Выбранные места

Выбранные места

У ЗАКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ ОТКРЫТОГО СУДА

80

У ЗАКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ ОТКРЫТОГО СУДА 1

В 9 часов утра 9 октября 1968 г. мы пришли к зданию суда Пролетарского района. Через час должно было начаться судебное заседание. Для нас, друзей и товарищей подсудимых, безусловно и безоговорочно разделяющих их убеждения, предстоящий процесс вызывал интерес отнюдь не академического характера.

Мы заранее знали, что будет.

Мы не питали никаких надежд увидеть своих товарищей. Нас привела сюда прежде всего тревога за их судьбу, и мы были готовы стоять на улице долгие часы в ожидании хоть какой-нибудь крохи информации. Все, что занимало нас до этого, — ну хотя бы мысль о том, должны ли были наши товарищи идти на заведомое самопожертвование, отлично зная практическую безрезультатность своего шага, — все, что могло породить правомерный еще вчера, в достаточной степени выстраданный спор, отошло на задний план, стало неуместным перед фактом: за наглухо закрытыми для нас дверьми решается участь близких нам людей.

1 Очерк написан по горячим следам процесса над пятерыми из семи участников августовской демонстрации на Красной площади против вво­да советских войск в Чехословакию; распространялся в Самиздате. Ин­криминировался И. Габаю вместе с другими материалами на суде в Таш­кенте.

81

Мы уже были приучены к цинизму и бесстыдству работников КГБ, судебной администрации. Мы готовы были сносить неотступную слежку, фотографирование. Но на этот паз нас ждали новые испытания, новый горький опыт, и мы обязаны рассказать об этом.

Обязаны в первую очередь перед людьми, которые приговором этого суда отправлены в лагерь или ссылку. Быть может, это уменьшит досужие рассуждения о бесперспективности, безрезультатности таких поступков, как демонстрация. Быть может, это кому-нибудь поможет оценить душевное величие пустынных сеятелей понятий чести, порядочности и достоинства среди массовой «всегдаготовности» к разгулу зоологических страстей.

Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести...

М. Е. САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН «Вяленая вобла»

Итак, все, что мы предвидели, случилось. Нам «не хватило» мест в зале: они были заняты людьми, которые проходили в здание с черного хода, по специальным пропускам;

По инициативе П. Г. Григоренко было составлено письмо с требованием допустить друзей подсудимых в зал суда. Вот тогда-то и обозначились будущие герои этих заметок.

Откуда-то появились люди в спецовках, и на наши головы посыпалось пока еще не очень энергичное, но достаточно цветистое арго. Делалось это довольно лениво: может быть, «рабочий класс» берег силы для предстоящих баталий. Просто в спину гуляющих раздавались пустяковые угрозы, услащенные матом. Кто-то бросился открывать глаза этим «простым труженикам». Можно было с самого начала этого не делать: рядом с ними стоял хорошо нам известный в лицо человек в светлом плаще и время от времени давал им негромкие указания. Несколько дней назад человек этот производил обыск в моей квартире. Руку, дергающую марионеток за ниточки, мог разглядеть каждый, кто хотел видеть. Но по неистребимой вере в магию человеческого слова мы иногда становились невольными участниками этого спектакля...

Между тем, под письмом, написанным по предложению Петра Григорьевича, успели поставить подписи: около четы-

82

рех десятков людей. И желающих подписаться было еще достаточно.

Напротив двери суда находилась веранда — место, где разыгрались некоторые колоритные сцены предстоящего трехдневного спектакля. На этой веранде, вокруг стола, толпилось множество людей. Разобрать, кто с какими намерениями пришел к суду и стоял сейчас здесь, было трудно, да никто и не пытался разобраться. Это потом многим из нас казалось, что люди, избравшие своим призванием сыск, донос, провокацию, несут неизгладимый отпечаток. Но один из этих людей был известен давно.

Большинство из нас помнило его с прошлой зимы, с процесса Гинзбурга и Галанскова, некоторые — с процесса Синявского и Даниэля. Тогда, два с лишним года назад, он еще пытался играть «своего», заводил провокационно храбрые речи: «Подумать,—восклицал он,—писателей судят! Где еще это возможно?!», но ни речами, ни обликом никого не провел. В облике его решающую роль, видимо, должна была играть черная бородка — маска «интеллигента». На зимнем процессе 1968 года его узнали в первый же день, и он не стал вести игру. Он лихо возглавлял толкавшихся там «мальчиков» — дружинников? оперотрядчиков? платных осведомителей? — за отсутствием повязок и иных опознавательных знаков проще всего называть их общепонятным термином «стукачи». Часть времени он проводил в зале суда и потом, изображая «простого человека из публики», любезно информировал иностранных корреспондентов о ходе судебного заседания. Впрочем, они, по-видимому, не хуже нас понимали, кто он, и соответственно оценивали его информацию.

В разгар сбора подписей этот человек выхватил письме и разорвал его. Он тут же был окружен возмущенной толпой. Диалог был примерно такой:

Из толпы: Это хулиганство, и вы за это ответите. Свидетелей много.

Из толпы: Надо пригласить милицию.

Человек с бородой: Это не хулиганство: я точно так же как вы, хотел подписать письмо.

Из толпы: С этой целью вы его и разорвали?

Один из стукачей: Он его не рвал.

Человек с бородой: Я его не рвал. (Обращаясь к Григоренко): Вы сами его порвали.

П. Г. Григоренко: Это ложь.

83

Из толпы: Это ложь. Мы — свидетели вашего хулиганства.

 Из сбивчивого и несколько надрывного диалога выясняется, что этот человек—не то представитель горкома комсомола, не то случайно оказавшийся здесь инженер, «Александров Олег Иванович». 

«Александров»: Я хотел подписать ваше письмо и внести в него изменения, потому что у вас нет классового чутья.

Оставим в стороне терминологию, хотя трудно себе предоставить, что это собачье свойство—чутье—было частью человеческого достоинства и убеждений. Но в этом высказывании была еще и наглость, с которой молодой провокатор преподавал урок политграмоты генералу, прошедшему войну, признанному и образованному теоретику, человеку стойких коммунистических воззрений (в отличие от некоторых из нас).

Похоже, что оказавшись почти в одиночестве среди нескольких десятков возмущенных людей, «Александров» почувствовал себя несколько затравленным. Не исключено, что события второго дня отчасти были вызваны именно невозможностью безнаказанно творить провокации при таком соотношении сил.

Подтвердить свою личность документами «Александров» отказался. Уклонился от проверки документов и дежуривший у здания суда милиционер, к которому обратились с этой просьбой. В конце концов, по совету этого же милиционера, довольно большая толпа людей отвела «Александрова» в ближайшее отделение милиции. Вслед за толпой потянулись и стукачи.

Работники отделения милиции уже ожидали толпу перед входом и, угрожая наказанием, потребовали немедленно разойтись. «Александров» был пропущен беспрепятственно. Через некоторое время вызвали Петра Григорьевича, затем еще двух свидетелей.

В ожидании исхода дела (правда, исход ни у кого не вызывал сомнений — просто никак нельзя было оставлять Петра Григорьевича одного среди этой публики) пришедшие обменивались впечатлениями и репликами. Уже становилось более или менее понятно, кто есть кто. Внезапно разговором овладел очень молодой на вид человек, который представился студентом экономического факультета МГУ Степановым и был готов даже показать студбилет. Говорил он вежливо, не лгал—примерно так: «Я человек никак не

84

заинтересованный... я случайно узнал в университете и пришел... я случайно присутствовал при инциденте... никто не вырывал бумаги, кто-то из вас разорвал се... меня интересует только истина...» и т. п. Возможно, этот человек был действительно студент и действительно Степанов. Тем грустнее, что из среды университетского студенчества вербуются филеры. А что учеба в МГУ была для этого студента занятием не самым главным, мы убедились очень скоро.

Никаких неожиданностей в милиции не произошло. У «Александрова» при себе не оказалось документов, всех просили разойтись, а его оставили для выяснения личности. Очень скоро, минут через 15—20, он пришел к зданию суда и, уже не таясь, приступил к своим сыскным обязанностям. Неудавшаяся роль простого инженера была исчерпана.

Возле здания прибавилось так называемых «людей от станка». Простой задушевный мат все чаще оглашал старый московский переулок. Особенно усердствовал один из них, в очках, с доверительным испитым лицом. Какую-то особую ненависть эти люди испытывали к носителям бород (впрочем, не к «Александрову», тут, видимо, срабатывало «чутье»). Человек в очках пригрозил одному из бородачей: «Мы вас побреем». Эта изысканная шутка имела успех, и потом уже все три дня не сходила с уст «народных представителей».

Еще было далеко до конца. Люди собирались группками, вели беседы, там и сям возникали споры. Обстановка была достаточно миролюбивой, хотя прибывающие «рабочие» вносили некоторую свежесть в чисто теоретические разговоры. Например, не лишено остроты было их ходовое обвинение:

«Почему вы не работе, а здесь?» Спрашивать их о том же было бесполезно.

Попытки затеять скандал в этот день были обречены на провал. Надо думать, что когда «рабочий класс» оскорблял кого-то, делалось это не без расчета на возмущенный ответ, на перепалку. Но на провокации никто не реагировал. Один из присутствующих нечаянно наступил на неубранный совок с осенними листьями. Люди в спецовках мгновенно окружили его и попытались устроить шумный скандал. Человек отошел, пожимая плечами, и «рабочие» остались наедине друг с другом.

Затевая скандалы и споры, эти люди обычно скапливались вокруг очередной жертвы, вокруг кого-то, кто не смог удержаться и отвечал на слово—словом, на угрозу—уговором, на оскорбление—разумной, но бессмысленной в этих

85

условиях тирадой. Говорил он или замолкал, собравшиеся вокруг него инсценировали оживленный спор, якобы даже между собой, — но стоило ему выйти из круга, и весь кружок, иногда более 20 человек, мгновенно распадался.

Горько думать о том, что и мы сами, непричастные к этим людям, враждебные их бесчеловечной, механической логике, пожинаем плоды нынешнего нравственного состояния. Это, в первую очередь, обнаружившаяся здесь подозрительность человеческих взаимоотношений. Сплошь и рядом возникали неловкие ситуации: кого-нибудь из незнакомых собеседников принимали за стукача, давали ему это понять, а потом оказывалось, что это вполне порядочный человек. В первый же день у здания суда оказалась группа мальчиков-студентов, никому не знакомых. Кто-то из них по-мальчишески прихвастнул, что знаком с таким-то, а потом оказалось, что это неправда, и они натолкнулись на стену недоверия. Вечером, когда эти ребята уходили, подавленные, они сказали, что больше не придут.

В этом смещении повинны те органы, что установили слежку, перлюстрацию писем, телефонное подслушивание. Но и мы излишне соблюдаем их правила игры: ведь проступков-то, которые надо скрыть, мы не совершаем, а не милуют нас, как правило, только за убеждения. А что уж это за убеждения, которые надо скрывать?

Одновременно с этим некоторые из нас находили какое-то познавательное наслаждение в беседах с заведомо ясными людьми. Кто-то оправдывал это профессиональным литературным интересом, кое-кто даже надеялся внести переполох в ясное мировоззрение обладателей красных книжечек. Они же при этом были начеку. Молодой математик, преподаватель завода-втуза, встретил своих учеников—активных » в провокаторском рвении — и начал уверять их, что они поступают дурно, позорят рабочую честь и т. д. Через неделю математика уволили с работы.

...Разорванное письмо было восстановлено, его подписали 58 человек. И опять подскочил молодой низкорослый человек с лицом боксера, выхватил письмо и, подстрахованный  несколькими коллегами, перебежал к зданию суда. Милиционеры расступились, и молодой человек скрылся в дверях  суда, недоступных для прочих смертных. Сбор подписей был прекращен, но оставшийся экземпляр — их, к счастью, было два — был отослан.

К иностранным корреспондентам вышел представитель

86

отдела печати МИД Романов. Он объяснил им, что совершенно случайно оказался в зале суда, ничего не знает («Не знаете ли вы, где здесь столовая?»—спросил он у одного из журналистов), но раз уж он оказался здесь, то будет информировать своих коллег о ходе дела. Обещание свое он выполнил: корреспонденты получили самую общую информацию («Кончился допрос подсудимых», «Началась речь прокурора» и т. д.), но для нас и это было хоть чем-то, тем более, что присутствовавших в зале суда родственников подсудимых не выпускали ни на один перерыв.

На вопрос одного из журналистов: «Можно ли фотографировать?» Романов ответил, что это «не в советских традициях». А между тем, нарушая эти самые традиции, беспрепятственно щелкал фотоаппаратом уже названный Степанов—тот самый, беспристрастный, жаждущий правды и только правды студент-экономист. Сначала на возмущенный вопрос одного из сфотографированных он ответил улыбкой, что делает это для факультетской стенгазеты, потом перестал отвечать на вопросы и только четко выполнял свою работу. Рядом с ним постоянно дежурило несколько человек, которым уже не имело никакого смысла придумывать себе профессию...

Первый день процесса подходил к концу. В восемь часов вечера заседание закончилось, и мы разошлись по домам. Все еще было впереди—и исход суда, и наше знакомство со всплеском уличной стихии. В этот первый день нам особенно запомнились «Александров», «Степанов» и подобные. У этих молодых людей могли бы быть иные занятия. И вот все, что могло бы составить смысл существования — книги, выставки, научные изыскания, просто порядочные поступки—все это отступило перед практическими соображениями. Какие уж там лишние мысли, лишние чувства, лишняя совесть — полное отсутствие их. Они сами не раз за этот день называли собачий эрзац разума и совести: чутье. Чутье. Нюх. Не простое чутье—они называют его классовым. Кастовое чутье. Воблу десятки лет потрошили, сушили, вялили. Теперь у нее нет ни мыслей, ни чувств, ни совести—только чутье...

87

И вы, мундиры голубые,

И ты, послушный им народ...

                     М. Ю. ЛЕРМОНТОВ

Как известно из классической литературы, умом Россию не понять, аршином общим не измерить и т. д. Приказано верить, что у нее особенная стать, что она широкою грудью дорогу проложит себе, что банда продажных погромщиков, устроивших вакханалию 10 октября, и есть создатели истинных ценностей, почва, на которой взошли Пушкин, Чаадаев, Достоевский, Скрябин, Врубель. Думается, что у многих из нас в этот день поколебалась эта вера. Нагнали сотню пьяниц—могли нагнать и тысячу. Ограничились оскорблениями, а приказали бы—могли и убивать. И очень может быть, что кое-кто из этой черни действительно висит на доске почета своего предприятия. Можно пожалеть этих людей—за то, что они такие темные, за то, что так искалечены их души, за то, что они так безнадежно жестоки и слепы. Но нам на самом деле есть кому сочувствовать. Сочувствовать за то, что они так умны, честны, мужественны, за то, что их на долгие годы оторвали от любимых занятий, за то, что им, может быть, безнадежно испортили жизнь...

   В 9 часов утра 10 октября во двор суда въехал «воронок», и многие из нас стали выкрикивать приветствия подсудимым, хотя увидеть их мы не могли. К собравшимся подошел работник КГБ, который уже упоминался в начале  очерка (тот, что производил обыск) и сказал: «Что, головки тянете? Скоро и за вами приедем».

(Несколько часов спустя в одной из групп он попытался разыграть из себя рабочего.

— Какой же вы рабочий? — спросил его один из нас, человек, отсидевший несколько лет в лагере и впоследствии реабилитированный. — Разве рабочие производят обыски?

— Недобитый антисоветчик, — процедил тот и отошел. Во второй половине дня он исчез совсем).

В этот день в зал суда не пустили нескольких человек  из допущенных накануне. Среди них была жена одного из подсудимых. Неожиданно в полдень около дверей суда появилась женщина средних лет и начала выкрикивать грязные ругательства. Потом она пристала к жене подсудимого, вылила на нее потоки ругани (особую ненависть вызвали у нее очки), пригрозила расправой. В центре этого кружка стоял офицер милиции. Присутствующие обратились к нему

88

с требованием задержать хулиганку. Кто-то сказал, что пожалуется на бездействие милиции. Офицер повернулся к этому человеку и сказал: «Вы взрослый человек, а говорите такие неразумные вещи». Женщина на время исчезла.

Около «Александрова» в это время появился расхлестанный пьяный человек и стал кричать на присутствующих. Ему, как уверял он, сейчас не хватает только автомата для того, чтобы стрелять по толпе. Каким-то удивительным образом все народные витии: и одинаково думали и одинаково говорили. В течение этого дня многие жаловались на то, что им не дают возможности стрелять, или перетопить всех в Яузе, или, на худой конец, проехать по людям на бульдозере.

Пьянице пригрозили вытрезвителем, он неохотно отошел, а кто-то обратился к Александрову с вопросом, почему он не вмешивается в эти безобразия и всем своим поведением одобряет их. Александров резонно напомнил, что у нас в стране гражданам гарантируется свобода слова и что он не может помешать рабочему человеку высказывать наболевшее.

— Но у нас, кажется, запрещена человеконенавистническая пропаганда, да и хулиганство осуждается довольно строго.

— Вы считаете, что была человеконенавистническая пропаганда?

— А вы считаете призыв пьяного подонка к расправе высшим проявлением гуманности? Кто-то сорвался.

— Вам следовало бы набрать людей в вытрезвителе. Или, того лучше, выпустить а эти дни из тюрем воров и бандитов. Другой опоры у вас нет — земля горит под ногами.

Повсюду собирались группы людей. В адрес кого-нибудь из нас (удивительно, как хорошо они знали, к кому следует адресоваться) раздавались обвинения в тунеядстве, паразитизме, связях с капиталистами. Очень многие из нас, к сожалению, поддавались соблазну вносить сознание в массы. Это становилось все труднее. Мгновенно к образовавшемуся кружку подлетали специальные люди, начинались угрозы и ругательства. Разговаривать с воинствующими хамами невозможно, а до поры до времени оттащить кого-нибудь из центра кружка, уговорить не вступать в разговоры было очень трудно. В одном из кружков, где разговор при-

89

нял особенно воинственный характер, стоял все тот же вездесущий Александров; человека, вступившего в спор с нанятыми людьми, удалось оттащить, и Александрову было сказано: "Не надейтесь. Никто не будет вступать в драку, ник- то не поддастся на провокацию». Александров иронически улыбнулся.

В другом кружке ораторствовал «рабочий» в очках. Он уже успел куда-то отлучиться и сменил спецовку на костюм моды сороковых годов. Смысл его выступления был привычен и доходил до окружающих его людей с «простыми сердцами». Он угрожал кому-то побрить бороду, повесить на суку за определенные места и т. п. В этом кружке все происходило как в плохо дублированных китайских фильмах:

«рабочий» произносил остроту, и раздавалось вымученное троекратное «ха-ха-ха». Так продолжалось несколько раз, и эти «ха-ха-ха» казались отрепетированными, как пионерские выкрики на торжественных линейках.

Наверно, среди всего этого разрастающегося сброда были и люди, просто введенные в заблуждение. Один из рабочих (он назвал завод, на котором работает: ЭМА) сказал, что им сообщили о том, что судят валютчиков. Правда и здесь логики никакой: почему нужно бросать работу и идти к суду, где судят за подобное преступление. Но большинство людей явно было специально подобрано и проинформировано. В этой толпе некоторое время (еще в первый день) находился человек, который во время демонстрации 25 августа избил Файнберга. Его узнали, он заметил это и исчез.

...Наступило некоторое затишье. Кое-кто потянулся отдохнуть на соседний двор. Во дворе, большом и просторном, стояли длинные столы для настольного тенниса. На одном из этих дощатых столов была установлена батарея водочных бутылок, раскрытые банки рыбных консервов, нарезанные холмы хлеба. Вокруг угощения топтались знакомые по только что прошедшим бурным дискуссиям наши оппоненты «из рабочих»...

Пошел дождь, и все забились на веранду. Шли разговоры в своих кругах, споры не вспыхивали. Внезапно прозвучал пьяноватый голос, «рабочий» в очках обращался к иностранному корреспонденту:

— Что вы вмешиваетесь не в свои дела? Уходите отсюда.

Пьяная, безграмотная, лишенная логики речь не была

90

подхвачена даже собутыльниками. Журналист пожал плечами. Окружающие растерянно улыбались. Кто-то обратился к «Степанову» (в этот день он щелкал затвором еще усерднее; на нем был невообразимый белый костюм; «Униформа?—спросил его кто-то из наших утром).

— Остановите его, — сказали Степанову, — это же стыдно.

— Я не милиционер, —отвечал он,—и еще не хватало, чтобы я зажимал рот рабочему человеку.

Самое тяжкое началось вечером, часов в 7—8. Рядом с милиционерами ходили откровенно нетрезвые люди, бранились, угрожали—милиционеры хранили спокойствие сфинксов.

Появилась женщина, которая затеяла скандал еще в полдень. Она была уже недалека от последней черты опьянения, а может быть, немножко и подыгрывала: была в ее действиях определенная система. Вокруг нее толпились пьяные рабочие. На людей сыпалась брань, самая отборная и гнусная. Пьяницы как будто состязались в мерзостях и хамских угрозах. Заводилой была эта пьяная женщина. Цеплялись к чему угодно: к тем же злополучным бородам и очкам, к покрою костюма и прическам девушек. Оскорбили беременную женщину. Мужчины говорили похабные гадости девушкам — милиционеры слушали и безмолвствовали. Рядом с милиционером минут 5—7 стоял пьяный и угрожал кулаками уже не всем вообще, а конкретному человеку. Он много раз подряд пообещал ему вырвать двенадцатиперстную кишку (почему-то именно этой деталью исчерпывались его познания в анатомии) — милиционеры слушали и молчали.

В центре толпы, почти рядом с пьяной женщиной, стоял кагебист, который во второй раз вырвал письмо с подписями. Он был непременным участником и организатором массовок.

— Я рабочая,—кричала женщина,—если я и выпила, то на свои деньги.

Пожилой человек сказал ей:

— Вы лжете. Вы не рабочая. У нас нет чести. Вы просто нанятый хулиган.

Толпа двинулась к нему. Женщина материла его самым изощренным образом.

— Кто вам дал право так разговаривать с пожилым человеком? — спросили ее.

Теперь гнев толпы обрушился на спросившего:

91

— А вы почему здесь?

— Здесь судят моих друзей. А вот, что делаете здесь вы?

— Ваши друзья фашисты и убийцы. И вы все такие же.

Далее следовали знакомые сетования на отсутствие автоматов.

— Кто же фашисты? — спросил этот человек. — Разве не вы призываете уничтожать людей?

...На некоторое время этот сброд остался в одиночестве. Вокруг пьяной бабы по-прежнему стояла кучка тех же людей, в их числе и тот, что вырвал письмо. Баба показывала какому-то пьяному парню с грязной белой повязкой через глаз на противоположную сторону. Парень подходил туда, заглядывал людям в лицо и возвращался. Внезапно женщина стремительно перебежала на другую сторону и подошла к Григоренко. Вся ее свита, несколько десятков человек, ринулись за ней.

— У меня нет никакого желания с вами разговаривать,— сказал Григоренко.

Толпа упорно наседала на него. Один из его знакомых привел милиционера. Милиционер удивился, зачем его позвали: он не нашел ничего особенного в том, что несколько десятков пьяных хамов пристают к пожилому человеку. Равнодушие милиционера вдохновило толпу, некоторые кинулись на того, кто привел милиционера. Когда этот человек отвернулся спокойно отошел, вслед раздалось: «Жидяра, разговаривать не хочет».

Если что-то в этот день и удержало от прямых побоев, то, наверное только присутствие иностранных журналистов. Хулиганы были проинструктированы. Это чувствовалось не только по непременному участию во всех сценах сотрудников КГБ или по явному сговору с милицией. Мы были свидетелями такой сцены. К иностранному корреспонденту подошел один из активных скандалистов, но, убедившись, что перед ним иностранец, почтительно ретировался. Через некоторое время, услышав, что корреспондент хорошо говорит по-русски, хулиган вернулся к нему и, угрожающе замахнувшись, сказал: «Ты такой же американец (далее следовали слова непечатные), как я эскимос».

Скандал, очевидно, начал выходить за пределы задуманного. В конце концов кумир толпы—пьяная женщина была отправлена домой, к 11 часам вечера, когда заседание кончилось, все более или менее вошло в свое русло. Возможно,

92

что подействовал телефонный звонок в министерство охраны общественного порядка.

В последний день суда народу собралось так же много, как и в предыдущие дни. Полемика межу друзьями и недругами подсудимых продолжалась, но споры эти носили более спокойный и академический характер, чем накануне. Большинства участников вчерашних провокаций уже не было.

