный язык, а скорее как перевод с русского разговорного на какой-то особый, известный только одному генералу, диалект русского языка. Это я очень быстро почувствовал.

Генерал Кейтель был не однофамильцем, а родственником известного фельдмаршала Кейтеля, кажется, его племянником. Служил в штабе прибалтийской группы немецких войск. Его судил военный трибунал, и последние годы он провел в одной из закрытых тюрем, откуда его сейчас освободили и отпустили в Германию, в Западную Германию. Во время многолетнего заключения генерал прочитал — и не один раз — все, что было в тюремной библиотеке: Льва Толстого, Федора Достоевского, Михаила Салтыкова-Щедрина, Александра Пушкина, Алексея Пешкова-Горького и многих других. Читал и перечитывал упорно, систематично. И стал пацифистом. Он ненавидит войну и уверен, что русская литература

512

навсегда и всем доказала, что войны не должно быть. Это его убеждение.

— Я не фашист, я не социалист. Но я больше и не военный. Хотел объяснить здесь это всем немцам. Они говорят: большевистский пропагандист — езжай в Восточную зону. Говорят, что я хуже Паулюса.

Генералу было трудно говорить. Я взял его руку — пульс до ста сорока ударов в минуту, пульсовая волна слабая, иногда нарушается ритм — экстрасистолия. Объяснив генералу, что я медик, я осмотрел его. Алиментарпая дистрофия, болезнь бери-бери, результат нехватки витаминов группы В. И много других диагнозов.

У меня возникло сомнение, транспортабелен ли он в таком состоянии, сумеет ли живым добраться до дому. И если здесь его земляки организовали бойкот больному из-за его позиции, то как к нему отнесутся родственники и знакомые в Германии?

Утром я потребовал разрешения пойти на прием к тюремному врачу. Меня отвели в амбулаторию. Приняла меня женщина-врач, капитан медицинской службы. Она была внимательна и не перебивала моего рассказа о состоянии генерала. Объяснив мне, что вопрос о его этапировании решен «наверху» специальной комиссией и ей не дано изменить это решение, капитан поставила вопрос практически:

— Что мы с вами можем сделать? Назначить и провести курс лечения здесь у нас. Это — реально. Когда этап, пока неизвестно. Что успеем, то успеем.

И мы вдвоем вполне коллегиально и без лишних слов нарисовали на листе назначений схему лечения генерала. Хорошую схему нарисовали, и все медикаменты нашлись, а которых недоставало — срочно заказали через аптеку свердловского медотдела МВД.

На шестой день Кейтель смог самостоятельно спуститься в амбулаторию, на восьмой — подняться в камеру, а на девятый мы с ним попрощались, чтобы никогда больше не встретиться.

Обстановка в камере за эти дни не менялась. Немцы часто спорили между собой. Эти споры генерал называл «говорение злое», потому что ищут виновного в поражении Германии, а для себя — хорошей жизни. Но им и здесь жилось неплохо. Заботой о больном земляке они себя не утруждали, были сыты и самодовольны.

Дни, проведенные в этой камере, а точнее, в пределах двух этажей свердловской тюрьмы,—это дни про-

513

светления. Я работал врачом. Это было нужно, интересно и уводило от бесплодных гаданий о будущем. Общение с генералом было, прежде всего, общением с больным. Разговорам с ним я не придавал особого значения и запомнил только то, что сейчас рассказал. Были еще детали, связанные с вопросами о том, кто и как ждет генерала на родине. Он был спокоен: материальная обеспеченность гарантирует моральную независимость, семья богата, и у него хватит средств жить обособленно и свободно. О жене и детях он не упоминал.

Дорога от Свердловска до Джезказгана не была насыщена какими-либо яркими впечатлениями. Восприятие оставалось притупленным. И даже знаменитая петропавловская пересылка только промелькнула, оставив след скученностью, обветшалостью и антисанитарией. На этапе было много блатных и бытовиков. Блатные сами называли себя «возвращенцами», подразумевая под этим свое возвращение в тюрьму и в лагеря после амнистии 1953 года. Многие из них говорили, что и «после Уса», то есть после смерти Сталина, места для них на воле не нашлось, хвастались друг перед другом, как им удалось гульнуть и покуражиться на «каникулах» между посадками. Но было заметно, что за рецидивистами потянулся и хвост новобранцев, разношерстных и взбалмошных юнцов, проходивших с малыми сроками за хулиганство, мелкие кражи и пособничество более серьезному уголовному контингенту.

А. С. Таким образом, ты оказался опять в Джезказгане. Анна Баркова 17 сентября 1955 года написала:

Опять казарменное платье,

Казенный показной уют,

Опять казенные кровати —

Для умирающих приют.

Меня и после наказанья,

Как видно, наказанье ждет.

Поймешь ли ты мои терзанья

У неоткрывшихся ворот?

Расплющило и в грязь вдавило

Меня тупое колесо...

Сидеть бы в кабаке унылом

Алкоголичкой Пикассо.

М. Э. Каково же мне было в Джезказгане после возвращения? Не было Владимира Павловича. Очень не хватало мне и Вадима Попова. Сейчас, когда видна роль Вадима в событиях 1954 года, когда известен дневник Жильцова, можно отдельно рассказать о нашем в чем-то

514

схожем и в чем-то различном восприятии лагеря в 1955 году. Но сначала о стихах Вадима. Это были стихи о войне, о трагической любви, о доме и очень немногие о Джезказгане. Запомнилось одно, написанное еще в 1950-м,— «В пустыне»:

Как что-то живое,

к безумству близки,

здесь носятся, воя,

с ветрами пески.

Здесь песням не петься,

не литься стихам.

Здесь некуда деться

зыбучим пескам.

Здесь место для прозы,

не бывшей нигде.

Гудят паровозы,

моля о воде.

Действительно, паровозы гудели, и было их много, как и железнодорожных путей, шлагбаумов, составов, груженных рудой. Много этих путей мы перешагивали, идя в колонне, пока подходили к объекту, к шахте, обнесенной запреткой с вышками, расставленными так густо и близко друг от друга, что казалось, они стоят совсем рядом. А объяснялось это просто; обзору мешали шахтные строения, отвалы с рудой. Это ведь не какая-то там экибастузская ТЭЦ или просторный строительный объект, а современная шахта, меднорудная шахта XX века.

У Вадима была техническая, инженерная жилка, унаследованная, видимо, от отца, известного инженера-путейца, изобретателя и вообще безгранично преданного технике человека.

Вадим любил свою работу на шахте. Сегодня, когда мне приходится обращаться к инженерной геологии ради решения экологических проблем, часто вспоминаются наши с Вадимом тогдашние разговоры на темы, которые теперь, через четыре десятилетия, называют геогигиеническими. Например, о том, чем будут заполнены громадные объемы выданной из шахт руды и породы, как это повлияет на состояние земной коры. А вот стихи Вадима, так сказать, лагерно-геологические:

Мы зовемся капитанами проходки.

И вперед мечта под парусом летела

В те места, где затаились самородки.

515

Под землей у нас — маркшейдерское дело.

Без него никто не сделает ни шага.

Отдаем ему и душу мы и тело.

Где на первый взгляд — расчеты да бумага,

Там для нас оно — маркшейдерское дело!

У Вадима был отдельный «кабинет», которым он очень дорожил и пускал меня туда с большой осторожностью, чтобы надзорсостав не приметил, чтобы не отняли у него этот островок уединения. Размер кабинета — два на полтора квадратных метра, туалет, переделанный под склад маркшейдерских приборов. Вместо стола — подоконник, вместо стула — заколоченный досками унитаз. Это на третьем этаже шахтоуправления. Из окна— вид на поселок. В это окно мы наблюдали и джезказганскую природу.

Ах, какие в Джезказгане зори!

Здесь, подобна неземным дарам,

неба плоскость в огненном узоре

медью отливает по утрам.

В грандиозных отсветах пожара

новый день над городом встает.

Что Земля имеет форму шара—

в это он поверить не дает.

Как мазки гигантского этюда,

это чудо не постичь умом.

Силуэт двугорбого верблюда

над горбатым высится холмом,

Однажды я возмутился:

— Что ты все о природе, да о природе! Это же все застарелые поэтические кунштюки. Чувства через пейзаж... А если прямо, что называется, быка за рога?

— Для этого нужно быть Маяковским. У каждого свой темперамент, а заставлять себя быть другим — бесполезно. Знаю, что Владимиру Павловичу не очень нравится моя поэзия, не соответствует она его воинственности. Ты пойми, весь самое трудное — оставаться самим собой, не врать, не лезть на ходули. Я и не лезу.

К весне 1953 года, когда я только входил в лагерный период своей биографии, у Вадима уже накопилась почти пятилетняя лагерная усталость. Он смирился или обиделся окончательно, раздосадовался, что уже амнистируют кое-кого, а его и не собираются! Да, такая обида была и на разные мысли наводила. Амнистия! Но за что же меня прощать, если я не виноват? Усилилась неприязнь и раздражение против действительно ви-

516

новных, против тесноты «вражеского» окружения, против фантастичности, фантасмагории биографий и судеб. Извечные поиски социальной справедливости и их безнадежность, вызывающая апатию. Но апатия не до конца, не до полного отупения. Освободили этакого приспособившегося и самостийного бывшего белого офицера, а Вадим — сидит, несмотря на то, что Сталина нет в живых.

Вадим олицетворял для меня то самое «мы», которое никак не относилось ко всему лагерному населению, а объединяло реально, решительно невиновных и сохранявших заметно поднимавшееся над обывательским представление о вине, прощении, той же амнистии. Вот еще мнение Вадима из его стихотворения «Амнистия», когда она коснулась только узкой группы:

А с нами — явно упущение,

к нам даже сами стены строги —

не дотянулось к нам прощение,

застряло где-то по дороге...

Мы — под доносами, наветами,

под показаниями ложными...

За то, что кем-то оклеветаны —

простим ли мы? — Задача сложная.

Это «мы» тогда автоматически действовало, подсознательно. С Вадимом и со мною по-товарищески общались и Тенгиз Залдастацишвили, и Отто Пачкория, после реабилитации — заместитель главного редактора толстого журнала «Цискари» («Заря»), и Андрей Трубецкой, и еще несколько более взрослых и молчаливых мужчин, среди которых выделялись Катцер, Эфроимсон и Щедринский.

У Вадима было и другое «мы»: мы—шахтеры, мы— строители рудника Джезказгана. Такое самосознание прорывалось сквозь мелочи лагерного быта, точнее — помогало многое воспринимать как мелочи. Во время работы на шахте создавалось особое настроение, удерживавшееся вопреки сознанию подневольности труда, возникало самоуважение и то, что не стыдно назвать рабочей гордостью. Ведь бывали моменты, когда, думая о своем будущем, о новом месте в жизни после освобождения, мы предавались биографическому фантазированию, содержанием которого был вариант — плюнуть на все, остаться на шахтах уже вольным работягой, бурильщиком, например. И такие фантазии не были беспочвенными. Вадиму при всей его любви к поэзии, при всех

517

светлых надеждах, что, мол, еще можно будет успеть подучиться, стать если не профессиональным поэтом-лириком, то поэтом-переводчиком,— нравилось вообще все, что связано с шахтерским трудом, с шахтерским особым братством. Возникало и ощущалось особое джезказганское землячество.

А. С. Это что-то новое в лагерной теме...

М. Э. Может быть. Здесь, в Джезказгане 1955— 1956 годов, после недавних забастовок и всего прочего, очень невеселого, происходила некая, условно говоря, пролетаризация контингента. Это, конечно, не было результатом работы КВЧ или иных целенаправленных внешних воздействий. Мы ведь страшные конфуцианцы: думаем, что поведение людей целиком рационально, прямо зависит от их сознания, знания и слов разъясняющих. Но это далеко не так. Вот эпизод на 18-м лагпункте в Магадане из воспоминаний Шестопала. Относится к весне 1953 года.

«Пожар на ДОКе начался ночью. Все растерялись, но у одного из «граждан начальников» хватило разума скомандовать: выпустить зэка. И что же — тысяча рванула в производственную зону и потушила пожар. И ни один не сбежал. Вот что значит любовь к труду. Она была в крови у этих западных и балтийских мужиков». При кажущейся наивности последнего замечания, в нем явно что-то есть.

А как, Асир, воспринимали предреабилитационную ситуацию ссыльные? Не пролетарии, а, так сказать, разночинцы. Как чувствовали себя вы с Ниной Александровной? Есть об этом кое-что и в воспоминаниях Евгении Гинзбург.

А. С. В 1955 году мы с женой чувствовали себя в Магадане еще очень неустойчиво, неопределенно. Уже начали многих освобождать, были отдельные случаи реабилитации. В общем, я неплохо представляю себе этот год с позиции ссыльного. Был реабилитирован муж Евгении Гинзбург — Аксенов, до нас дошел слух, вскоре подтвердившийся, что, наконец, осужден и расстрелян азербайджанский бериевец Мир Джафар Аббас Багиров. В августе был реабилитирован и в октябре возвратился в Москпу дипломат Евгений Гнедин, а чудом уцелевший военачальник Илья Дубинский сумел опубликовать в «Новом мире» очерк «В таежной деревне», и всем посвященным было ясно, что этот очерк написан ссыльным, которого, наверно, уже реабилитировали. В Москве пел

518

Ив Монтан. По радио передавали речь Неру, приехавшего в Советский Союз. Одним словом, ощущалось приближение XX съезда, было в атмосфере что-то такое, что позволяло надеяться... А как было в лагере, чем жил лагерный контингент?

