- 52 -

Дернул же меня черт спрыгнуть с машины на скорости около пятидесяти километров в час! Результат — растяжение, а может быть, и разрыв связок. Два дня провалялся дома, но зная, что на моем самолете меняют моторы, решил выйти на работу. Едва я залез в самолет, как меня неожиданно вызвали к вновь назначенному начальнику авиагруппы.

— Я много слышал о вас, как о разгильдяе и лентяе. Следует изменить свое поведение, исправиться, иначе придется принять против вас соответствующие меры, — сказал он мне.

Пораженный такой неожиданной аттестацией, я ответил:

—Такое мнение о себе я слышу впервые, очевидно, вы с кем-то путаете меня. Откройте мой послужной список и за двадцать пять лет работы в авиации, кроме наград и поощрений, в нем вы ничего не найдете.

На этом наш разговор окончился.

Уже позднее, в лефортовской тюремной камере, размышляя об этом разговоре, я пришел к выводу, что он был первым предвестником моего восьмилетнего путешествия. Начальник авиагруппы, очевидно, был уже уведомлен начальником Полярной авиации Кузнецовым, который дал согласие на мой арест органами МВД. Подпись Кузнецова я видел собственными глазами на бланке, показанном мне следователем.

Через несколько дней мы улетали на мыс Каменный. Как всегда, сговорились встретиться с командиром самолета, с которым жили в одном доме, у подъезда в пять утра.

Я очень любил Москву в ранние утренние часы,

 

- 53 -

улицы пусты, лишь изредка промелькнет какая-нибудь машина. Дворники к этому времени уже кончают уборку, и стоит она, старушка Москва, в молчаливом великолепии. Присев на ступеньки, я закурил. Подошел какой-то товарищ, лет сорока, назвал меня по фамилии и спросил, не аэродромную ли машину я жду. Затем подошли еще двое, закурили, и один из них сел позади меня на ступеньки. Эти люди не вызвали у меня никаких подозрений, так как пассажиры часто пользовались аэродромной машиной. Первый «пассажир» внезапно резко встал.

— Вы арестованы! — сказал он.

В ту же минуту к тротуару подкатила легковая машина, двое взяли меня под руки и подвели к ней. Один из них вытащил какую-то бумагу и протянул мне:

— Вот ордер на ваш арест.

Пронеслись старые, дорогие моему сердцу улицы — Манеж, Воздвиженка, Театральный проезд, дом, где я родился, место на Лубянской площади, где когда-то стояла церковь, в которой меня крестили. Машина остановилась около «сердца контрразведки», как изволил выразиться следователь на одном из допросов. Входя в дверь, мысленно простился с Москвой, семьей, друзьями, теперь уже навсегда.

Не обыскивая, меня подняли на лифте не помню на какой этаж. Ввели в большой кабинет, где за столом сидел молодой человек и делал вид, что читает газету. Газета закрывала его лицо, но через прорванное в ней отверстие я заметил два внимательно наблюдающие за мной глаза. Часов в одиннадцать, наконец, появился следователь в чине майора, лет около пятидесяти, в гимнастерке, с небольшой колодкой орденов и традиционных мягких сапожках. Допрос начался с обычного заполнения анкеты. Затем майор тихим вкрадчивым шагом подошел к одному из сейфов и достал «Дело первого Московского кадетского корпуса» в простой коричневой папке с грифом «хранить вечно». Вот он, давно знакомый воскресший покойничек! И опять, как в 31-м году, началось.

 

- 54 -

— Кто был у вас на вечеринке 7 декаря 1922 года? Назовите фамилии!

— Откройте папку и прочтите сами. Кроме того, прошло уже более двадцати лет, и я стал забывать о своем первом аресте.

Позже я вспомнил, что в 1932 году, возвратясь из своих Ухтинских странствий, я рассказал своему приятелю о том, что меня обвинили за участие в кадетской контрреволюционной организации. На вопрос его о том, как называлась эта организация, я со смущением ответил, что мне не пришло в голову спросить об этом.

И я тут же задал своему следователю вопрос о названии «нашей» организации.

— Это я тебе скажу при следующем допросе, — ответил он.

На следующем допросе, не успев посадить меня на стул, следователь сказал:

— Романовцы!

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Фамилия государя как?

Должен сказать, тут я совершенно оскандалился, забыл фамилию. Впрочем, это и не удивительно: более тридцати лет я не вспоминал своего монарха.