На собранные деньги купили цветов для адвокатов. Цветы лежали в автомобиле одного из родственников, присутствовавшего на заседании. Машина стояла за углом, на набережной, на глазах у одного из милицейских постов, и, конечно, была заперта на ключ. Когда мы подошли к машине, чтобы открыть ее и вынуть цветы, обнаружилось, что машина открыта и пуста. Конечно, снова собрали деньги и поехали за цветами. Искать похитителей было некогда. Капитан милиции, которому сказали о краже, ответил: «Это кто-то из ваших украл—Якир, наверно»,—и сам обрадовался собственной шутке.

Около двух часов дня представитель МИДа вышел из здания суда и пригласил иностранных журналистов войти и выслушать сообщение о приговоре.

Вся толпа придвинулась вплотную к дверям суда и в напряженном молчании ожидала известий о приговоре. Наконец, двери суда открылись, и из здания начали выходить один за другим те люди, что каждый день попадали в зал суда по особым пропускам и с черного хода (поэтому мы увидели их впервые). Толпа, расступившись, образовала узкий проход, через который они шли молча, с важными, каменными лицами. «Какой приговор?»—спросил кто-то, они не отвечали, словно боясь вступить в контакт с «нежелательными элементами»; один только злобно буркнул: «Какой? Слабый...» Кто-то еще из толпы сказал: «Да не спрашивайте вы их!»

Потом вышли родные подсудимых, и мы узнали приговор.

Пронесся слух, что адвокатов хотят вывести через черный ход. Часть толпы бросилась по набережной в обход здания к черному ходу и, наткнувшись на кордон милиции, остановилась.

Адвокаты, однако, вышли со стороны главного входа. Все снова сбежались, дарили цветы, суматошно объясняли, почему так невелики букеты.

— Цветочки, цветочки не забудьте!—кричал нам в спи-

93

ны все тот же человек, что вырвал письмо. Стоящие вокруг  него подобострастно хихикали.

   И когда мы уходили, вслед нам неслись те же угрозы, та же брань, только теперь ленивые. Разошлись синие мундиры. Исчезла и чернь, выдававшая себя за рабочих.

«Я всегда думал, ...что общее мнение отнюдь не тождественно с безусловным разумом... что инстинкты масс бесконечно более страстны, более узки и эгоистичны, чем инстинкты отдельного человека, что так называемый здравый смысл народа вовсе не есть здравый смысл, что не в людской толпе рождается истина.

П. Я. ЧААДАЕВ «Апология сумасшедшего»

Вот именно.

Так бы и следовало закончить эти беглые заметки, написанные по памяти. Трудно обольщать себя надеждой на то, что люди, прочитавшие это, почувствуют то же, что и мы. Но, может быть, эти записки вылечат кого-нибудь от иллюзий.

Карательные органы делают ставку на сброд погромщиков, людей злых и неразумных. Эти люди могут принести много бед: у них нет привычки к размышлению, нет и потребности в свободе и гражданском достоинстве. В эти три дня только приоткрылись клетки, и сидящие в них звери только показали коготки. Когда-нибудь весь этот зоопарк может быт выпущен на улицу. Ранних христиан бросали в клетку со львами. Это логично: с идеями, мыслями, с личностями можно расправляться только по законам зоологии, такая расправа вне человеческих норм.

Уже в XIX веке отличали народ от холопства и черни. Но в XX веке десятки лет именем народа уничтожали все, что можно уничтожить: от генетики до человеческих жизней. Все грязное и жестокое в нашей истории покрывали именем народа и кликами всенародного одобрения.

Может быть, кому-то эти заметки помогут быть взыскательнее к себе: в конце концов, разница между рукой хулигана, поднятой на ближнего, и рукой интеллигента, поднятой против ближнего на собрании, меньше, чем это может показаться.

А кому-то наши записки объяснят и поведение наших товарищей—осужденных демонстрантов. «Здравый смысл народа не есть вовсе здравый смысл", и что еще остается делать в этом болоте, среди воинственных куликов, как не отстаивать свою честь и свободу - свою душу живу. Даже если это слишком рано - до звезды...

                                                          Октябрь, 1968 

Последнее слово на процессе 19—20 января 1970 г. в Ташкентском городском суде

95

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

на процессе 19—20 января 1970 г. в Ташкентском городском суде

1

Я привлекаюсь к уголовной ответственности за то, что открыто поставил свою подпись под документами, в которых излагалось близкое мне отношение к некоторым фактам нашей жизни.

Иметь свое, отличное от официального, мнение по вопросам внутренней и внешней политики—завоевание более полуторавековой давности. Я думаю, что ради этого естественного человеческого права и совершались в предшествующие века самые приметные действия: штурмовали Бастилию, писали трактаты о добровольном рабстве или «Путешествие из Петербурга в Москву». Страны, не придерживающиеся этих законов жизни, в настоящее время выпадают из общей нормы. Это признает и Конституция нашей страны, предоставившая своим гражданам свободу слова, совести, демонстраций.

Тем не менее, время от времени, появляются одни и те же оговорки, позволяющие квалифицировать недовольство, несогласие, особое мнение—как преступление.

Более ста лет назад одна провинциальная русская газета писала:

«Говорят о свободе слова, о праве на свободу исследования — прекрасно... Но не там, где речь идет об общем благе. В виду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем и для всех одинаково обязательном единомыслии».

Далее газета добавляла: «Недаром «Норддойтшен Цайтунг» поучает нас и впредь действовать в том же направлении».

В переводе с пошехонского языка на современный эта благонамеренная сентенция напоминает разговоры с разоблачениями абстрактных свобод, суждения, клеймящие инакомыслие как посягательство на великие и единые цели. Недаром,—добавляется и в этом случае, — западногерманские

96

реваншисты (или Би-би-си, или Голос Америки) встречают бурным одобрением это инакомыслие.

Я плохо улавливаю в таких случаях, какое отношение имеют реваншисты к аресту, например, председателя колхоза Ивана Яхимовича. Возникает другой, более важный вопрос: почему официальная точка зрения обязательно общенародная. Неужели для достижения общего блага необходимо было в порыве единомыслия считать Тито—палачом и наймитом империализма, кибернетику—лженаукой, генетику—прислужницей фашизма, а творчество Шостаковича— сумбуром вместо музыки? Или народу для достижения его счастья крайне необходимы были вакханалии 37, 49 и 52 годов?

Остается повторить вопрос Салтыкова-Щедрина: «Разве где-нибудь написано: вменяется в обязанность быть во что бы то ни стало довольным?»

А если не вменяется, то почему время от времени недовольные отправляются в отдаленные места? Потому, что именем народа говорят люди, считающие лучшим медицинским снадобьем бараний рог и ежовые рукавицы? Или потому, что, говоря словами того же автора «Убежища Монрепо» — «Протест не согласуется с нашими традициями»?

2.

В этих случаях обычно возражают: мы судим не за убеждения, а за распространение клеветы. Стало быть, за два преступления: за то, что лжешь, клевещешь, и за то, что эту ложь делаешь общим достоянием. Против подсудности таких проступков не решился бы возражать ни один человек, тем более, что на нашей памяти немало доказанной клеветы. В этом случае можно было бы ожидать какого-то судебного решения по поводу прозаика Ореста Мальцева и драматурга Мдивани: они рассказывали о связи Тито с фашистами; по поводу профессора Студитского, приобщившего к тем же фашистам ученых-биологов; художников Кукрыниксы, журналистов Грибачева и Кононенко, обливавших грязью группу крупных советских врачей. Но названные лица поют благополучно новые песни, приспособленные к новым временам, народилась смена молодых и ретивых ненавистников, но на скамье подсудимых время от времени оказываются все те же люди, не укладывающиеся в традиции постоянного безудержного ликования.

97

Клеветать — На всех языках и во все времена означало говорить то, чего не было. А в ходе следствия ни один факт не был проверен и опровергнут. Основанием для приобщения нашей информации к разряду клеветнической послужил веский, проверенный временем аргумент: «Этого не может быть, потому что это невозможно».

Я отрицаю, что документы, которые я писал или подписывал, носили клеветнический характер. Я Допускаю, Что выводы, которые я делал, могут быть кому-то не по вкусу. Кто-то вправе считать, например, что положение татар не Столько нормальное явление, но чуть ли не эталон национальной политики. Я считал иначе, и считал так на основании фактов, которыми располагал и которые следствие не дало себе труда опровергнуть.

У меня не было, как мне кажется, никаких мотивов для распространения клеветы. Мне, я думаю, не свойственно общественное честолюбие, но если даже предположить, что я писал из политического тщеславия, то трудно логически увязать открытое, за личной подписью, обращение к общественности с извращением легко проверяемых фактов. Писать для того, чтобы себя компрометировать, и при этом идти на многие жизненные неудобства — от потери работы до потери свободы—такое встречается, наверное, только в практике психиатров, а я, как видно из материалов дела, не входил в их клиентуру.

Что касается распространения, то тут я должен сказать следующее: убеждения, на мой взгляд, не. только мысли, в которых человек убежден, но и мысли, в которых он убеждает. Доверительным шепотом, под сурдинку, сообщаются воровские замыслы или сплетни, но уж никак не открытые взгляды. И если речь шла только о том, давал ли я читать то, что писал и подписывал, то следствие могло и не утруждать себя: открыто подписанное обращение к общественности предполагает, что будет сделано все возможное, чтобы этот документ дошел до адресата.

Я считал и считаю, что писал правду, хотя и не исключаю возможности какой-нибудь частной оговорки. Больше того, я считаю, что документы, которые здесь называются «клеветническими, охватывают далеко не все претензии, которые могут быть у моих сограждан и у меня; чувство реальности удерживало меня от того, чтобы затрагивать вопросы, не поддающиеся простому решению или выходящие за пределы моей компетентности. Факты, которые я считал

98

нужным довести до сведения моих соотечественников, казались мне вопиющими, и умолчание в некоторых случаях было для меня равносильно соучастию.

Я не выдумывал псевдонимов, не прятал бумаги в подпол, так как был уверен в своей правоте и правдивости. Я и сейчас считаю необходимым доказать, что документы, написанные и подписанные мной, продиктованы чувством справедливости и преследовали одну—единственную цель: устранить все, что мешает ее торжеству.

3.

Во многих документах, автором или соавтором которых я себя считаю, поднимался вопрос о том, что в практике общественной жизни последнего времени прослеживаются тревожные аналогии со временем т. н. «культа личности».

В ходе следствия следователь выдвинул возражение, которое кажется мне симптоматичным. Оно сводилось примерно к следующему: вот вы говорите все: «сталинизм», «сталинизм»—а вас никто не пытает, не допрашивает ночами, позволяет не отвечать на вопросы и т. д. Если понимать сталинизм таким образом, то заявление о его симптоматичности действительно выглядит сильным преувеличением. Но я считаю ежовское варварство крайностью сталинизма. Без него он выглядел бы менее жестоким и кровавым, но все равно оставался бы антигуманным и тираническим явлением XX века. Я далек от того, чтобы проводить какие-то параллели, но считаю нужным напомнить, что итальянский и румынский фашизм обошелся без «ночей длинных ножей» и без Освенцима, но не перестал быть фашизмом. Для меня, да и, насколько я знаю, для многих, то, что условно называется сталинизмом, охватывает целый круг социальных аномалий.

Прежде всего сталинизм — это вечно указующий и вечно грозящий перст в сложной и противоречивой области мысли, убеждения, творчества.

В документах говорилось о том, что в последнее время вокруг развенчанной фигуры Сталина появился ореол, и этому способствует, к сожалению, позиция наших крупных журналов, издательств и даже государственных деятелей. Если бы это была точка зрения, существующая равноправно с противоположной, то это могло бы вызвать досаду—и

99

только. Но, по существующей традиции, некоторые органы печати представляют собой род кумирни, обладают правом единственного слова, и позиция журнала «Коммунист» или изд-ва «Мысль» безоговорочно исключают иную точку зрения, даже если мысли официальной печати противоречат их собственной недавней позиции. Так оно и случилось, и в свет стали выходить одна за Другой работы, доказывающие прозорливость и мудрость Сталина, Это привело, конечно, сразу же к автоматическому забвению других авторитетных работ, в которых доказывалось, что и прозорливость, и мудрость часто изменяли Сталину самым роковым для страны образом. Была рассыпана книга бывшего наркома, изъята из библиотек другая книга, в которой подводились практические итоги военных исследований за послесталинское десятилетие. В одном из журналов появились стихи, автор которых вожделенно тоскует по кинокартине «Падение Берлина», чуть ли не по воскресению великого учителя, великого кормчего. Для этой пародии на романтическое ожидание, когда из гроба встанет император, а на нем будет «треугольная шляпа и серый парадный сюртук», для этих начисто лишенных художественности опусов Чуева о «нашем генералиссимусе» нашлась бумага и место—для «Реквиема» или «Воронежских тетрадей» их не нашлось.

В конце концов, недостаток мудрости, хотя бы такой, зафиксированный не так давно недостаток, как «субъективизм руководства», может обернуться сильной, но поправимой бедой. Если даже допустить, что Сталин обладал всеми качествами крупного государственного деятеля, что действия его способствовали всеобщему благу, все равно от поклонения ему должны были бы удержать хотя бы соображения нравственной стерильности. Никакое количество стали на душу населения не может быть индульгенцией за душегубство; никакое материальное благосостояние не вернет жизнь 12 миллионам людей, и никакая зажиточность не сможет компенсировать свободу, достоинство, личную независимость.

Из всех эмигрантских публицистов (а среди них есть очень крупные фигуры) в последнее время очень сочувственно назывались в печати имена Питирима Сорокина и Соловейчика. Причина этой благосклонности в том, что они считают лучшей из свобод отсутствие безработицы. Если следовать этой бездуховной прагматической точке зрения, если взять всерьез на вооружение саркастический совет великого русского писателя: «Какое основание прибегать к слову «сво-

100

бода», коль скоро есть слова, вполне его заменяющие: «улучшение быта» да при этом закрыть глаза на действительные условия жизни сталинского времени — Сталин как символ бараньего рога и дешевой водки может действительно показаться высшим воплощением государственной мудрости и справедливости. Но в этом случае расхожие лжеистины потеснят выстраданные цивилизацией представления о гуманности, в этом случае будет происходить постоянная утрата моральных прав, и если новым поколениям будет успешно внушено, что тридцатые годы—годы трудовых успехов и только, то кто сможет отказать другой стране в благоговейном воспоминании о времени, когда тоже с избытком хватало и силы, и веры, и почитания, и энтузиазма, и страха, и зрелищ, и стали на душу населения...

4.

Во многих документах, написанных или подписанных мною, говорилось именно об этом. Понятие «сталинизм» расшифровывалось, и делалось это потому, что оценка Сталина представлялась мне и, надо полагать, и моим соавторам вопросом отнюдь не академическим. Архаический пласт, который, по наблюдению мудрых людей, всегда в той или иной степени есть в любом обществе, чрезвычайно чувствителен к такой реабилитации изуверства и несвободы, какую неизбежно несет с собой реабилитация имени Сталина. Признать Сталина лицом положительным — это положительно оценить и навязанные силой условия, это вообще коренным образом переоценить те представления о человеческих взаимоотношениях в обществе, которые в робкой, недостаточной, противоречивой форме, но все-таки вырабатывались с 1956 по 1962 год. Что так оно и есть на самом деле, свидетельствуют многие факты: от окриков в адрес историков, писателей, режиссеров, «осмелившихся» отрицательно трактовать личность Ивана Грозного до участившихся аргументов, оскорбляющих мое представление о человеческом достоинстве, о победах при НЕМ, о смерти с ЕГО именем. Идолопоклонство это опасно тем, что оно автоматически ведет к представлению о непогрешимости всего происходившего и происходящего. Мы писали о том, что сейчас, когда еще последствия сталинизма воспринимаются очень многими как личная трагедия, т. н. «объективность» его оценки не может не вос-

101

приниматься как кощунство, как надругательство над его жертвами. Тем более, что эта «объективность» самым магическим образом ни на кого, кроме Сталина, не распространяется, во всяком случае она не распространяется на его оппонентов. Я мало что смыслю в партийной борьбе, да и интересы мои мало соприкасаются с этой сферой; я готов поверить, что противники Сталина были не правы то слева, то справа, то с центра, а он всегда был прав, что они были некорректны в споре, а Сталин был образцом корректности. Но пне известно, что не они прибегли к такому полемическому аргументу, как клеветнический навет и физическое истребление. И тогда такая объективность оборачивается очень опасным смещением понятий, при котором уничтожение миллионов кажется пустяком по сравнению с неправильной позицией в дискуссии о профсоюзах.

5

В связи со своими пристрастиями я особенно остро ощущаю несвободу в творческой и вообще гуманитарной деятельности.

В одном из наших документов говорилось о том, что временщики портят жизнь и условия работы деятелям культуры, диктуют в императивной форме всем без исключения свои вкусы. В этом непременном, злом и невежественном посредничестве я усматриваю одно из самых характерных проявлений сталинизма, и как бы резко ни звучало слово «временщик» и как бы категорически ни выглядело это утверждение, я, к моему глубокому сожалению, не могу снять его. Мартирологи самых талантливых людей нашей страны — Бабеля, Прокофьева, Зощенко, Платонова, Ив. Катаева, Ахматовой, Мандельштама, Петрова-Водкина, Фалька, Заболоцкого, Булгакова — мешают мне отказаться от этого утверждения. Мне трудно забыть, как в уже новые, внушавшие мне некоторые иллюзии времена один временщик выгонял из страны, как из своей вотчины, ее гордость — Бориса Пастернака, а другой с апломбом преподавал азбуку живописи виднейшим советским художникам. И как же не временщики — эти люди, затерявшиеся сейчас в списках номенклатурных лиц. Сейчас ясно, что пребывание Семичастного не оставило неизгладимого следа в истории нашего Молодежного движения, но в свое время он был наделен Полномочиями говорить от имени всей молодежи и даже

102

всего народа. Разруганные в 1962—1963 году картины сей час висят в Третьяковской галерее, но практика непререкаемого чиновничьего суждения осталась неизменной. Запреть изданий, выставок, спектаклей и кинокартин, запреты, боль. шей частью не поддающиеся никакому логическому объяснению, показывают, что эта чиновничья забота об искусстве целиком и полностью укладывается в нехитрый, но вечный прием будочника Мымрецова: «Тащить и не пущать».

Люди, любящие искусство, не склонны видеть политическое событие в явлениях чисто художественных, и политическую сенсацию вокруг имени очень большого современного писателя делают не читатели, а те, кто, не брезгуя действительной, а не мнимой клеветой, льют потоки неудержимой брани на это творчество. Особенно грустно, что это ненавистничество культивируется зачастую печально знакомыми лицами. Закон, по которому может быть тема колхозная или военная, но не может быть лагерной, придуман теми, кто, кажется, рад был бы из всей живописи оставить картину «Сталин и Ворошилов в Кремле», а из всей литературы стихи о зоркоглазом и мудром наркоме Ежове и пьесы о происках космополитов.

6.

Культ Сталина—это не просто вздорное языческое суеверие. За этим стоит опасность торжества мифической фикции, за этим стоит оправдание человеческих жертвоприношений, ловкая подмена понятия свободы понятием быта. Оправдать исторически зачастую означало сделать это эталоном своего времени. Сталину понадобилось возвысить Ивана Грозного, сейчас кому-то понадобилось возвысить Сталина — сравнение слишком бросается в глаза, и не говорить об этом —невозможно. Я буду рад, если мои опасения окажутся несправедливыми, но и возможная опасность требует какого-то действия, даже с такими малыми силами, как наши, и с такими мизерными результатами.

7.

Подавляющее большинство инкриминируемых мне документов—протест против осуждения людей по политическим мотивам. И это не случайно.

103

В деле есть свидетельства моего оптимистического настроения во время XXII съезда. Напоминая об этом, я ни в коем случае не хочу подчеркивать свою лояльность. Истина требует честного признания, что эти настроения — следствие присущей мне восторженности и склонности к иллюзиям. Если я говорю об этом, то только для того, чтобы объяснить, почему я писал и подписывал такие письма, хотя заведомо знал безнадежность таких действий.

Я не хотел и не хочу оказаться в положении людей предшествующих поколений, которые не заметили исчезновения десятка миллионов людей. Я убедился в том, что короткая историческая память и постоянная готовность к ликованию—лучшая почва для произвола и что названные миллионы, в конечном счете, слагались из тех единиц соседей, сослуживцев, добрых знакомых, которых ежедневно теряли взрослые люди 37 года.

Подмена полемики репрессиями — факт не только частного истязательства, конкретной несправедливости (что важно в первую очередь), но потенциальная возможность новых массовых аутодафе, общей атмосферы немоты, страха и взвинченного энтузиазма. Я очень могу понять, что многие не разделяют взглядов Гинзбурга, Яхимовича, Богораз или Григоренко, но слово есть слово, и подменять спор тюрьмой—это значит бросать вызов людям, остро почувствовавшим жуткое каннибальство нашего века, и постоянно напоминать им о его каждодневной возможности.

Нелишне напомнить также, что эти аресты неизбежно влекут за собой грубые процессуальные нарушения, соглядатайство, доносительства, диффамации в прессе, что в самом деле по-настоящему порочит наш государственный и общественный строй.

В обвинительном заключении приведено место из одного из таких писем: «Мы никогда не примиримся с репрессивными акциями, направленными на ущемление законных прав и достоинства наших сограждан». Я и сейчас стою на том, и если усталость или чувство безнадежности заставит меня когда-нибудь решиться на пилатство — я перестану уважать себя. Есть такой способ общественного существования: «Плюнь и поцелуй злодею ручку». Но тусклая философия дядьки Савельича, кажется, никогда не считалась , примером, достойным подражания. И я надеюсь, что меня минует судьба ее проповедника.

104

8.

Некоторые из документов затрагивают или специально разбирают вопрос о крымских татарах. Я не татарин и никогда не жил и не стремился жить в Крыму, но у меня есть, я убежден, серьезные личные основания принимать этот вопрос близко к сердцу.

Я хорошо помню последние годя Сталина, когда я особенно остро ощутил полную беззащитность человека национального меньшинства. Ведь антисемитизм того времени не ограничился очередным произволом по отношению к еврейским писателям, артистам или врачам. Он поднял те самые архаические пласты, о которых уже говорилось выше, вызвал к жизни самые дремучие и злые побуждения, и когда сегодня я иногда слышу, как рассуждают о татарах люди, которые как сейчас помнят нашествие Батыя на Рязань, я возвращаюсь мысленно ко времени своих личных обид перед лицом этой самоуверенной и неразумной силы.

Легко представить себе в известной книге «Миф XX века» примерно такое место: «Евреи всегда были врагами рейха, подрывали благосостояние немецкого народа, совершали; предательство по отношению к фатерланду» и т. д. Но когда такие слова: «Татарское население в Крыму никогда не являлось трудолюбивым и в годы Отечественной войны открыто проявило враждебное отношение к советской власти», — когда такие слова произносит не Розенберг, а советский общественный деятель—любое выражение для определения интернационализма такого рода выглядит бледным и вялым.

Правда, эти слова Кулемин произнес в давние времена; но вот совсем недавно, как я узнал, лектор Становский произнес буквально следующее: «Да, абсолютно все крымские татары, даже дети, были предателями. При выселении татар я тоже участвовал, но никакой жалости ни к детям, ни к женщинам не испытывал».

К слову,—это тоже симптоматичная примета: один деятель, довольно крупный, публично заявил, что работа в НКВД в известную эпоху не мешает ему спокойно спать, другой гордится участием в репрессиях по отношению к целому народу. Спокойный сон сталинистов-практиков вряд ли может внушить излишнее спокойствие.

Я должен сразу сказать, что не был очевидцем и что всю информацию о татарах черпал из материалов их движения,

105

Но десятки тысяч подписей—достаточно убедительное свидетельство, которое могло заставить меня поверить и побудить к некоторым действиям солидарности.

Мне известно, что татары — аборигены Крыма, что, вопреки утверждениям фальсификаторских работ, они созидали на своей исконной территории высокую материальную и духовную культуру. Должен напомнить, что потемкинские деревни возникли в Тавриде только в 18 веке, когда туда привнесли свои хозяйственные традиции русские завоеватели. Об этом в свое время, пока по мановению волшебной. палочки татары не превратились в предателей, говорилось и в советской печати. «Свыше 7 веков, — писали авторы «Очерков истории Крыма»,—Крым является родиной крымских татар, создавших из Тавриды плодороднейшую и богатейшую страну». Позднее уже возникли у казенных историков или литераторов типа Павленко, Первенцева, Лугового невообразимые легенды с очень недорогим смыслом. Они легко сводятся к приведенным словам Кулемина или к глубокомыслию правдивейшего из историков—Надинского: «Разбойничьи набеги явились профессией крымских татар».