М. Э. Магаданскую ситуацию вспоминает Шостопал. В мае 1955 года он был переведен из Мяунджи в Магадан, находился до октября во 2-й зоне пересыльного лагеря, а затем до освобождения — в рабочей зоне и на 18-м ОЛГГе (отдельном лагерном пункте) в районе Старой Веселой около Магадана. За это время он встретился, со многими твоими знакомыми, о которых упоминается и в «Узелках на память». Хочу продолжить рассказ, каково мне было в Джезказгане после возвращения с «переследствия» из Рязани.

Самым замечательным и одновременно печальным для меня событием в Джезказгане в первые недели после моего возвращения был отъезд Владимира Павловича. Я его уже не застал и никак не мог дознаться, получил ли он реабилитационные документы или, подобно мне, увезен для расследования его «дела». Лишь через два месяца из письма матери стало ясным, что он уже в Москве, воссоединился со своей семьей и даже работает... библиографом на полставки в библиотеке иностранной литературы на улице Разина. Сообщение это тогда меня больше огорчило, чем обрадовало. Дома — это хорошо, с Марией Григорьевной и дочерью Ансельмой — прекрасно, вообще, кто станет возражать против свободы. Но он не восстановлен как ученый, он — безработный! Значит и реабилитация — пшик, не нужна ему такая реабилитация.

Владимира Павловича репрессировали трижды: в 1934 году он был в лагерях и на поселении в Горной Шории, в 1937-м—выслан и работал в Средней Азии, а в 1949-м году оказался в Джезказгане. Это не помешало ему стать участником войны в качестве разведчика, майором, получить за участие в боях и за другие серьезные заслуги несколько боевых орденов. Свободно владея многими европейскими языками, включая испанский, он был «задействован» против голубой дивизии генерала Франко. И это единственное, что он рассказал о своих военных делах, да и то мельком, случайно, проговорившись.

Все, что теперь, после гранинского «Зубра» и дудинцевских «Белых одежд», кинофильмов о Николае Ива-

519

новиче Вавилове и многих публикаций, стало достоянием широкой общественности, я слышал от Владимира Павловича. Но его рассказы отличались от всего ныне опубликованного целеустремленной научной и гражданской позицией непосредственного участника событий. Это была незавершенная история еще неоконченной борьбы за интересы пауки и государства. Здесь были раскрыты все псевдонимы, а личное участие Владимира Павловича уходило па второй план. Собственная его судьба была отодвинута и поглощена громадностью проблем и ущерба, нанесенного и наносимого действиями, как он говорил, «Лысенко п К0». Эти рассказы выстраивали передо мною такой фантастический видеоряд, что я впадал в отчаяние, готов был заткнуть уши, потерять память, чтобы не знать, не слышать, пе испытывать жестокого чувства гражданской скорби, не натыкаться на стену безнадежности, не биться об нее лбом.

Фантастическим казался сам оптимизм, само упорство, с которым Владимир Павлович продолжал борьбу не с ветряными мельницами, подобно Дон-Кихоту, а с «инстанциями, организациями и лицами», с машиной тупой, бездарной, наглой, подлой и разрушительной. Эта борьба казалась мне титанической, а ее предтечи и участники — Кольцов, Мелер, Тимофеев-Ресовский, Вавилов и многие другие — поверженными титанами.

Владимир Павлович произвел расчет потерь нашего сельского хозяйства в миллиардах тонн зерна из-за аферы, уголовщины Лысенко. Первый этот приблизительный расчет давал фантастическую, катастрофическую цифру.

Машина тоталитарного режима не распознавала наносимого себе самой ущерба. Причину этой явной тупости Владимир Павлович и, вероятно, многие его товарищи искали и видели вовне, не умея или не решаясь связать ее с тем, что мы сегодня называем режимом, созданным в стране Сталиным. Еще до XX съезда партии, па котором было, в частности, заявлено, что германская разведка сумела воспользоваться мнительностью Сталина и подсунула ему фальшивку об «измене» комсостава армии, Владимир Павлович считал, что гонение на биологию в Советском Союзе — удавшаяся операция иностранной, и в частности английской, разведки. Они, паши враги, легко нашли примитивный и безотказный способ: если надо угробить хорошего человека, то надо его начать хвалить в зарубежной прессе, а если нужно вознести мерзавца—то, наоборот, ругать последними

520

словами. Они понимали, что может дать нашей стране успешное развитие и передовое положение в мире, которое занимала наша биология в тридцатые годы. Это они угробили Вавилова и вознесли Лысенко.

Мне такое объяснение было понятно скорее как психиатру: оно, честно говоря, казалось мне бредовым. Но возражать я не смел. И более того, у меня самого не было решимости логически продумать ситуацию, не было решимости сформулировать оценку режима, созданного Сталиным в стране, и возложить па этот режим ответственность за все эти и множество других безобразий. Но и приближаясь к таким выводам, я не решался поделиться своими сомнениями с Владимиром Павловичем, ибо здесь действовал запрет, табу, налагаемое лагерной этикой.

Очень огорчительна была информация о том, что Владимир Павлович — библиограф на полставки. Предвидя свое скорое освобождение, я все больше задумывался о хлебе насущном, о профессии врача. А паука? Если человек такого масштаба и такой энергии, как Владимир Павлович, с его знаниями, с его целеустремленностью, вынужден перебиваться на случайной работе, то на что могу рассчитывать я, недоучка и дилетант, лишь прикоснувшийся к запретному плоду, но так его и не вкусивший?

На воле меня ожидают обязанности сына, мужа и отца. Это — элементарно, деться некуда и уклониться подло. Мечты, дальние планы, самообразование — подождут. Наверное, от меня будет больше пользы как от врача, чем как от недоросля, пытающегося стать «учеником и последователем».

Доарестный вариант входа в пауку через занятия историей науки, историей медицины казался мне теперь путем пошлым, извилистым, обманным. Пришло письмо от Владимира Александровича Невского с вложенной вырезкой из рязанской газеты «Сталинское знамя». В Рязани подняли на щит и активно разрабатывали то, что начинал я,— рязанскую дореволюционную медицинскую школу (плеяда крупных ученых-медиков: И. Е. Дядьковский, И. Т. Глебов, П. А. Дубовицкий и другие), рязанцы описывали на моих материалах, а меня как автора там не было и никогда не будет.

Мое отношение к работе в лагерной больнице, темп, интенсивность усилий, которые вкладывал я в нее, после рязанской поездки коренным образом изменились. Можно

521

сказать, что я стал работать как машина. Работа стала круглосуточной, и отдых состоял не в коротких отвлечениях или сне, а в переключении с одного дела па другое, в челночном передвижении между туберкулезным, инфекционным, хирургическим и терапевтическим отделениями, бараками, рентгенкабинетом и моргом. Сюда добавлялась еще лаборатория, где надо было завершить вместе с товарищами начатую Владимиром Павловичем небольшую по объему, но весьма ответственную исследовательскую работу. Суть этой работы для нас состояла в подготовке и отправке «через волю» в Москву для передачи, как мне говорили, академику Павловскому препаратов крови больных, заразившихся джезказганской лихорадкой. Удалось выявить и описать клинику этой новой для медицины болезни, а теперь искали ее возбудителя.

Трудно сейчас представить себе, сколько историй болезни было написано, сколько составлено актов вскрытия трупов. Вместе с доктором Новоселовым в нашем маленьком рентгеновском кабинете мы рентгеноскопировали весь контингент, находившийся на подземных работах в шахтах. Все нормативы нагрузок на технику и врачей здесь были перекрыты, и только опыт и педантичность нашего харбинского доктора, его непреклонное требование не снимать свинцового передника и рукавиц спасли нас от лучевой болезни.

В хирургическом отделении шли плановые и экстренные операции. В небольшой операционной царил порядок, установленный еще испанцем-хирургом доктором Фустером. Я его уже не застал, только слушал легенды о нем и видел больных, возвращенных им когда-то с того света. Говорили, что он был личным врачом Хосе Диаса, соратника Долорес Ибаррури, что арестовали его по обвинению в попытке эмигрировать в Южную Америку в футляре от контрабаса какого-то импортного гастролера. И что был он неотразимым донжуаном, но ему все прощалось, потому что лучшего хирурга не было во всей Карагандинской области.

В туберкулезном отделении упорно работал доктор Новоселов. В это время мы и жили вместе с ним в маленькой кабинке внутри этого отделения. С доктором мы сдружились, это помогало управляться и с больными, и с персоналом, особенно с санитарами, от которых требовалось содержать корпус в идеальной чистоте. Новоселов в этом отношении был беспощаден, я следовал его ма-

522

нере и примеру. «Угнетенный» нами, наглый и подобострастный одновременно санитар из бандеровцев решил нас поссорить, и украл у Новоселова деньги, спрятанные доктором под матрацем. Идея была простая: Новоселов заподозрит меня, ибо больше никто в кабину не мог проникнуть, из деликатности промолчит, но альянс докторов будет нарушен. Новоселов не постеснялся, возник конфликт, разрешившийся тем, что мы вдвоем сумели обнаружить эти деньги, запрятанные санитаром в теплице, где выращивали цветы для начальства и куда был вхож только этот санитар.

В этой теплице мы нашли и другое: под цветочными стеллажами в сырости затаилась целая плантация шампиньонов. Неожиданно открылся и развернулся кулинарный талант доктора Новоселова. Он всю жизнь до возвращения в Советский Союз прожил в Китае. Там и закончил, как он говорил, французский иезуитский медицинский колледж. Недолго ему до ареста пришлось жить в Свердловске. Его арестовали, но получил он минимальный срок — восемь лет. Объяснял он и арест, и этот срок тем обстоятельством, что его следователь писал диссертацию о белоэмигрантских кругах в Китае, а доктор оказался для этого незаменимым консультантом.

У нас в бараке была «заначка» — помещение, куда кроме Новоселова никто заходить не мог, да и боялись, потому что здесь была портативная баклаборатория, высевались туберкулезные палочки. Мы не боялись. Здесь царила стерильная чистота, и на огне спиртовки совершалось чудодействие — готовились блюда из шампиньонов, одно вкуснее и загадочней другого.

Состояние и настроение работавших в больнице и больных заключенных накануне XX съезда партии было своеобразным. Основное — ощущение страшной усталости. Она придавала надеждам, хлопотам о своем здоровье, взаимодействию с администрацией вялый, несколько пассивный характер. И «параши» были какие-то вялые, без фантазии. Главным стало ожидание большой амнистии. О работе специальных комиссий по освобождению, да еще выездных, правомочных рассматривать дела прямо в лагере,— и речи не было. Болели люди тоже вяло, медленно и плохо выздоравливали. В конце лета, истомленные жарой и духотой, один за одним умирали больные туберкулезом, которых не успели до этого актировать. Актировочная работа — подготовка меддокументации, рентгенограмм, анализов, составление самих ак-

523

тов легло большой нагрузкой на Новоселова и на меня. Мы грустно шутили: «Оживилась работа в морге». Действительно, помимо ожидаемых больничных смертей все чаще привозили трупы с объектов, среди которых кроме умерших от инфаркта или кровоизлияния в мозг стало подозрительно много массивных и многочисленных переломов нижних и верхних конечностей, переломов позвоночника, травм при падении в шахтный колодец. Такие травмы считали производственными, но мы с доктором знали, что производство здесь ни при чем: шла тихая расправа с некоторыми ненавистными «земляками» среди бандеровцев и прибалтийского контингента. Мы не замечали, чтобы начальство было как-то встревожено, во всяком случае, судебно-медицинских экспертиз не припоминаю.

Медицинских книг, кроме самых необходимых справочников, в больнице не было. Компенсировать их отсутствие мне приходилось за счет бесед с коллегами, Новоселов просветил меня в пульмонологии и фтизиатрии. Труднее было с хирургами. Самым эрудированным среди них был немец из Прибалтики доктор Петцольд, учившийся медицине в Германии и Швейцарии. После отъезда Фустера основная нагрузка легла на него, он очень уставал, но его «лекции» по хирургической диагностике, несмотря на то, что русским языком он владел плохо, впечатались в мою память надолго. Уделил он мне свое внимание только тогда, когда я догадался рассказать об операциях, которые проводил Николай Иванович Пирогов в Дерпте в двадцатых годах прошлого века. Эта информация была для него неожиданной, а когда он узнал, что в 1952 году опубликована, да еще в хирургическом журнале, моя статья с этими данными, то сработало немецкое уважение к науке, и мы иногда во время его дежурства и моих фельдшерских бдений уходили в дебри научных медицинских дискуссий.

В больнице среди заключенных медиков не было невропатолога. На полставки эту функцию выполняла вольнонаемный врач Нефедова, по кличке Тетя Лошадь. Как-то я попросил ее принести в зону руководство по невропатологии и за несколько дней проштудировал его. С этого времени появилась новая сфера клинического тренажа — все стационарные больные теперь осматривались на предмет выявления так называемой «органики и топологии», возможных очаговых поражений головного и спинного мозга. Патологии выявлялось много, и вся

524

она была плохо поддающейся лечению, несмотря на то что в больнице развернулся физиотерапевтический кабинет и наша Клара, главный врач больницы, умудрялась доставать почти все лекарства, которые таким больным были нужны.