Первый допрос продолжался около четырех часов. Затем меня отвели в камеру, где находились семь человек. Теперь меня ничего не удивляло— ни разношерстный контингент арестованных, ни предъявленные обвинения. Я стал «повторником» и снова попал в тяжелые жернова чудовищной машины репрессий. Но теперь эта машина стала более совершенной, брак исключался — никто не выходил на волю.

Старшим по возрасту и тюремному стажу был маляр — неразговорчивый, медлительный в движениях, с разбитыми от долгих лет работы кистями рук. Такой тип людей часто изображается на картинах с лаконичной подписью — «рабочий». Попал он в эту «обитель» до ужаса просто. На устроенном им новоселье в числе приглашенных был и приходской попик, такой же старикашка. Выпили, разговорились «по душам», маляр даже не помнил о чем, но служитель

 

- 55 -

культа оказался самым что ни на есть шаблонным осведомителем ГПУ. В каком виде он представил разговор — нетрудно догадаться!

Не избежал общей участи и профсоюзный босс, которого посадила дочь Рамзина, взятая им к себе, из жалости, машинисткой. Босс, разбирая у себя на службе старый шкаф, нашел в нем брошюру Томского. Сказал секретарше, что раньше хорошо издавались брошюры. Сказанное преподнесено было совершенно иначе.

Третьим в камере был архитектор Машинский, депутат Моссовета. Дело я его забыл. Запомнился он мне по двум высказываниям. После бани, где нам меняли белье, он, показывая на маленькую заплаточку с левой стороны груди, спрашивал у всех:

— Как мне быть, может, это след от пули, может, эта рубашка снята с расстрелянного? Может, можно спросить замену? И еще:

— Я архитектор, художник, больше высылки мне не дадут. За мной грехов не числится, а хлеб буду зарабатывать рисованием икон.

Четвертый обитатель — бывший капитан порта Тик-си Генералов, проходящий по делу моряков. Был он коренным москвичом, и мы с ним довольно скоро нашли не только общий язык, но и общих приятелей по юности.

По существующему правилу, после допроса конвоир, или, как его называют на тюремном жаргоне, «вертухай», провожал арестованного к дежурному по этажу, на котором помещался кабинет следователя. Дежурный вытаскивал книжицу, по размерам с амбарную, разыскивал в ней нужную страницу, накладывал на нее железный лист с прорезью, через которую виднелась только ваша фамилия, часы допроса и то место, где мы обязаны были расписываться. Что скрывалось под листом железа, никто никогда не видел. Однажды, после очередного допроса, уже приготовившись расписаться в книге, я к своему удивлению увидел, что лист сдвинут, а в графе стоит фамилия «Кушнарев», примелькавшаяся мне с детских

 

- 56 -

лет по учебникам, издаваемым типографией Кушнарева. Поколебавшись, я все же решил указать на ошибку. Незамедлительно я был ввергнут в один из «шкафов», расставленных в коридорах на случай внезапной встречи арестантов.

Свыкшиеся друг с другом арестанты обычно после допросов обсуждали свои дела, делали прогнозы. Я рассказал о своем происшествии с «железной книгой». Мой морячок подумал и сказал:

— Кушнарев? Это по моему делу. Значит, и его заграбастали!

Пятым был шофер, проскочивший на Красную площадь в тот момент, когда из Спасских ворот выезжало какое-то начальство. Обвинение: «Кто тебя научил врезаться в правительственный ЗИС?» По словам шофера, он остановился далеко до перекрестка, строго соблюдая сигналы светофора.

Пожалуй, самым интересным персонажем был некто Комиссаров. Член партии, старый сормовский рабочий, в прошлом социал-демократ. Последнее, очевидно, послужило достаточным поводом для того, чтобы, начиная с 1922 года, сажать его семь раз, несмотря на то что в прошлом он занимал большие посты, вплоть до того, что в первый год революции был даже делегатом от Сормовского завода. Настроен он был оптимистически:

— Подержут, проверят, что их интересует, и выпустят.

— Нет, на выход на волю шансов нет, — сказал кто-то.

Всегда тихий, спокойный, он вспылил:

— Какие вы политические?! Вы просто безграмотные обыватели! Нашлепать вам по заднице и выгнать из тюрьмы!

Шли дни, а следователь и не думал его беспокоить. Наконец, вызвали. После шестичасового допроса он пришел совершенно разбитый морально и физически. Его первоначальный оптимизм начал постепенно рассеиваться. А когда я явился после десятидневного

 

- 57 -

карцера похудевшим и осунувшимся, он заметно погрустнел.