В обвинительном заключении сказано: «В частности этот народ назван Габаем (следует читать: «клеветнически назван») многострадальным». Так и надо понимать: огульное обвинение в предательстве, изгнание, гибель около 110 000 человек, непрекращающаяся клевета — все это страдания «недостаточные».

Позволю себе заметить: если бы действительно татары перешли на сторону немцев—это было бы трагической ошибкой народа, но не давало бы никому права распоряжаться их родиной. Ведь не пришло же никому в голову заняться переселением румын, венгров или итальянцев.

Но факты свидетельствуют, что это не только огульное обвинение,—это прямая ложь. Факты свидетельствуют, что многие крымские татары воевали на фронтах, что 32 600 мужчин были партизанами и подпольщиками и вообще в партизанские отряды Крыма входило от 43 до 55 % крымских татар. Для справки надо напомнить, что в 37 году на территории Крыма проживало 208 тыс. человек—25,4 % крымского населения.

В Указе от 5 сентября 1967 года сказано: «Отменить соответствующие решения государственных организаций в части, содержащей огульное обвинение в отношении граж-

106

дан татарской национальности». Из этого логически может вытекать только одно решение: вернуть этому народу, так же как вернули чеченцам, ингушам, карачаевцам, балкарцам, калмыкам отнятые у них территории и государственность. Я не встретил в печати ни одного объяснения, почему именно для крымских татар было сделано исключение.

Крымско-татарский народ продолжает оставаться в состоянии морального и физического угнетения, по отношению к нему допускаются циничные, бесчеловечные надругательства.

Гражданка Касаева сообщает, что 8 мая 1968 г. милиция во главе с подполковником Косяковым оцепила группу татар, из них насильно составили спец. поезд «врагов советской власти, которые предавали и предают», и в этом качестве везли среди кавказских народов. Чудовищная практика находит чудовищное воплощение в теоретических разглагольствованиях. Другой работник милиции подполковник Пазин заявил татарам: «Крым не для вас. Ваша родина—Турция». В Юбилейной информации сообщается о выдворении 5000 человек из Крыма, хорошо известны общественности события в Чирчике, Симферополе, Москве—и таких примеров огромное множество. В «Информации по состоянию на 1 августа 1968 г.» сообщается, что в квартире героя крымского подполья Эмирсалиева, которому власти отказали в прописке, живет человек, осужденный в свое время на 15 лет за измену родине. Татар не принимают на работу только за то, что они татары, в то время как, по свидетельству той же Касаевой, пустует более 10 тыс. домов и Крым задыхается от недостатка рабочих рук, а татары неоднократно заявляли о своей готовности жить и работать в любом уголке Крыма; постоянные массовые выселения сопровождаются издевательствами и избиениями — знание обо всем этом не могло не вызвать восхищения этим народом, сочувствия к нему, как не могло оставить меня безучастным.

Немного об информации № 77. Я не считаю себя ее автором, так как мое участие в ней ограничилось скромной стилистической правкой. Отказ от авторства не связан у меня со страхом нести ответственность за эту информацию. Все, что я сказал выше, должно убедить суд, что я рад хоть в малейшей степени разделить с татарским народом честь его мужественной и справедливой борьбы.

107

9.

Несколько слов о Чехословакии, так как ряд документов— статья анонимного автора под названием «Логика танков», статья Комарова «Сентябрь 1969 г.», мои заметки «Еще и еще раз» и «Возле закрытых дверей» прямо или косвенно откликаются на события 21 августа 1968 года.

В том, что происходило в 1968 г. до этой даты в Чехословакии, я видел светлую возможность доказать, что репрессии и несвобода, гибель Трайчо Костова, Ласло Райка или Сланского не вытекают из социальной системы Болгарии, Венгрии и Чехословакии, а связано со злой волей бывших руководителей этих стран.

К акции 5 держав я относился и отношусь однозначно— как к интервенции и произволу сильных держав. Меня в то же время восхищало мужество и благоразумие, интеллигентность и высокое чувство достоинства, проявленные в эти и последующие дни чехами и словаками. Считать такое отношение клеветой нет никаких оснований: это была точка зрения многих общественных деятелей мира, в том числе коммунистов, это была точка зрения руководства оккупированной страны и большинства ее народа.

Председатель Национального Собрания Чехословакии говорил в те дни: «Государство и его суверенитет, свобода, развитие наших дел и безопасность, и существование каждого гражданина подверглось смертельной опасности... Мы должны были вести спор под тенью танков и самолетов, которые оккупировали нашу страну».

Я полагал и полагаю, что государственные деятели Чехословакии имели большее основание для квалификации своих внутренних дел, чём наши журналисты. Изменение в руководстве Чехословакии не может изменить моих взглядов, точно так же, как не влияют на мои убеждения перестановки в руководстве нашей страны. Поэтому я не собираюсь отказываться от своих заметок. Я разделяю также точку зрения и выводы Комарова в его статье «Сентябрь  1969 г.». Что касается статьи «Логика танков», то здесь я  должен сделать несколько оговорок. Мне в какой-то степени чуждо сочетание резкого тона и анонимности, хотя я и  допускаю, что у автора были серьезные основания не называть своей фамилии. Терминология автора, его стиль противоречат моим представлениям о корректности. Но если отбросить эти и другие частности, то автор по существу во-

108

проса о Чехословакии занимает близкую мне позицию, и я не жалею, что несу ответственность за перепечатание его статьи.

10.

Я должен, наконец, специально остановиться на своих заметках «Ещё и еще раз» и «Возле закрытых дверей», которые с разных сторон затрагивают важный для меня вопрос о том, что такое общественное мнение. Обе заметки — отклики на арест, а потом и на осуждение группы демонстрантов. Эти люди, как написано в заметках, выступили против произвола сильной державы и убедили меня еще раз во мнении, что истина подтверждается не массовыми собраниями, что она не может быть выведена никаким организованным количественным подсчетом.

Я хочу, чтобы меня поняли правильно. Я не ставил своей целью противопоставить интеллигентов народу, культивировать глубоко чуждое мне высокомерие. Я просто писал о том, что действия 5 людей, обладающих, с одной стороны, твердым знанием существа дела и, с другой, мужеством поступать в соответствии с этим знанием и убеждением, вытекающим из него, а не применительно к обстановке, выражают действительную позицию общественности.

Герцен в статье «Концы и начала» с горечью писал об интеллигентах, «независимых в своем кабинете и благоразумных на площади», и я мог гордиться своими согражданами, которые перешагнули через эту постыдную храбрость под сурдинку. Конечно, действия Бабицкого, Богораз и др. предполагают некоторую пустынность и обреченность, но это никогда не означало неправоту. За этим стоят убеждения многих людей, которые по тем или иным причинам не могли перешагнуть через «благоразумие на площади».

Когда в той же статье Герцен писал: «За эту чечевичную похлебку (имеется в виду известная степень комфорта и безопасности) мы уступаем долю человеческого достоинства, долю сострадания к ближнему», то эти слова, на мой взгляд, были скорее чем упреком проникнуты горечью бессилия. Я отлично понимал, что действия моих знакомых были близки к самозакланию, что гораздо более невинные поступки.

Единственный экземпляр этой статьи был взят в квартире Габая при обыске и находится в его «деле» в КГБ.

109

(например, письма в государственные организации) приводили их авторов к катастрофическим последствиям.

«Дорогой ценой приходится платить нашим согражданам за. каждый шаг честной мысли»,—писал я в одной из заметок, ссылаясь, в частности, на массовые увольнения людей за подписи. Приводимый с легкостью в действие известный механизм замены специалистов кантонистами прямо способствует фальсификации общественного мнения. Репрессии принуждают к немоте, и тогда успешно срабатывает ставка на неосведомленность и готовность к скоропалительным, со шпаргалками Выводам. А выводы эти частенько имеют далекие последствия. У меня долго хранилась газета 1936 года. Шел в это время процесс Смирнова, Эйсмонта и др., и рабочие ряда заводов требовали смертной казни этим, ныне полностью оправданным людям. Спекуляция на слове «рабочий», «народ» и т. д. развязывает в известных случаях темную стихию классового чванства. В более или менее безобидных случаях это выражается в том, что работница швейной фабрики в 1963 году учила поэтов писать стихи так, как это делает она (газета «Веч. Москва» предоставила ей трибуну). В менее безобидных — они выступают на процессе ленинградского поэта как глас народа и говорят буквально следующее: «Мы не читали стихов такого-то поэта, но требуем сурового наказания за их содержание». Откликаясь на лживую статью, пишут, в частности, в газету: «Мы прочитали вашу статью и возмущены тем, что таким-то преступникам вынесли слишком мягкий приговор». К дежурным речам и письмам, как правило, в таких случаях примешиваются действия из откровенных хулиганских побуждений. В частности, я сообщал, что избиение одного из участников демонстрации 25 августа сопровождалось антисемитскими выкликами, что письма к Литвинову включали в свое число и безграмотную мешанину грязных подзаборных ругательств с отборной черносотенной терминологией. Так как точка зрения этих людей совпадала с общепринятой, я имел право писать о патриотизме в лучших традициях дореволюционного черносотенства. Включение этих слов в обвинительное заключение без упоминания контекста выглядит прямой диффамацией.

Великий немецкий писатель Томас Манн писал: «Мы знаем, что обращаться к массе как к народу—это толкнуть ее на злое мракобесие». Истинность этих слов подтвердилась в дни судебного процесса Бабицкого и др., и этому по-

110

священы заметки «Возле закрытых дверей», предвзято истолкованные в обвинительном заключении. Речь шла о бесчинствах людей, которые должны были своей массовостью разыграть общественное мнение. Эти бесчинства были организованы на наших глазах спец. работниками, и это не единственный пример не очень благородных и чистоплотных действий людей этой профессии,

Т. Манн писал далее в том же романе «Доктор Фаустус»: «Чего только не совершалось на наших глазах и не на наших глазах именем народа! Именем бога, именем человечества или права такое бы не свершилось». История нашей страны знает немало подтверждений этих выстраданных слов. Действия организованной толпы в те дни заставили меня вспомнить позабытое слово «чернь» и укрепило меня в мнении, что истинность убеждений не может проверяться их распространенностью, что убеждения масс часто бывают не только досадными заблуждениями, но и внушенными предубеждениями. В заметке приведены слова Чаадаева: «Здравый смысл народа вовсе не есть здравый смысл... не в людской толпе рождаются истины». Напомнив еще раз о своем разъяснении, какой смысл я вкладываю в этом случае в слово «народ», я хочу сказать следующее: эти слова относятся не только к документу «Возле закрытых дверей», а ко всему, о чем здесь говорилось и за что меня судят.

Сознание своей невиновности убежденность в своей правоте исключают для меня возможность просить о смягчении приговора. Я верю в конечное торжество справедливости и здравого смысла и уверен, что приговор рано или поздно будет отменен временем.

ПИСЬМА ИЗ ЛАГЕРЯ ОБЩЕГО РЕЖИМА

137

Письма из лагеря общего режима

В августе 1970 г. Илья Габай был этапирован в Кемеровский лагерь общего режима. Только теперь, через 15 месяцев после ареста, суда, нового следствия (из Ташкента его доставили в Москву для расследования по новому обвинению), он получает возможность написать родным и друзьям. Здесь представлена небольшая часть этих писем. Первое, от 18.8.70, очевидно только что по прибытии в лагерь, отправлено в Москву, на Пушкинскую улицу («пушкинцам»). Здесь, в тесной коммуналке, в семье своего друга Л. Зимана и мамы его, добрейшей Бэллы Исааковны Шлифштейн, Илья прожил несколько лет после возвращения с Алтая. Последнее из известных нам адресовано в Тарусу известному правозащитнику А. Гинзбургу, поселившемуся там после окончания своего срока. Среди других адресатов литераторы Ю. Ким, М. Харитонов, Е. Гилярова, Г. Гладкова, педагоги Г. Эдельман, Э. Красновский—друзья Габая еще с институтских времен. Г. Копылов—доктор физмат наук, поэт, публицист, известный в самиздате как Семён Телегин; Р. Хасидман—одна из учениц Ильи; В. Тимачев—геолог, ему, в Якутию (в экспедицию) сообщает Габай из Кемерово (!) невеселые московские новости (письмо от 12.8.71); Г. Б. Федоров—археолог, доктор исторических наук, писатель; Илья после первого ареста работал под его руководством в археологической экспедиции в Молдавии. Известно около ста человек, с которыми Габай переписывался, отбывая лагерный срок. Часть писем вошла в сборник ИЛЬЯ ГАБАЙ. СТИХИ... Иерусалим, 1990 и здесь, в основном, не повторяется. Письма публикуются с сокращениями; некоторые упомянутые имена заменены инициалами. Сокращения нигде не коснулись сведений о лагерном быте («этнографической стороны», как называл это Илья); все скупые упоминания подобного рода сохранены. В марте 1972 г. переписка оборвалась: Илья был переведен в Москву, в Лефортово, на новое следствие.

18.08.70                                                                   Семье Зиманов

Дорогие бабушка и родители Анечки. 1 Сколько же можно не подавать о себе вестей? Я жду месяц, два, пять, десять, а вы не можете ни позвонить, ни при-

1 Анечка — годовалая дочь Л. Зимана.

138

ехать. Я еще понимаю Леню: у него все-таки министерские заботы, коллегия, план горит. Но вы-то, милые женщины, как вы-то можете так быстро и легкомысленно позабыть обо всем. Единственная моя надежда—Анька. Уж она, надеюсь, не подведет; уж она, уверен, все напишет.

Чем я занимался все эти месяцы? Тем же, чем любимые герои Лени из кинофильма «Ехали мы, ехали». Ехал и ехал, в перерыве читал (много, но всегда то, чего хотелось бы). И почему-то каждый раз вспоминал, как Леня после «8 1/2» три раза с упоением смотрел «Ехали мы, ехали».

Я часто и благодарно вспоминал вас всех и надеюсь, что вы не оставите меня своей дружбой. Но принципиально не буду вас ничего просить—все просьбы адресую только Аньке. Единственная моя просьба: будьте здоровыми, веселыми и молитесь за меня. Жду от вас письма и надеюсь, что небо ниспошлет мне легкое настроение ответить на него достойно. Обязательно отложите производственное совещание в министерстве, все заботы и хлопоты по дому и семье и напишите искренне любящему вас всех Илье.

Леня! Мне хотелось бы, если в этом есть необходимость, чтобы ты довел до сведения знакомых, что Владик никак не заслужил никаких нареканий и вел себя с абсолютным достоинством...

Дорогая Аннушка!

У меня к тебе есть большие просьбы:

1. Напиши мне сразу же большое письмо.

2. Если у тебя еще есть возможность и ты будешь покупать книги (например, Аннуя, Дюрренматта, первую серию «Всемирной литературы»), думай каждый раз: не забыла ли я адрес: Новолесная 1 и пр.

3. Оставь на этот же адрес открытки в магазинах Академии, на издания издательства «Искусство» (особенно на зарубежных драматургов).

4. Если ты встретишь своего товарища по 170-й школе— В. — отбери у него открытку на «Иудейскую войну» Флавия.

5. Главная просьба: пожалей бедного Берлиоза и не проливай подсолнечного масла.

Сделай все это, Аннушка, и я тебя полюблю еще сильнее, несмотря на твое претенциозное отчество.

Жду твоего письма и целую тебя. Илья.

1 На улице Новолесной в Москве жил И. Габай.

139

2.9.70 Марку Харитонову

(...) Поезд шел в красноярском направлении (поезд, который вез меня сюда) и я почти до конца надеялся вновь попасть в те места, где я провел благословенные месяцы. (Я сейчас удивляюсь, что можно было в то Красноярское лето не всегда чувствовать себя счастливым).

(...) Посмотреть «Иностранную литературу» мне, к сожалению, не удастся, поэтому твою оценку Гессе я могу воспринимать только на веру. Но ты мне все равно пиши об этом со всеми подробностями — все это меня как раз и интересует в первую очередь. Я кажется объяснил тебе свою любовь к Томасу Манну: по-моему, среди всех парадоксальных изысков литературы нового времени, он в конце концов на новом качестве утвердил и классические истины и классическую неторопливость, обстоятельность разговора о них. «Доктора Фаустуса» в Ташкенте мне удалось перечитать дважды. Я конечно так и не уразумел для себя систему Шенберга, но книга целиком забрала меня. Прекрасно, когда на места становятся в конце концов такие понятия как человечность—это при всех условиях человечность, а «Молот ведьм»—это при всех условиях «Молот ведьм». А то меня недавно от интереса к средневековью вело к апологии его. Такое уж действие витающей над головой модной идеи. (...)

Без даты. Ответ на письмо от 4.9.70 Герцену Копылову

Дорогой Гера!

Вот видишь, как плохо сомневаться, доктор. Твой технический (технократический) скепсис оказался беспочвенным: письмо дошло благополучно и быстро, и я буду очень и очень рад, если ты продолжишь эту успешно начатую традицию.

Ты меня засыпал заманчивыми названиями и именами авторов, но боюсь, что в ближайшее время мне их никак не удастся прочесть. Остается только облизываться и сожалеть о невозможности сказать что-нибудь умное и афористичное для потомков «Эти штуки сильнее «Фауста» Гете», «Евтушенко был и остается» ... «Но все-таки местами произведение омрачено глубокими наслоениями фрейдовского комплекса» и пр.

(...) Если твоим успехам в физике я могу радоваться только заочно, то к хорошим стихам, которые ты, надеюсь

140

пишешь, я при всей профессиональной зависти могу отнестись с некоторым пониманием дела. Шли, что есть и что можешь.

Жизнь здесь течет потихоньку, несколько медленнее, чем в тюрьме. Из этого я делаю выводы, что скорость времени обратно пропорциональна охватываемому глазом пространству и прямо—количеству читаемых книг. Нельзя ли приспособить это в какой-нибудь ваш реферативный журнал (...)

15.09.70 М. Харитонову

Дорогой мой Марик!

Ты положительно даешь мне уроки сердечности и обязательности в переписке. И уроков я этих не забуду, поверь мне, дружище, и, кажется, всей душой запишусь в подражатели тебе. Хотел бы поклясться на чем-нибудь в том, что буду писать всегда, но решил не клясться всуе. Вот только жаль, что не могу всерьез поддержать твой разговор: я читал только «Новый мир» и «Вопросы литературы» за 1969 год, а все, что печаталось в 1970-м безнадежно выпало из моего интеллектуального багажа. (...) То, что запомнилось: из прозы—«Белый пароход», Мориак, письма Цветаевой (я их раньше читал), из статей—Гулыга—о мифотворчестве (нрзб.), рецензия на книгу Каждана о Византии, статья о Хайдегерре, статья Апта о языке «Иосифа...», Ахматова о Пушкине (последнее не очень интересно, по-моему; по крайней мере в сравнении с «Моим Пушкиным»), дискуссия о славянофилах (неинтересная сразу же после Янова) и пр.

О Фалладе ты пишешь очень грустные вещи. Я знал об этом немного, кажется из воспоминаний Федина. Я немножко попытался отрешиться от исторической дистанции (в свете которой Фаллада, конечно же, трагичен). Вот я и представил эту «трагедию» в отсвете кремационных печей или хотя бы судеб его собратьев—от «трагедии» остаются, естественно, самые обычные атрибуты на такой случай: запой и невозможность свободного творчества. Впрочем, я мало знаю Фалладу: «Маленького человека»... (к которому равнодушен) и «Каждый умирает в одиночку»—любимую, но не перечитанную книгу моего детства. А «Волка среди волков», боюсь, я путаю с Апицем.

Очень хочется почитать Лема. Я не могу судить из тако-

141

го далека, но никогда не ставил знака равенства между тенденцией (духовной) 20-го века и фашизмом. Левёркюна ведь погубило отсутствие «девятой симфонии» (в Германии 40-х годов, я полагаю, как раз процветала опошленная вариация «героической»—так должно было быть по некоторым моим соображениям). Собственно, об этом ведь постоянно и говорит Цейтблом — молчок, пристанище, та порода людей, от  которой я по суетливости своего характера, отстал, но надеюсь прибиться. Это ведь теперь мой любимый положительный герой. (...)

(октябрь, 1970)                                                   Елене Гиляровой

Дорогая Леночка!

Слушай, или тебе так везет на житье в местах с патриархальными названиями? Коньково-Деревлево—это ведь звучит как Старая пустынь, как Новый Афон и Старый Иерусалим! (...) я, как только пошью себе визитку, так и заеду к тебе (и мужу твоему). Я даже всякие там маниловские прожекты конструирую. Главным образом, как мы с тобой славно поговорим. Ведь к моему приезду срок нашего с тобой знакомства будет исчисляться—не много—не мало—15-ю годами. Как подумаешь про воду, которая все течет. (...)

Книга о переводах, которую ты описываешь, и в пересказе очень интересна! Жаль, что мне ее по существующим законам никак не получить сейчас. Ты не помнишь, кто сравнивает переводы 66-го сонета Пастернака и Маршака? Не Толя ли Якобсон?1 У него, говорят, прекрасная статья по этому поводу. (...)

Пушкинская эпоха, которой ты собираешься заниматься, — это то, что мне бы сейчас очень подошло. Эта эпоха, по-моему, самая нефанатичная (даже в радикальных случаях), лишена неистовства и ненавистничества. Но я опять же сужу поверхностно, по тем случайным материалам, которые отложились в голове.

Ты наверно знаешь, что я привез с собой кучу книг— особенно по философии. Вот потихоньку я их и усваиваю. Постиг уже в отрывках, что такое брахман-атман, восьмеричный путь спасения и даосизм и кто такой пурушу. Не могу сказать, чтобы при имеющихся у меня условиях чтение

1 Анатолий Якобсон—педагог, литературовед, правозащитник.

142

шло легко и продуктивно, но меня увлекает и сам процесс неглупого чтения, ну и сознание участия в этом процессе— тоже.

Чтобы не забыть. Читала ли ты в 1-м номере «Вопр. литературы» статью Апта о его работе Над переводом «Иосифа»? Это, собственно, последнее из того, что я могу тебе порекомендовать: больше я ничего не читал и уповаю теперь только на 71-й год, на который я подписал множество журналов. (...)

(октябрь, 1970) Елене Гиляровой

Лена да Валерик!

Спасибо на письме: очень ревностно ждал его, часто выходил на дорогу в старомодном ветхом шушуне. Ну и, понятное дело, очень обрадовался, когда дождался.

(...) Писать (поэзы) хочется, но в такой обстановке не очень-то это реально. У меня есть громадные тексты (из тюрьмы привез) и, наверно, получилось бы что-нибудь и путное, если бы я по своей всегдашней маниа грандиозе не замахнулся бы чуть ли не на Мильтоновские замыслы. Тем не менее, есть с чего начать, если через год только не буду уже думать совершенно иначе (и так бывает).

Статью Каверина я не читал и не прочту, как и «Сто лет одиночества». То есть пока, в ближайшие 19 месяцев, не прочту. Конечно же, Лена, последний том «Былого и дум»—щемительная, горькая книга. Да и вообще весь ее заграничный отдел—с рассуждениями о Прудоне—человеке и теоретике, об Энгельсоне (кажется так?), все это кружение старых революционеров, счеты, дрязги, Гарибальди среди них—все это забирает целиком и полностью. «Вехи» после этого (а я было незадолго до отъезда из Москвы увлекся ими) —вторичны и, главное, совсем не выстраданы лично. (...)

02.10.70. Семье Зиманов.

Здравствуйте, дорогие пушкинцы!

Я, кажется, нашел магическое слово: достаточно крепко выругать Леню и Аллу—и на следующий день приходит от вас письмо. (...)

А новостей то, а новостей! Единственное, что меня утеша-

143

ет, — это то, что волей моей жены я с нового года подписан на два экземпляра журнала «Театр». Надеюсь по-кутейкински: не в одном, так в другом будет что-нибудь интересное. (...) Запрячь Серко мне пока не удается, но будем надеяться, что жизнь все-таки пойдет на коне любимого стихотворения Лениного детства:

«Ничто нас в жизни не сможет Вышибить из седла...»

(Какой это был урок в Парфеновской школе, Аллочка, если бы ты только знала! Леня был вдохновенен и искренен, не то что сейчас, когда он врет мне в утешение, что «Преступление и наказание»—плохой фильм). (...)


(октябрь, 1970)                                                           Юлию Киму


Драгоценный педагог!

Ты все настаиваешь: скажи да скажи, кем ты работаешь. Не скажу. А будешь приставать, отвечу по-брюсовски: «Эй, не мешай нам, мы заняты делом...» и пр.

Кстати, о педагогике, с которой я начал письмо. Ты по  ней совсем не скучаешь? Я вот не могу истребить в себе  привязанность к школьной стихии. Вчера вечор сел с нашими пятиклассниками решать их гигантские примеры, но без  триумфа, без триумфа, честно скажу. (...)