В этот сравнительно недолгий период — с осени и до нового, 1956 года—стали напряженными отношения между врачебным и младшим персоналом больницы. Конфликты возникали из-за халатности фельдшеров-самоучек, наших медбратьев и санитаров. Они размагничивались, уже не опасались потерять местечко, которое теперь по сравнению даже с работой в шахтах не казалось таким тепленьким, ибо рабочий день у них равнялся круглым суткам, а пропусков за зону не полагалось. Врачи требовали от них работы. Не администрация, не врачи-офицеры, а мы, заключенные медики. Из многих наших санитаров выперла их «придурочная» сущность. Увещевания и личный пример не действовали.

Мне было предъявлено для ознакомления решение военной коллегии Верховного суда СССР о сокращении срока до 10 лет с отменой всех пунктов 58-й статьи, кроме пункта 10. Усилия майора Томилина, хлопоты адвоката Кантора и отца привели лишь к такому результату. Как это ни странно, особого огорчения за себя, за несправедливость по отношению к себе я не испытывал. Беспокоился только за отца, представив себе, сколько еще энергии ему понадобится в его-то возрасте, с его-то здоровьем... Ведь он не остановится. А я готов был остановиться, я решил, что больше пальцем о палец не ударю для снижения срока или отмены приговора. Обида? А па кого обижаться, кто персонально виновен в случившемся? И еще осталось в памяти, что офицер, предъявивший мне этот документ, сам испытывал некое разочарование, вроде как «гора мышь родила».

А. С. По твоим впечатлениям получается, что 1955 год для осужденных по 58-й статье был годом ожидания и какой-то депрессии. С другой стороны, ощущается и какая-то подготовка к ставшему вероятным освобождению.

М. Э. Да, и подготовка исподволь началась, внутренняя подготовка. Имела она два оттенка — практический («Что будет дальше со мною?») и депрессивный («Устал, не верю в лучшее, все равно впереди одни неприятности»), Для меня лично практической стороной стала попытка вырваться для сдачи госэкзаменов, чтобы сэкономить год. Об этом — отдельный рассказ. А депрессия —

525

она тоже была. Об этом сейчас могу говорить профессионально, как психиатр.

А. С. Возникало ли у тебя желание справиться с депрессией таким испытанным способом, как ведение записей или изливая свое настроение в письмах, а может быть, в стихах?

М. Э. Не помню. Очень скоро стало вообще некогда задумываться. Начался период активных действий. Относительно записей — не могу сослаться на отсутствие условий. Тут действовало настроение, хорошо известное мне и со слов доктора Титаренко, с которым я познакомился в Экибастузе перед десантом в Джезказган.

Мне запомнились рассказы Титаренко о Тарасе Шевченко. Он говорил, что поэзию Шевченко надо читать по-украински, что украинский язык — прекрасный, образный, поэтический язык, а переводы — они ведь всего-навсего переводы. А на русском языке Шевченко написал замечательный дневник, впервые полностью напечатанный лишь после революции, в 1925 году, и что был этот дневник одной из настольных книг в семействе Титаренко в Киеве. Титаренко советовал мне после освобождения обязательно найти и прочитать этот скромный, искренний человеческий документ, потому что он поможет лучше пережить освобождение. Тогда я не мог представить, что освобождение предстоит переживать как-то иначе, чем радость. Титаренко, помнится, весьма тактично заметил: «Дай-то бог! Не хочу тебя пугать, но привыкать к свободе труднее, чем к неволе. Неужели ты не понимаешь, что свобода — вещь относительная. Да еще контраст... Здесь-то, в зоне, о тебе заботятся, тебя охраняют, а там — ответственность и все начинай сначала. Здесь человек консервируется, время для него течет по-особому, ему кажется, что медленно, а на самом деле очень быстро, но все равно не так быстро, как на воле. Мы здесь мало меняемся, разве что стареем...»

Титаренко рассказывал, что Тарас Шевченко начал вести свой «Дневник» в 1857 году, в момент, когда он уже знал, что находится на выходе из своей «безграничной тюрьмы», знал, что завершается его трагедия, начавшаяся в 1847 году, и не только не сожалел, что не вел записи, но и позволил себе выразить радость по этому поводу. «Теперь бы это была претолстая и прескучная тетрадь. Вспоминая эти прошедшие грустные десять лет, я сердечно радуюсь, что мне не пришла тогда благая мысль обзавестись записной тетрадью. Что бы я записал

526

а ней? Правда, в продолжение этих десяти лет я видел даром то, что не всякому и за деньги удастся видеть. Но как я смотрел на все это? Как арестант смотрит из тюремного решетчатого окна на веселый свадебный поезд. Одно воспоминание о прошедшем и виденном в продолжение этого времени приводит меня в трепет. А что же было бы, если бы я записал эту мрачную декорацию и бездушных грубых лицедеев, с которыми мне привелось разыгрывать эту мрачную, монотонную десятилетнюю драму?»

В этих словах заключена большая психологическая истина. Мы ведь были посажены, дорогой Асир, а не находились в творческой командировке. После освобождения предстояло жить дальше. Значимость пережитого осознавалась, но очень немногие спешили делать записи, пока память свежа. Подобно Тарасу Шевченко, мы могли бы воскликнуть: «Мимо, пройдем мимо, минувшее мое, моя коварная память!», а именно этим восклицанием завершается приведенный выше текст. Да и для кого записывать? Для истории? Для друзей и знакомых? Для опубликования после смерти? Для мести обидчикам? Тарас Шевченко, обращаясь к себе в момент предстоящего освобождения, не только хотел отрешиться, очиститься от пережитого, но и стремился изгнать из души злость и обиду, не оскорбить себя и не огорчить друзей возвращением к мрачному и страшному пережитому: «Не возмутим сердца любящего друга недостойным воспоминанием, забудем и простим темных мучителей наших, как простил милосердный человеколюбец своих жестоких распинателей. Обратимся к светлому и тихому, как наш украинский осенний вечер...»

У Тараса Шевченко хватило душевного здоровья создать и удерживать в душе такое просветленное настроение. Естественное здравомыслие, видимо, подсказало ему такой выход, такое отношение к необратимому. Апатия тоже была. Уже через четыре дня он замечает: «Я и прежде не любил шумной деятельности, или, лучше сказать. шумного безделья. Но после десятилетней казарменной жизни уединение мне кажется настоящим раем. А я все-таки не могу ни за что приняться. Ни малейшей охоты к труду. Сижу пли лежу молча по целым часам под моею любимою вербою, и хоть бы па смех что-нибудь шевельнулося в воображении. Так и совершенно ничего. Настоящий застой...» Апатия здесь была связана и с ожиданием исполнения объявленного решения об осво-

527

бождении: «Как быстро и горячо исполняется приказание арестовать. Так, напротив, вяло и холодно исполняется приказание освободить... я не возьму себе в толк этой бесчеловечной формы...» А тогда, в 1955 году, еще не было объявлено об освобождении. Апатию, депрессии ожидания надо было преодолеть не размышлениями и записями, а живым, активным действием.

А. С. Да, сейчас я понимаю, почему и у меня содержание записей беднее пережитого. Оказалось, что в них только факты, а чувства в «памяти сердца». В этой памяти много моментов, когда невозможность изменить ситуацию действием, то есть бессилие, вгоняло в настоящую депрессию.

М. Э. Тут все-таки решающее значение имеет то, какую конкретную ситуацию ты не мог изменить. Вот случай, о котором я слышал от доктора Титаренко, прибывшего в Экибастуз из Тайшета. Покончил с собой врач-психиатр Кронфельд, глубокая депрессия которого была вызвана тем, что его оговорили перед персоналом лагерной больницы как доносчика, да так ловко, что доказать свою непричастность к этому виду лагерного предательства он не мог. Здесь соединились депрессия, безысходность и демонстративность — смерть демонстрировала и доказывала правоту оклеветанного. Обрати внимание — выход все равно в действии, пусть даже самоистребительном.

А. С. Здесь мне хотелось бы рассказать об особенностях депрессии в ссылке, которую я переносил хуже, чем в лагере.

Ссылка — особое состояние, поскольку лучше всего ее определить, как определил сто тридцать лет назад в своей первой записи в упомянутом «Дневнике» Тарас Шевченко,— безграничная тюрьма. Да, границы — стен, зоны с ее колючей проволокой — пет, но она есть в форме запрета, в форме невозможности выйти за ограниченный круг, радиус которого предопределен с унизительной безграничной конкретностью. Эта безграничность может дорасти до степени одиночной камеры, которая страшнее обычной отсутствием возможности обратиться к соседу, «сидящему за каменной стеной». Шевченко пережил такую ссылку-одиночку, точнее, такой одиночкой были многие из проведенных им в ссылке лет, когда он был лишен возможности живого контакта с духовно близкими ему людьми. Заметим, что у Шевченко не было в ссыльном режиме предписания «без права переписки»,

528

а лишь «без права рисовать и писать стихи». И он, подобно Робинзону Крузо, имел своего Пятницу, земляка Андрия Обеременко, «простого, благородного друга». Да и режим («правила») в то время нарушался.

Хочу сказать, что ссылка в Магадане создавала опасную иллюзию свободы, в том числе и свободы общения. Теснота такого общения, казалось бы, должна усиливаться тем, что Магадан и Колыма в целом были тогда для многих безграничной тюрьмой.

Ссыльных разъединяли страх, взаимное недоверие и ложность позиции, в которой надо было казаться как минимум вольноотпущенником, оставаясь рабом. Особое лагерное братство, братство сокамерников или соседей из смежных одиночных камер, уже не поддерживало морально. Чувство напарника, чувство локтя, чувство общности судьбы растворялось в кажущейся доступности общения. И мало нашлось бы ссыльных, которые ощущали товарищество так, как это запечатлено Ярославом Смеляковым в одиночке БУРа Интинского лагеря в 1953 году:

Пусть сталинский конвой невдалеке

стоит у наших замкнутых дверей.

Рука моя лежит в твоей руке,

и мысль моя беседует с твоей.

С тобой вдвоем мы вынесем тюрьму,

вдвоем мы станем кандалы таскать,

и, если царство вверят одному,

другой придет его поцеловать.

Вдвоем мы не боимся ничего,

вдвоем мы сможем мир завоевать,

и, если будут вешать одного,

другой придет его поцеловать.

Как ум мятущийся,

ум беспокойный мой,

сидящему за каменной стеной

шинель и шапку я передаю.

Ссылка в конечном счете усиливала разобщенность людей. Общение происходило под знаком страха и недоверия, люди были подавлены своей гражданской неполноценностью.

М. Э. Мнение, что довески к сроку «по ногам» (ссылка) и «по рогам» (лишение гражданских прав) переносились в чем-то хуже, чем лагерь, мы часто встречаем в воспоминаниях наших товарищей. А у тебя, Асир, оно

529

проходит красной нитью через все, что ты рассказываешь. Но вернемся в лагерь 1955 года.

А. С. Прежде всего на Колыму. Шестопала весной этого года из Сусумана, из лагерной больницы, переводят в Магадан. Это перемещение он приписывает вмешательству «хорошего человека на плохом месте», Власова, начальника областного УВД. Вот что он пишет: «И попал я прямо в зону пересылки УСВИТЛа, куда собирали иностранцев. Попал я, конечно, в удивительную обстановку. Посадили меня помогать нарядчику. «Нарядило» этот был из штрафных офицеров МГБ. В зоне относительно свободно, привозимые заключенные, особенно немцы пз летчиков-дворян, держали себя отчужденно. В Москве уже побывал Аденауэр... Быт приобрел характер анекдотичности. Почти каждый день к нам поступали посылки из Красного Креста иностранным военнопленным из Гамбурга. Мы их вскрывали, описывали, и , естественно, нас угощали. Дома мои терялись в догадках, когда я писал им, что кушаю бискайские сардины Кано, флоридские сухофрукты, обезвоженные кексы и пью кофе.

Были интересные события. Встретились после десятилетней разлуки братья Похитоновы, наши послереволюционные эмигранты в Чехословакии (они отбывали свои сроки в разных лагерях Колымы. Одна их сестра была замужем за тогдашним президентом Франции Коти, другая — за гастролирующим часто в СССР французским дирижером Маяцким). Был у нас заключенный старик — шаман. И вдруг утром исчез. Искали, искали,— нет. Оказывается, как раз ударил мороз, выпал снег, и старик для удовольствия полез спать в снег».

М. Э. В это время в Магадане уже была область, областное управление МВД, но Берлаг еще сохранял какую-то автономию.

А. С. Да, во всяком случае, по воспоминаниям Шестопала.

«Попытка списания меня, как инвалида, не удалась, и меня перевели опять в Берлаг. Сначала в городской пункт, а потом в знакомые мне места, к бухте Веселой — в 18-й лагпункт. Здесь появились и новые интересные люди. Сдружился я с австрийцем Францем Вальтером. Высокий красивый мужчина из светского общества, знаток элегантной жизни и адюльтеров высшего света. Много забавного он рассказывал, в частности, о даме их круга — Марике Рокк (кинозвезде из картины «Девушка моей мечты»). Милейший Вальтер знал и помнил все

530

истории любви и флирта в венском обществе и охотно их излагал. При мне он стал получать письма от старушки матери, написанные немецким готическим шрифтом. Он был вывезен на материк специальным рейсом.