Не знаю, как его дела, но мои изо дня в день шли все хуже и хуже. Каждую ночь меня вызывали к следователю, и я должен был стоять на своих больных ногах всю ночь, пока длился допрос. Иногда мне разрешали садиться на табурет, крепко привинченный к полу. Не верьте тому, кто, рассказывая о следствии, скажет, что он в запальчивости запустил в следователя табуреткой! Все табуретки привинчены к полу. Лично я слышал об этом неоднократно. Днем лежать на койках запрещалось и вертухаю, видимо, было поручено наблюдать за мной через волчок. Стоило мне только, сидя на койке, закрыть глаза, как открывалась дверь и мне приказывали сидеть с открытыми глазами. Товарищи всеми способами старались мне помочь, давали книгу (мне самому это было запрещено), и я, припустив глаза, делал вид, что углубился в чтение. Иногда эта хитрость удавалась, и я мог хоть чуточку вздремнуть. Для поддержания сил решил заняться зарядкой. Вскоре вся камера последовала моему примеру, но через неделю зарядка была запрещена. Мотивировка: «чтобы не простудились от обтирания холодной водой...»

Иногда Маликову, моему следователю, самому надоедала вся эта комедия допроса. Тогда он подходил ко мне и начинал махать ногой, обутой в мягкий следовательский сапожок, перед самым моим носом. Иногда у меня появлялось желание наклониться еще на два-три сантиметра, чтобы сапог прошелся по лицу. Поразмыслив решил, что разбитый нос вряд ли заставит его изменить систему допроса.

Как-то он вытащил напечатанную бумажку с подписью летчика Машковского, в которой утверждалось, что я не верил в успешность поисков Леваневского.

— Видишь, какая ты вражина!?

— Это верно, это я заявлял на собрании в ЦК, куда мы были приглашены перед полетом. Это было открытое высказывание. Приказ я не нарушил и вылетел вместе со всеми и был бортмехаником единствен-

 

- 58 -

ной вернувшейся в Москву машины! Машковский же, по своей глупости, разбил свою машину при возвращении и утопил четырех человек.

По строгому распорядку дня, существовавшему в тюрьме, в двадцать два часа отбой. Мы ложились на свои койки, положив руки, по существующим правилам, поверх одеяла. И вот тут-то, как говаривал мой следователь, «когда ты только начнешь засыпать, я прикажу тебя вызвать на допрос». Действительно, мы слышали звук открываемого замка: от одного только звука вставляемого ключа мы уже просыпались. Приставив согнутую ладонь ко рту, вертухай, наклонившись, шептал начальную букву фамилии арестанта, вызываемого на допрос.

— На «К», на «К». На «К» в данном случае должен назвать свою фамилию полностью. Бывало и так, что не один я был на «К», тогда кто-то из нас облегченно вздыхал: на сегодня пронесло.

Добрая половина допроса проходила примерно так:

— Вражина, растудыть твою мать! Не хочешь подписывать протокол допроса? Съездишь в Лефортово — подпишешь!

И действительно, через несколько дней я попал в Лефортово. Помнится еще в корпусе, на уроках законоведения, на какой-то вопрос директора я понес такую околесицу, что «их превосходительство», не выдержав, сказал: «Ну знаешь! Этак ты скоро очутишься по соседству, в Лефортовской тюрьме!»

Вот и она, угроза, напророченная мне еще в 1916 году!

Меня долго водили по коридорам подвала тюрьмы и наконец втолкнули в карцер. Грязная, сводчатая комната, примерно около трех-четырех квадратных метров, койка—деревянная доска, убирающаяся на день в стенку и запирающаяся на замок. И опять каждую ночь допросы. Потолок камеры покрыт толстым слоем пыли и на нем пальцем написано по-немецки: двадцать пять лет — все ясно! Для сиденья в углу прибита дощечка. Долго не просидишь на ней.

 

- 59 -

Под потолком, на улицу, прорублено окошечко сантиметров двадцать на двадцать, очевидно, нечто вроде вентиляции. У меня отобрали одежду и даже носки и я остался в одном белье. Питание—две кружки воды в день и двести граммов хлеба. А на улице начало декабря! Через вентиляционное отверстие дует так, что не знаешь, что и делать! Пробовал натянуть на голову нижнюю рубаху и надышать под нее, но это не помогло. Перед допросами мне выдавали отобранный костюм, но он был настолько холодным, что при надевании возникало ощущение, словно влезаешь в спальный мешок, долго пролежавший на снегу.