Что-то Наташа и Володя Гершуни надолго задержались в Сербии.1 Или ты по своей географической неграмотности всю Восточную Европу причислил к этому разряду? (...)

Ты, пожалуйста, не вбивай себе в голову никакие комплексы. Упаси бог тебе или еще кому-нибудь оказаться в не столь отдаленных местах: мне это было бы чрезвычайно горько. В Ташкенте мы с тобой виделись мимолетно (хотел добавить: не потолковали, не поспорили—потом опомнился). (...)

(октябрь (?), 1970)                                                      Юлию Киму

Драгоценнейший группкомыч!

(...) Работы в Красном Кресте 2 (если я правильно понимаю характер этой работы) —предостаточно. Оставь силы

1 Наталья Горбаневская, Владимир Гершуни; арестованы в Москве соответственно в декабре и октябре 1969 г., направлены на обследование в ин-т судебной психиатрии им. В. П. Сербского.

2 Имеется в виду помощь семьям правозащитников.

144

для песен. Ну я хотел бы, чтобы не только песен, — но тут уж—как пишется; я не указчик.

Облизываюсь, читая перечисления твоих работ: наверно, это и мудро и красиво. Ну уж ладно, утешь меня обещанием бенефиса в мою честь сразу же по возвращении.

«Советской России»1 я, понятное дело, не читал и не прочту в перспективе. Если есть под рукой — пришли в письме вырезку.

Ты ничего не пишешь об «Как вам это понравится?» Есть ли надежды? Как приняли «Недоросль»? Убей меня, я мало верю, что в спектакле есть еще что-нибудь, кроме твоих песен: уж очень пьеса-то скучна, мне кажется.

Я, когда у меня бывает свободное времечко и чистая голова, читаю философов. Беда, что и времени в обрез и сил, с отвычки, немного. Но бог даст, все образуется. Очень хочется сесть и написать много чего: я из Ташкента привез кучу (нрзб.) стихов, из которой можно, поди, добыть жемчужное (оно же рациональное) зерно. Вот и надо сесть— я и надеюсь, как только стану уставать поменьше. (...)

22.10.70                                                              Б. И. Шлифштейн

Дорогая Белла Исааковна!

Вы, конечно же, пунктуальны, верны и точны. Ваше письмо пришло позавчера, и если бы на следующий день не пришли бы письма от Лени и Аллочки — не миновать бы какому-нибудь антипедагогическому выпаду с моей стороны.

«Аннушка!—написал бы я, например.—Я твоих родителей, можно сказать, на руках таскал (ты себе можешь представить, Аннушка, каков подвиг: таскать на руках твоего папу. Видит бог, что он всегда был скорее Санчо и Ламме Гудзак, чем наоборот). Я их поставил на ноги (ты себе можешь представить, Аннушка, что это такое — ставить на ноги людей, вечно спотыкающихся в простейших вопросах синтенбаллтонколобомонтороноронтетики). И вот — черная неблагодарность. Самая черная. Как бархат у Станиславского. Уж лучше бы, Аннушка, ты была не Леонидовной, а кем-нибудь еще. И какое лицемерие говорить после этого о Феллини, потоке сознания и премьере Детского театра. Ка-

1 «Советская Россия» от 18 ноября 1969 г., статья «Человек с двой­ным дном» о Ю. Киме.

145

кое ханжество! И эти люди смеют трепать светлые имена Шатобриана и Розова!»

Так я себя настроил, Белла Исааковна, и знаете, на следующий день, получив письмо от Ваших детей, испытал даже легкое разочарование: кого я буду теперь бранить в сердце своем? (Это, по-моему, звучит так же патетически, как «Кому повем печаль свою?») О чем я буду теперь писать Анне? (Интимных писем я ей больше писать не стану: Вы их все равно прочитываете). (...)

Белла Исааковна! Скорей бы прошли эти 21 месяц. Пригубим мы с вами по старой привычке рюмку-другую-третью-четвертую (останавливаюсь: я еще не разучился считать до десяти тысяч двухсот .двадцати трех), вспомним славные годы второй пятилетки, строительные леса, к которым я всегда чувствовал и чувствую гораздо большее влечение, чем, скажем, к сосновым, поговорим о последнем выступлении Маяковского — все будет хорошо, все будет о-очень хорошо, только Вы не болейте и не грустите. (...)

(ноябрь, 1970) Елене Гиляровой

(...) Сейчас я домучиваю Плутарха: осталось две, довольно известные, биографии—Александра и Цезаря (третьего-то томика у меня нетути). Слово «домучиваю» я выбрал не случайно. Начал-то я читать с интересом, а потом интерес притупился, и вот почему. Прежде всего, биографии, по-моему, очень уж похожие: сплошные военные забавы с обилием поверженных, казненных, предсказаний, затмений, подкупов, измен—словом, как раз той части человеческой жизни, которая меня всегда интересовала меньше всего (после, разве что, физико-технических наук). Банально, но я в первом чтении «Войны и мира» пропустил все, что относится к Шенграбену, Аустерлицу и Бородино. Кроме того, прославленная психологичность Плутарха показалась мне довольно ограниченной: очень небольшой набор психологических типов с моралью, умещающейся в кодексе чести эвпатрида (патриция). Да и греки, тем более римляне у него разочаровывают: много у них восточных церемоний, детской погони за триумфами и трофеями. То, что я читаю параллельно: куски греческих философов—никак не отражено у Плутарха. Жизнеописание Сократа (личности с действительно нравственными страстями) у него и невозможно. Вообще, я, кажется,

146

подхожу к мысли, что Перикловы Афины, очень может быть, и негреческое явление. Даже войны, политика с чувством общегреческого, а не локального патриотизма. А уж о интеллигенции этого времени я в этом смысле и не говорю. Эврипид или тот же Сократ, по-моему, такие же негреки, как Бах или Шиллер — не немцы. Греки, в конечном счете, так же тяготели к спартанскому идиотизму, как немцы к Мольтке, Бисмарку, а потом уж и к деятелям III рейха. (...).

Стихи мы с вами непременно почитаем, если будем живы и малость благополучны. Если бы мне такая возможность представилась бы сейчас, я прочитал бы то, что сейчас люблю больше всего: пушкинские «Подражания Корану» и тютчевские «Два голоса». Вот сами посудите по отрывкам: «Мужайся ж, презирай обман, Стезею правды бодро следуй, Люби сирот и мой Коран Дрожащей твари проповедуй». Вот тебе и вся этика, уложенная в такие щемящие и обычные слова. Это—простота, с которой можно исчерпать «смысл философии всей»,—наверно, так же утрачены, как секреты рукоделья и рукомесел. «Август», «Гамлет», «Гефсиманский сад», «Реквием» (кусками)—какие-то неожиданности в этом плане.

(...) А у Тютчева вот сразу же какие строки: «Мужайтесь, о други! Боритесь прилежно, Хоть бой и упорен. Борьба безнадежна. Над вами светила молчат в вышине. Под вами могилы—молчат и оне...» Пронзительно (извини за неточное слово: не нашел). (...)

11.11.70. Марку Харитонову

(...) На «Иностр. литературу» я с нового года подписан. Будет все благополучно—надеюсь, хорошо мы с тобой поговорим, поспорим даже, хотя я Белля помню и люблю в абрисе, надо бы, если спорить по совести, перечитать. А в ожидании периодики я пока завершил Плутарха и взялся за перечитывание «Иосифа и его братьев». О своем отношении к Плутарху я подробно отписал Леночке Гиляровой, но очень боюсь, что с претензией, без достаточно глубоких оснований—под. общим моим теперешним гуманитарным состоянием. Параллельно с Плутархом я читал греческих философов по Расселу и Антологии, но сейчас параллель поломалась: Плутарха кончил, а по философии остановился на аристотелевской «Метафизике». Впрочем, сколько я пом-

147

ню, Т. Манн и не нуждается в параллельном чтении—так он подробно рассказывает сам о религиях и философиях древностей. (...)

О моих стихах написал бы ты поподробнее: я их начинаю забывать, и это худо, так как у меня могло бы сейчас что-то и написаться, было бы чуть больше времени, спокойствия да и участия, пожалуй. (...)


17.11.70.                                                              Елене Гиляровой

 (...) Гера 1 присылал мне пару стихов Д. Самойлова, одно из них—о чувстве света у слепых—мне понравилось, но очень может быть, что я уже об этом писал.—Склероз! Я сейчас пытаюсь вспомнить стихи, которые я у него запомнил. Их немало, но все как-то были событиями, особенно «Пестель, Анна и поэт» и «Баллада о маленьком цензоре»  (так, кажется?). Хорошо бы, если б он и человеком был хорошим, но так это и должно быть, судя по стихам (...)  Ты все хорошо объяснила про греков и про Восток. Но дело в том, что там (на Ближнем Востоке и в Индии в первую очередь) и наметилось русско-немецкое явление высокой и совестливой интеллигенции, не приемлющей современные нормы. Вспомни всех подряд библейских пророков, особенно Исайю, Иеремию, Наума, вспомни Будду и сопоставь их с утопией Платона или этическими теориями Аристотеля. У последних, конечно же, интеллектуальное преимущество, но это опять же как раз случай, отмеченный в «Докторе  Фаустусе»—случай интеллектуального высокомерия.

Перечитываю сейчас «Иосифа» (второй раз). Дочитаю  и поболтаю с тобой непременно. Может, это все и претенциозно, но мне, по чести, важнее наметить какие-то мысли  по этим вопросам, чем отчитаться в неважной и имеющей  быть долго неважной погоде. Кроме того, никакую погоду я изменить не в силах, даже пробовать не стану. (...)

Послезавтра половина назначенного мне судом срока. Зима, весна, лето, зима, весна — глядишь и встретимся.


18.11.1970 г.                                                            Г. Б. Федорову


Доктору так отвечает очкастый и хилый курильщик: «Низкий поклон Вам, сарматкунашедший профессор!

1 Г. И. Копылов.

148

Ваше письмо лучезарней улыбки Киприды!

Только почто мне не пишут лилейнораменная Ваша супруга

С мудрою дщерью, постигшей все Фебовы тайны?»

Кстати, Георгий Борисович. Что это такое лилейные? Лиловые? Неужели эллины считали красивыми лиловые плечи? Ну и ну!

Очень рад Вашему сообщению о Твардовском, но, боюсь, что это временно. (...)

Мне одна приятельница переписала из его сборника очень умное, по мне, стихотворение. Там речь идет о том, что ничто и никто не в силах сладить со стихами: <3а каким-то минувшим сроком — И у времени с языка Вдруг срывается ненароком Из того же стишка строка». Так-то оно так, проверено это, и точно, и в перспективе весьма утешительно. Только я, по своей въедливости, перевожу всегда такие проекции на житейские разряды, и в этом случае нестерпима становится мысль о многих прекрасных талантах, которых неизменно ставили перед выбором Иоанна Предтечи или Галлилея. Но это невеселая тема, тем более, что строки все же выплывают действительно. (...)

25.11.70                                                            Марку Харитонову

(...) Насчет моего поумнения ты заблуждаешься уж точно. Книги я читаю, пожалуй, по инерции и для поддержки внутреннего духа. Не думаю, что КПД слишком ощутительно; вот тут я жалею об институтских временах: сдать бы экзамены и проверить самого себя. В философии я застрял где-то на Платоне, а в будничные дни перечитал новыми несколько глазами «Иосифа». Перечитал я с удивительным восторгом и приподнятостью, впору начинать в третий раз сначала, но повременно 3—4 месяца. Между прочим, едва ли не самое его высокое качество—уважение к читателю, его трудоспособности и желанию вникнуть. Он-то должен был помнить (да еще в те годы), что и тысячная часть читателей Германии не осилит ни его мыслей, ни его роли гида на обширной территории — сфера — земля — колодец — ни его иронии, ни стиля. Это я не для сравнения, пойми правильно: для принципа. (...)

«Горы пусть рисует мой друг» 1 — это неумелый, но все-

1 Фраза из поэмы И. Габая «Книга Иова».

149

таки протест по поводу повсеместной сейчас иммитации художнической и вообще духовной жизни. Говоря опять же высокими сравнениями,—что перевешивает: явление Непомука Эхо или «треугольная груша». Впрочем, больной разговор непременно сбивается на совершенную приблизительность—потому я и умолкаю. (...)

26.11.70 Герцену Копылову

(...) В Москве много выставок как раз сейчас, так что рекомендую тебе оторваться все же от своего сельского синхрофазотрона и капитально побывать в Москве. Мне нечего, наверно, и говорить, что мне было бы приятно и здесь, если бы ты сделал своей резиденцией нашу квартиру.

Послезавтра встреча с Галей. Все мои мысли связаны этим, кроме тех, которые не связаны. Прямо не верится, что смогу лицезреть свежемосковского человека. (...)


5.12.70 Юлию Киму


Радостно тебя приветствую, друг мой Юлик! Преждевременно или с опозданием (как сработает почта—бог весть), но поздравляю тебя с тезоименитством. Для нас это как-то всегда было событием, и очень жаль, что я во второй раз не могу заехать к тебе по этому поводу, и в третий раз не смогу. Но ты сам понимаешь—чего я тебе могу желать: успехов, братец, успехов во всем—в песнях, стихах, семейной жизни. Тексты твоих песен почитал с упоением, тут же сел музицировать, но от посылки нот воздерживаюсь: по причине известной тебе моей склонности к музыке, моего изощренного слуха и знания музыкальной грамоты все это может тебя разве потешить. Но все равно—музицирую — и хоть брось.

Галя, я думаю, подробнейшим образом проинформировала вас всех о нашем рандеву. Ну, я себя и чувствую после всего этого русским человеком на рандеву. Все было счастливо, но, как водится, о многом забыл порасспросить и многое не сумел рассказать.

В ноябре 1970 г. состоялось первое лагерное свидание с женой Галиной Габай.

150

Получил я вчера рождественскую открытку из Англии; подписана она людьми по фамилии Браствок и Сассэ. Люди, как и все иноподданные, мне, разумеется, незнакомы, но, в общем-то, это трогательно и приятно. Впрочем, так же, как и письма от незнакомых и малознакомых людей нашей страны (бывают такие письма). (...)

Галя должна была более или менее рассказать о моей жизни. Может, она станет там сокрушаться по поводу моего внешнего вида и прочего, — так ты не очень принимай это близко к сердцу; она в этом случае человек пристрастный.1 Отвечаю тебе на твои вопросы: перевод в другую бригаду связан с внутренними реорганизациями и отсутствием у меня рабочей специальности. Бригада похуже в общежитейском смысле, но терпимо. В секции живет целиком бригада: как любил говаривать Агриколянский,—порядком 40 человек. Народ как всякий не очень духовно близкий народ, но притерпеться, особенно если неуклонно проводить свободные часы в своих целях, вполне можно. Амнистия есть, совсем не пышная вообще, а на мою статью просто не распространяется. Но я и не возлагал никаких надежд. (...)

9.12.70                                                              Марку Харитонову

{...) Воннегут на меня глубокого впечатления не произвел (я имею ввиду, разумеется, «Бойню № 5»). Вряд ли стоит объяснять тебе, почему: мое теперешнее литературное кредо более или менее объяснено в первых еще письмах к тебе из лагеря. Коротко говоря, обилие ходов и придумок заставляют сомневаться в том, что автор болезненно чувствует свою тему — скорее, он весь в профессиональных заботах, а тема ему просто более знакома. А фашизм, война, ее жертвы—совсем, по-моему, не предмет для литературных забав. Что, с одной стороны, Петер Вейс, что, с другой, Воннегут—все как-то удачные слова, слова, слова и только. (...)

1 Несколько лет спустя в интервью на радио «Свобода» Г. Габай так описала состояние Ильи во время этого свидания: «Я его не узнала. Илья, который внешне и на мужчину никогда не был похож,—к нему скорее было приложимо слово «парень», «молодой человек», "юноша" —превратился в старика... Я испугалась его... Я рассматривала его руки — и руки были чужие, опухшие, очень худые и изможденные... Я несколько раз ловила себя на том, что искоса, боясь, что он поймает мой взгляд, смотрела на него: он или не он?» (И. Габай. Стихи... Иерусалим, 1990).

151

Мне очень трудно объяснить эти самые пресловутые «горы». Стихи эти, безусловно, плохие, но вопрос поставлен для меня очень важный. Только как начнешь в нем разбираться, обязательно наслаиваются все про и контра, и запутываешься. (...) «Горы»—,то все-таки не свой внутренний мир, а равнодушное, хотя и искусное, особенно на неискушенный взгляд, проектирование его.. Это—прекрасная почва для пилатства. (...) Не думаю, что твой пример с «Волшебной горой» удачен. Высокая человеческая проблема—человек с глубоким внутренним миром перед лицом вселенской катастрофы, — невозможность «волшебной горы» (нрзб.), отрешенности—и гора «по»: по Пикассо, скажем, или попробовать по Кандинскому. Что и говорить, когда, собственно, «Фаустус», которого я тогда еще не прочитал, ответил на этот вопрос, по-моему, только грандиозно: полный крах гения именно из-за невозможности любви, детской привязанности и пр.

Жаль, еще раз повторю, что так поспешно ведется разговор на серьезную тему из-за малоудачных моих стихов. Да и положение у меня в этой связи весьма сомнительное: как будто я защищаю свои стихи. А я ведь защищаю только свою точку зрения. (...)

9.12.70                                                                 Елене Гиляровой

(...) Среди книг, которые привезла мне Галя, был и сборничек Ахмадулиной. Ну я и вспомнил ту хамскую выходку с ней во Дворце спорта. Я тогда тебя единственный раз видел плачущей; меня тоже тогда всего перевернуло. Я, по-моему, тогда впервые почувствовал в такой степени полную незащищенность таланта и интеллигентности перед толпой; еще раз, в другом качестве остроты это сказалось у здания суда, где шел процесс Павла и других 1(…).

20.12.70                                                           Марку Харитонову

(...) Из всяких там моих читательских впечатлений последнего времени — наиболее сильное ст. Бурсова о лично-

1 Павла Литвинова и других участников демонстрации 25 августа 1968 г.

152

сти Достоевского в двенадцатой книжке «Звезды» за 1969 год. Интересно, появилась ли за это время вторая часть этой статьи? Мне показалось, что автор немного перехватывает в своих стремлениях к постоянной диалектичности. То есть он (вослед Достоевскому самому) все пытается опровергать самого себя, и в какой-то момент, на мой взгляд, это становится малость навязчивым. Еще у меня одно занудное, ни на чем не основанное ощущение, что для своих поворотов темы Бурсов все-таки производит строгий отбор писем. Благо, широкому читателю (мне в том числе) это никак не проверить — где уж, не до таких специальных и кропотливых архивных изысканий. Но в принципе работа для нашего литературоведения не очень-то обычная, метод и выводы не набили еще оскомины, и прочел я все это с упоенным интересом. (...)

(...) Еще я доперечитываю Фолкнера—осталось совсем немного.

Есть, дорогой мой, и некоторые поводы для житейских огорчений, — но в предвидении нового, не високосного года это все побоку. (...)


20.12.70 Семье Зиманов


Приветик, ребятки!

В ответ на ваши предерзостные упреки в молчании отвечаю: упреки, не по адресу. Я ответил своевременно и пространно; видимо, помешали снежные заносы от Кемерово до Москвы или почтовый самолет подвергся гнусному нападению и был угнан в Турцию.

Галя прислала мне фотографию вашей Анютки. С черепахой. И я с великой грустью почувствовал себя тем самым Ахилесом, который так никогда и не догонит черепахи. То есть, я хочу сказать, что увяданьем тра-та-та охвачен, я уже не буду молодым. Словом, меня охватило упоение пошлостью, потому я и почтительно умолкаю.

Как-то себя чувствует сейчас Белла Исааковна? Вы уж меня, други мои простите, но поздравляя вас с Новеньким годиком (сейчас я это делаю), я прежде всего именно это и хочу пожелать: здоровья Белле Исааковне. Ну а уж потом, Аллочка Александровна, чтобы ты знала алфавит, как я, например, «Отче наш». И уж совсем, совсем потом—


153

чтобы Леня наконец добился вожделенного места нашего полпреда в Италии и Абиссинии.

Как же так ничего интересного в кино? А Юлик мне написал про новый фильм Феллини—«Сатирикон». Ты, конечно, скажешь, что не любишь Петрония, но все-таки фильм-то есть. Мне вообще кажется, что это вы, жалея меня, все пишете: ничего хорошего нет, в журналах печатают одни объявления о косметике, в кино идут одни надоевшие нам фильмы о Бонде, так что не завидуй. А то даже из самого прозаического подхалимажа: ты, мол, уехал—и заглохла без тебя столичная культурная жизнь, затюрилась, затоварилась.

Как же так, Леня—к лучшему, что ты не занимаешься итальянской педагогикой. Это же, наконец, просто не патриотично. Ты же знаешь, что страна буквально задыхается от нехватки песталлоцистов. Правда, Коменсковедов сейчас пока хватает, и то слава богу. Но с другой стороны, я знаю твою увлеченность и боюсь, как бы это не дало крен. Вдруг да в научно-педагогическом наследии начальника отдела сектора методических внушений и наставлений Министерства нефтяной промышленности окажется засилье веяний романских. По-прежнему ли, кстати, увлекается Аллочка романсами?

Пишите мне почаще. И да уподобится ваше ко мне отношение возрасту Аннушкиной черепахи. И да уподобится ваше рвение скорости оной Черепахи.

Всяких вам — новогодних и вечных — счастий.

Целую крепко Илья.

29.12.70. Марку Харитонову

(...) Ты упомянул Белова. Стыдно, но я совершенно не помню его произведений, кроме каких-то циклов рассказов о деревенском балагуре. Там для жанра этого балагурства придумано или взято из местной жизни какое-то особ словечко, но я безнадежно утерял это словцо. Прямо скажу, что это меня никак не пленило. Может там и выведен народный характер, ну так я к этому рассейскому колабрюньенству всегда был предельно безразличен. Матрена у А.И.— это народный характер, потому что международный: библей-


154

ский разве что с русскими приметами. А более талантливое или менее талантливое щукарство—то же штукарство, разве что лубочное. Ладно.

Я сейчас, друг мой, мучаюсь очередной поэмой и в очередной раз; должно быть, не доведу ее до конца. Там, конечно, попытки углубления вечных (для меня) тем, спора с самим собой, но боюсь, что каждый раз и теза и антитеза будет слишком категорична—потому и схематична. Избежать этого трудно. Написал 7 главок, как всегда у меня, без малейшей эпики, то есть отдельные стихи, которым жанр поэмы позволяет быть в контексте, а не законченными. Попытаюсь в ней посерьезнее—хотя бы пояснее—ответить и на вопрос и пресловутых «горах». (...)

2.1.71 Герцену Копылову

(...) Судя по программе, которую ты мне прислал, вашему городу прославленных физиков необходим элементарно грамотный корректор. Но при всем при том — программа завидная, а твое объяснение, хоть и не написанное нотными знаками, но все-таки чуть-чуть придвинуло меня к концерту, имевшему быть в Дубне 20 декабря 1970 года. Я уж не претендую на (нрзб.) техническую музграмотность, но твоя программа просто убедила меня в основательном невежестве по части имен музгениев. Ну, я знаю, конечно, Стравинского, был на концерте А. Волконского—его «Мадригала», есть у меня прекрасная пластинка с Шютцем. Очень хотел последние годы услышать что-нибудь Шенберга, но не довелось. Так что знакомство с его музыкой у меня только теоретическое: с ее принципами, изложенными, как говорят, в «Докторе Фаустусе».

(...) «Казанский университет» я прочитал с месяц назад:

Галя привезла мне этот журнал с Евтушенко. Впечатление удручающее: набор более или менее известных житий с некоторым, хотя и современным подтекстом. Некоторые главы все-таки как-то лично затрагивают: напоминают знакомых людей и знакомые проблемы. Но плюс к этому все еще стирается очень убогим языком.

Впрочем, всем этим я, кажется, мучаюсь сейчас и сам, приступив к поэмке, которая идет с большим скрипом, туго. (...)

155

5.1.71                                                                Виктору Тимачеву

(...) Писали мне очень огорчительные новости про житье-бытье Володи Дремлюги.1 Я пока не иду по его стопам, потому что никаких принципиальных поводов у меня не было, а по непринципиальным получается только свара. Тратить на это нервы и силы мне совсем неохота. (...)

Не ответил еще и Саша Канаев, а я, среди прочего хлопотал у него за одного своего здешнего парня, чтобы можно было ему после апреля поехать в экспедицию. Он, между прочим, радист, может, вам и такие специальности нужны?