Открыли школу для заключенных, и меня определили в учителя. В лагерь приезжал завоблоно якут Дмитрий Зарубин. Какой чудесный был человек! Достаточно сказать, что к моменту моей реабилитации в 1956 году он прислал за мной машину, и я жил в его домике. Привезли красивые учебники, художественную литературу. С каким же я восторгом читал «Монте-Кристо», поняв впервые величие, казалось, невозможных переживаний. Сдружился с очень интересным человеком, настоящим коммунистом — Грязных. Уральский рабочий, потом слушатель ВПШ, культурный партработник. Он знал, за что боролся и за что сидел. После реабилитации он писал мне из Свердловска глубоко проникновенные письма.

Была совсем неожиданная встреча. В зимние сумерки, придя с работы, вдруг слышу: «Коля Шестопал?» — «Я». Оказывается, это меня узнал генерал Иван Михайлович Дашевский. Мы с ним не виделись добрых тридцать пять лет. Это он организовывал на Украине авиазаводы и академии, потом получил свой срок и теперь досиживал его на Колыме. Выжить ему помогла жена, приехавшая по договору на Колыму. На 18-м лагпункте с Дашевским дружил седой улыбчивый человек. Ходили они работать в ночь на пилораму, и там мы часто беседовали. Этот добрый зэка Малкис был военным прокурором в Дальневосточной армии и фактически участником уничтожения Блюхера и Штерна. Он рассказывал, что дождался, пока пришла и его очередь на арест. Начали его допрашивать (как он сам это делал) ночью, не давать спать. Он возмутился, написал жалобу. Отстали от него. Вдруг вызывают. В его кресле сидит заместитель Наркомвнудела Фирюбин (из Москвы) и говорит: «На что жалуетесь?» Он возмущенно выкладывает спою жалобу. И тут московский гость захохотал, да так, как говорил Малкис, что и он не выдержал и засмеялся. Генерал махнул рукой, вошли приезжие офицеры и так его избили, что он все понял, все подписал, и, получив двадцать лет, исправно их отбывал.

Из нового пополнения приехали две монашки (отказались подписать Стокгольмское воззвание), привезли двух молодых парней, военных моряков из Ленинграда, появился Юра Нусельт, студент из Ленинграда, сидевший

531

«за Бальзака». Он признался, что имел с ним «шпионскую» переписку и писал ему; письма в Париж по адресу: «Пер-Лашез».

Сдружился со мной славный и толковый инженер-авиаконструктор Гриша Клотц из Москвы. Когда умер Сталин, были арестованы многие евреи, и не только врачи, которые своей плохой работой огорчали Сталина. Клотца обвинили в сионизме: по доносам на похоронах матери они пели еврейские молитвы. Хотя он по-еврейски ни слова не знал. Судил трибунал, два пьяных сержанта-заседателя и судья-офицер, и попал он на Колыму.

И был еще один новый прибывший заключенный — немецкий ученый из Эй-Сери (под Сухуми). Этот двухметрового роста доктор философии и физики был нанят в Германии в 1945 году по договору и работал в Эй-Сери. Но срок договора закончился, и вместо того, чтобы отправить договорников в Германию (как это сделал Н. С. Хрущев немного позже), им дали срок, и вот немец оказался с нами. Человека такого роста надо кормить, и наша внутренняя «власть» определила его дневальным—«воронком» 1 к «куму» (оперуполномоченному). По-русски он знал только сокращенный мат (два слова, без местоимений). И вот нам доставлялось удовольствие: ночью открывается барак, входит наш доктор, становится под лампочкой и кричит: «Иванофф, ком цум кум!» Иванов (стукач) шипит ему: «Молчи, сука». Тот ничего не понимает — орет свое. Мне этот немец, спасибо ему, открыл кибернетику».

М. Э. От встреч Шестопала создается впечатление вавилонского столпотворения. Лагерная система в ее ежовско-бериевском воплощении явно уже дала трещину.

А. С. Понять то время не просто. Стена, разделявшая жизнь лагерную и нормальную, на воле, раздвинулась. Пошла медленная перестройка сознания, и это исподволь подготовило восприятие шоковой информации XX съезда, подготовило реабилитацию 1956 года и оттепель первых лет хрущевского периода. Два слова о последней встрече Шестопала с немецким доктором паук. Для человека, одаренного способностью учиться всегда и везде,


1 «Воронок», по лагерному «дневальный»,— курьер на посылках при лагерном начальстве. «Воронок» при «куме» должен был вызывать сексотов незаметно, чтобы их не разоблачать. А «наш доктор.» кричал: «Ком цум кум» («иди к куму»), что смешно уже по звукосочетанию: немецкое «ком»—иди и русское «кум»), да еще громко, так что все слышали».

532

бессмысленных случайностей не бывает. Вся послелагерная научная деятельность Шестопала — инженерно-строительная кибернетика. И к этому он был предуготован в лагере, в зоне, на 18-м ОЛПе.

М. Э. Нам предстоит последняя встреча с Виктором Ткаченко. Его удачное «внедрение» в Магадан состоялось в конце 1955 года. Лагерная молодость и ссыльные приключения подошли к завершению.

«Посылают меня как электрика на объект, где зэки работают, выписывают пропуска, бригадиром меня сделали. Сначала мы главк заканчивали, Северовостокзолото, потом административный корпус, а потом учкомбинат и Дворец спорта. Захожу впервые на учкомбинат, а там девок, наверно, тысячи две на этом объекте. И тут, можешь себе представить, только тут я врубился, вспомнил, что я товарищу Пятрасу обещал. Ты помнишь, его в шахте придавило обвалом насмерть? Я тебе рассказывал. Я же обещал ему, что найду его сестру, расскажу ей о нем, слово дал. Спрашиваю у хохлушек, западенок этих, бандеровок: «Девчата, у вас литовки есть?» — «Та, богато... Каже...»—«Покажите хоть одну!»—«А вон литовки...»

Подхожу я к ним, значит, спрашиваю, так и так. Ну, одна ничего говорит по-русски. «Девчата, у вас есть такая Одорюта Она?» — «Да вон стоит, штукатурит...»

Невысоконькая такая девочка, чуть ниже меня. Полненькая такая. Я подхожу, не знаю с чего начать. Как глянул на лицо — вылитая копия брата, только в бушлатике этом задрипанном, в третьего срока валенках — одни лишь глаза видны большие голубые у нее. Она мне рассказывает, что срок у нее двадцать пять лет, значит. Ну и рассказала, что у нее братик тоже сидит, писал письма и что почему-то сразу переписка эта оборвалась. Где он теперь, что с ним—ничего не знает. «А письма кто тебе писал по-русски?» — «Да какой-то Витька». — «Да это был я, Виктор...» Ну, сам понимаешь, тут сразу слезы. Рассказал ей о брате, обо всем, значит, и стал частенько к ней заглядывать. Жалко пацанку, она такая славненькая, милая, наивная такая. Ну, короче, ты лагерную житуху знаешь, стал я ей таскать то хлебушка, то маслица, то сахарку, туда-сюда.

Прошло полгода. Письма ее посылал ей домой, как обычно у нас делалось: она писала, какие-то подруги ей писали, передавала мне, дала свой адрес, а я отправлял письма, получал на свой адрес оттуда ответы, приносил

533

ей. Она рассказала мне о своем деле, за что она сидит. Боже мой! Я не знаю, куры жареные смеялись бы, наверно: двадцать пять лет сроку у нее! В чем же дело? Она училась в каком-то районном городишке, ездила туда со своего хутора. Однажды вместе с подругой ехали домой из школы и на железнодорожной станции вытащили у нее или она потеряла документы, метрику, справку из школы, ну и несколько лат, или рублей, тогда уже наши, наверно, деньги были. Ну, она расплакалась, обратилась в милицию. Составили, значит, акт на эти документы. Выдали справочку ей в милиции на потерю документов: «Езжай домой и там получишь на месте документы, добьешься через церковные книги».

Через год с лишним она получила эти документы. И вдруг ее арестовывают. Волокут в какой-то городишко районный. И там на очную ставку с девкой, которая жила по ее документам. А девка эта какая-то партизанка. На очной ставке эта девка говорит, что она ее не знает, и не видела никогда. В свою очередь и она говорит, что ее никогда не видела и никаких документов ей не передавала. Все. Больше ничего нет. Раз-два-бах! Двадцать пять рокив.

Уже объект почти что закапчивается. Однажды прихожу па работу, она стесняется, краснеет и рассказывает мне, что вчера у них в лагере читали указ: если женщина или девушка выйдет замуж за кого-нибудь, за вольного или ссыльного, зарегистрируется законно, то, значит, будет получать деньги, жить как вольная, имеет даже право родить. Только единственное — она должна отработать на этом производстве оставшийся срок. Да, я забыл! Когда она рассказала свое дело, я написал Швернику заяву (заявление.—М. Э.). И что-то быстро очень пришло, ей сбросили пятнадцать лет, остался червонец, — это по моей жалобе. И вот она рассказывает про этот самый указ, который у них читали.

Ну, что же? Я пришел один домой, в общагу туда, на Верхнюю, 4, там почти на самой сопке,— ты же Магадан знаешь! Прихожу туда. Там, значит, пляшут и поют, как обычно. Одна шоферня, дня, ночи — нету. Те приезжают, те уезжают. Попойка, крики... Так я как глянул на все это хозяйство и думаю: «Да бог ты мой! Да сколько жить так? Сколько лет еще придется? Да что же я теряю? Возьму эту девчонку да найду какую-то хату, возьму ее такую несчастную, как и я, заберу, господи, лучшей жены для меня не будет. Тем более, я ее хорошо

534

знаю. Ну; и что, если я ее, собственно, толком и не видел, но она меня устраивает, во всяком случае...» Только лицо ее видел, а то все в этом бушлате, в этих валенках, в штанах, ты можешь себе представить, да.

Я ей ничего не сказал, взял и написал письмо ее матери, адрес же знаю. Рассказал о себе — кто я, что я и так далее, и так далее. Что я русский, православный, что нет у меня ничего, что я живу в общаге. Только выйдет за меня замуж — найду хату. А я еще до этого рассказал ей в письме о ее сыне, о Петрасе, как его привел в шахту, как нашел Ону и прочее.

Получаю ответ, какая-то учительница пишет там у них, ничего, по-русски пишет: «Будем богу молиться и свечку поставим толстую, только забери, пожалуйста, нашу дочь, если у тебя есть такие возможности». И вот тогда я пришел к Оне и говорю: «Если ты хочешь, я заберу тебя. Даже можно на таких условиях, что не буду с тобой жить, чтобы только забрать тебя из лагеря, из тюрьмы». Да, тут слезы: «Ты не хочешь на мне жениться, не бери меня...» — «Ну ладно, ладно... Все».

Мы договорились, и я начал бегать. Месяц, наверное, бегал, пока я ее выкопал. Господи! Куда ни пихнусь, нигде хаты нет, куда-то на квартиру — нигде нету. А я в это время перешел работать дежурным на магаданский промкомбинат, там была надежда, что, может быть, квартиру получу. И вот я говорю с тамошним комендантом — была такая одна молодящаяся старая бандерша, вея в кольцах и серьгах. Я ей рассказываю всю эту историю. Она заинтересовалась мною и говорит такую вещь: «Тут есть один ханыга, которого выгнали с работы. Он был начальником цеха сначала. Бывший командир какого-то партизанского соединения в Белоруссии, у него столько орденов — тьма, и на парашютном шелке у него напечатан мандат, что он был там богом, в той местности в Белоруссии, где во время войны партизанил. Он был, значит, начальником цеха. Потом с этой должности за пьянку его сместили, стал мастером, потом бригадиром, потом вообще выгнали с работы. У него квартира — трехкомнатная. Жинка забрала двоих детей, сбежала от него, не требуя ни алиментов, ни дьявола,— только бы от него отдыхаться. Уехала в Ленинград, где они жили до Колымы. У него отключен свет, отключено отопление, как он там живет — дьявол его знает. Так вот, если ты с ним сможешь договориться, а то боятся его трогать, он все-таки величина в прошлом. Если сумеешь догово-

535

риться, чтобы он тебя прописал в этой квартире, а сам потом отсюда убрался, уехал».

Намекает, чтобы я ему дал тыщу, чтобы договориться, чтобы он как-нибудь прописал, а потом в любое время можно сделать так, чтобы он уехал, а квартира останется. «Иди к этому ханыге по этому адресу». Взял бутылку спирта с собой, икры, брюшков копченых и иду туда к нему. Прихожу по этому адресу, начинаю стучать — никто не отвечает. Дверь открыта. Захожу туда — ужас! Там нетоплено, в этой квартире, отключили ему отопление. Холодища адская: в углу ведро замерзло с водой. Одна комната пустая, захожу во вторую комнату, там стол кривой стоит на трех ногах, какой-то хромой... Я — в третью... Гора тряпья, и он залез на эти тряпки, поукрывался и дрыхнет. Я ставлю на стол бутылку. Как только стукнула бутылка, значит, он один глаз открыл, видимо, слыхал, когда я пришел. Молча подымается без звука. Глянул я на него — синий. Наливаю стакан, там стакан у него мутный какой-то, я его чуть спиртом пополоскал. Наливаю ему, себе налил, да. И вот он тяпнул, корочку пососал, пришел в себя.