В первые сутки в соседней камере непрерывно пела женщина. Сначала что-то еще можно было понять, затем голос становился все более и более хриплым. Временами песни прерывались криками «начальничек, выпусти», слова уже трудно было разобрать, раздавался какой-то хрип и к концу суток все стихало.

Маликов на каждом допросе заученно повторял одно и тоже:

— Подписывай, вражина! Хуже будет! Не сознаешься — будем бить! Почки отобьем, ребята у меня здоровые, на подбор, на коленях будешь ползать, но будет уже поздно! А в лагерь все равно поедешь, только калекой! От души будем бить! Выбирай!

Заметив, что я дрожу от холода, он обычно, вставая и накидывая на себя шинель, говорил:

— Что-то жарко стало, надо окошечки открыть. — И распахивал большое двустворчатое окно. Я больше отмалчивался, повторяя вслед за ним:

— Невиновен. Подписывать не буду. Эта неравная борьба мне осточертела, сила была на его стороне. А мне надо было еще как-нибудь сохранить свое здоровье. Неизвестно, куда меня пошлют, может, дадут не такой уж большой срок, может, я еще попаду снова в авиацию!

И вот настал день, когда я не вытерпел и пообещал подписать все обвинения на следующем допросе.

 

- 60 -

Почему завтра, а не сегодня? Какая разница? Что может измениться за ночь? На следующий день Маликов подал мне лист бумаги и ручку.

— Пиши!

Я сидел и молчал. Что писать? С чего начинать, не знаю.

— Опять, вражина, за старое? Пообещал я тебе карцер, видишь, выполнил! А теперь лупить будем, от души будем! Калекой, а в лагерь все равно поедешь! Не был контрой, так будешь! Участь твоя решена! — заорал Маликов.

— А зачем же делать из меня контру? — невнятно пробормотал я.

— Что-то опять жарко стало, сейчас проветрим тебе мозги!

Я взял в руки перо, но мысли так и не шли.

— Подскажите, не знаю, что и писать. Никакой вины за собой не чувствую.

— Пиши, гад! — перебил меня Маликов.

— Первое. Клеветнически ругал колхозы.

(Да как я мог их ругать, если я колхоза в глаза не видел!)

— Второе. Клеветнически ругал совхозы. (Опять же, я там не бывал!)

— Третье. Хотел свободной торговли. Тут я, было, попробовал встать на дыбы:

—Ни я, на мои деды и прадеды никогда торговлей не занимались. Мне, пускай, булки хоть на деревьях растут, какая мне разница, откуда они берутся!

— Вот видишь, какая ты контра! Даже труда колхозника не уважаешь! Вот ведь контра! Пиши дальше! Четвертое. Говорил, что у нас нет свободы слова.

— Этого я не говорил, но подпишу. Какая же у нас свобода, если все мои обвинения состоят из «говорил»!

— Пятое. Критиковал действия Верховного Главнокомандующего.

 

- 61 -

Но тут я уже твердо уперся, хорошо зная, что за такую критику мне двадцать пять лет обеспечено!

— А как же я мог критиковать? Человек я не военный, откуда я могу знать, чем располагает штаб Верховного Главнокомандующего?

— Ну, да ладно, хватит с тебя. Лет восемь уже набралось.

Следующий день был выходной. Кончался мой карцерный срок, и я был «выпущен» в одиночную камеру пересылки. Днем в соседней камере началась какая-то возня. То ли били моего соседа, то ли он начал психовать, не знаю. Единственное, что я разобрал, да и то с величайшим трудом — человек кричал по-немецки.

— Отпустите меня, я чистокровный немец! — затем голос стихал, пропадали слова, словно в рот вставляли кляп.

В понедельник меня перевели на Лубянку. После моего признания я чувствовал себя уничтоженным, смятым, раздавленным этой чертовой машиной. Это было второе мое испытание после усть-ухтинского лагеря в тридцать первом году. Многое я успел учесть, повидать, поразмыслить. Сейчас я понял, что сил у меня осталось мало, а главное — всякое сопротивление бесполезно.