январь,

1971                                                                             Юлию Киму

 (...) За что сидит Дремлюга в ПКТ.2 Что-нибудь из лагерных нарушений — или принципы? Первое я от себя решительно стараюсь уклонить, где возможно: и именно потому, что оне—суть не принципы. (...)

Я сейчас и сам жалею, что ты не слушал моего последнего слова: тебе оно было бы понятно. Но очень уж я боялся тогда какого-нибудь писаренковского 3 фокуса-покуса, рисковать никак нельзя было. (...)

10.1.71                                                              Марку Харитонову

(...) Твое изложение будущей работы я проглотил с огромным интересом. Но было бы самой высокой безответственностью, если бы, несмотря на большую или меньшую начитанность и заинтересованность в теме, я бы сейчас сунулся с полемикой или оценкой по существу. Я только попытаюсь выделить у тебя некоторые неясности по вопросу.

1. Не преувеличиваешь ли ты ироническое отношение к Сеттембрини и Нафте, их диалогу? То есть не смещаешь ли ты акценты этой иронии. Может быть, она порождена не ироническим отношением к концепции вообще, а просто, за-

1 Владимир Дремлюга, один из семерых участников демонстраций 25 августа 1968 г. на Красной площади, отбывал срок в лагере, был заключен в ПКТ за «нарушение режима».

2 ПКТ—помещение камерного типа.

3 Писаренко — судья на процессе в Ташкенте.

156

бегая вперед, автор подчеркивает бесполезность такого спора перед лицом макрокатастрофы — войны и микрокатастрофы—судьбы Кастория?

2. Почему тебе хочется сделать упор именно на статье «Достоевский, но в меру». Ведь при всем своеобразии личности Манна, основная мысль этой статьи, как я могу понять, в чем-то близка педагогически-горьковским воззрениям на «жестокий талант».

3. Очень соблазнительна эта идея немецкой, но не русской «середины». Но какая же нравственная «середина» у Ницше и его адептов? Чем отличается Достоевский от Ницше, в общем-то понятно: отношением к праницшеанству (Раскольников, Ставрогин, Ив. Карамазов), еще, может быть, пониманием неизбежности смердяковщины—Ницше такого фарсового варианта трагически не предвидел. Но, как это ни мракобесно звучит в моих устах (на фоне воспоминаний об отечественном литературоведении 40-х годов) что-то их сближает, хотя бы возможность предположить это «все позволено», его альтернатива.

4. Цитирую тебя: «Его все-таки всю жизнь влекло (интерес к этому роднит его с Д.) к неким безднам, темным сторонам человеческой природы, к болезни и смерти». Но почему именно с Д. не с Г. (Гоголем), не с Т. (Толстым— «Три смерти», «Смерть Ивана Ильича») ? Не могу вспомнить и многих подтверждений—только «Доктор Фаустус», где это делается глазами любящего, но врача, а не изнутри. О «Волшебной. горе» здесь и говорить нельзя: там же как раз случай не болезни, бегства в болезнь.

5. Попутное замечание. Оно у меня бродит, и если ты найдешь в нем что-то, может сумеешь развить. Не играет ли Серениус Цейтблом такую же роль, как рассказчик «Бесов»—обитатель Скотопригоньевска? Не нужен ли и тому и другому писателю такой в общем-то человечный, но дюженный взгляд на происходящее. Я хочу сказать о силе того и другого, когда речь идет о бесспорных человеческих оценках (у Д.—бесов, у М.—хотя бы охоты за ведьмами в историческом и современном аспектах). Но когда нужно оценить изнутри явление, не поддающееся простой градации, и Манн и Д. прибегают к письмам и дневникам Леверкюна и Ставрогина (последнее, понятно, в редакции). Но здесь я увлекся и полез с советами, на которые, повторяю, совсем не считаю себя сейчас готовым.

6. Пожалуй, последнее. Не могу предельно уяснить себе

157

«сближение католицизма и социализма у Достоевского» (твои слова). Сближение их самих как антиподов Д.? Или Д. приближается к ним, хотя и клянет их всяко? Тогда в чем же? В идее соборности, вселенской церкви что ли? Боюсь, что ты здесь просто темновато сформулировал свой тезис и я не могу уловить мысль. (...)


11.1.71 Юлию Киму


(...) Всем общим знакомым я сообщаю о получении открытки от Валерия А. Я и вправду воспринимаю этот не очень-то и большой факт как событие: приятно убедиться в конечной и исходной порядочности своего давнего товарища. Хотя, поверь мне, я никогда не мерил порядочность фактом «пишет—не пишет», но именно здесь особый случай.

Я тебя очень хочу предупредить вот о чем. В затеянной мной сейчас поэмке есть главка, заведомо слабая, но нужная мне как трамплин к следующей главе. Там такая пустяковая идея: нашего Беранже и меня застает Новый век; мы слишком были привязаны к страстям своего времени, и новые люди уже читают нас разве что с комментариями. И, конечно, не бог весть какая, идея: «Забудутся песни—останется доброе имя». Я это пишу тебе вот зачем: если поэма состоится и в ней останется глава, не воспринимай это никак на свой счет. Мне нужна постановка вопроса (идеи Аввакума или Радищева, которых неспециалисты взахлеб не читают сейчас) и только. И связанные с этим мысли. (...)


1.1.71 г. Г.Б. Федорову


(...) Я получил после нового года много писем, точнее открыток. В том числе и от людей мало знакомых и от тех старых товарищей, на которых внутренне уже махнул рукой. Как хотите, но в моей ситуации есть и человеческое поучение. Главный урок его—в увеличившемся и углубившемся ощущении человеческой ценности. Я уже писал одной из своих корреспонденток, но не боюсь повториться. Главный вывод вот какой: как ни иронизируй над словом «интеллигент» — в нем, даже в неважные времена, воз человечности и совестливости. Словом, если нашего брата не заму-

158

чить и не задергать до конца, он обязательно проявит все: и доброту, и порядочность, и гражданственность.

Я вот пишу и боюсь, что мне как-то придется варьировать в стихах многие строки своих писем. Но тут ничего не поделаешь, раз уж это именно моя тема.

Эсхатологию я всегда понимал как раздел церковной науки, как учение о конце мира именно, а не истории. Это тоже интересно было узнавать из вторых рук, как, например, о немецких местечках или Фоме—но, каюсь, не столько для душевного преломления, сколько для пополнения скудного образования. Ваше пояснение существенно меняет дело. Из одного из выступлений Померанца я запомнил его изложение доктрин, опровергающих исторический прогресс. То есть не научный, технический и пр., а этический. Тогда это показалось мне ошеломляющим. Вот и ключ, скажем, к объяснению фашизма: (нрзб)—а человеку дали возможность доказать, что нравственность у него дикарская, законы и возмездия не сдерживали его—он проявил. Сейчас я понимаю, так, что никакого прогресса нравственного, в сущности, быть не должно. Есть 10 или 20 заповедей, к которым большинство народов, разделенных пространством и временем, пришли самостоятельно—и они, видимо, должны быть неизменны. Там уж уточняются только детали—шлифуются. У меня и ключик к этому—через поэзию, через очень любимые мною сейчас «Подражания Корану». (...)

11.1.71                                                              Герцену Копылову

(...) Как ты вообще оценил роман о Костоглотове?1 По мне, это слабее более ранних и изданных большим тиражом произведений. Там есть некоторая заданность отрицательных героев—в первую очередь, Русанова и его дочери. Вообще, случай у этого писателя в литературе редкий, у него «отрицательные» герои слабее «положительных». Обычно бывает как раз наоборот. Наверно, очень уж страстен и непримирим он в своей ненависти, это и сказывается, если романы, особенно не сатирические, не гротесковые, а продолжают добротную линию русской классики. Но в этом романе есть кусок недостижимой совершенно прозы — законченный и щемящий: сцена в Зоопарке, и еще неудавшийся визит к врачу. Мне очень жалко, что он не стал рефреном — хотя бы в начале и в конце—что все повествование не дается в со-

1 Роман «Раковый корпус» А. И. Солженицына.

159

крашенном и более умиротворенном виде сквозь Призму этого хождения по зоопарку. Только интересно, по какому это праву я могу хотя бы только внутренне предъявлять какие-то требования такому писателю.

(...) А о Ленинградском деле опять же ничего не могу судить, хоть и сопереживаю; чувствую только, что оно очень волновало многих людей: они мне об этом пишут. Что это все-таки было: запальчивость, необдуманный поступок? Слава богу, что отменили казнь, но и 15 лет—тоже густое наказание. (...)

11.1.71 Семье Зиманов

Здравствуйте, дорогие мои! Все-таки Маяковский был 1000 раз прав, когда говорил: «Бойтесь пушкинистов!» Не получая с Пушкинской столько времени писем, я, действительно, стал бояться, что меня все позабыли. Были, конечно, всякие там телеграммы, открытки, но кого в наше время могут обмануть эти бюрократические отписки?! Начинаю по очереди—с женщин.

1. Дорогая Белла Исааковна!

Я вынужден, скрипя среднем, прибегнуть к ультиматуму. Сейчас же, по получении моего письма, сошлите Анечку в какой-нибудь пансионат или, что лучше, в монастырь (благо, она уже все равно острижена). Я не могу потерпеть, чтобы между мной и книгами стояла эта особа с черепахой. Что это? Я бываю в Вашем доме добрый десяток лет, а тут на моих глазах въезжает на коляске какой-то человек и всего за два года переворачивает все вверх дном! О, женщины!

Я, как всегда, ни на что не намекаю, Белла Исааковна, но Эдгара По неплохо пока иметь и в «Памятниках». Вы знаете мою слабость к этим изданиям, да и есть за что: они добротны, снабжены обычно толковым комментарием и пр.

Как же все-таки Ваш сын может пускать пыль в глаза! Переводит общеизвестные выражения и считает себя Голенищевым-Кутузовым, крупнейшим дантистом (или правильно: дантесом!). Думаете, я не могу перевести с итальянского

Дело «самолетчиков» — о намерении угона самолета. Об этом деле теперь можно подробно прочитать в воспоминаниях А. Д. Сахарова («Знамя», № 1,4991 г.).

160

«здравствуйте», «до. свиданья» и «спасибо». Пожалуйста: чао, буэноайрес! аривидерчи, рома! грация, синьора! (...)

2. Дорогая Аллочка!

Представляю ли я Леню секундостраниценометром? Как сказать? Видишь ли, Леня всегда стремился быть мэтром, поэтому меня ничего не может удивить или озадачить. Но в чем я с ним вполне согласен, так это в том, что человек, не знающий, сколько было в 1927 году выплавлено свиноматок на душу населения, не может быть образованным. Кроме того, что ты мне очки втираешь с Ге или Бенуа, когда тебя отвлекает вовсе, как мне пишет Леня, Эдита Пьеха. Вместо изучения актуальнейших проблем сентябрьского (1928 года) Пленума, ты забиваешь себе голову неразрешимым в сущности вопросом: с чего начинается Родина? Действительно, с чего—с Кушки, с Верхоянска? (...)

3. Дорогой Леня!

Я предлагаю тебе летом поехать с Георгием Борисовичем 1  в Молдавию: там ты легко изучишь еще два (румынский и молдавский) романских языка. Я это говорю серьезно. Плюнь на этого своего шкраба Пикколо де Пиранделло и поезжай, взяв отпуск. (...)

19.1.71                                                                 Елене Гиляровой

(...) О Валерии А. Я не помню, писал ли я вам, но всем, кому смог, написал о том, что получил от него письмо. Ответил я сразу же. Я потому так многим писал об этом, что факт для меня радостный и примечательный. Я ведь был уверен, что мы чрезвычайно преувеличиваем какую-нибудь мелочь, слишком уж строги к близким своя. Во всяком случае, во всей этой истории с А. меня всерьез огорчало, что он не захотел увидеться. Потом на досуге (которого было предостаточно) я уже подумал, что, может быть, это все было связано не с боязнью скомпрометироваться, а как раз наоборот,—ощущением его собственной мнимой скомпрометированности. Тем более, что мы расстались в период моего максимализма и убогой принципиальности в этом отношении. Словом сказать, я совершенно разделяю твой взгляд

1 Г. Б. Федоров.

161

на все это, рад, что вы поддерживаете контакты и буду рад. ежели стихийные какие-нибудь явления не оборвут нашей с ним трудно наладившейся переписки. (...)

А я в свободное время сейчас читаю третий том Монтеня и пишу. Написал 15 главок, пора как-то закругляться, что также трудно, как и не бросить писание к черту. Наедине с собой все-таки очень трудно чувствовать, получается

(...)


21.1.71                                                                        Г. Гладковой


(...) Ты очень хорошо, с большой добротой написала о Зиманах. Я вполне, полностью разделяю твое. ощущение. Именно такое, как у этой семьи, желание добра людям и делает нашу жизнь уютной и человечной. Все есть куда—по крайности какой — приклониться душой. (...)

Я не помню, писал ли тебе, что получил открытку от А. Ты, впрочем помнится, особенно не была с ним близка и в лучшие, институтские, времена. Но здесь еще вопрос и принципиальный: мы как-то (я особенно) торопились с максималистскими выводами, а дело сложнее, как и сама се ля ви. Людей не так много и не приведи бог пробросаться из-за игры в строгую мораль.

А я живу свободным временем: читаю себе, пишу письма и еще пишу. Вот только последнее как-то не очень достоверно: не на ком проверить. Каково оно вам всем покажется? Вот вопрос. (...)


23.1.71                                                                              Ю. Киму


(...) Узнал наконец-то от тебя вразумительно, что с Володей Б. 1 Гера меня напугал совсем, написав примерно так: мне с ним теперь уже не удастся познакомиться... Но и описанное тобой—тоже чрезвычайно жестко; я еще и не знаю совсем, за что.

(...) Меня очень взволновал и тронул абзац твоего письма (рассуждения по поводу Димычева визита). Интересно,

1 Владимир Буковский был арестован за участие в правозащитной  деятельности, в январе 1972 г. приговорен к 7 годам лишения свободы и  5 годам ссылки.

162

как все это сложится, когда будем на месте: найдем ли время и силы, чтобы хотя бы осмыслить, как живем и что делаем? Обычно обдумываешь все задним числом. И вот, подумал я, интересно будет, если я когда-нибудь стану размышлять о том, что надо было бы иначе организовать лагерную жизнь!!! (...)

25.1.71 Марку Харитонову

Дорогой мой Марик!

Твое письмо пришло очень кстати, сегодня, потому что я в последние дни в совершенной подавленности. На это есть причины—юмористические, когда все это станет воспоминанием, но очень существенные, совершенно выбивающие из колеи — меня с моими нервишками и нестойкостью особенно. Не могу сказать, что письма—безусловная панацея, но это такая все-таки связующая с лучшим миром нить. (...)

Поэма моя идет к концу—осталось написать пару главок. Она большая и, конечно, поэтому с пробелами и промахами. Думаю, что на шлифовку ее не хватит никаких сил и времени: для того, чтобы сейчас ее писать, я и так должен был поступиться кое-какими удобствами, пойти на некоторые, невозможные долго, вещи. А нужно мне еще по меньшей мере дней десять—чтобы написать и переписать с самой элементарной правкой. Очень неохотно я выполняю твою просьбу—потому что без контекста, без оспаривания и опровержения чего-то высказанного (так у меня построено) буду понят неполно и превратно. Написано так, будто я якобы собеседую в письмах с друзьями. «Якобы»—потому что у меня никогда не хватит наглости использовать действительные материалы—собеседование все-таки воображаемое. Я тебе посылаю одну главку—из-за ее малости, главным образом, и из-за характера лирического отступления (эпического, впрочем, как у меня водится, ничего и нет). «Сударыня»—воображаемая моя молодая корреспондентка, которую я всю дорогу бессовестно пичкаю наставлениями. Вот и в этой главе, которая называется «Прямой Чадаев»...

«Откуда что приходит в этот миг, Когда приходит час надежд вкушенных? Сударыня, какой нас ветер гонит От благости: от музыки и книг. От шорохов, загадочных и сон-

163

ных, — В базарный зной, в сумятицу и крик? И из какой пустыни наши души, Уставшие, подать сумеют весть? Сударыня, зачем нас ветер кружит. И гонит нас—и некогда присесть? Чтоб радугой, расцвеченной без меры, Пустившись в свой пленительный вояж. Мы бросились в глаза, как эфимеры. И возвратились на круги своя, Где будет та же присказка и сказка Скудельных душ и притомленных дружб. И та же жизнь с азартом и опаской: С надрывом — та же вдавленность в картуш? И ты отмечен свыше: ты помечен Обязанностью к действиям вотще... Какой же ветер кружит нас и мечет, И гонит нас—и некогда душе?..» Я все-таки жалею, что написал, потому что кое-что в контексте обговаривается, иногда прямо рефреном с другим звучанием. Но написанного пером и пр... А вот о чем я не жалею, но и не горжусь особенно, — так это что закружился и докружился до нынешнего своего местожительства: такой уж листочек своего времени, круга, житейских побуждений. Жалею только, что действительно в этом кружении упустил многие ценности, но и, наоборот, было бы, поди, тоже не без потерь. Еще и то, что в этом кружении как-то не хватало иногда места для подлинной сердечности или хотя бы для удержания старых привязанностей. И тут ты совершенно, совершенно прав, когда говоришь о Валерии Агр. Система прямого и косвенного мучительства столь разветвлена, что может уловить и самых стойких и проницательных. Как будто бы человек приуготавливает себя для западни, для все-гдаготовности к правильным словам и даже поступкам. А потом, как снежный ком. Наращивается неправильное понимание, преувеличения и все прочее—любого погребет. Я и сам грешен был склонностью к конечным выводам, и мечтаю, чтобы жизнь меня, дурака, хотя бы сейчас научила радоваться в каждом человеке всему, что есть в нем хорошего,—и хватит. (...)

9.2.71 Юлию Киму

(...) В связи с окончанием своего стихового запойчика, приступил со скрипом к «сурьезному» чтению. Из журналов пришел только один—зато серьезнее некуда: «Вопросы философии». Некоторые статьи оказались мне не по зубам (ну что я могу понять, скажем, в философском обосновании химических вопросов?!), а остальные—пустоватой социологи-

164

ческой, политической и пр. информацией. Прочитал еще последний том «Опытов», а сейчас довольно легко и с интересом засел за статьи Т. Манна.

Вот как я живу. Надька написала мне подробно о Гене Алтуняне, о Петре Григорьевиче я немного наслышан из разных источников, как и о Наташе, Володе.1 А почему вы все ни слова не пишете о каких-то поворотах (или возможных?) в судьбе Анатолия Эммануиловича  2? (...)

9.2.71                                                                Герцену Копылову

(...) Рассказывать о поэме я не стану пока: она (вчерне, но крайней мере) закончена; по-моему, даже придирчивый самый взгляд не отыщет в ней признаков ст. 190-1 и я, когда соберусь, пришлю вам всем хотя бы отрывки.

«Память» А. Жигулина у меня есть; в печати мне попадались его и другие (нрзб.) стихи. Я с тобой совершенно согласен в оценке, но все здесь имеет достаточно убедительное для меня объяснение: очень трудно переключаться от темы сугубо своей к общелитературным, «вечным». Это многим не удавалось — помнишь, когда Александр Исаевич попробовал, получился остренький, но не бог весть какой рассказ о том, как обманули студентов техникума (он был напечатан в «Новом мире»).

Коржавин в твоем изложении говорил очень умно и правильно. Но есть один нюанс: а если поэт много глубже и острее тебя, если ты просто не дорос до его мировоззрения, чувств? У меня тоже частенько был соблазн сделать критерием стихов вот что: хотел бы я быть их автором или нет? Но оказалось, что я не хотел бы быть Гейне, Байроном, Фетом, в новом времени — Твардовским, скажем, а все поэты очень значительные и для меня. Напиши мне, когда все состоится, как ему погостилось у вас, каковы впечатления от его поэм. (...)

Громадное у тебя (и Коржавина) сопоставление с Эйнштейном. Но я ведь могу судить только по книгам Львова или Кузнецова—вот беда. Пришел первый номер «Вопросов

1 Н. Емелькина, Г.О. Алтунян, П.Г. Григоренко, Н. Горбаневская, В. Гершуни.

2 А.Э. Левитин-Краснов, религиозный писатель был арестован в сен­тябре 1969, освобожден в августе 1970. В мае 1971 г. его вновь аресто­вали и приговорили к 3-м годам лишения свободы.

165

философии», и я попытался сделать шаг тебе навстречу; стал читать о философских проблемах вероятности (теории в.) Тщетно оказалось: не для меня. А статьи по гуманитарным более или менее вопросам, четыре статьи о современных религиозных проблемах (мне очень интересных) и статья Дубинина (начало), если исключить специальную терминологию, написаны на уровне соответствующих страниц «Литературной газеты». Там, где я могу разобраться, оказывается, что у вашего брата, ученого, тумана и игры не многим меньше, чем у парнасцев. Впрочем, ты причастен к обеим стихиям, тебе судить легче. (...)

10.2.71                                                               Виктору Тимачеву

(...) История с голодовкой Гершуни 1 меня прямо-таки удручает. Братцы, если есть возможность, бомбите ему в больницу, чтобы он не глумился над самим собой. Передай, если будешь ему писать, мою слезную просьбу об этом. (...)


14.2.7                                                                Марку Харитонову


Здравствуй, дорогой мой! Спасибо на добром слове об отрывке. Только меня никак не оставляет ощущение, что я делаю неправильно, посылая тебе отрывки. Тем самым я отвечаю и на вторую часть твоего вопроса: пожалуйста, только с теми же самыми оговорками: не в коем случае не рассматривать это как отдельное и законченное стихотворение, то было бы катастрофой: обеднить себя до такой степени в важнейшей части своего существования. Посылаю тебе еще одну главку. Она называется, как и написана — «Сонет». Тем не менее, и ее нельзя рассматривать как некую «вещь в себе»: она венчает длинное и довольно нервное рассуждение по этому поводу, и опять же по всей поэме тянутся с ней словесные, тематические и пр. связи. Итак, «Сонет»: «Такая непрощенность эта грязь И поздний стыд—любая казнь в угоду:

Предвестница последнего ухода Объявшая меня грехобоязнь. Невыносимо в сдавленном кольце Остаться до конца

1 В. Гершуни, находясь в психбольнице, объявил голодовку, проте­стуя против психиатрических преследований инакомыслящих.

166

и сокрушенно Сомнительной гремушкой прокаженных — Напоминаньем: «помни о конце» Кому напоминаньем? и зачем? Непрошенно, взахлеб и неспасенно. О замыслах рассыпанных поэм, О горькой невозможности забыться В каком краю, среди каких языцех, Какому собутыльнику повем?..» Твоя мысль о музыке мне понятна. Но, мне кажется, (прости за нескромность), что, в общем-то, для меня и не очень большая сложность версификационная ловкость. Я старался ловить нерв в поэме, адекватный теперешнему душевному состоянию. У меня есть глава, где я убирал уже имеющуюся рифму, переводил стихи на прозу—наивная, но попытка передать ощущение собственной неясности и разброда. Впрочем, абстрактный разговор маловразумителен, буду ждать возможности поговорить о вещи в целом.

(...) Лейтмотив белевской речи огорошил меня совершенно: наверное у меня просто иссякают какие-то жизненные запасы и я не готов к такой безнадежности. Я поначалу думал, что святотатство-то вообще роль живописца перед горящим зданием. Нечто вроде, знаешь ли «Шепота робкого дыхания» и пр. в момент лиссабонского землетрясения (помнишь в «Дневниках») или истории с собором у самого Беля в «Биллиарде». А оказалось вона как! Пепел—это, наверное, символ, что-то есть, наверное, в нем и не высказанное самим писателем — но ведь это уж такая трагическая необратимость, такое распоследнее слово, что я хочу верить просто в отчаянную минуту самого писателя — и только. (...)

Ты пишешь о своем выявившемся, конечном пристрастии к «маленьким людям». Что ж тебе сказать. Только: и я, и у меня. Быть может, во всей мешанине современных литературных перепитий это самая надежная, если не единственная пристань гуманизма — при скомпрометированности «героической симфонии». Ну и благо нам, если мы всамделишно не только вышли из, но и вросли в гоголевскую шинель. В поэме у меня есть глава с условным названием «Диккенс» (там, в начале, мне понадобился единственный раз эпический кусочек—и как я не бился, получилось плохо. Рассказ в стихах, досадно, —но никак не моя стихия). Ну а в этой главе я, по-моему, как раз об этом же почти и говорю. Рад, что мы с тобой оказались в конце концов при одном истоке. Ежели это даже и разбитое корыто—ну и пусть: стало быть, все прочие дары государыни-рыбки следует почтительно вернуть людям с иной кожей: не по нас.