Ну, ты знаешь этих ханыг: «Кто ты такой? Чего пришел сюда?» Я ему сразу рассказываю всю эту историю, приблизительно обрисовал создавшееся положение, ставлю вопрос: «Понимаешь, что мне нужно от тебя?» — «А что?» — «Я тебе предлагаю дельную вещь. То есть: я тебя одеваю-обуваю с ног до головы. Покупаю тебе билет до Ленинграда, на радость твоей бабе и детишкам. Даю тебе жранья на дорогу и даю тебе три куска грошей, если тебя это устраивает. Другого такого тебе никто никогда не предложит». Он подумал-подумал: «А как я могу тебе верить?» — «Ну, если ты мне не веришь, ты знаешь Колю Пуза — энергетика нашего на промкомбинате?» А он знает хорошо нашего энергетика. «Идем к нему, пусть он будет посредником. Договоримся,— я даю ему гроши, и как только ты меня прописываешь, а сам выписываешься, он тебе отдает гроши». Пошли к этому Коле Пузе. Так и так, договорились. Тот соглашается быть посредником, значит. Пересчитал все эти гроши, оставляет их у себя.

Я его одел, москвичку ему купил, сапоги кирзовые, портянки, белье, рубашки — пододел я его не погано. Пошли с ним в ЖЭК промкомбинатовский, нашли эту бандершу. Та глаза вытаращила — она довольная. Он меня прописал, сам выписался, пожрали мы с ним в ка-

536

баке. Прихожу до Коли: «Ты, значит, тут посиди». Пошли с Колей в порт, купили ему билет, наложили в рюкзак хлеба, жранья и прочего. Выпили мы с ним на бортике в порту, и — У-гу-гу! — отвалил.

Прихожу я в эту хату, прихожу к этой нашей комендантше. Она включила и пар, и воду, и свет. Начали убирать эти тряпки вонючие, привели все в божеский вид. Перебелили. Соседка там хорошая баба оказалась. Я отозвал ее: «Так и так, значит, возьми женские шмотки, начиная с лифчиков, трусиков, приблизительно сорок восьмой размер». Так та пошла и набрала все, чтобы с ног до головы, вплоть до пальто. Ботики взяла хорошие, меховые. Все это она приволокла, повесила занавесочки, прострочила, у нее машинка.

Когда привели хату в порядок — красота, тепло! Пошел я до мебели, привез, все чин чинарем, довольны все. Потом пошел в ее ОЛП к начальнику лагеря, предъявил все эти документы, новые выписываю, заверяю и так далее, да. «Приходи утром».

Я предупредил Ону. Пришел на следующее утро. Смотрю, она уж на подхвате сидит. Девчата ее провожают, какие-то тазики, какие-то чемоданчики, шмотки, узелки. Я говорю: «Раздай все девкам, чтобы ты ничего с собой не брала». Ну, та девчатам все раздала. Пошел я с ней, зарегистрировался. А она стесняется, бедная, в этом бушлатике... «Ничего, ничего, как-нибудь домой доедем». Привожу ее домой, а она, бедняжка, боится переступить порог. «Заходи, заходи!»

Позвал соседку: «В ванную ее». Она ей показала, что к чему, а я пошел к соседу в гости и, уходя, сказал:

«Когда искупаешься, все эти вещи бросишь. Вот здесь все чистенькое, переоденешься, а потом в дверь напротив постучишь».

Как она постучала, ты веришь, открываю дверь — не узнал. Как она застеснялась. Переоделась — боже мой! Глянул на нее — уж чего-чего, думаю, не прогадал. Такая фигурочка у нее, такая она красивая,— я никогда не ожидал такого. Это все меня так поразило, аж пригвоздило... Пришел сосед с жинкой. Мы выпили, закусили. Это и была моя свадьба... И начал я с ней жить».

М. Э. Живут Виктор и Она Ткаченко под Никополем, откуда и прислали тебе, Асир, звуковое письмо, часть которого, с разрешения Виктора, мы публикуем. Сын у них, двое внуков. Приглашают в гости. Из Магадана они уехали в 1957 году, после того как с Оны через комиссию

537

Президиума Верховного Совета была снята судимость, а потом и Виктор, о себе не хлопотавший, получил реабилитацию. Строили они в 1955—1956 годах «объекты» в Магадане, которые проектировались с участием Николая Михайловича Шестопала.

Николай Михайлович отбыл с Колымы 1 июня 1956 года. Тоже через комиссию. Вот как он это вспоминает: «В убогой, омерзительной обстановке лагпункта 18, где все жило во всевозможных слухах, и все волновались, надо всем возобладал слух и разговоры о комиссии из Москвы. Что это? Зачем? И вот, наконец, начались вызовы из нашего лагпункта. Среди первых — Гриша Клотц. Я стоял у забора около вахты и ждал. Уехали утром. И к обеду, вижу — идет Клотц с солдатами по дороге, увидел меня и кричит; «Свобода, реабилитация!»

Подошла моя очередь. Привезли на автобусике в УСВПТЛ. Завели в кабинет начальника УСВПТЛа. Сидит несколько фигур, члены комиссии. Председатель вежливо говорит мне: «Где ваше дело?» Я ему отвечаю: «Откуда мне знать?» — «Не можем мы вас обсуждать, затребуем дело, тогда». Через пару недель вызывают опять, везу|Т. Есть дело, пришло. Председатель говорит мне: «В чем виноваты вы?» Я отвечаю: «Ни в чем». Спрашивает: «Как вы рассматриваете то, что с вами произошло?» И я произнес свою «проповедь» на два часа с лишним: о добре и зле, и о победе человеческого духа, и о величии правды и истины. Говорил и плакал. Закончил. Меня попросили выйти.

Через пять минут вновь позвали. Председатель стоит посреди комнаты и говорит мне: «Поздравляю вас, Николай Михайлович, товарищ Шестопал, с реабилитацией. Спасибо вам, что вы сохранили честь и достоинство советского человека». Что я сказал? Поклонился, вышел. Но помню, что все смешалось в голове. Было это 22 мая 1956 года. Немного погодя, летом 1956 года, председатель комиссии Абабков остановил меня как-то на улице Горького в Москве. «Это вы? — сказал он с удивлением, — а я вас было и не узнал, совсем сейчас иначе выглядите, чем в Магадане».

Поехали обратно в ОЛП-18. Солдаты, подъезжая к вахте (это солдаты московскои части, прибыли с комиссией), кричат собравшимся: «Свободен ваш полковник!» На крылечке стоял наш режимник — «помидорная морда», Он упал от неожиданности в обморок. Наши набе-

538

жали, купили крабов, пировали. Я отравился крабами и чуть не помер. Спасибо фельдшеру из Минска — вызволил меня с того света. Послал телеграмму домой и ждал, пока мне дадут бумаги и спецовку».

Николай Михайлович живет теперь в Москве, п с его разрешения мы публикуем выдержки из воспоминаний «Прожитое — пережитое», которые он написал в 1988 году. Остается лишь сожалеть, что многое из того, что он вспоминает, не удалось использовать в этой книге.

А. С. В обстоятельствах женитьбы Виктора Ткаченко важным моментом оказалась возможность зэка в конце 1955 года быть выведенным на жительство за зону лагеря. У тебя, Мирон, в Джезказгане возникла ситуация также связанная с этой потенциальной возможностью, объединившейся с правом на обучение. И получилось, что ты «сэкономил» год.

М. Э. Учитывая сложившуюся обстановку, все события, связанные с XX съездом, общее послабление режима и что дело для выведения па жительство за зону подготовлено, я решился на некий микропобег. Жена привезла из Рязани мой серый полосатый костюм, новую шляпу, туфли. Нашел способ добраться до Кенгира. Пошел в управление всех лагерей. Я знал, что генерал-майор, который был начальником, снят и вместо него приехал новый начальник. Вот я и шел к нему. Подошел к зоне, поскольку двухэтажное здание управления находилось внутри зоны, и увидел проходную с охранниками. Подошел к ним, приподнял шляпу, сказал: «Здравствуйте!»—и спокойно прошел в здание. Поднялся на второй этаж в приемную. Секретарша: «Как доложить?» Я назвал только фамилию. На двери кабинета начальника была табличка: «Полковник Егоров». Передо мной сидел за большим письменным столом сравнительно молодой, лет тридцати пяти, улыбающийся полковник с ромбиком юридического факультета университета. Он предложил мне сесть и спросил: «Вы из какой газеты?» — «Я не из газеты. Попрошу вас позвонить полковнику Константинову н сообщить ему, что я не в побеге, а у вас в кабинете».

Он позвонил. «Итак, в чем дело?» — спросил полковник Егоров. «Вы знаете, у меня дело подготовлено для выведения за зону. Вы, конечно, в курсе: есть решение Коллегии МВД о том, что выведенные за зону имеют право учиться. Все равно скоро начнется реабилитация, зачем мне терять год? Тем более что жена привезла

539

зачетку. Там шесть курсов и практика отработана. Я съезжу, сдам госэкзамены, потом к вам вернусь и буду досиживать до приезда комиссии. И Москва не возражает».

Он был слегка удивлен такой постановкой вопроса. Ознакомился с моей московской бумажкой, из которой следовало, что по учебе возражений нет. Потом нажал какую-то кнопку. Появился солидный, очень мрачный на вид полковник Щетинин, начальник первого отдела. Егоров спросил его: «Этот гражданин говорит, что дело у него подготовлено, но майор Шабанов ему не подписывает. Мы можем что-нибудь сделать?»

Внимательно посмотрев сощуренными глазами на меня и па полковника Егорова, выругавшись, вероятно, про себя, полковник Щетинин ответил: «Сейчас уже все можно». Он повел меня по коридору в свой кабинет. На столе стояла старая пишущая машинка «Ундервуд». Он сел за нее и через пять минут вручил мне такой документ:

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано з/к почтового ящика 392/1 Этлису Мирону Марковичу в том, что он находится в отпуске для сдачи госакзаменов в городе Караганде.

Полковник Егоров.

Как я после этого добрался до лагеря, помню смутно. Помню только, что в лагере бросил клич, и через час у меня в кармане было около двухсот рублей. Я заскочил к жене, сказал, что еду. Купил билет и на следующий день в девять утра сидел в приемной директора Карагандинского мединститута, имея в руках зачетку и удостоверение. Других документов у меня не было. Обратился к директору: «Я прибыл к вам по определенному предписанию МВД для сдачи госэкзаменов». Он, улыбаясь, ответил: «С превеликим удовольствием, но нужно разрешение Минздрава Казахстана».

Я с ним бился часа полтора. Вышел на порог мединститута с отрицательным ответом и услышал лай собак — овчарок... Показалось, что иду в колонне. А в действительности все вокруг было залито солнечным светом, и стояла тишина. Я понял, что дела мои плохи. Из глубины сознания вдруг выплыло воспоминание: я увидел конференц-зал первой всесоюзной студенческой научной конференции. Ведь первую премию там получил Вадим Агол, а я третью или восьмую, не помню. Был слух, что Вадима Агола вместо того, чтобы оставить в Москве в

540

аспирантуре, отправили в Караганду. Если это так, он может быть только на кафедре биохимии. Поднимаюсь на второй этаж, на эту самую кафедру, и встречаю Вадима. «Ты жив? Немедленно ко мне домой!»

Ночью я вспомнил, что, сидя в своем коконе, там, под землей, с этой бригадой обезопасчиков, я же написал около пятидесяти каких-то заявлений. Не может быть, чтобы не догадался написать в Минздрав Казахстана. Рано утром в канцелярии института мы с Вадимом нашли ответ на мое заявление: разрешение Минздрава Казахстана на сдачу госэкзаменов студенту Этлису.

Через три дня я сдавал первый экзамен — по основам марксизма-ленинизма. Это было немножко странновато, потому что вместо обычного состава из пяти-шести человек принимающих было человек шестнадцать. И спрашивали меня не так, как положено по предмету, а держали больше часа. Я думаю, что меня в основном спасло знание содержания Резолюции XX съезда. Но, кроме того, я успел за эти дни посмотреть «по диагонали» первоисточники. Получил героическую тройку, хотя отвечал, как мне кажется, не менее чем на четверку.

Предстоял следующий экзамен — по терапии, который, я сдал уже на «отлично». В этот момент я получил телеграмму из Джезказгана от своей супруги: «Не волнуйся сдавай успешно тчк приехала комиссия тчк работаю официанткой в комиссии по реабилитации». Рассудил я примерно так: тысяч десять у нас контингента. Знают все, что я сейчас сдаю экзамены при невыведенности за зону. Жена вдруг оказывается работником комиссии, то есть аппарата. Так не прирежет ли ее какой-нибудь бандеровец или власовец по своей линии?