Через несколько дней, после возвращения на Лубянку, я попал к тюремному врачу. Он молча осмотрел мою распухшую ногу, назначил массаж, и вертухай отвел меня вечером на процедуру. Не смазав ничем ногу, сестра, одетая, как с модной картинки, сделала без всяких усилий пятнадцать-двадцать легких поглаживаний и затем приказала вертухаю отвести меня обратно в камеру. Точно такой же сеанс повторился и на следующий день. Нервы мои не выдержали и я довольно резко сказал:

—Прекратите этот балаган! Или делайте массаж как положено!

Сестра стала пунцовой: ей, работнику всесильного МГБ, какой-то арестант смеет делать замечание. Опомнившись, она пришипела вертухаю:

 

- 62 -

— Процедура окончена! В камеру! В камере я рассказал о случившемся.

— Ну что же, опять заработал карцер. На этот раз совсем бездарно, — сказал один из арестантов. И как бы в подтверждение его слов лязгнул замок и наш «ангел-хранитель» скомандовал:

—Собраться к начальнику тюрьмы! Промелькнули встревоженные лица товарищей, каждый как бы ставил себя на мое место. Ввели меня в кабинет полковника, рядом с ним стоял скрестивши руки на груди в белом халате молодой грузин, очевидно, врач.

— Это он? — спросил полковник.

—Он.

—Дети у вас есть? Нет? Ваше счастье! Ради детей хотя бы вели себя поприличней! Они же ни в чем не виноваты.

При чем здесь дети — было неясно. Впрочем, меня больше интересовало: что будет дальше? Когда же сама расправа? И вдруг команда вертухаю:

— Отведи!

Когда вертухай, взявши меня под руку, вел меня обратно в камеру, я кипел от злости. Около четырех месяцев водили меня на допрос с больной ногой, заставляли простаивать на допросах целые ночи, затем назначили лечение, которое, видимо, расценивалось как особо гуманный акт!

Недолго продолжался мой постельный режим. Правда, вызывать стали реже, а вскоре Маликов объявил, что он уезжает на месяц в отпуск и передает мое дело другому следователю. Когда я поделился этой новостью в камере, профсоюзный деятель, оживившись, сказал:

—Ты пропал! Ведь это же зверь! Он разбил графин о мою голову!

Свой первый допрос мой новый следователь начал так:

— Договоримся! Будете отвечать на мои вопросы только правду! Иначе я не мыслю ведения следствия.

 

- 63 -

Так вот, скажите мне, что эта за кадетская организация была у вас в двадцать втором году?

— Ничего не знаю. Ни в каких организациях я не состоял и даже не слышал о них!

— Я вам верю. Я так же думаю. Тут есть о чем подумать...

На этом допрос кончился, что немало удивило нашего профсоюзного босса. Всей камерой мы пытались разгадать неожиданное поведение моего нового следователя. В конце концов пришли к выводу, что пока Маликов греет свои телеса где-нибудь на юге, меня вызывают к следователю, чтобы показать, что дело идет и что оно не замерло. Вызов для полировки крови!

Отдых мой больше не нарушался в продолжение целого месяца. Затем я вновь предстал перед ясными очами Маликова.

— А, сволочь! Договорились же обо всем! Снова тянешь резину! Опять начинаешь сначала!

— Я-то договорился с вами! А причем здесь ваш заместитель? Его я не знаю и никакой договоренности с ним у меня нет!

Тут мне показалось, что у Маликова промелькнула самодовольная улыбка.

Опять повторение пройденного, снова Лефортово. На этот раз меня пихнули в маленькую камеру, где стояло три койки. Днем и ночью горит тусклая электрическая лампочка, вместо окна—маленькое вентиляционное отверстие, на стенах следы сырости, от асфальтового пола веет холодом. Немного истории. Построена тюрьма была еще при матушке Екатерине, и в плане представляла собой букву «К», «крылья» которой, соединяясь, образовывали небольшие площадки на всех четырех этажах. С площадок открывался обзор всех камер с плотными окованными дверями, выходящими на антресоли, которые шли вдоль стен. Стоящий внизу дежурный постукиванием флажков один о другой регулировал движение арестантов по антресолям. Но если случайно все же происходила ваша встреча с другим арестантом, то одного из вас

 

- 64 -

впихивали в первый попавшийся шкаф и только по звуку подкованных каблуков сопровождающего вы могли судить о том, что такой же горемыка, как вы, проследовал мимо. Между антресолями были натянуты стальные сетки на тот случай, если кому-нибудь придет в голову шальная мысль прекратить свои мучения.