167

Тошка 1 замышлял свою работу при мне, я уже многих просил пересказать мне ее. Ты первый открыл кусочек завесы. Блока понять все же можно: он ведь наблюдал не программу либерала (тут и я «либерал» и только, и на том очень упорно стою), а так называемую его «трагедию» конформизма, сотоварищество в «пергаментных речах» (Щедрин это гротексно выразил «применительно к подлости» — в  жизни это зачастую, в конечном счете, действительно драматично, но объективно «применительности» не снимает). Да  и вообще, как поэт может кому-либо повредить своей публицистикой: она ведь вне его, к нему мало причастна; ее не следует принимать во внимание. Впрочем, у Толи это все, наверное, написано густо и остро—так он пишет, сколько я могу судить, и мне, как и со многим другим остается только ждать лета 1972 года. (...)

19.2.71                                                                     Семье Зиманов

Здравствуйте, дорогие друзья мои!

(Торжественно я начал, верно?)

Ну чего ты Леня сетуешь?! Что я, виноват что ли, ежели от природы телепатичен. Я знаю, например, что сейчас, когда ты, Леня, читаешь мое письмо, ты поглаживаешь бороду. (...)

Жалко, что у В. зарезали часть главы. Если это существенно изменило ее направление, то я должен вам тет-а-тет исповедаться в атавизме своего максимализма: почему же он разрешил ее тогда печатать. Старомоден я, наверное, или к статьям нужно относиться не так как к стихам, или я очень уж далеко и мало что понимаю? (Последнее более чем вероятно). (...)

Отвечаю на твою анкету.

1. Иллюзия—это, по-моему, любовь к мечте (БСЭ—т. 18, стр. 79, 19-ая строчка снизу). И любовь тоже есть. А как же. К ближнему, например, или тяга к трем Апельсинам (хотя последняя попахивает многоженством. Да и имя неизячное. Апельсина!)

2. Счастье—сущ., ср. рода, неодушевленное, нарицательное, 2-ое склонение, ед. число, им. падеж.

1 Анатолий Якобсон.

168

3. Ученье—при свете, конечно, удобнее. Но и во тьме тоже неплохо. Смотря что считать учением, конечно. (См. Пушкин: «И после ей наедине Давал уроки в тишине». (...)

24.2.71                                                                         Юлию Киму

(...) Глава, о которой у нас зашла речь волнует меня прежде всего тем, что она слабая, слишком прямая и риторичная. Я ее скорее всего выброшу, композиционно здесь ничего не пострадает. В отличие от еще пары глав, переделать которые у меня пока нет мозговой силы, а выбросить нельзя — потому что они повод для последующего, дорогого еще мне пока, разговора. Вся беда в том, что противоречивую этическую проблему в упомянутой главе (проблема, для чего жить: для актуального — переход его в сиюминутность, суетность, по-моему, неотвратим — или «для вечного») никак нельзя решать односложно и прямолинейно. А не так—кишка оказалась тонка. (...)

24.2.71                                                              Герцену Копылову

(...) Сейчас более или менее стала поступать подписка, и я закопался в журналах, оставив более серьезное чтение для паузы. Так вот почувствовал необходимость даже с риском потерянного времени вникнуть в сегодняшние дела нашей литературной планеты: как она там без меня, вертится ли?

Среди нового (и не очень нового) журнального чтения мелькают имена притчей во языцах все тех же Евтушенко и Вознесенского. По-моему, им сейчас самая пора дать читающей России время для отдыха от своих имен—так убого, как я понимаю, они раньше не писали. Дело вот в чем, по-моему: художник (настоящий) обязан стремиться написать лучше, чем в прошлый раз, доказать, что у него, кроме набитой руки, есть еще НЕЧТО за душой (совсем иная статья, получится ли, тут уж никто не виноват, если нет, и даже если какое-то время автор не чувствует поражения). (...)

Я пишу, а сам боюсь: не продиктована ли хоть отчасти моя филиппика обыкновенным чувством конкуренции. Думаю, что нет: я все-таки давно уже дела русской словес-

169

ности привык принимать близко к сердцу. Парадоксальное впечатление, но мне кажется, что в наши дни, у нас, ветер востока довлеет. Среди того, за чем мне удается следить, проза Айтматова, стихи Кулиева и Гамзатова—людей, работающих постоянно, представляются мне едва ли не самым значительным. (...)

3.3.71                                                                 Галине Гладковой

(...) А кем это, Галка; сказано: «Не позволяй душе лениться?» Именно душе—на все остальное хватает времени и забот как-то. И то сказать—на всякое душевное движение хватает литературоведов в штатском; надо бы не замечать, но как не замечать—сил нет.

Что это ты так засокрушалась о возрасте? Вместе старимся, и хорошо бы дотянуть, подруга, это «вместе» до благородной преклонности в летах. Вот тебе и «смотрю на малыша»1... и наш добрый мэтр (ныне тоже «штатский») С. С. и много чего—неизменно милого с такой большой временной дистанции. И ты уж, по законам старой дружбы, будь себе турком, сколько тебе заблагорассудится: жалуйся, то есть.

Между прочим, какая-то еще одна телепатическая примета: приведенные тобой пушкинские строки «И с отвращением читая жизнь мою»... у меня торчат в качестве эпиграфа к одной из глав. Это потому, что тема-то неизменно моя, если ты помнишь. (...)

10.3.71.                                                             Марку Харитонову

(...) Хорошо, что ты под музыкой имел в виду нечто иное, не связанное с версификацией. И твоя похвала присланным отрывкам мне очень кстати; собственно, это первый отзвук своего — и строгого (надеюсь ты не изменил традиции  нелицеприятного разговора) читателя-собрата. А вот прочтешь ли ты вещь  целиком — бог весть: бандероли от нас не принимают, кажется, а переписывать все 20 глав—танталов труд. (...)

Я сейчас вспомнил о нашей идее и попытке совместного

1 Строка из стихов Г. Гладковой.

170

романа. Фантастическая идея—но светлая, верно? Кто знает, вдруг она и осуществится когда-нибудь. Хотя бы так: мы пишем параллельно, не пересекаясь (только иногда), два романа в одном. Я не оставляю мысли когда-нибудь проиллюстрировать прозой, судьбами (всамделишными и сфантазированными) свои вирши. Я недавно многие из них перечел (мысленно) и подивился одному обстоятельству; многое все-таки было предугадано. Интересно, интуиция это или как-то малозаметно подгоняешь жизнь под стихи, которые все-таки при всех обстоятельствах—определенная квинтэссенция помыслов. (...)

(...) Советую тебе прочесть, если ты не читал еще, статью «Парадокс Кампанеллы» во второй книжке «Вопросов философии». Там совершенно неожиданно (для меня) поворот большой (тоже для меня) темы—волховской. (...)

март, 71 Эрнесту Красновскому

(...) Читать детям Пушкина—занятие счастливое, которое оцениваешь, когда читать невозможно и скоро не предвидится. Я это к тому, что почувствовал, мне кажется, совершенно напрасную у тебя снисходительность к своим занятиям. Не было ли у тебя желания написать поэму о Пушкине? Я недавно читал и (утрирую) представляю себе такую модель творческого процесса.

I действие. Юность.

Кто-нибудь (Пущин, Карамзин—все одно)

— Пушкин, как ты мыслишь жить дальше?

Пушкин

— Друг мой! Пока мы еще горим свободой, пока не поздно, давай самые прекрасные порывы своей души посвятим отчизне.

II действие. Михайловское. Пушкин прощается с Пущиным.

Пушкин

— Друг мой! Бесценный и первый!

Я благословил судьбу, когда мой занесенный снегом и уединенный двор огласил звук твоего колокольчика и т. д.

Принципы похожие и как бы искусно это ни камуфлировали (при всеобщем среднем образовании это профессионально нетрудно), от чтения на такие темы невесело. (...)

171

Мне впору—при твоей занятости—сообщать тебе, кто как из институтских наших живет, но я не стану: и как вам там, братцы, не совестно так кружиться, что и не видеть друг друга по тысяче лет? Впрочем, и это лучше всего проясняется разлукой, чего я тебе никак не желаю. (...)


19.3.71 Марку Харитонову


(...) Однажды я в институте международного рабочего движения слушал доклад Ю. Давыдова об элите, но мало что, кроме общего заинтересованного впечатления, помню сейчас. Тема тяжелая. Я в поэме несколько раз возвращаюсь к ней—и так и этак, и все выходит, по-моему, плосковато. В главе, специально теме этой посвященной, я ставлю вопрос: правомерно ли посягать на «свою особенную муку, свою — особенную ж — речь», сопрягается ли с понятием чести ситуация, когда «слезы по распятом древле нам затмевают казни днесь». Глава кончается не очень-то уверенно, но с претензией на сарказм. «Звучит по-эллински: элита. Ползет элита.. Доползет?» Через много глав, в другой ситуации, а именно говоря о друзьях, я пишу иначе (но так же не очень-то глубоко и уж совсем без уверенности, что вопрос решен): «Пускай звучит по-эллински элита. Пускай элита круг свой сбережет!» И еще пару раз возвращаюсь к этому с тем же—сомнительным результатом. Твое рассуждение о Мальденштаме навело меня на мысль о непомерном расширении термина. Элита — все-таки что-то не горячее и не холодное и при этом достигшее привилегий. А Мы—и в твоем примере—путаем трепетное отношение к своему внутреннему миру и интеллекту с этой бездумностью (на проверку—и бездуховностью: эрудиция в этом случае не спасает). Человек элиты вряд ли мог бы остро, по-гамлетовски чувствовать разлад с «веком-волкодавом» и, уж что точно, элитическое ощущение себя никогда не подвигло бы его на своеобразный вариант посягательства на «горло собственной песни». Я имею в виду слабую очень, по-моему, но для разговора характерную вещь о широкой груди и услугах полулюдей. В нескольких строчках тему не исчерпаешь, куда там! Вот ты пишешь: «Это люди, которые культивируют и передают от поколения к поколению непреходящие ценности, что бы ни творилось вокруг». В твоем «что бы ни творилось» достаточная этическая двусмысленность,

172

но дело не только в этом. Кто же это? Русские дворяне, например? Но одни передавали тонкую духовность и Вольтера в подлиннике вкупе с правом на рабовладение, другие последние права только. Для истории культуры мысли, даже для политической истории разница значительная, для этики — никакой, случаи равнозначные. Ранимый человек элиты — Блок, как известно, это очень остро чувствовал. В исторической перспективе люди восхищаются дворцами и мало волнуют их имевшие место хижины. Но современника-то, если это не гениальный чудак (случай не слишком частый, между прочим) хижина не может не волновать: в хижинах живут люди. Высокая культура, купленная ценой не только великих социальных бедствий, но и серьезной степенью толстокожести, есть, никуда не денешься, и она правомерно украшает жизнь. Но великого созидателя это этически (только) не приподнимает. Вряд ли стоит говорить об этом в стране, где бывший паж считает себя обязанным писать «Путешествие», человек высокого ранга — «К временщику» и даже кончить петлей, почти придворный поэт— «Деревню», а гениальный граф—ну о нем все и так известно, о комплексе толстовства. (...)

20.3.71 Галине Гладковой

(...) Спасибо на добром слове о моем отрывке—мне оно ведь очень нужно, тем более— от тебя и еще не очень многих людей—моих (надеюсь) пожизненных читателей. Только отрывок есть отрывок. Такой «глуховатости» тона я во всей большой довольно вещи не выдержал, да и не стремился к этому, как и не пытался вообще выбирать какой-то тон. Нерв в поэме есть, и чувствительность, кажется (о чем я, по-моему, должен и сожалеть, но о том—ниже). Я, конечно, иронизировал вовсю над собой, но, боюсь, местами прорвалась плаксивая- интонация. Можно и почистить, но не знаю, лучше ли это будет или хуже; во всяком случае, это может оказаться не очень-то честным отражением нынешнего настроения. Олимпийский тон, как ты помнишь, мне и вообще был несвойственен, а сейчас—тем меньше оснований. «Жить помедленнее, попристальнее» и верно надо бы, но мы ведь живем, и никуда нам не деться от мелочей и, словом, «проблем». (...)

173

23:3.71 г. Г. Б. Федорову


Мой дорогой профессор! История—и не только она—так насыщает Ваши письма, что по прочтении их, наедине с собой, как говорил старик Аврелий, я долго не могу освободиться от давящего на меня груза невежества. Конечно, я помню немного ученую информацию о крито-микенской культуре и царе Миносе, построившем лабиринт. Читал я и об ариадниной, как говорится, нити, видел иллюстрации на эту тему, но это же безумно мало. Попутно я выписываю 5 газет и 12 журналов, недавно к изученным словам «конвергенция» и «конформизм» присоединилось еще слово «компьютер», — но «торевтика» (!?!)... Боюсь, ничто не приблизит меня скоро к пониманию этого таинственного и зачарованного слова. (...)

1

Надо выражать свои мысли яснее.

Г. Б. Федоров. «Апология ясности».

Впрочем, я так запутал свою бедную жену, что опасаюсь, что свидание состоится только где-нибудь в ясные майские дни 1972 года. И вы были правы, когда говорили строго и неукоснительно: «In muscu linum veritas». (...)

2

Так что. Вы неправы, Александр Борисович Чаконский.

Г. Б. Федоров. «Апология Курбского».

Сложно все как-то, знаете ли!

Г. Б. Федоров. «К вопросу о Прокопии»

Я с большим опозданием прочитал стихи Олега Чухонцева и, конечно же, вспомнил Вашу—и Зимина—заметку по поводу его зоилов. Чухонцев и вправду—поэт; мне жаль, что я узнал это несамостоятельно и поздновато. Но не в этом суть. Не думаю, что историческая оценка и мотивировка поступков Курбского (Курбского именно, и не Ивана Гр.—с тем все ясно) так уж бесспорна. Но я очень порадовался, что у нас Немало людей, которые хотят именно в этом (у

174

Д. Самойлова гораздо раньше не интеллигент—холоп точно сформулировал: «Нет малосердных царей на Руси!») видесь истоки русской интеллигентской мысли и житие. Стало быть, неистребим «гнилой либерализм» (в духе А. К. Толстого хотя бы) нашего исторического отбора.

А еще я вспомнил Вас, прочитав в «Вопросах философии» нумер 2 с. г., поразившую мое воображение заметку «Парадокс Кампанеллы» (...).

2.4.71                                                                Марку Харитонову

(...) Кампанелла и проблема «Волхвов»? Как же, дорогой, далековатая, но существенная: с новой гранью проблемы связь. Коротко говоря — официозность интеллигента — может быть и не сервиллизмом, не нравственной недостаточностью, а чем-то органичным. Как у Кампанеллы папизм уживается с «Городом солнца», так ведь может обрести совершенно новое исходное толкование фокус-покус наших дней. Только следует в каждом случае разглядеть и различать, но это уж святая обязанность пишущего. Можно бы истолковать и поподробнее, но надо ли? (...)

2.4.71                                                                Герцену Копылову

(...) Мне как-то трудно найти достоверные и убедительные слова, но поверь мне, что то, о чем я с постоянством пишу—чтении, главным образом,—это и есть главный сюжет моей тутошней жизни. Остальное не отличается особым разнообразием, и то, что имеет сообщить Галя по приезде со свидания, собственно, это «побольше» и исчерпывает. Между прочим, если бы я пустился в описание каких-либо этнографических примет (а есть и колоритные!) мое письмо по жанру совпало бы, или могло бы совпасть, с давнишним письмом Кочубея Петру. (...)

Я с радостью увиделся с Алешкой 1, о котором ты справедливо пишешь. Он как-то все-таки (на примерный мой взгляд) интересно изменился. Может, за ними-то и будущее—за «комнатными» (сиречь, кабинетными, лабораторными и пр.) детьми? «В нашем меняющемся мире»,—как

1 Сын И. Габая Алексей.

175

принято нынче говорить. Впрочем, я упорно продолжаю поддерживать высказанную и тобой «педагогику подворотни»: это приучает к общению, к ориентировке, необходимым все в том же нашем, все так же меняющемся мире. Мне было приятно обнаружить у него вкус к задачкам (Х:6=3—Х=18 для второклассника!) и к французским словечкам и полное безразличие к отметкам. Здесь сидят много моих бывших пятиклассников, то есть их сверстников. Это грустно, но в большинстве из них с помощью какого-то профессионального атавизма я обнаруживаю черты моих бывших ученичков: детей. Вот проблема проблем: детские места заключения, с полным набором нелюдской пакостности и самой удручающей психологией. Слегка отмыв это, почти всегда можно обнаружить подростка. (...)

5.4.71                                                                           Юлию Киму

(...) Сейчас я весь в привезенных книгах, до которых еще предстоит добраться. Все интересно: а каков этот Гамсун, любимец наших дедушек да бабушек, и. что это за прославленная книга о Лунине, и что думает там Гершензон о Пушкине. Все, повторяю, впереди, что, в общем-то, сладко, вызывает нетерпение и создает дополнительные цели и отсчет времени. Что за стихи ты мне процитировал («Как много плоскостей сместилось...»)? Не свои ль? Не обессудь, если я демонстрирую вопиющую невежественность—и не забывай меня письмами.

6.4.71                                                                   Елене Гиляровой

Леночка, здравствуй!

Я сию минуту дочитал роман Каверина 1 в первых номерах «Звезды». С первой страницы я был как-то уверен, что захочу тебе именно написать о нем; смешно, но я и впечатление свое почти угадал с самого начала чтения — и никакого разочарования, ни даже ощущения неестественности от всего этого: заранее определенного впечатления. Я, видать, очень нуждался сейчас именно в таком чтении; притомившись слегка от проблем или новаций (формальных) чтения

1 Роман В. Каверина «Перед зеркалом».

176

последних лет, и как-то остро откликнулся на задушевность, интеллигентность да еще какую-то высшую значительность, которая обязательно есть в «просто жизни», если жизнь чиста, целомудренна, талантлива и если даешь себе труд в нее вглядеться (вчитаться). Может, действительно, просто роман пришелся ко времени и к настроению, но у меня очень после него просветленное душевное состояние и никакой охоты находить ему соответствующее место в литературной табели о рангах. Хорошо это все: и судьба, и «страдание сердца», и не бьющая в глаза ностальгия, вплоть до такой русскоинтеллигентной приметы, как чахотка. А все остальное (привезенное из книг, в том числе «Былое»), я пока только просматривал. За «Былое» сразу же и возьмусь, успею—так прямо сегодня. С приобретением всех этих книг («Лунин» здесь тоже есть) должно встать на место и мое журнальное чтение. Я до этого прочитывал их, журналы, от корки до корки — а это уж занятие досужее, при моем необилии времени особенно. (...)

12.4.71 Герцену Копылову

(...) Срок мой потихоньку приближается к двум третям и, признаться, что-то стало невмоготу. Усугубляется это потоком пропаж. Пока дело шло о привезенных Галей продуктах, куреве, вещах, можно было облизнуться и через некоторое время найти юмористическую сторону этого. Но вот книжки стали пропадать—это уж меня приводит в совершенное неистовство и чувствую я себя беспомощно: только поскандалить я могу. Книги очень может быть идут на заварку чая или обложку к записным книжкам для песенок. Плюс к этому попрошайничество, к которому я было привык, а сейчас в свете случившегося снова не могу выносить. Но ладно, это все по боку. Ты хотел о жизни — вот тебе.

Я тебе очень благодарен за большой отрывок из «Охранной грамоты», которая все была где-то рядом со мной, но так и не дошла до меня. Отрывок очень интересный, но привыкнув к поэзии П., теперь приходится привыкать к прозе (роман не в счет, как и вообще весь поздний П.). (...)

Я сегодня, в воскресный день, потрудился над чтением журнала «Былого» (1904 г.). Там, главным образом, материалы о народовольцах. Все это высоко и низко одновременно, перемешано—и грустно очень. Начал я читать кни-

177

гу Гершензона «Мудрость Пушкина» — блестящая, по-своему, из которой следует, что Пушкин исповедовал символ веры и философию начала XX века. Что хочешь, то и докажешь с Пушкиным. (...)

На протяжении всей истории русская общественная мысль, кажется, только и делала, что обманывала себя и окружающих. О западной судить не берусь. (...)

15.4.71                                                              Марку Харитонову

(...) Тема элиты, как видно, неисчерпаема; идет такое сцепление доводов и контрдоводов, что немудрено заблудиться. Видно, каждому да еще в каждом отдельном случае надлежит сделать свой выбор. Меня-то хоть радует, что, затеяв такой острый и нужный для нас обоих разговор, мы хоть не попадаем в положение глухонемых, понимаем друг друга, да и в конкретных поступках друг друга при случае нам с тобой сомневаться не приходится. (...)

Боюсь, что раззадоренное воображение привело тебя к разочарованию: я ведь почти все, что написано в поэме, пересказал тебе словами. «Игру в бисер» я еще не читал. Сейчас у меня идет полоса самого отчаянного отсутствия времени, буквально часа два, включая ужин, переодевание, чистку обуви. Такие дела. И еще у меня украли «Долину Грохочущих Копыт», и это расстроило меня чрезвычайно. Я все прошусь в хорошую бригаду, но из этого ничего не получается пока.               

Статью А. и В. я читал. Это неприлично, по-моему. Даже, если все до единого слова правда, все равно неприлично: есть терминология, набор определенных слов, которые профессионально порядочный человек допускать не должен. (...)

20.4.71                                                              Марку Харитонову

(...) Твое письмо пришло после очередной и для меня чрезвычайно нервозной бесписьмицы, а, главное ты почти первым откликнулся на мои отрывки. Я буду, конечно, конечно же, нетерпеливо ждать дальнейших твоих суждений; помимо всего прочего, они должны, по-моему, в каком-то споре прояснить наши и этические и эстетические позиции. Казалось бы, они и так ясны, но все-таки однако ж... Не

178

говоря уж о новой работе, но и на переделки, доделки у меня сейчас тоже долго не хватит ни сил, ни времени. И это жаль: мне сейчас как-то ясны не удовлетворительные для меня места (все последняя глава, начало главы о Диккенсе—о детстве, еще две-три главы целиком или частями). Можно бы и переделать или написать заново, но где уж сейчас! (...)

Вчера было воскресенье и необыкновенно теплый день, который не замедлил испортиться сегодня. Я читал Гамсуна—прочел «Голод» и половину «Мистерии». Неожиданно для меня он показался мне значительным писателем, действительно опередившим время. «Голод», например, напомнил мне Седина. Я смутно помню уже его «Путешествие...» и не уверен поэтому в точности своего ощущения — но вот, напомнил. И все-таки сказалась преемственность, с веком минувшим у Гамсуна: куда больше человеческих привязанностей, подспудно подозреваемых идеалов. Я говорю: неожиданно, потому что Гамсуна читал и раньше в Саблинских еще изданиях. Между прочим, несоизмеримо качество переводов. В нынешних Гамсун — совершенно современный писатель. (...)

21.4.71 Елене Гиляровой

Леночка и Валерий!

25-часовые сутки — это и верно было бы недурно, и 30-часовые не мешало бы, хотя все это и несколько удлинило бы мой срок. Что-то становится с каждым днем не легче; так, наверно, и придумано: кого втянуть в нормы и циклы чужой жизни, кого держать на срыве. Такие дела.

Не помню, писал ли я тебе, Лена, о том, что, читая в «Былом» народовольческие материалы, я постоянно вспоминал «Бесов». Я думал о какой-то чертовщине: о гениальной и в то же время этически непозволительной прозорливости и проницательности Достоевского. Это был пламень, сжигающий себя и сжигающий других; Дегаев—это, скорее всего, был срыв в таком горении, невозможность выдержать нечеловеческую требовательность, жертва обыкновенности, втянутой в такую работу, — для него во многом роль и ставка. Достоевский очень точно (в ином плане) уловил положение такой жертвы—хотя бы Кириллова. Задним числом, если ты помнишь, Камо придумал терзание Каляева: уби-

179

вать или не убивать царских детей. Судя по материалам, для первых народовольцев просто такой проблемы не существовало. Помнишь воспоминания о Желябове—о какой-то бездуховной именно чистоте, цельности. В их поступках ощущалось, что боги все-таки жаждут. И при этом они были прекрасны — и разобраться в этом нет никакой возможности, потому что не сочувствовать им, не быть с ними эмоционально заодно, когда все это читаешь, невозможно. Ты права, без таких поступков не только Толстой, даже Герцен свидетельствовали бы о истерии высокого умничанья — и только. В более спокойном душевном состоянии я выражу это как-то четче. (...)