Через день в пять утра был я в своем лагере. Три дня у меня оставалось до следующего экзамена. Что с женой? Надо выяснить обстановку. Надо разведать. Официантка! Где может находиться эта самая комиссия? Была где-то пустая зона. Наверное, она там. Зашел в клуб, где стоял громадный бильярд. Начал обходить его и вдруг услышал голос своей жены: «Генерал, генерал! Ну, как вам не стыдно! Я всего лишь жена заключенного и официантка! Ну, генерал, не надо!» Увидел седой затылок и золотые погоны генерал-лейтенанта. Он пытался открыть дверь. Я взял его за погоны, повернул к себе и сказал: «Она действительно жена заключенного, и я ее муж! Вы же генерал! Как вам не стыдно?!» (Это был тот самый генерал, который много лет отсидел, был

541

одним из первых реабилитированных и принимал участие в комиссиях по реабилитации).

Не помню, как разыгралась эта сцена дальше, но мы с ним не поругались, и он ушел какой-то сгорбленный. Жена рассказала, что все в порядке, что она коньячком и всякими вкусными вещами угощает членов комиссии, и они очень интересуются, где ее муж. А она отвечает: «Мой муж заключенный, сдает в Караганде экзамены в мединституте и должен получить диплом».

Я уехал сдавать следующий экзамен. За время экзаменов еще раз съездил в лагерь и был участником весьма, как оказалось, горестного для меня события. Полковник Константинов, под козырек, представил мое дело. Но комиссия увидела, что там свежее, 1955 года постановление Военной коллегии о сокращении мне срока с двадцати пяти лет на десять, и, извиняясь передо мной, ничего другого не могла мне предложить, кроме документа об амнистии, который я тут же с собой взял, положил в карман, поехал в Караганду и получил там паспорт. Я уже рассказывал, что мне пришлось потом год в Москве хлопотать о реабилитации в Верховном суде на улице Воровского.

А когда все экзамены были сданы, в Караганде во Дворце горняков состоялся выпускной вечер. Мы с женой сели в вагон, который шел с перецеплением в Караганде до Москвы. А в Караганде он стоял шесть часов, и эти шесть часов пришлись как раз на время выпускного вечера. Нас сопровождали Вадим Агол и его жена. Диплом с порядковым номером 124 за 1956 год Карагандинского медицинского института я вез с собой в Москву.

Реакция у заключенных была на этот факт такая: они сочинили анекдот о том, как зэка сдает госэкзамевы в Караганде. Он берет билет и видит, что ничего не знает. Оглядывается — никого нет. Подходит к профессору и хриплым голосом говорит: «Ставь тройку, падло!» Профессор приподнимает очки и отвечает: «С кого тянешь, сука!»

А. С. Из этого рассказа ты исключил некоторые эпизоды, о которых раньше говорил с удовольствием, даже, можно сказать, со смаком.

М. Э. Ты имеешь в виду «развитие» эпизода с генералом, который был членом комиссии, и обстоятельства, связанные с приездами жены на свидания со мной в 1955 году? У меня были неприятности, Асир: что вспомнил я и рассказал, не совпало с тем, что об этом помнил

542

мой солагерник Андрей Т. Но ведь на большом расстоянии во времени возможна аберрация памяти. Об этом и пишет известный астроном И. С. Шкловский в публикации «Невыдуманные рассказы». «Кстати, это очень не просто — «говорить правду, только правду». С этой самой правдой при длительном ее хранении в памяти происходят любопытные аберрации. Тут уж ничего не поделаешь, законы человеческой психики — не правила игры в шашки. Конечно, я это имел в виду и тщательно все проверял и анализировал, но ошибки и сбои неизбежны». Достоверность связана с документальностью. Вот если бы все было вовремя записано...

А. С. Поэтому нужно опираться на факты. Ведь хотели же мы назвать книгу, где были бы только наши воспоминания, «Мы: М-1-866 и Э-555», чтобы самим заглавием, упоминанием этих фактических наших лагерных номеров утвердить опору на факт без вымысла. Реев был документальное пас, потому что писал, когда ему еще не было шестидесяти и события для него ближе по времени, а память у него богаче нашей.

Умер Константин Реев в Магадане 3 декабря 1972 года. По словам его сыновей, он мечтал вернуться в родную Одессу, но его оскорбил отказ предоставить жилье и прописку, несмотря на реабилитацию, и он махнул рукой па эту затею.

Реев отдал Колыме тридцать пять лет. Сыновья вспоминают рассказы Константина Владимировича, не записанные им. Среди них — о Масальском, одесском чекисте, оказавшемся на Колыме, с помощью которого Реев, работая на Атке, не получил «довеска». О князе Святополк-Мирском, приглашенном Максимом Горьким на родину из эмиграции в 1936 году и транзитом оказавшемся на Колыме. Он был на Атке «привратником» — сидел около ворот базы и с поклоном открывал их перед аткинским начальством и дамами, которых забавляло его княжеское обращение. Ленинградского профессора математики Цветкова Реев «подобрал» где-то около аткинской свалки в состоянии «фитиля» и «доходяги». Позднее он стал незаменимым бухгалтером на складах, где работал Реев. Вспоминали о голоде, о пионерском лагере — там приемный сын Реева оказался вместе с сыном пресловутого Гаранина — Юркой Гараниным; о том, что Ляля Шейнин «кормился» среди блатарей как «ботало» и «тискало» — за счет своих рассказов.

Отличная память Константина Владимировича сохра-

543

нила такой эпизод: «Под Еврашкалой, на строительстве дороги на Берелех, дядя Костя Душенов, известный в те годы красный адмирал, сидевший в нашем лагере по статье 58, пункты 10, 11, 6, 8 и так далее «с десяткой» за плечами, отдыхая после выволочки из занесенной снегом тайги очередного балана, говаривал мне и Юрке Мощенко, работавшим с ним в одном звене: «Обождите, молодые люди, придет время, — нам памятники будут ставить на Колыме! Я-то, наверное, не доживу, а вот вам придется на их открытии выступать с воспоминаниями». Ни дядя Костя, ни Юра Мощенко не дожили до этого времени. Гляжу сейчас па фотографию Душенова в книге адмирала Кузнецова «Накануне» и вспоминаю его у костра в арестантском бушлатике и шапчонке. А ведь герой был, не то что мы...»

М. Э. Варлам Шаламов писал, что его «КР» — «Колымские рассказы» — «это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями». Мы с тобой дожили до времени, когда сооружаются монументы скорби. Но сколько десятилетий прошло! И сколько усилий понадобилось, чтобы преодолеть нашествие других монументов, избавиться от поклонения идолам тоталитаризма.

Ниспровержение этих идолов началось давно. Шестопал упоминает о случае, когда в 1953 году, после объявления о смерти Сталина, произошло надругательство над его скульптурным изображением. Дошло известие об этом и до лагеря, где был тогда Шестопал. Помню, что этот эпизод как-то связан с личностью скульптора Михаила Ракитипа.

А. С. Да, действительно в Магадане, в городском парке, стояла тогда белоснежная скульптура Сталина с простертой рукой. После сообщения о его смерти ночью неизвестные эту длань отбили и валялась она у подножия постамента. Этой же ночью Михаила Ракитина подняли с постели и как единственному в то время в Магадане скульптору в категорической форме предложили скульптуру восстановить. Работал он до самого утра. Днем мы встретились. Михаил красочно описал эту ночь и сказал, что предпочел бы еще три года просидеть, лишь бы не заниматься такой реставрацией. Так было. Но есть еще и продолжение.

В пятьдесят восьмом году, впервые после пятнадцатилетнего перерыва, мы с женой поехали в Москву. Приобрели путевку на речной лайнер «Карл Маркс» по маршруту Москва — Ростов-на-Дону. Через шлюзы из

544

Волги вошли в Дон. Сначала на горизонте показалось какое-то очень высокое сооружение. Постепенно мы стали приближаться к самой большой скульптуре в нашей стране, к гигантскому монументу, отлитому, казалось, из чистейшей меди. Огромность фигуры на впечатляющем по размерам постаменте подавляла. Сталин был изображен в форме маршала. Скоро мы заметили на скульптуре легкие металлические леса. Я разглядел несколько человек — они очищали сооружение от медной зеленоватого цвета окиси. Когда теплоход подошел почти вплотную — до берега оставалось тридцать-сорок метров,— я заметил в правом глазу генералиссимуса человека. По сравнению с гигантским глазом казался он воробьем.

На обратном пути из Ростова мы увидели, что скульптура сияет как золотая. Вернувшись домой в Магадан, встретил Ракитина. Он недавно вернулся из творческой командировки в Анадырь — что-то доделывал там для своей композиции, для памятника Первому Ревкому Чукотки. Ракитин был женат на сестре Вучетича — знаменитого скульптора-монументалиста, автора вышеупомянутого волго-донского сооружения. Он рассказал, что после освобождения из лагеря вместе с Вучетичем работает над сооружением мемориала на Мамаевом кургане в Сталинграде.

Прошло какое-то время, и я, будучи в командировке в столице, на Манежной площади столкнулся лицом к лицу с Ракитиным. Зашли в Александровский сад, присели. Михаил поведал, что у него с Вучетичем в делах творческих полное единодушие, но они расходятся только в своем отношении к Сталину. Он рассказал, что на высшем правительственном уровне было решено: скульптуру Сталина снять, переплавить, отлить из нее бюст Ленина и установить на том же месте. Вучетич заявил, что он не в состоянии сам уничтожать собственное творение и просил Ракитина сделать это вместо него. Согласие было дано.

Ракитин прибыл на Волго-Дон. Под его руководством автогеном срезали подошвы сапог скульптуры, отделив их от постамента. Накинули три стальные петли, и три самых мощных в то время трактора с другого берега Дона одновременно рванули. Сталин стоял неподвижно. Подошло еще два трактора, махина не покорилась и пяти. Подогнали еще два, накинули еще два троса, а потом и семь машин одновременно натянули стальные петли. Фигура слегка качнулась и снова стала на прежнее

545

место. И только после натужных усилий девяти машин Сталин был повержен. Рассказывая это, Миша Ракитин воскликнул: «Никогда, за всю мою жизнь, не было у меня чувства такого удовлетворения! Я получил полную компенсацию за восстановленную когда-то по приказу сталинскую руку».

Михаил прошел фронт, плен с лагерями, колымские лагеря. Он был могучим человеком, прекрасным организатором, способным выдерживать ответственные нагрузки, без которых — в смысле техники воплощения, а не только творческой энергии — скульптурные комплексы не рождаются. После освобождения, имея эти самые «минус тридцать девять», Ракитин жил в Магадане вместе с женой и двумя сыновьями. Позднее он выехал в Москву и получил реабилитацию.

В рассказе о «боевой операции» Ракитин опустил момент, подмеченный кем-то из присутствовавших наблюдателей. Автогеном не удалось полностью перепилить стальную арматуру монумента, и, когда он все-таки был низвергнут, целая часть арматуры спружинила и, ко всеобщему ужасу, фигура, как живая, стала приподниматься. Идолопоклонники на какое-то мгновение ощутили себя лилипутами перед Гулливером, разрывающим их тросы, как нитки.

М. Э. Мучительно трудно и долго мы расставались со страхом. Идолы повергались, но ведь вопрос с «культом личности» очень долго не решался окончательно. Начало периода застоя, когда демонтаж сталинизма переходил в замалчивание, в попытку забвения, отразилось в стихах Твардовского в 1965 году. А ведь от замалчивания трагедии через «объективную оценку» один шаг до реставрации. И в этот момент утрачиваются критерии добра и зла, общественное сознание близко к потере исторической памяти. Может быть, это не лучшие стихи Александра Трифоновича, но в соседстве в цикле с такими его шедеврами, как «Памяти матери», оно на месте, и во времени — тоже:

Дробится рваный цоколь монумента,

Взвывает сталь отбойных молотков.

Крутой раствор особого цемента

Рассчитан был на тысячи веков.

Пришло так быстро время пересчета,

И так нагляден нынешний урок:

Чрезмерная о вечности забота —

Она, по справедливости, не впрок.

Но как сцепились намертво каменья.

546

Разъять их силой — выдать семь потов.

Чрезмерная забота о забвенье

Немалых тоже требует трудов.

Все, что на свете сделано руками,

Рукам под силу обратить на слом.

Но дело в том,

Что сам собою камень,—

Он не бывает ни добром, ни злом.

Страх и предчувствие трудных предстоящих лет не покидали освободившихся из лагерей в 1956 году. Реабилитация юридически состоялась, но в чем-то основном представлялась только «условно-досрочным» освобождением.

Вспоминаю свое состояние при возвращении из Казахстана осенью 1956 года. Ощущение новизны и одновременно стабильности, похожей на возврат в детство, испытывал я лишь в первые часы возвращения в Рязань. Есть аналогия моим чувствам в романе Пастернака. Доктор Живаго входит в Юрятин. «Он часто останавливался и еле сдерживался, чтобы не упасть на землю и не целовать каменьев города, которого он больше не чаял когда-нибудь увидеть, и виду которого радовался, как живому существу». Да, и у меня была радость, по очень недолгая, потому что рядом — боль: вот ведь, всего в нескольких шагах от дома, тот двор областного управления, та самая тюрьма, с той самой тринадцатой камерой. Запахи осенней свежести перебивал фантомный парашный дух, обостренный хлорной известью. В Рязань с тех пор я не возвращался и не еду вот уже тридцать пятый год.