Как-то ночью меня повели в санчасть. Мой приход привел в хорошее настроение и врача и сестру, они долго смеялись, глядя на меня, а потом сделали укол в спину. Против чего — осталось неизвестным. Все это было тем более странно, что в моей камере уколов не делали ни до моего прихода, ни после.

В нескольких допросах моими следователями были три полковника. Впервые вопросы показались мне беспорядочными и однотипными, и порой создавалось впечатление, что не задавались без всякой связи между собой. Но это только так казалось! На самом деле следователи старались сбить меня с толку, создавая сеть из противоречий в моих показаниях. Я попал в руки опытнейших игроков!

—Ну а теперь что можешь сказать о списанном тобой самолете «Шорт-Стирлинг»? Мало того, что мы считали тебя контрой, ты вдобавок оказался еще и вредителем! Понятно, разве тебе может быть жалко рабочих денег?!

Моя голова, работающая в течение двух месяцев только в одном направлении, не могла дать сразу ответ на задаваемые одновременно несколькими лицами вопросы. Действительно?! Почему я поставил свою подпись в акте списания самолета без указания своего особого мнения!

— Видите ли, масло для мотора ему не понравилось!—сказал один из полковников, обращаясь к остальным.

При слове «масло» мне ясно вспомнилась история со списанием. Дело обстояло так. По личной просьбе начальника Полярной авиации Мазурука нам передали из НИИВВС четырехмоторный английский бомбардировщик «Шорт». НИИВВС, видимо, с большой ра-

 

- 65 -

достью отдал нам этот самолет, так как на нем стоял двигатель, требующий особого сорта масла, которое у нас не вырабатывалось. Кроме того, шла война, и совершенно невозможно было достать покрышки к огромным двухметровым колесам. А самая главная причина для списания, как я считал и мог это доказать документально, состояла в том, что «Шорт» не мог быть использован в гражданской авиации из-за своей центровки: в пассажирском варианте в его носу приходилось бы возить двухтонную чушку, что, конечно, было нерентабельно. А кто пойдет на это!? Следователи переглянулись между собой и, вызвав конвоира, приказали:

— Уведите этого дурака! При первом же своем допросе после отпуска Маликов спросил меня:

—Как, отдохнул эти дни? Надеюсь, никто не беспокоил? Говоришь, потревожили тебя, а я-то думал дать тебе отдохнуть! Все это ерунда! Твоя халатность, не больше! А вот передо мной не раскрылся полностью, вражина!

И снова начались ночные допросы. Снова ждешь: скорее бы кончалось, скорее бы светало!

— Думаю, может следует устроить тебе с твоим напарником очную ставку? Надо же установить в конце концов, кто же из вас врет. Ты вовсе не такая кроткая овечка, как представляешься! Очная ставка — вещь неприятная: отвечать на заданные вопросы, смотря в глаза своему напарнику!

— Давайте! Ничего страшного в этом я не вижу. По ходу следствия от Маликова я узнал, что мой «напарник раскололся». Он нес такую ахинею, что даже представить себе было трудно. Настал день очной ставки. Меня ввели в большую комнату, усадили на один из стульев, стоящих в метрах пятнадцати от большого стола, покрытого зеленой скатертью. Вслед за мной ввели моего бывшего командира, сгорбленного, с низко опущенной головой. Поскольку мы знали друг друга еще мальчишками, то между нами в обращении осталась некоторая вольность.

— Здорово, Ken! — окликнул я его, желая немного приободрить его.

 

- 66 -

— Был когда-то Ken, теперь кончился! — ответил мой напарник, не поворачивая головы.

Здорово тебя отрегулировала тюрьма, подумалось мне. Не глядя на меня, Кеп сел на указанный ему стул, метрах в трех от меня. Очная ставка свелась к следующему: сначала прочли, поочередно обращаясь к нам, перечень наших «грехов», потом, также поочередно, мы должны были подтвердить, что мы один в присутствии другого клеветнически ругали колхозы, совхозы, хотели свободной торговли и т. д. — словом, мы снова подтвердили все ранее подписанное нами. Плюс к этому мой командир был еще обвинен в антисемитских настроениях, которые он с готовностью подтвердил и даже начал требовать, чтобы вписали в протокол допроса, какими словами он ругал евреев. Тут даже Маликов, по каким-то неведомым нам причинам, одернул его:

— Зачем это? Получишь еще за антисемитизм! Но Кеп, что называется, «закусил удила».

— А! Мне теперь все равно, так и пишите, как я ругал евреев!