29.4.71 Герцену Копылову

(...) Очень печальна книга Эйдельмана «Лунин», которую ты, видимо, читал. Начиная со сквозного ее вопроса: «Подвиг ожидания или подвиг нетерпения?» и дальше—от всех сцеплений и поворотов мировоззрений и участей до совершенно ошеломительной для меня картины поведения декабристов на следствии. Тут интересны столкновение, дилемма, «историческая значительность» (Пестель, Рылеев) и обычное чувство порядочности (Пущин). Ну а точное наблюдение — инерции поведения на допросах. Это мне малость Знакомо. При всем при том в воздухе сейчас разлита гуманитарная пристальность и честность. Не знаю, как для прогресса, но для возможности просто дышать эта скрытая тенденция, по мне, куда важнее всех вершин «научно-технической революции». Хороша рецензия Евтушенко на роман Маркеса (во второй книжке «Нового мира»). Хороша уже тем, что обнаруживает незаметного в последних его стихах честного и думающего человека. Наверно, ему надо «впасть в депрессию», отдохнуть от стихов, пока, глядишь, явится поэт 70-х, а не 50-х годов. (...)

6.5.71 Герцену Копылову

Дорогой Гера!

Твое письмо очень обрадовало меня. Прежде всего я рад, что ты прочел мои отрывки, ну и, конечно, рад, что тебе понравились многие куски из них. Твое отношение мне тем

180

более дорого, -потому что ты перечисляя в- числе понравившихся тебе глав и те, которые вызывали у меня сомнения (все, написанные иным чем б-во глав, размером — «Афродита», Диалог № 1, о сне—о себе, конец).

(...) «Норовить в лоб», как ты советуешь,—это не всегда возможно из-за сложности оттенков самого вопроса. Поэтому приходится, как ты наверное заметил, время от времени возвращаться к уже сказанному, уточнять, даже изменять. Я поэтому и выбрал условную форму переписки: она извиняет интимность, сентиментальность и дает право противоречить самому себе. (...)

12.5.71 Елене Гиляровой

(...) Я написал тебе в прошлый раз о народовольцах примерно так, как думаю, но торопливо и как-то доктринерски. Конечно же, это горькая и благородная история; чем ранг меньше, тем иногда порывистее, чище, жертвеннее. Вспомнить хотя бы женщин на процессе 20, Гершковича, Любатович—жену Морозова. Еще я хочу сказать, что страна-то была, действительно, гадкая, подлая, делала все, чтобы создавать эти благородные этические двусмысленности (особенно—террор!). Карийская история меня совершенно потрясла (стыдно, но сахалинских работ Чехова я так и не удосужился прочесть, из-за беллетристических, «фельетонических», как сказал бы Герман Гессе, наклонностей в Прошлом. Это я к тому, что бесовский результат предвидеть легко, но у нас нет никакого морального права (что иногда делается) называть Лебедеву или Сигиду «бесами». Если судить по какому-то неэстетическому эталону, то мне (по-человечески) куда дороже гениальных «бесов» письмо Гершковича. Хотя, повторяю, в проекции эпох гений, конечно же, прав. Я сталкивался с попыткой создать идиллию из Романовской России. Это обман все-таки (или самообман?). (...)

«Лунина» я прочел и многим уже писал о ней. Материал богатый, умный: глубоко поучительный и современный. Кажется, все духовные «метания» пересекаются сейчас через одни и те же точки: нравственная примета времени. Нескромно, но мне кажется, что и тут я как-то самостоятельно и прежде чувствовал остроту проблемы. А вдруг как жизнь толкает нас мордой в какую-нибудь конкретность—средневековый мор, например, или атомную войну—и все опять

181

исчезнет? Но вообще «европеизм» в русской истории, католики—Чаадаев, Лунин, Печорин—мы их открываем вновь, и это самые, может быть, сокровенные страницы. «Подвиг ожидания или подвиг нетерпения». То-то! Частность: мне кажется, что он; позицию Пестеля объяснил надуманно. По-моему, тут, на следствии, весь и сказался «бес», вождь: дело проиграно, а до судеб дела нет. (...)

19.5.71 Г.В. Федорову

(...) Большое спасибо за добрые слова о стихах—они мне очень и очень нужны и важны. Там многое—очевидно и для меня—надо чистить и кромсать, ну уж когда-нибудь и как-нибудь, сейчас где уж!

За время нашего— не краткого—перерыва в письмах я был погружен в чтение документов и книг о народовольцах, декабристах, провокаторах, жертвах, палачах, следователях и пр. Это такая пронзительная, такая скорбная и перепутанная вещь —история русской интеллигенции. Я почему так ухватился за статьи Батова? Он создал методологический прецедент непростых решений. Скажем, в случае с русскими революционерами: или пример для подражания, тема для аналогии — или «бесы» (нрзб.) или, как бы утонченно оно не высказывалось,—приманка для категорической (стало быть, ложной) позиции. (...)

9.5.71 Галине Эдельман

(...) Я очень, очень рад, что ты так остро и доброжелательно восприняла мою работу—в первую очередь те главы, где наши судьбы и наши размышления каким-то образом пересекаются. В конце концов, может, это и не такая уж печальная планида самого дорогого мне из написанного, что они (стихи) предназначены вам всем и таким, как вы, если они дадут себе труд вчитаться. Крепить старый, чуть ширить его — круг близких — чего ж лучше. Надо бы писать еще и писать, но я все-таки всегда остерегаюсь написать хуже и боюсь всяких вариантов инерции. Наверно, пока что на мой срок и этого достаточно. (...)

182

24.5.71 Герцену Копылову

(...) Твои мысли по поводу ассимиляции культур—предмет давно меня интересовавший. Конечно же, если нет намека на национальные неравноправия, слияние это идет совершенно безудержно. Можно пожалеть при этом, что канал ассимиляции в стороне от приобщения к духовному миру, скажем, Скрябина или Достоевского: это дает козырь культурному и добросовестному националисту, он «летке-еньке» противопоставляет, скажем, в нашем случае, пророков и естественный процесс начинает выглядеть уродством. Но и претендовать на более высокую степень ассимиляции тоже непозволительно, раз уж большая часть самих ассимилирующих далека от собственных ценностей. Национализм, который я почувствовал во всех посещенных республиках, противоречие между умом и неудовлетворенным, протестующим сердцем. Традициям все-таки место в национальной памяти, а не в жизни, меня особенно злили временами наши московские интеллигенты, которые сами ходят на просмотры фильмов Бергмана, выставки французов, а «народу» предоставляют широкую возможность «не терять своего лица» в частушечном идиотстве.

На вопрос об элите предельно отвечает рациональная, но умная книга «Игра в бисер». Боюсь, что подмеченное тобой изменение лица «народа» и «элиты» захватывает область мод и образа развлечений, и только первых они не отучили от неприязни к серьезным ценностям и стадности, вторых—от конформизма и духовного высокомерия. Впрочем, следует признать, что «народ» я знаю плохо — сказывается отсутствие корневых связей, вторых — тоже: кишка тонка — недостаточная образованность. В моем — межеумочном — положении находятся многие: может, отсюда так много брюзгливого внимания к этим вопросам. (...)

25.5.71 Галине Гладковой

(...) Твои стихи о Новолесной для меня—нить памяти. Слово-то хорошее и точное: «лицейских». Как бы его вновь и ненасильственно обрести нам — дух лицейской беззаботности и любви к веселому слову? Очевидно, все-таки это уж невозможно, и нам следует принимать друг друга новыми — озабоченными и утомленными. (...)

183

28.5.7 Марку Харитонову

(...) Меня, наконец-то, порадовала «ИЛ». Прежде всего, начало «Урока немецкого». Роман обещает быть интересным и, как большая часть того, что доходит до нас в переводе с «западнонемецкого»—совестливым и покаянным. Кстати, там же и статья о современной немецкой «новой волне». Я не знаю, насколько объективен анализ автора, но его пересказы и цитаты оставляют горькое чувство растраты сил. (Хотя и в пересказе—формальные возможности для произведения, в котором есть «о чем» говорить—очень перспективные.). Наверное, у меня вкусы середины. В живописи это что-то на уровне присутствия «литературы» как у импресионистов, в литературе—ну хотя бы Бель.

В последнем номере «Вопросов философии» доброжелательная статья о «новых левых». Но автор обходится без фактов, получается слишком академично и бесстрастно для явления, о котором мы так много говорили когда-то. (...)

21.6.71 Г. Б. Федорову

(...) Георгий Борисович! Люди типа Гааза—это вечное чудо. Чудо великодушия и самоотверженности, к которому нельзя же, согласитесь, взять и обязать человека. Кажется мне сейчас или это неверное ощущение, что в «Былом и думах» — Одной из любимых мной в последние два года книг — взята какая-то невольно снисходительная интонация. Да это, должно быть, и естественно: маститые, крупные фигуры как-то заслоняют такие нешумные дела. Даже слово есть: «филантропия». Но вот и лингвистическая истина, слово и впрямь многозначно. (...)

А вчера смотрели концерт местных артистов театра опереты. (...) Рядом со мной сидел Минька. Из 18 лет своей жизни он 3 провел в лагерях, сохранил много детства (он рыжий и засыпан веснушками, маленького роста и худой). Очевидно, искусство он любит. Недавно он учил меня песне про «шаленного» королевского стрелка. На концерте он постоянно восклицал: «Путево, верно Илья? Путем поет, да?» И делал выводы: «Это она (артистка) балдеет (смеется), чтобы нас насмешить...» (...)

184

27.6.71 Марку Харитонову

Говорят, есть новый роман Александра Исаича. Читал ли ты его? Если да, расскажи немного. Из моего чтива что твоему—немецкому—ведомству: кончил читать с перерывами «Мефистотеля» и начал с такими же глубокими перерывами читать Клейста. Первое что-то не очень глубоко задело. Он все-таки в этой теме—сделка с дьяволом—провинция в литературной стране своего отца. И еще удручают ощутительные намеки на то, что это «с натуры». А Клейста я даже в переводах Пастернака что-то не могу полюбить. Надо было читать его в детстве, вместе с Гюго и Шиллером, а я этого не делал и что-то потерял по пути к Клейсту в способности свежевпечатляться и остро воспринимать. (...)

27.6.71 Галине Гладковой

(...) Ты мне вот что скажи: столько хороших, милых, веселых людей было! Куда они все деются, как лебеди зимой? Вспомнишь—и снова не очень-то весело.

Помнишь, в «Записках из подполья» рассуждение о поведении при зубной боли. Это письмо по тому же разряду. Я его пишу в несколько смятенном состоянии. Не следовало бы делать: тебе и самой забот хватает, но другой день выкроить тоже непросто. (...)

1.7.71 Елене Гиляровой

(...) Будешь ли ты или Валера в Москве числа до 10— 12? Если да (только, ради бога, не специально—с оказией только!), передай мне на 4 месяца прочитанные тобой старинные журналы. У меня есть один номер «Русской мысли» за 1914 год со статьями Бердяева, Л. Гроссмана, Изгоева, Струве. Читать это очень интересно, а если порой даже и не очень — все равно поучительно. Хотя бы восторги и скептицизм начинают зиждиться на первоисточниках, а не с чужих слов.

(...) Еще я прочитал недавно Клейста. Знаешь, тут уж ни громкие имена переводчиков и ценителей, ни заданная серьезность никак не помогли мне. Все-таки вовремя надо читать романтическую классику, пока сам так гиперболиче-

185

ски и максималистски воспринимаешь мир. Сейчас читаю журналы. Мне нравится роман Зигфрида Ленца, при всем, отталкивании моем от «условной» литературы—монопьеса Кокто «Человеческий голос». А вообще-то сейчас читаю мало и трудно: летнего времени поменьше, чем зимнего, хотя во всем остальном—какое ж сравнение этих времен года. (...)


5.7.71 Герцену Копылову

(...) Благодарю тебя за пересказ «Августа 1914 года». Ну, идеи в пересказе со всей очевидностью не уловишь: подождем до лучших времен. (...)

А два последних номера «Иностранной литературы» мне нравятся. Там печатается хороший западногерманский роман «Урок немецкого», интересный монолог (давний). Как-то угадываешь, читая, какие потрясающие, душещипательные, во всяком случае, возможности, дает он хорошей актрисе. Там же напечатана рецензия на книгу К. Манна «Мефистофель». (...) Рецензия не бог сесть какая, книга, впрочем, тоже, но ее, по-моему, все-таки следует читать. Она о вечной для меня проблеме волхвов на немецком, фашистском материале. Памфлетная форма применительно к ситуациям конкретным, биографическим, по-моему, малоплодотворна. Меня в этом смысле и определенные места «Первого круга» в свое время огорчили тоже. Но какие-то ответы и созвучия по серьезным предметам есть и в «Мефистофеле». Особенно для тех, кто их ищет-—созвучий. Ну и .еще прочитаны некоторые книги—с разной степенью восприятия. Боюсь, что я в своей обстановке потерял некоторую эстетичность, эстетические критерии, и подхожу поневоле к книгам, с точки зрения чистой утилитарности. Прямо как твой Генка к млекопитающим. (...)

6.7.71 Галине Гладковой

(...) У меня до сегодняшнего дня был какой-то запас времени для чтения и писания, хотя это стоило мне серьезных физических усилий. Сейчас это все поломалось, и я очень жалею, что не успел прочесть большую часть книг. С каким-то душевным волнением — сентиментальным даже, если про-

186

износить это со значением, с вызовом—я прочел роман Каверина. Это все-таки радостно—погружаться в благородство, в чистоту, в просто жизнь, даже когда это выражено негромко. (...)

30.7.71                                                              Герцену Копылову

(...) Я имею в виду гибель космонавтов, которая и меня весьма огорчила. В конце концов — извини за ненаучный, стало быть, обывательский кругозор, не так уж важно, отложатся или нет дальние космические рейсы. Куда важнее гибель людей, и как-то стали сразу понятнее и напряженность их жизни, и высокая степень постоянного риска: прежде мне это казалось куда благополучнее. Я разделял идею известного стихотворения Твардовского о космонавтах и солдатах, не вернувшихся с войны, а оказалось вот как (...)

Сильно выбило меня известие о Володе 1 и особенно, конечно же, о Наде.2 Все это бесконечно и безнадежно, и продолжение следует, особенно когда человеку кажется, что таким способом можно противостоять неудачам жизни. (...)

Ирина мне пишет об одиночестве Петра.3 Это можно было ожидать, но тоже грустно. По-разному и в разное время нарушается колея, и чувствительно нарушается, если случившееся 34 года назад так ощутимо для жизни. (...)

Тебе известно, я скептически отношусь в последнее время к мифической форме: она подтверждает утрату современной философией научных критериев, всякое парадоксальное суждение становится философией, но захватывает, конечно. (...)

7.8.71                                                                   Елене Гиляровой

(...) Основной запев моих последних писем—ты это обязательно должна была заметить—жалобы на малые возможности чтения. Это и в самом деле действует угнетающе. Журналы, пока читаю, я захватываю на работу и потихонь-

1 Владимир Буковский.

2 Надежда Емелькина, была арестована за протест против заключе­ния в психбольницу П. Г. Григоренко.

3 Петр Ионович Якир, Ирина Якир—его дочь.

187

ку прочитываю их во время проверок (их набирается в общей сложности часа на два, а то и больше). (...)

12.8.71                                                               Виктору Тимачеву

(...) Информация с «большой земли» (для тебя и для меня)—печальней некуда. Я не знаю, что тебе известно и что нет, сообщу поэтому самое главное:

1. Умерла С. Л. Якир.1 На похоронах ее были, как мне писали, официальные лица из Министерства обороны. Ни жизни, ни судьбы ее близким это не вернет, трудно утешаться здесь мыслями о ее все-таки преклонном возрасте. Она была хорошим и близким мне человеком, эта смерть огорчила меня.

2. Арестовали с месяц назад Надю Емелькину. Дело вела Акимова, потом передала его неизвестному мне Соловьеву. Это нелепая и тяжелая история, и я ее воспринял очень лично.

3. Не вернется после 21 августа Дремлюга.2 Словом, кругом невесело, как-то очень уж накатилось в последние годы, и я мало с чем могу примириться. Мне кажется, что по мере сил надо удерживать близких от игры в поддавки. (...)

15.9.71                                                              Марку Харитонову

(...) Посвящу свое письмо главному пункту твоего—статье Аверинцева.

Это не первая статья, вообще работа, с которой я знакомлюсь. Я читал когда-то его статью о томистах, слушал доклад в музее изящных искусств, много слышал—но только слышал — о работе о Плутархе. Его эрудиция и постоянная концептуальность внушает мне преогромное чувство уважения и почтения. Мне неловко, что я вдаюсь сейчас в обсуждение этой работы: во-первых, знание в переводах уже как-то ограничивает право на спор; во-вторых, несмотря на интерес к этой статье, мне ее, как все, что я в последнее время читаю, надлежит непременно перечитать в более ака-

1 Сарра Лазаревна Якир, вдова Ионы Якира.

2 В. Дремлюга, находясь в лагере, получил повторный срок.

188

демические минуты. Тем не менее решусь: тема мне важна и интересна.                

Боюсь, дорогой, что и на нас исподволь действует магия в какой-то форме. В данном случае—магия несомненной эрудиции и неожиданной мысли, да еще убедительно изложенной. Попутный пример — «карнавальный» критерий художественности у Бахтина. Мне кажется, то, что ты так безоговорочно воспринял за «литературу»—«не литературу», как это ни убедительно, верно в очень определенной степени. У иудеев не было разве что эстетической теории да комедии. Жанры не были названы, но они все были—кроме драматургических. Мне кажется, говоря о современной «нелитературности» пророков, ты стал даже правовернее папы: Аверинцев постоянно подчеркивает просто их несопоставимость. Да и в самом деле, почему речи Демосфена или Цицерона— литература, а речи Исайи или Йеремии — нет. Потому что Исайя не набирал камней в рот? Они (речи) созданы в самых высших традициях ораторского искусства, с интуитивным чувством тезы-антитезы, ну а образная сила их ничуть не меньшая. Известно, что у Библии на рус. языке не было такой блестящей плеяды переводчиков, как у греков. Тем не менее «Песнь песней» ни для одного читателя не прозвучит с меньшей лирической силой, чем лучшие стихи Сафо, в мировую романистику вошли все-таки, я убежден, не романы Лонга или Апулея, а «Иов» (имею в виду современность звучания), «Книга царств» не меньше историч. канон, чем история греко-перс. войны Геродота, Экклезиаст сопоставим вполне с диалогами Сократа в пересказе Платона и пр. и пp.         

Интересно, что как раз ты настаиваешь на буквальном понимании «нелитературности», ты, а не Аверинцев. Наиболее убедительное место у него—о дилетантах, пропускающих у Гомера главное: описательную часть. Я, конечно, меньше, чем дилетант; может быть, в оригинале—это, действительно, перлы поэзии, но мне кажется описание щита или хозяйства малолитературным: так, -метафорическим, олитературенным источником по истории материальной культуры. И наоборот, событийный ряд, об интересе к которому Ав. отзывается пренебрежительно, глубоко интересен, так как он содержит исконный (?) намек на «почву и судьбу» и на характеры. Гекуба, Пенелопа, Гектор, Парис (Александр), Ахилл—это все-таки вопреки умному и парадоксальному утверждению Аверинцева и есть главное (для дилетан-

189

тов, конечно, для дилентантов; но мы все, действительно, в гимназиях не обучались и в древнегреческом не сильны). Как и Юдифь, Самсон с Далилой, Иосиф, Моисей и Аарон и пр. Чего нет в библии, того нет—описательности; но известно, что мировая литература как раз преодолевала ее, и в этом смысле обращенность к духовному, внутренняя ассоциативность Библии куда современнее (и «литературнее»!) гомеровских поэм. Вообще, говоря о «литературности» Греции, ты забываешь, что практически она никак не оказывала, даже во времена Ренессанса, серьезного влияния на литер, историю (в отличие от живописи, скульптуры и архитектуры). Исключение—драматургия, самая сильная сторона греческой л-ры; от Эврипида к Шекспиру, конечно, зримая, но, может, как раз внелитературная: исконным ощущением человеком своего трагического, потерянного существования. У иудеев не было поэтики, может, это их сила: известно, чем могут стать каноны Аристотеля-Буало—эстетических отношений искусства к действительности.

Мне надо обрываться, потому что как раз в годы нашей с тобой разлуки я читал много греков (в переводах, конечно: по-дилетантски) и зудит писать на эти темы до второго пришествия. (...)

Не успел сразу же отослать письмо, перечитал его и в очередной раз загрустил: как бегло—потому профанически и косноязычно приходится писать. Тем не менее «шлемоблещущая» и «пурпурнораменная» еще л-ры не делает, а способ Исайи от нее не отлучает—с этим ты должен согласиться. (...)


16.9.71 Елене Гиляровой


Леночка! Только что написал Марку желчное письмо, наполненное не очень-то меткими и ловкими сарказмами. Мы с ним заспорили по поводу последней статьи Аверинцева в «Вопросах л-ры»—точнее, о понимании этой статьи (точнее еще, о моем понимании его понимания—уточнения до бесконечности; гнилой интеллигизм! интеллигентный гнилизм!). Читала ли ты эту статью? Она интересна и умна — о непересекаемости античной и восточной (главным образом, библейской) литературных традиций. Аверинцев совершенно прав, по-моему, говоря об этой непересекаемости. Он приме-

190

няет термины: «литература»—«нелитература», оговариваясь, что они не отражают степень талантливости «нелитературы» — потому что нет строгой жанровой классификации, авторского права, м. б., и пр. Из этого (как я понял, как понял Марк) последний делает вывод, что «нелитературная» традиция несовременна. Дословно место из его письма: «...В наше время мы можем функционировать только как литераторы; пророки и судьи не держали в уме возможности публиковаться в литературных журналах». Меня это глубочайшим образом задело. Во-первых, я глубоко убежден, что античная литература (в отличие от изобр. ис-в и архитектуры) не оказала серьезного влияния на мировой литер. процесс (за исключением, разве, Эврипида, вообще драматургов; Платон и Аристотель не в счет). Это мемориал и действительно (прости за хрестоматийность) «недосягаемый образец». Ну, а главное, эта терминология очень условна: нетрудно, при непохожести образных средств, четко различить романическую форму «Иова», хронографическую (или Летописную) традицию «Книги царств» и «Книги судей», ораторский жанр пророков, лирическую завершенность «Песни песней»—я уж не говорю об общем пути мифотворчества (их миропонимание, конечно, легло в основу мифов) и уж совсем не говорю о самом главном — о выявлении человеческих трагедий и судеб в характерах—Эдипа, Самсона, Одиссея, Иакова, Иосифа, Рахили, Гекубы и т. д. Казалось бы, что мне Гекуба—а вот задело, и второе письмо посвящено этому. Отзовись на все это, мне это все-таки важно. (...)

27.9.71                                                              Герцену Копылову

(...) Я хочу еще и еще раз поблагодарить тебя за такой неожиданный приезд.1 Жаль, что, как водится, наше свидание оборвалось неожиданно: после того, как мы простились, я, конечно же, понял, что нужно было спросить сперва о том, потом об этом. Юлик пишет, что добивается возможности встретиться с Володей Дремлюгой. Это просто необходимо, мне кажется, — состояние у него, наверно, не из лучших, да и какие-то житейские материальные вопросы надо решать по возможности быстрее. (...)

1 Г. Копылов, находясь проездом в Кемерово, добился разрешения на свидание с И. Габаем, что в условиях лагерного режима было настоящим .чудом.

191

27.9.71. Ю. Киму


(...) В нашей ситуации есть одна опасность: если захотят продлить—продлят за милую душу. Наложить на уста печать совершенно невозможно, а толковать каждое слово вкривь и вкось будут обязательно, если захотят только толковать. (...)

О смерти Н. С. Хрущева я прочитал в газетах. Гера написал мне подробности — по слухам — его похорон. Отношение у меня очень сложное: при всех благоглупостях он продолжает пребывать в памяти как значок, символьчик радужных надежд. Ну вот и похоронен, а продолжать символизировать охоты нет—и без того невесело. (...)


3.10.71 Марку Харитонову


Дорогой Марк Сергеевич! Вы только отчасти правы, услышав в моем письме голос разгневанного человека. Цитирую письмо Б. к Г. на память и очень приблизительно. А всерьез, Марик, меня задела за живое фраза о том, как можно нынче и как не можно писать (отчасти, я думаю, и как должно и как не—а это уж совсем никуда не годится!). Я усмотрел в этом, помимо прочего, и приверженность предрассудкам — преувеличенным представлениям о силе античных литературных традиций, которых, по-моему, не существует вовсе или почти не существует. Остаюсь и после твоих объяснений при мнении, что традиция эта более сильна именно сейчас, что в «Иосифе...» главное не описание, а понимание, расширенное толкование, если угодно, что античные «описания», возможно, составляют неизъяснимую прелесть для читающих в оригинале, но нам с тобой негоже притворяться «влюбленными антропосами», что романтическая и притчевая канва Писания сыграла неменьшую роль (эстетическую (нрзб.), не еще какую-нибудь), нежели самое ценное в античной словесности— трагедии Эсхила, Софокла и Эврипида. И на этом, наверно, следует оборвать полемику: лучше будет, если мы доверимся не скорописи, а доверительной беседе, которая, конечно же, не за горами. Еще лучше, — если мне удастся все сказать во второй части «Выбранных мест», написать которую в последнее время — лелею надежду. Но не в эти восемь месяцев, очевидно. (...)