А. С. Ты как-то слишком выделяешь психологическую сторону реабилитации, отрываешь этим ее от живой истории, которая с психологией мало считалась.

М. Э. «Живая история» не считалась не с психологией, а с человеком вообще. Например, с его здоровьем. А состояние реабилитированных — это и состояние их здоровья, прежде всего морального. Об этом академик Василий Васильевич Парии, сумевший через несколько лет после реабилитации стать организатором работ по жизнеобеспечению человека в космосе, писал в 1955 году: «Около полугода со дня моего выхода из заключения я продолжал еще оставаться в состоянии значительной угнетенности, психической подавленности, доходившей до робости, и сознания своей гражданской неполноценности. Всякие напоминания о моем деле, стоившем мне семи вычеркнутых из жизни лет, к тому же проведенных

547

мною в тяжелой обстановке, вызывали у меня в то время мучительные переживания и состояние, которое я могу назвать рефлексом беззащитности...» Такое состояние пережил и Николай Михайлович Шестопал.

Что касается истории вообще, то нельзя отрывать ее от человека, от его судьбы. Вот пример. Сопоставляя судьбы героев двух исторических романов Юрия Тынянова—Кюхельбекера («Кюхля») и Грибоедова («Смерть Вазир-Мухтара»), А. Белинков писал: «Через его книги проходит тема зависимости человека от судеб общества. Если не удается общественная жизнь, то не удается и личная. Это правило в романах Тынянова никого не щадит исключениями». Далее Белинков излагает мысли, имеющие прямое отношение к сопоставлению лагерной ипослелагерной судьбы. «Только в первом романе оно действует более, а во втором менее непосредственно, потому что во втором романе между историей и героем стоит смягчающее удары судьбы общественное положение, в первом же высокого общественного положения нет, и поэтому воздействие истории на героя гораздо более непосредственно и болезненно». Так было в прошлом веке. А в этом все сместилось и, можно сказать, перевернулось, а точнее — доказана относительность влияния так называемого «высокого социального положения» на защищенность от ударов судьбы. Более того, историческая практика, отраженная в биографиях, доказывает, что падение «с высоты» иди ломает человека, или оно для него смертельно. Примеры Реева и Ткаченко это подтверждают, являясь как бы «доказательством от противного».

А. С. Вот и состоялись последние в этой книге встречи и расставания. Пора нам подводить черту.

М. Э. Не правда ли, Асир, что иной раз мы чувствуем себя этакими мастодонтами? Мы не можем теперь догнать автобус и вскочить на подножку на ходу, запросто, вдруг, полететь на Чукотку с фотоаппаратом... Да, мы уже старики. Просветление в старости — явление исключительно редкое. Каждый старик хотел бы считать себя таким исключением. Мы не мудры, жизнь прожили суетную и слегка «просветлели» в основном благодаря гласности и стечению магаданских обстоятельств. О жизненном пути и выводах хотелось бы сказать, увы, чужими словами, словами Льва Николаевича Гумилева: «Понимаете, порой кажется, что в жизни человека закономерны беды, утраты, катастрофы, как нечто нарушающее привычный ход жизни. И никто не думал, да и теперь

548

не думает, что и внезапное несчастье закономерно, и тихое провождение времени с накоплением благ честным трудом... Вот мне семьдесят шестой. Иной раз спрашиваешь себя: а нужна ли такая долгая жизнь, если бы дала возможность нормально работать предыдущие пятьдесят лет? Когда человек стар, ему надо дать спокойно умереть. Однако не стоила бы гроша наша жизнь, если бы не надежда на перемены. Как и многие, я верил в перестройку, ждал ее. И мы верили. И тоже сожалеем, что не смогли, пока были молодыми, достойно, спокойно жить и работать последние сорок — пятьдесят лет, не написали других книг, а дописываем лишь эту. Грустно так говорить, но, что поделаешь,— это правда.

Наш «реабилитанс» увы, не стал нашим ренессансом... Зрелые годы пришлись у нас на годы, которые называются теперь годами застоя. И провели мы их на самом краю земли, в славном городе Магадане, географически — в зоне отечественного Клондайка, в прошлом — местоположения многих, увы, очень многих лагерных зон... Мы — уставшие люди, но наша усталость особая — лагерная.

Мы остались связанными с тем неповторимым — не дай бог, чтобы повторилось! — что было в лагерные годы. От способности к «быстрому реагированию» к энергичности, которые когда-то помогали нам выжить, кое-что осталось, и доказательство этому — написанная нами книга. Мы стали несколько многословными, склонными к рефлексии, но прагматический дух нас не покинул, мы не полностью утратили самокритичность и юмор. Оставшись все-таки оптимистами, мы не боимся быть и скептиками. И в то же время мы сохраняем способность многое видеть с лучшей стороны.

Глава четырнадцатая ЭПИЛОГ

548

Глава четырнадцатая

 

ЭПИЛОГ

 

Это — самая короткая глава. И не итог книги в смысле завершения событий, а тем более не ее авторская рецензия.

После месяцев, в которые был написан основной текст, и еще предстоящим выходом книги прошло более двух лет. Таков темп издательской процедуры. Мы изменились и постарели. Но в старости время проходит быстрее,

549

если заполняется значительным событиями. Бывают периоды, можно сказать, молниеносного движения. Как в армянском анекдоте: «Что такое 96—69, 96—69, 96—69..?», ответ — «Карапет падает с крыши (выпал из окна или его выкинули) и пытается прочесть номер дома». Молниеносность обессмысливает, и если мы попытались бы проследить нечто неизменное в пашем отношении к написанному и во времени быстротекущей жизни, то уподобились бы этому Карапету. Ход внешних событий 1989— 1991 годов столь стремителен, так напоминает падение (или взлет?), что действительно было бы странным сосредоточиваться на таком пустяке, как авторская самооценка.

Пусть эпилогом будет картинка нашего сегодняшнего умонастроения. И желательно описать его в новом, сегодняшнем стиле — кратко, убористо и эмоционально. Попробуем.

Лагерная усталость наша не испарилась. Круговерть событий и громыхание «реалий» перестройки не смогли усилить степень «реабилитированности». Успешно получили частичную «компенсацию» — два «куска» — две тысячи рублей на нос, и удостоверения, действующие в пределах Магаданской области, приравнивающие к инвалидам войны в смысле льгот, усиливающих так называемую социальную защищенность. Приватизация джезказганских рудников обещает сделать М. Э. владельцем акций. Это — если очень хлопотать, ждать и надеяться, да еще найти энергию, чтобы участие в хлопотах было не символическим, а этаким реальным: хождения на поклон к законодателям и тем, кого Буш, американский президент, назвал бывшими диссидентами, заседающими в парламенте. О приватизации магаданских рудников пока что сведении нет, хотя прогрессивная общественность вместе с властями добивается статуса свободной экономической зоны. Может быть, доживем и до концессий.

М. Э. пытается оставаться активистом общества «Мемориал», а А. С. недавно обратился к реабилитированным статьей «Пятьдесят восьмая, откликнись!» в газете «Магаданская правда». Эта деятельность помогла Магадану гостеприимно встретить американского скульптора Эрнста Неизвестного и надеяться воздвигнуть на сопке Крутой над местом бывшей транзитки (пересыльных бараков — лагпункта весьма знаменитого) монумент скорби, который удобнее называть «памятником жертвам сталинских репрессий». И достигнуть упомянутых выше льгот,

550

поскольку подсчет показал, что живых реабилитированных в городе и области осталось немногим более двухсот человек, и сумма льготная под силу областному и городскому бюджету.

Наше сознание и речь загромождены осколками фраз из текущей прессы и телевизионными образами и силуэтами. Это вопреки правилу, что при склерозе лучше помнится прошлое, чем сегодняшние события. Мы стали меньше уделять времени разговорам при встречах тому, что раньше называлось политинформацией — краткому обзору актуальных событий. Относим это к механизмам психологической защиты. Достигнут некий предел насыщения, когда хочется верить, что pi так все ясно. И нечего переливать из пустого в порожнее. Удивляет, откуда берется свежесть сатиры и беспросветная ироничность у Михаила Жванецкого. Нет у нас такого могучего одесского здоровья.

Оказывается, что падение — целый процесс, имеющий свою протяженность. Крах тоталитаризма, называемый для приличия кризисом административно-командной системы, тоже процесс. А как хотелось бы видеть этот крах в обобщающих кадрах замедленной киносъемки, в современных монтажных и иных возможных трюках-приемах кино или темпе хорошего клипа. Не дано. Не доживем. Не увидим. А то, до чего доживем, уже не удивит, а может быть, и не обрадует.

Осознаем ли мы себя участниками перестройки и «демонтажа административно-командной системы»? Достаточно ли было написать эту книгу и ожидать ее выхода в свет? Где-то происходят политические баталии, а мы здесь в Магадане отсиживаемся или отлеживаемся. Почему в нас не проснулась экстремальная политическая активность? Мы явно не на баррикадах, не на партийных сходках. Ставя эти вопросы, мы не осуждаем, а обсуждаем себя. Пытаемся рефлексировать не только геронтологический, то есть описанный наукой о старости свой статут, но и то, что называется социальной позицией, независимой от биологического возраста. А ответ-то на эти вопросы прост. М. Э. и А. С. — рядовые конформисты, как и большинство уцелевших современников ГУЛАГа. Мы— не лучшие из них, не исторические личности, прямые и активные делатели истории, а рядовые человеки исторические... И нечего упрекать себя за это и стыдиться того, что сделали лишь то, что могли, а не сверх сил и возможностей, скажем, нашего магаданского бытования.

551

Зададим последний вопрос и обязуемся не задавать больше риторических вопросов. Имеют ли право люди с таким пассивно-полуупадническим настроением на самовыражение и можно ли продвигаться в тумане с погашенными фарами, не опасаясь столкновения с другими экипажами, передвигающимися на иных скоростях? Ответ и здесь весьма прост. Да, не только могут, имеют право, но и обязаны, если умеют. Потому что нет ничего ценнее правды. А она «такова и больше никакова».

Печально наблюдать, что при наших встречах — живых диалогах М. Э. и А. С. — последнее время все меньше звучит конкретная лагерная тема. Мы непроизвольно ведем себя так, как ведут школьники или студенты, сдавшие, наконец, трудный экзамен и утратившие интерес к предмету, который «столкнули», так сказать, безвозвратно и необратимо. Нам действительно не хочется заниматься повторением пройденного. Хочется двигаться если не вперед, то куда-то в сторону.

Но мы не школьники, хотя вынуждены были пройти за последние годы большой курс обучения и переобучения. То, что названо выше потерей актуального интереса к разговорам на лагерные темы — результат накопившегося опыта и многих разочарований. Да, мы усомнились в реальности разрешения того, что высоким стилем можно назвать комплексом проблем ГУЛАГа. Думаем, что все здесь упирается в необходимость перехода от импульсивных и кустарных усилий отдельных энтузиастов к углубленной работе больших творческих коллективов. Больших — это не в смысле численности, а в смысле профессионализма, вооруженности информацией и способами ее получения. Да, можно радоваться; что на базе Московского историко-архивного института создан новый независимый Российский гуманитарный университет. Да, вышли книги и множество статей в периодической печати на лагерные темы. Да, кардинальна меняются взгляды па историческое прошлое страны. Но время идет, и нарастает тревога за то, что называется «уходящей натурой» (термин кинодокументалистов) и материалом устной истории.

Возникла и проходит через критическую точку реального биографического времени «человеческая», личностная проблема исторического запамятования. Остаются в жизни последние современники ГУЛАГа, знающие его не как ушедший в историю феномен тоталитаризма, а как факт своей биографии. Получается, что вместо сви-

552

детельств живых людей будущие гуманные историки вынуждены будут иметь в своем багаже лишь архивные документы. Те, кто сегодня о чистым сердцем и с магнитофоном в руках беседуют со свидетелями-жертвами, с и детьми, знают, какая это трудная, но благодарная работа. Но таких знающих и работающих, увы, считанные единицы. А те, кто говорит об уже накопленных километpax магнитофонной пленки, лишь успокаивают себя. Он ведь должны знать, какое расстояние во времени, и какой труд лежит между записью и ее исторической и иной обработкой. Мы это прочувствовали на своем скромном опыте.

Мы не слепы и не бесчувственны, чтобы, не дай Бог, умалить или не заметить усилий и трудов энтузиастов исследовательских групп московского, петербургского и других «Мемориалов», работы краеведов, групп поиска и множества комиссий «по интересам» — писательских, дипломатических, научных, литературных и даже военных и чекистских. Нельзя забыть и усилий отдельных издательств, например, таких как «Прогресс». Но факт остается: все эти усилия недостаточны и раздробленны. Между тем существуют серьезные силы и люди, не считающие себя реакционными, которые из самых благих побуждений хотели бы «закрыть» живую лагерную тему, объявить ее исчерпанной, признать ГУЛАГ если не «ошибкой», то национальным позором, от которого надо побыстрее отступиться, отмолиться или скорбно отмолчаться. Эти переключатели общественного интереса не способны попять, что речь идет о трагедии глобального, планетарного масштаба, что требуется еще громадная работа совести и ума людей, чтобы эта трагедия была изжита и не могла повториться.