Затем последовало подписание заранее составленного протокола. В один момент оказалась перечеркнутой наша честная, в прошлом, работа, правительственные награды, поощрения — вся казавшаяся нам в прошлом безупречной жизнь!

— Вот что, — сказал мне однажды Маликов, — предстоит еще одна фаза оформления—свидание с прокурором. Как договорились — так и показывай! Но если я сболтну лишнее, можешь одернуть меня!

Как я это должен понимать: как насмешку или буквально?

Прокурор был наряжен в морскую форму, сшитую из грубого сукна, точь-в-точь такую же выдавали на моей прежней службе военизированной охране. Давно знакомое лицо! Да это же коми—человек из Ухты!

— Надо раскрыться! Еще вы не во всем сознались! — такими словами встретил меня прокурор.

— Да что могу я еще сказать? Сказал то, чего никогда и не было!

Брошенный мною камешек пролетел мимо. Затем Маликов при прокуроре снова зачитал список моих

 

- 67 -

«дел». При чтении четвертого пункта, где теперь значилось: «хотел такую же свободу слова, как в Англии», я попробовал одернуть его.

— Что же мне теперь, весь вычеркивать? Да это ерунда, это теперь не имеет никакого значения! Срок у тебя есть, ты выглядишь хорошо, через восемь лет вернешься на волю! Москвы тебе не видать в любых условиях! Будешь на Енисее работать бакенщиком! Рыбная ловля там богатая! — сказал Маликов.

Прокурор хранил ледяное молчание.

— Когда вы отбывали срок на Ухте, наверное, видели начальника лагеря Мороза? — нарушил молчание прокурор. (Еще бы мне его не знать! Его именем пугали зеков, а они, если им было суждено вернуться домой, пугали бы его именем не только своих детей, но и заказали бы им в свою очередь пугать внуков!)

— Мороза расстреляли за превышение власти. Труп его был выставлен на показ заключенным, чтобы каждый мог убедиться, что расстрелян именно Мороз!

На этом допрос в присутствии прокурора закончился.

Вскоре меня снова вызвали. Как и всегда, вертухай долго водил меня по коридорам и лестницам и, наконец, втолкнул в небольшой кабинет. За столом сидел одетый в пальто грузин лет сорока.

— Дело ваше заканчивается, срок вам обеспечен, но бывшее ваше начальство прислало на вас отличную характеристику, и органы решили облегчить вашу участь! Вас решили послать на работу на один из станкостроительных заводов. Вы будете иметь возможность видеться с семьей, о бытовых условиях и пище и говорить не приходится — словом, все неизмеримо лучше того, что вас ожидает в лагере!

Сразу же в голове пронеслось: какой ценой я заплачу за все эти «блага»! Не удержавшись, я спросил:

— В чем будет заключаться моя работа?

— Вот этого я не могу вам сказать, сами увидите. Наше дело поставить предприятию рабочую силу, а дальнейшее -будет зависеть от вашего умения и знаний.

— Ну, на авиационный завод, куда ни шло, я бы

 

- 68 -

рискнул пойти, но на станкостроительный нет! Мне уже исполнилось пятьдесят лет и стоять и краснеть, как мальчик, перед станком от своего неумения я не хочу! Я никогда не занимался очковтирательством, да и сейчас, несмотря на мое безвыходное положение, не собираюсь!

— Ну что же! Это ваше право! Вообще говоря — напрасно!

Вернувшись в камеру, я не удержался и рассказал о происшедшем разговоре своим однокамерникам. Мнение было общим — я сделал глупость.

— Какое вам дело! Пускай МВД само беспокоится, хороший вы специалист или нет?! Это уже их дело! И ничего быть в нашем положении таким щепетильным!

Но теперь я уже доподлинно знал, что за все приходится платить и, может быть, даже очень дорого! Чем я заплачу за то, что буду жить в лучших условиях, нежели в лагере!? Хватит! Больше никаких компромиссов!

Первым вызвали на этап из нашей камеры заместителя директора лейпцигской типографии, который обвинялся во вредительстве. Мы попрощались. За ним захлопнулась тяжелая, окованная железом дверь и ... человек пропал для нас навсегда!

Затем пришла очередь физкультурника, здоровенного, вечно голодного, всегда дежурившего со своей миской у кормушки в надежде получить добавку и грезившего о «бывшем» домашнем завтраке, состоящем из двух французских булочек и какао. За что он сюда попал, я так и не узнал, правда, особенно к этому и не стремился. Из числа своих «грехов» он рассказал лишь об одном; при обыске у него обнаружили историю партии старого издания с предисловием Бухарина.