192

Я тебе благодарен за пересказ романа А. И. 1 На двух его предыдущих романах лежала печать (огорчительная) публицистической нервозности, ощущение откровенного запала непубликующегося. Это все по-моему, как по-моему и то, что это все же не вредило гениальным страницам — сцене в зоопарке, особенно. Что касается рукоплесканий «Мол. Гвардии»—боюсь, ты прав. Это чувствовалось особенно в его статье в «Литера/турке» о языке и во многом другом. Та же гениальность снимала этот мотив — реакционный, если не побояться слов—даже в «Ив. Ден». Жду твоих писем и обнимаю тебя. Илья.

9.10.71                                                                         Юлию Киму

(...) О Вите узнал в очень краткой и сногсшибательной информации — от Зиманов. Потом уже написали еще кое-кто и еще кое-кто, но твоя информация куда толковей и подробней, за что я тебе очень благодарен. А еще больше, куда больше, я благодарен обстоятельствам, которые, вот видишь, бывают и такими радостными. Надеюсь получить от него письмо, как только он придет в себя, подлечится. При встрече передай ему, пожалуйста, что я очень рад, нежно его приветствую и желаю всех и всяких благ. Пожеланий поберечь себя (в определенном смысле), наверно, передавать не стоит: уж он-то в большей степени, чем многие, сохранял разумность и трезвость.

Что же касается, Юлик, повторения варианта Гены Алтуняна,2 то это совершенно исключено. У нас на поселения и вообще отпускают редко, а таких грешников, как мы с Генкой, и вообще никуда—разве что чудом. Возможно, в нем и в таком его статусе нуждаются, так как он талантливый технарь. Я тебе объясню кратко, если угодно, что это такое — поселение. Люди ходят без конвоя, получают зарплату на руки (почти всю), но к определенному часу возвращаются в общежитие, где есть начальствующий состав. Если

1 Роман А. И. Солженицына «Август, 1914».  Речь идет о возвращении и реабилитации В. Красина.

2 Правозащитник Г. Алтунян, отбывавший срок в Хабаровском крае, был переведен на режим вольного поселения. Через много лет, в 1988 г., на вечере памяти Ильи Габая  Г. Алтунян рассказал слышанную им на этапах легенду о зэке, который всюду таскал за собой мешок с книга­ми — Илье Габае.

193

к ним приезжают родные, они могут селиться отдельно. Преимущество такого рода послабления—в случае возврата, срок пребывания на поселении засчитывается (на «химии» — не засчитывается). Так что Гене очень и очень повезло. Ну, а мне не очень, только все когда-нибудь будет позади, стало быть, если верить классикам, «будет мило». (...)

О себе что ж? Очень туго со временем, буквально занят от подъема до отбоя. Пишу, как видишь (письма, не что-нибудь еще), оптом—прямо впору писать под копирку, читаю урывками, но все-таки в конце концов оказывается, что и то прочел, и это прочел. Через некоторое время оказывается, что и то забыл, и это забыл — сказывается недостаточная углубленность.

9.10.71                                                                 Елене Гиляровой

(...) В последнем из пришедших ко мне «Новых миров» есть статья Баткина об итальянском ренессансе. Она очень многое мне прояснила — то есть дала некоторые исходные, дотоле неведомые. Хорошее сейчас гуманитарное время — во всяком случае для академической части нееестественных наук (неестественных! Каково? Нечаянный ляп). Из беллетристики меня тронула последняя повесть Ю. Трифонова. Я, кажется, малость оброс сентиментальностью—меня очень трогают в последние годы именно такие, судебные, книги. Опять получился нелукавый ляп: судебные—в смысле о судьбах. (...)


25.10.71                                                            Марку Харитонову


(...) Благодарю за пересказ не прочитанного мною романа.1  Как он ни подробен, визуального, так сказать, знакомства он не заменяет—но на пока достаточно и быть в курсе дела. Если ты правильно понял позицию автора в оценке 1-ой мировой войны, то это грустновато уже потому, что являет собой еще один случай новомодных стремлений гальванизации архаического мышления. Не знаю, внятно ли я говорю—думаю, что достаточно, вполне—мы ведь с тобой столько говорили о Фрише и иже... Каратаевская тенденция все-

1 «Август 1914» А. И. Солженицына

194

таки должна быть, автору она свойственна; и тут не скажешь, хорошо это или худо. Худо, наверное, если начинается иллюзорный момент, икона «простого» человека, обобщенная антиинтеллигентность — но это, наверное, вряд ли, да? Добавлю только, что мне еще, м. б., надо тонны неблагополучий нахватать, чтоб начать хвататься за каратаевскую тенденцию. Куда там, хотя всегда кажется дорожил «простотой»—простыми добродетелями. Вообще талант глушит любую реакционность, если не убеждает, то вполне впечатляет. Можно понять Блока, когда он требовал пересмотреть гоголевские «Выбранные места»; Но можно понять и Белинского, вот в чем дело. Крутись, как хочешь, если взял и исподволь перерос, вырос из состояния элементарной цельности. (...)

1.11.71                                                              Герцену Копылову

(...) У меня здесь бывают нервные споры (я стараюсь воздерживаться, но жизнь все нервнее с каждым днем, вернее, реакция и настроение нервные). Отсутствие аргументов, как правило, заменяется в конце концов утверждением, что мои оппоненты простые люди. А, по-моему, это я — простой человек, куда проще, иногда стыдно, что по лени и дряблости—такой простой. (...)

1.11.71                                                                         Юлию Киму

(...) Я получил много писем с отчетом о кутерьме в моем доме.1 Перечисление имен неизменно вызывало у меня теплое чувство и злость за себя — за неумение в лучшие времена цепко держаться за людей. Научиться бы на будущее, но мы ведь реалисты, черт нас побери. (...)

(...) Что же будет, если все отправятся по средиземноморским путевкам. Есть же какая-то привязанность к языку, скажем, не говоря о дружбах, которую можно рушить только по мясу. Ну, у каждого свое—для меня так, и я бы счет для себя необходимость такого путешествия печалью паче даже путешествия в Кемерово. (...)

1 В день рождения Ильи, 9 октября, друзья неизменно собирались в его доме.

195

7.11.71                                                                         Юлию Киму

Юлик!

Контора пишет, а дела так себе, как я понимаю. Хотя, чего уж, понимаю я мало что; только и понимаю, что многим из наших все поднаваливает и поднаваливает жизненных покоев. Сокрушенное и почти безнадежное понимание.

Тебе приходилось почти четверть века назад читать в коротких штанишках и белой рубашке стихи к 30-летию Революции? Мне приходилось. А сейчас, сегодня 54-я годовщина, через несколько часов предстоят подъем и день отдыха и веселья. Ну и правильно все, надо было отдыхать и веселиться в свое время.

Как это понимать, что иллюзии—зеленые? Надеюсь, что иллюзии—не змеи? А Париж—это Париж,—Лувр, Елисейские поля и все такое. Приятно, что туда ездят, оттуда ездят, даже если и придется остаться при зеленых иллюзиях. Мне-то что: зима — весна, я больше о тех, кто в Черняховске.1

7.11.71                                                                       Рае Хасидман

Милая Раечка!

Ты молодец, что не забываешь стареющего своего учителя и время от времени льешь бальзам на мое сердце (восточно, цветисто, витиевато—ты .ведь любила когда-то такой стиль; помнится, мы с тобой из-за этого даже поругивались). Я рад, что сумел на расстоянии открыть для тебя Платонова — хотя более чем уверен, что тебя вполне осенило бы и без меня. Ты прочитала Тынянова—теперь настоятельно советую прочесть в ЖЗЛ книгу «Лунин»—и книга прекрасная, и сопоставление судеб декабристов, наверное, многое может открыть в вечной современности истории русской мысли и русского донкихотства.

Помнишь «Горе от ума» у Товстоногова, куда я водил в ленинградские дни всех вас. Это я по поводу прочитанной тобой «Смерти Вазир-Мухтара»—что может быть горше судьбы оказаться недостойным своего героя. Я вспоминаю часто из романа диалог двух солдат-дворян в палатке, ко-

1 Спец. психбольница в г. Черняховске, где находился П. Г. Григо­ренко.

196

торый ты должна помнить; он помогает мне время от времени «оставаться при фактах», но при этом не впадать в непозволительную простоту суждений. А о Тынянове я вам говорил когда-то, когда обучал вас своим любимым Грибоедову и Пушкину, только ты вряд ли что запомнила: вы были еще так эмбриональны в те годы, сударыня.

Я хорошо понимаю твое впечатление от узбекской культуры. Но, по правде» говоря, я до сих пор не достиг твоей глубины: местные искусства как-то чисто биографически задевают меня, но не становятся событием. Айтматов или Друце для меня не киргиз или молдованин, а писатели общечеловеческого масштаба. Так уж я космополитически (или по-русски?) воспитан. (...)

22.11.71 Алле Александровой

Аллочка!

Разреши, я подолью тебе лимонного пунша и мы выпьем за здоровье Беллы Исааковны и мужа твоего Леонида, которых я сердечно приветствую. Славный был муж Леонид: знал все спектакли и фильмы. Как он успел, не пойму, дочку однажды родить?! (Овидий). А я смотрел здесь фильм «33» и не смотрел «Поезд идет на Восток». Я хорошо запоминаю обстоятельства, при которых когда-то что-то видел. (Тебе лимонного, Аллочка?). Вообрази, зимний сад, «Эрмитаж», деревья, обсыпанные снегом, лунная дорожка (как угодно, Аллочка, но на мой вкус лимонный пунш немного кислит), и мы с Леней возвращаемся с фильма и обсуждаем проблему: как это пропустили (пропустим еще по одной, Аллочка?). Мы были молоды и многое не понимали. Ну, например, прогрессивность и актуальность романа «Бесы», в котором предугаданы все крайности левокитайского толка (читай между строк Сучкова; доклад). Потому и прогрессивный. Не было бы китайцев и европейских «бешеных», был бы до сих пор реакционным. Спасибо им.

Аллочка. Леня назвал меня свахой (неэлектронной). Он еще пожалеет об этом оскорблении. Кстати, не хочешь ли ты переписываться с каким-нибудь молодым, скучающим, разочарованным зеком?

А в «Новом мире» пишут, что у людей и даже у животных есть гены альтруизма. Интересно, врут календари или нет?

197

Творческий вечер Лентулова я помню, а картины его почти нет, очень плохо. Вообще я многое сейчас помню смутно и как бы понаслышке. Скорей бы оживить ум, заострить зрак, навострить уши и лыжи. Выпьем по последней рюмке лимонного пунша, Аллочка: за скорую встречу всех нас, за здоровье Беллы Исааковны, успехи Лени, обаяние Аллы и кокетство Анютки. Как жаль, что Леня не пьет ничего, кроме водки. Муж Леонид был ревнив. Водку, однако, любил он больше жены. Потому я и целую жену (Гораций — Друг).

Друг Гораций

13.12.71 Марку Харитонову

(...) Я в первую очередь прочел две из трех переданных тобой книг. Перечел Борхерта с неизменившимся за 8—9 лет ощущением глубокого сочувствия. Знаешь, потеря чувства стилистической новизны (мало ли кто сейчас так пишет!) даже помогает: остаешься как-то один на один с тем, что невозможно стянуть у кого-то: с уязвленностью, болью, незащищенностью.

27.12.71 Елене Гиляровой

Леночка!

Я уж не помню, как я расклеивался прежде, сейчас я маленько гриппую, как очень многие у нас, как-то странно— больше костями или мышцами. Чего-то ломит всего неделю, а то и больше; но это не мешает ясности головы, а потому и бодрости.

До Вулфа твоего я все еще не добрался—все собираюсь духом. Перечитал Борхерта и Платонова, прочел книжку о религиях Востока (скучную — упаси бог: не о религии, а о религиозной политике и политике вообще—словом, о притязаниях и посягательствах клерикалов), еще прочел писательницу Хух да роман о Рембрандте—кажется, и все из привезенного, не считая журналов, поступающих время от времени.

(...) Погрустил о смерти Твардовского: с ним было связано многие годы ощущение глубокой, народной даже, порядочности и стихи его—иногда ближе, иногда дальше—

198

но задевали всегда. Вот и последние, многажды цитируемые, но такие пронзительные: «И не о том же речь, что будто мог, но не сумел сберечь. Речь не о том, но все же, все же, все же...» (...)

27.12.71 Герцену Копылову

(...) Не помню, писал ли тебе, что вычитал в «Литературке» отрывки из статьи израильской журналистки, где она писала о военно-патриотическом воспитании и трамтарарампатриотизме аборигенной .молодежи. Утратить интеллигентность—разве для этого нужно много поколений? Обрести ее куда труднее: сужу о себе, так или иначе причастен к этой прослойке в первом поколении. Национализм — это и впрямь очень печально, тем более это такая заманчивая, общедоступная и общепривлекательная возможность разрядки энергии и мещанского утверждения своего «я» через «мы». Я, правда, если это и чувствую, то разве что в общетеоретических разговорах на определенном уровне, а так, эмпирически, это я на себе не чувствовал здесь, нет. (...)

2.1.72 Марку Харитонову

(...) Публицистический отдел «Нового мира» набирает прежнюю высоту в последних номерах. Согласен с твоей оценкой статей Эфроимсона и Гранина, хочу назвать еще ст. проф. Симонова, Никифорова, отчасти статью Ю. Карякина. С Твардовским у меня было связано в последние годы ощущение незыблемости убежденности, обретенной, как и литературная этика, в последние 15 лет, но незыблемая. Смерть его меня очень опечалила. Ну, а звездные часы определить трудно; у нас иной вкус, может в этом деле. Я знаю его последний сборник стихов только по рецензиям. Цитаты, приводимые там, чрезвычайно глубинны и пронзительны.

Пытаюсь осмыслить твою мысль о «неактивных борцах, но уклоняющихся, несотрудничающих, даже вроде бы юродствующих» в былой Германии. Извини за насильственную операцию, но представь себе: злой анекдот, вырезки с глупостями газет, разыгрывание среди своих манер бесноватого — на фоне мировой войны, печей, программы уничтоже-

199

ния. Психоз в течение двух-трех лет? Я думаю, что Эфраимсон здесь ни при чем, не тот случай. Немец мог оставаться жертвенным сыном, мужем, другом, но, очевидно, генов т. н. «.абстрактного гуманизма» не существует—это благоприобретение гнилой интеллигенции. Уничтожение абстрактных неполноценных наций/я думаю, естественно, входило в понятие немецкой толпы. Это было нужно для благоденствия нации и для ее величия. У толпы нет наследственности и черт, есть только побуждения (о чем писалось не раз). Ну, а юродствующему, неборцу можно посочувствовать только, как это ни традиционно, вносить в его реестр заслуги по сохранению нации («нравственного выживания», как ты пишешь) — но мне так даже несколько кощунственно. Твою статью о Борхерте я жду с нетерпением—я перечитал его сборник с душевным волнением, о чем тебе рассказывал уже.

В новогоднюю ночь дочитал роман Селимовича «Дервиш и смерть». Печальный роман на трепетную для меня тему. Там рассказывается о невозможности «серединного пути» (мечта, кажется, всех религий, не только буддийской) и о неизбежных страшных уроках .мятежа: непременно бесовских средствах, забвение в конечном счете целей. (...)

17.1.72                                                              Марку Харитонову

(...) Я здесь долгое время не получал «Литературки», бесился слегка: привычка-с к «своей» газете все-таки. А получив второй нумер и прочитав страницу 12 1, ощутил даже не отвращение, не брезгливость, а какое-то почти отчаянное и почти безнадежное опустошение. Все-таки у нашей прессы есть серьезные преимущества перед бульварным, циничным и жестоким языком штерновского толка. Трудно просто постичь, кому это вообще может быть интересно, какое это имеет значение?! Ну да ладно. Я и вправду, при всем при том, рад, что во мне, кажется, отсутствует буржуазность любого оттенка. Надеюсь, что я говорю более или менее внятно. (...)

21.1.72                                                                     М. Харитонову

(...) По поводу воздействия материалов «Штерна» на массы. Есть, по-моему, положительная сторона в том, что

1 Л, Г., № 2, 1972 г., перепечатывает материалы журнала «Штерн» с клеветой на А. И. Солженицына.

200

массам это все до лампочки. Ну, есть еще губернские служащие, которые кое-что читали и не преминут посмаковать; но между нами, мужчинами,—хрен с ними, губернскими служащими. Жалко, что человека мучают и колют, вот что главное. Возможно, что в не читанном мною романе есть антиинтеллигентский (антисамгинский — обычно говорят) пафос. Задним умом я это чувствую и в первом его романе. Наверно, святое русско-писательское проповедническое чувство неизбежно ведет к упрощению и к изощренной форме юродства — к почвенничеству. Но это все другая опера. А Библию надо осмыслить стихами, то есть мне продолжать осмыслять, и получше, поумнее прежнего. Но это тоже из цикла «Суждены... порывы». (...)

7.2.72                                                                   Елене Гиляровой

Леночка!

Когда это письмо отойдет, мне останется по календарю сотня дней. Срок вполне наполеоновский; чувствую я себя, признаться, тоже препаршиво—как Бонапарт перед Ватерлоо. Какой-то винтик в организме сдал маленько: частенько похварываю и чувствую некоторый упадок. Перемелется с первым солнцем, надо думать. (...)

Из современного прочитанного запомнилась хлесткая статья Чудаковой о языке наших прозаиков в первом номере «Нового мира». Приметлива, и еще чувствуется тоска по человеческой манере видеть, чувствовать и излагать. Поверишь ли, я как-то слушал краем уха известные стихи Исаковского «Враги сожгли родную хату». Вот — рифмами я объелся, и Исаковский уже никогда не станет поэтом, близким хотя бы в какую-то минуту—а вот почувствовал какую-то достоверность и правомерность простоты хотя бы и в ретроспективе. (...)

7.2.72                                                                Герцену Копылову

Дорогой Гера!

Коротко о погоде. У нас то морозы, то не морозы, то ветры, то не ветры—и из-за всего этого (не для передачи Гале, упаси бог!) я чувствую себя наредкость скверно и очень малодушно переношу гриппы и слабости на ногах. Все ва-

201

лится из рук и нет никаких сил, которых как раз сейчас нелишни. Но это временами, сейчас как раз такие самые времена. Очевидно, из-за этого напишу куцо.

Очень меня тревожат результаты визита к Юлику 1, точнее—неопределенность (для меня) этих результатов, их неизвестность. Спокойствие — что спокойствие, нетрудно и притвориться. Хотелось бы мне, чтобы никому из моих близких не нужно было бы быть мужественным. Помимо всего прочего, состояние боевой готовности совсем не способствует нервному покою, в коем, кажется, все в той или иной степени начинают нуждаться. (...)

14.2.72                                                                         Юлию Киму

Я немного успокоился, прочитав твой репортаж о визите Шуры, Маши и К°2. Информация до этого была смутная и таинственная — дающая, словом, полный простор для воображения.

Чувствую я себя, признаться (обязательно антрену!), преневажненько. В чисто физическом смысле: какое-то затяжное непрекращающееся недомогание. К тому же, меня огорчает медленная обращаемость писем: я послал Гале еще в конце того месяца сообщение, что свидание будет 27 февраля, а ответа о том, что это принято к сведению, нет по сию пору. Надеюсь, с этим все образуется, а вот с моей сволочной гриппозностью или черт его знает, с чем еще и не очень даже надеюсь: уж долго что-то тянется, и премерзко. (...)

У меня такое горькое чувство, что Володя Б. и Володя Д.3 сели бездарно. С первым — чисто интуитивное, ну, а со вторым — от знания колорита и специфики. Это ведь может стать мрачноватым круговоротом одних и тех же имен, языческим закланием. Подробнее и поточнее, со всеми тонкостями, поговорим при встрече. (...)

1 Обыск на квартире Ю. Кима.

2 Имеется в виду шмон (жаргон), т. е. обыск на квартире Ю. Кима.

3 В. Буковский, В. Дремлюга. Имеется в виду повторный срок.

202

21.2.72                                                       Александру Гинзбургу

Дорогие Алик и Ариша!1

 Я так рад был получить от Вас совместную (именно) открытку, что считай нужным немедленно довести до Вашего сведения свои премудрые надежды: тьма рассеется, чад сгинет и непонятное станет понятным. Был бы свежий воздух, возможности безграничной ходьбы, ощущения себя в своем кругу—словом, «тысяча мелочей», которые, мне кажется, после долгого их отсутствия никогда не должны приесться. Я действительно надеюсь, что все будет хорошо, что Алик подремонтируется, что хлопоты улягутся — словом, я еще и еще раз надеюсь, что все будет хорошо.

В Тарусе я был однажды—возил детей по приокским местам, точнее, водил в походы. Она в этих местах для меня до сих пор самое ласковое место, хотя тогда Поленово меня больше заинтересовало. Это произошло по двум причинам: я боялся восторгов под Паустовского, а, главное, мало понимал природу. Последнее—предмет моей постоянной сокрушенности; надеюсь, что я немного исправился хоть в этом отношении. С нами в Тарусе именно произошли забавные эпизоды, я их пытался рассказывать, бывало, но всегда оказывалось, что они забавны только для участников того давнего похода. Поэтому избавляю вас от этого рассказа. Только напишите мне, жива ли коза (или козел? Я ведь совсем профан в природе), которая без билета и без хозяина утром отправлялась на паром на противоположный берег, а вечером возвращалась к родным местам?               

Мне трудно что-либо писать о себе: Ну, живу, ну, стараюсь читать и не ходить по субботам на фильмы. Негусто с событиями, но это, пожалуй, и к лучшему. Будет время и силы—напишите еще разок-другой: мне-то еще три месяца срока. Ну, не будет, не напишите—я не обижусь, понимаю, что у вас много забот. Очень желаю вам доброго настроения, устройства к лучшему и (главное) хорошего самочувствия. Обнимаю вас обоих и Людмилу Ильиничну!

                   Ваш Илья

1 Ариша—И. С. Жолковская, жена; Людмила Ильинична—мать А. Гинзбурга.

203

3.3.72                                                                   Елене Гиляровой

Леночка!

Я напишу, наверное, мало и скверно. Сейчас пять часов утра, жутко хочется спать и вообще весь разбитый и туго ворочаются мозги. Надо бы отложить, но я и так пропустил одно письмо, а если не напишу сегодня, то письмо уйдет только через 3—4 дня —совсем уж бессовестно.     

Прочитал посланные тобою стихи Бродского. Хотел прочесть внимательно, вдумчиво, но ни с вниманием, ни с отзывчивостью пока ничего не получается. Придется отложить, как и многое другое.

Я сразу же прочел переданную тобой книжку о Перикле. Все время ощущение такое, что позабыл, что читал куда больше, чем написано в книге, только когда-то. У него, автора, единственная неожиданная (нрзб.) позиция — Аристид-Фемистокл. Это не борьба аристократическо-гоплитовской и морской демократ, партий, а такая, знаешь, борьба традиционной, устаревшей политической порядочности со стихийным макиавеллизмом. Еще там намечается—намекается кусок, когда Перикл «пережил свои желанья, разлюбил свои мечты», народились цепкие и циничные ребятки. (...)


13.3.72                                                       Александру: Гинзбургу


Дорогие Алик и Ариша!

Спасибо за весточку. Предложение ваше—заманчивое, пленительное, головокружительное—не счесть эпитетов. Наверно, под финиш непреложно появляется такое состояние, но даже кажется, что оно и несбыточное, мечта, утопия-с. (...) У меня почему-то появилось острое желание посетить на несколько дней город своего детства—Баку 1, пока не исчезли окончательно старые районы. Не знаю, с чем это связано уж—с подступающей старостью, с духом, ослабевшим и доступным сентиментальности—но вот очень хочется. (...)

Во всех случаях я радуюсь вашим радостям. «Тихо, покойно, душа очищается» — по-моему, этого должно хватить надолго, то есть, я хочу сказать, дать длительное ощущение довольства жизни. Может, и не утопия-с, может, и я хочу рядом с вами тишины и покоя? Славно бы! (...)

1 Это желание Илье удалось осуществить: летом 1972 года он побы­вал в Баку. Спустя год с небольшим был там похоронен.