Вот эта мрачная сила противодействия исторической правде представляется нам сегодня мощной и даже в какой-то степени победной. Мы не желаем смириться, но понимаем, как мало зависит лично от нас, и склоняемся к пессимизму. Таково умонастроение.

Остается рассказать о двух событиях, которые имеют прямое отношение к высказанным сожалениям и не скрытым за словами эмоциям. В этих событиях были вдвоем А. С. и М. Э.: поездка в Париж весной и открытие памятника на Серпантинке летом 1991 года.

Как это ни странно, весной мы две недели провели в Париже. Библиотека Парижского университета пригла-

553

сила нас, пожелав проинтервьюировать по лагерной теме. По интервью — детальный опрос для пополнения фонда «устной истории» — не состоялось. Его заменила рукопись материалов, использованных в этой книге. Но состоялась встреча с Парижем. Описать эту встречу с городом решиться трудно. Можно рассказать лишь о своем состоянии, о некоторых встречах с людьми, об удачных и благожелательных беседах, как теперь говорят, неформальных контактах.

Войне в Персидском заливе мы обязаны уникальной возможностью пережить контраст между Магаданом и Парижем. Москву фактически миновали. Не было ожидаемых проблем с авиабилетами. Проскочили Москву транзитом, как через не очень комфортный, но удачный пересыльный пункт. Но именно в этом пункте успели определиться в планах предстоящего парижского времяпровождения: А. С. — издательства, журналистика, а М. Э.— наука. Это разделение частично состоялось. Но предполагавшиеся индивидуальные направления неожиданно сошлись, и об этом можно рассказать.

Весна в Париже — после магаданской метели и снежных пробок над аэродромом. Монмартр и панорама города — после магаданских сопок. Собор парижской богоматери и кардинальская служба в нем — после стычек с отцом Анатолием, магаданским священником, из-за якобы нежелательного соседства православного храма и монумента скорби... Да, и это было. Ведь прямо из аэропорта имени Шарля де Голля на машине встречавшего нас гостеприимного хозяина мы целый день знакомились с городом. Потом уже было удобное передвижение па метро и автобусах. И не было больших проблем с адаптацией. Контраст исчез моментально. Город захватил, завертел, пленил. Но не удивил: все должно было быть именно так — просто и прекрасно. Как дома. Н как бы нарочно — для моментального приручения и неизбежного навсегда желания возвратиться, еще и еще много раз пережить встречу, а потом — приторную горечь расставания...

Пути журналистики и науки сошлись на седьмом канале парижского телевидения. Нас три дня «держала» и целый день снимала для этого канала группа, душой которой была незабываемая Наталья Смирнова. Места съемки — особняк — консерватория Шереметьевых у набережной Сены, площадка около памятника Бальзаку, роденовского памятника, бронзового, но зеленого из-за патины — налета времени на бронзе, кафе — вечернее парижское

554

кафе — «Гарсон, два пива!..», Александр III с видом на Эйфелеву башню. Но не в этом фоне дело. Главным было — свободное, непринужденное самовыражение и мастерство «вопросов-ответов», поразительный такт Натальи, фантастическая слаженность работы съемочной группы. Отсюда комфорт, комфорт и комфорт. Вот если бы так «работать» с нашими магаданскими современниками ГУЛАГа, с нашими уникальными сверхвыживаемыми избранными мужчинами и неповторимыми в своей простоте, затравленности и жизненной стойкости женщинами!..

Другое острое впечатление — каталог библиотеки университета, ее фонды. Ощущение невосполнимой утраты — невозможности погрузиться в это море информации, нащупать маршруты — лоции плавания в этом море, найти магаданскую, колымскую лоцию. Мы не идеализируем ситуацию — многих известных нам источников нет под рубриками «Колыма» и «Магадан», но есть такое, что, увы, не было и, наверное, никогда не будет доступно нам. Теперь уже не из-за таможенных барьеров или железного занавеса, а из-за отпущенного лимита времени жизни.

Из Парижа вы вернулись с особым настроением, которое можно определить крылатой фразой послевоенной поэзии: «Жажда трудной работы нам ладони сечет...» Сейчас историки достоверно установили, что первые «перестроечные» надежды и устремления были пережиты еще фронтовой, послевоенной молодежью. Именно опасения активности этих умонастроений стимулировали систему усилить волну репрессий послевоенного периода. Ту самую волну, которая для А. С. обернулась лагерной судимостью и которая — через бурливые русла борьбы с космополитизмом и «дела врачей» — подхватила и М. Э. Позволим себе парадоксальное утверждение: наш послепарижский энтузиазм сродни еще только ожидаемому, возможному взрыву энергии, который должен, обязан захватить и приподнять над действительностью послеперестроечное поколение. Была холодная война, вход в реформы по остроте и конфликтное™ ситуации приближен к войне гражданской, пусть, слава Богу, не столь «горячей», как можно было ожидать. Предчувствие энергичных перемен к лучшему, тех перемен, которые только наметились, только начали реализовываться, и того, что будет после этих перемен, когда нас уже не будет в живых, — вот, как нам кажется, действительная причина всплеска энергии, который мы ощутили после Парижа, хотя и не без оздоровляющего влияния встречи с частью большого мира.

555

Реализовать, вложить в дело названный выше «всплеск» нам не удается. Мешает возраст и обстоятельства. Усилия разбиваются о какую-то стену, и трудно понять, почему обстановка гласности и дозволенности выражения самых крайних мнений не втягивает нас во всеобщую дискуссию о прошлом, настоящем и будущем. Нет публицистического энтузиазма. Нет и организационной целеустремленности, желания активно вмешаться в текущую общественную и политическую жизнь Магадана. Может быть, в этом проявляется этакое скрытое высокомерие. Нет, это — возрастное, это — из серии разочаровании, прикрываемых модным сейчас выражением «желание-то у него есть, но...» и снимающихся частично тоже модным афоризмом «хотеть не вредно». Вот такой имеется нюанс нашего умонастроения. Брюзгливый, несимпатичный. Но мы договорились правду не скрывать.

Выражение субъективной правды — исповедь. Дело не в том, что для нее не хватает места в эпилоге. У современников ГУЛАГа нет привычки и культуры исповедоваться. Совесть не молчит, но нет истинной Веры. Нет и не было иной религиозности, кроме разрушенной псевдорелигиозности внушенных нам в молодости идеологических стандартов. Такое состояние свое мы уже не успеем преодолеть, даже если возьмем последнее социалистическое обязательство. Хотя его уже давно никто всерьез не брал. Может быть, иронизировать на эту тему и святотатственно, однако без иронии здесь обойтись невозможно.

Не минуем горькой иронической тональности и при описании того, что этим летом произошло на Серпантинке. Открытие памятника — камня с мемориальной доской — было назначено на 22 июня. Совпадение с днем начала войны, поверим добросовестности инициаторов, случайное. Было решено, что освятит памятник местный священник отец Николай. Но на «празднование» дня памяти воинов, ветеранов, могилы которых есть на поселковом кладбище, по инициативе райкома партии, оказался приглашенным недавно прибывший в Магадан епископ магаданский, камчатский и сахалинский Аркадий. Возникла «холодная» конфликтная ситуация: общественность хотела, но не могла возражать, чтобы камень был освящен духовным лицом высшего ранга, от этой миссии епископ отказаться не мог. Консенсус был достигнут не без помощи приглашенных на открытие памятника А. С., М. Э. и одного из уцелевших узников страшной расстрель-

556

ной тюрьмы Михаила Выгона. Однако начались споры, которые в наших парламентах называются процедурными, а в действительности — обычная политическая борьба и перетягивание каната. Решалось, где епископу и отцу Николаю быть раньше — на поселковом кладбище у могил ветеранов или на Серпантинке. Спор был урегулирован, все произошло так, как хотела общественность: сначала Серпантинка, а потом кладбище. Вот так-то...

Происходило это в дни жаркого колымского лета в том самом поселке Ягодном, около которого и в котором случились события давнего лагерного прошлого А. С. И редакция районной газеты в том же помещении, где когда-то выходила газета «За честный труд». И в эти же дни в Джезказгане-Кенгире собрались на встречу дожившие до этих дней честные труженики медно-свинцовых рудников-шахт и участники кенгирской и джезказганской «волынки»... Там не было М. Э., потому что он обязан был быть на Серпантинке. А небо было для Ягодного и Джезказгана одно, и было нам на Серпантинке очень горько. М. Э. пришлось выступать перед собравшимися людьми — on же от «Мемориала». Слова были найдены и произнесены. И наступила тишина. Да, именно тишина — не для аудитории, не для живой практической деятельности, а внутренняя тишина, какое-то успокоение. И длится это ощущение до сегодняшнего дня, длятся не замолкая. И мы не особенно удивились, когда недавно американская корреспондентка на квартире у А. С., не выключая магнитофона, попросила всех две минуты помолчать и объяснила: «Я же звукорежиссер. Мне нужна тишина этой квартиры. Она понадобится при монтаже репортажа».

В Париже и на Серпантинке наступила и разделяющая соавторов тишина. Действительно, когда создавалась книга — мы были вроде сиамских близнецов. Даже привыкли к такому сращению. А теперь наступает разделение. Происходит расхождение жизненных путей, и оказывается, что такое расхождение — благо: мы можем дружить, но каждый должен дойти до конца своего пути своими ногами. А. С. по характеру — «кошка, которая гуляет сама по себе», а М. Э. обладает сильными валентностями притяжения к людям, но не отличается постоянством и всегда изготовлен для того, чтобы даже самую крепкую связь разорвать ради новых свободных соединений. Изложено все это «высоким стилем», но имеет свой житейских эквивалент.

Но здесь, в этом эпилоге, мы еще вместе. Мы оба —

557

так уж случилось — выразители неких общих для современников ГУЛАГа позиций, общего умонастроения и придавленности лагерной усталостью. И нет для нас иного пути обращения к молодости, чем наш параллельный лагерный путь. Мы можем участвовать или не участвовать в сегодняшних или предстоящих событиях, можем колебаться между оптимизмом и упадничеством, между правдой и полуправдой. При любых обстоятельствах и поведении избавиться от своего лагерного прошлого не удается. Как, вероятнее всего, не удастся преодолеть то качественное различие между откровенностью и исповедальностью, о котором уже писали.

Лагерная тема громадна и неисчерпаема. Нам хотелось бы, чтобы этот очевидный для нас вывод стал, как теперь говорят, достоянием широкой общественности. И международной общественности тоже. Жаль, что мы не обладаем правом сослаться в этом утверждении на высший авторитет — на Бога.

Мы не можем, подобно великому Готфриду Вильгельму Лейбницу, пытаться измыслить объяснение совмещенности, сосуществования в мире зла и добра, точнее — совместимости зла с признанием всеблагости и всемогущества Бога. Тем более не можем это сделать применительно к совместившимся в истории нашей «достижениям социализма» и злу, причиненному произволом и нарушениями законности. Победа добра над злом не научный прогноз, ее нельзя вычислить путем схоластических рассуждений. Язык воспоминаний, на котором мы говорили, должен выразить противоречивость процессов и явлений, к сожалению, еще очень далеких от подчинения законам разума или очевидностям здравого смысла.

Мы уверены, что мышление конца странного двадцатого века обязано быть «правополушарным», то есть вдохновенно интуитивным, эмоционально и образно насыщенным. А не только формальным, построенным на логических выкладках, которые уже не раз заводили людей в тупик. Ценности — мир, жизнь, здоровье, красота и совесть — не надо доказывать заново. Достаточно их иметь в душе, но иметь всегда и всегда подразумевать...

Для понятия «будущее» не случайно изобретен привычный эпитет — светлое. Если не верить в достижимость просветленного будущего, не стоит обращаться к прошлому. Мы обратились — следовательно, верим.

Законности, праву, совести — не может найтись места

559

в застенках, это понимали даже палачи. Шестопал вспоминал: «А. рассказал мне, что вместе с Генпрокурором Руденко был в Сухановской тюрьме. Там в подземной камере сидел Абакумов. Они зашли, Абакумов не встал им навстречу. Ему говорят: «Вы что, не видите, пришел Генпрокурор». А тот отвечает: «Не может быть, в Сухановской нашей тюрьме Генпрокурору делать нечего»...

Совесть... Это тоже, казалось бы, так просто понять. Она болит, взывает, подает весть о непорядке общественном, о смятении душевном, о потребности очищения, опамятования, скорбного понимания. Совесть соединяет душу с разумом, решение с добром и пользой, смертное и преходящее с бессмертным и вечным.

Но есть и высший разум, есть надежда, что зло может, обязано быть побеждено. ГУЛАГ не может и не должен повториться. Наше пессимистическое умонастроение в эпилоге, как и содержащаяся в книге картина победного шествия тоталитаризма с тщетными, пусть и героическими или стихийными, попытками его преодоления,— суть предупреждение. Как у Юлиуса Фучика: «Люди, будьте бдительны!» В исторической перспективе развития России ГУЛАГ неповторим. Но если либералы и мыслители, гуманисты и политики всего мира еще и еще раз не извлекут урока ГУЛАГа и исторического поражения его современников, трудно верить в победу высшего разума. Такой вывод очевиден. И он все-таки обнадеживает, хотя прямой «дороги к Храму» мы не искали, не могли позволить себе такой роскоши.