Физкультурника заменила отвратительнейшая личность в длиннейшей кавалерийской шинели, со срезанными петлицами, мочалкообразной паршивенькой бороденкой и бесцветными бегающими глазками. По его словам, сидит он за убийство какого-то генерала. О своей профессии говорил очень невнятно. Почему-то у него сразу же установились плохие отношения с молодым симпатичным железнодорожником, кото-

 

- 69 -

рый заменил замдиректора типографии. Насмотревшись всего за мои «хождения» по мукам», я пришел к убеждению, что ежели начальство пожелает, то уберет тебя тихо, хотя бы с помощью вот такого типа, подсадив его в камеру и посулив ему за это дело досрочное освобождение!

Несмотря на более чем скудную кормежку, я не мог иногда до конца доесть свою пайку, настолько хлеб был плохо пропечен. Чтобы как-нибудь убить время, начал лепить из хлеба разных зверьков. Через несколько дней их накопилось довольно много, я скатал их в шарик и решил выбросить в боксе на прогул" ке, считая, что в запертом боксе никто не наблюдает за мной. В отличие от лубянской тюрьмы, где место для прогулки помещается на крыше, лефортовский бокс находится в тюремном дворе. Хлебный шарик я выбросил в небольшую кучку снега. После прогулки в камеру ко мне вошел капитан и спросил:

— А что вы делали во время прогулки в боксе?

— Ничего, если не считать, что выбросил хлебный шарик. Хлеба я не доедаю, а бросать шарик в парашу считаю неудобным.

За такое быстрое признание я отделался только словесным выговором, зато узнал, что боксы после прогулки обыскиваются!

Скоро дошла очередь и до меня! Я был переведен в пересыльную камеру. Путь мой в камеру шел по расположенным вдоль стен антресолям, и я мог наблюдать стоящего внизу вертухая во всей красе с белыми и красными флажками в руках, исполняющего роль регулировщика движения.

В камере мне сразу же бросился в глаза белый эмалированный умывальник — я начал отвыкать от подобной роскоши! На одной из двух кроватей сидел незнакомый мне арестант — человек лет пятидесяти атлетического телосложения с добрым лицом. Воскового цвета кожа сразу отличала в нем давнишнего арестанта. Примерно около дня мы, наподобие псов, обнюхивали друг друга и затем пришли к взаимному молчаливому соглашению, что можно доверять. Начались рассказы о злоключениях. Он оказался капитаном одного из лайнеров, курсировавших на линии Ленинг-

 

- 70 -

рад — Лондон. Внезапно я совершенно явственно услышал тиканье часов, видимо, лежащих в одном из карманов у капитана. Зная, что у арестантов часы отбираются, я удивленно посмотрел на него.

— Не удивляйтесь, — ответил он. — Этот вопрос задавали мне многие. Во время одного из допросов мне повредили кость скулы. Не знаю почему, но именно после этого у меня стало слышно биение пульса у виска, напоминающее тихое тиканье часов. Все может быть в этом странном мире! Еще до ареста у моего капитана была язва желудка. Во время следствия его даже кормили как язвенника какой-то кашкой. Но следствие кончилось, и одновременно с ним отменили и кашку. Тогда у капитана зародилась мысль — покончить жизнь самоубийством. Столовой ложкой он как-то умудрялся отковыривать малюсенькие кусочки эмали и глотал их. Этот процесс продолжался довольно долго, но я надеялся, что капитан все же кончит заниматься сизифовым трудом — отколу-пыванием эмали и бросит эту идею о самоубийстве. Действительно, вскоре он сам, без постороннего вмешательства, прекратил это занятие. Уже после моего освобождения из лагеря, по приезде в Москву, я зашел к своему однодельцу и совершенно неожиданно для себя получил через него привет от капитана. Между арестантами существует старый неписаный закон: «Если тебе придется повстречать такого-то товарища где-либо, передавай ему привет от меня. Если забудешь мою фамилию, то напомни, где сидели вместе».

Ровно через неделю меня снова провели в маленькую комнату перед выходом, называемую громко «вокзалом». Там я встретился с моим однодельцем — командиром самолета. Мы расцеловались. Здесь же нам выдали вещи, пересланные из дома. В этой последней камере мы просидели всего несколько часов. Позади бессонные ночи, кошмары следствия, приговор...

Начинался этап!