На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Колымское эхо ::: Румер З.А. - Колымское эхо ::: Румер Залман Афроимович ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Румер Залман Афроимович

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Румер З. А. Колымское эхо : Док. повествование / вступ. ст. М. З. Румера (Зараева). – Магадан : Гоби, 1991. – 68 с. : портр. – (Особый остров).

 
- 6 -

КОЛЫМСКОЕ ЭХО

 

Журналист 3.А. Румер (1907—1981) в тридцатые годы работал в «Комсомольской правде», о 1938 г. был репрессирован, прошел Колымские лагеря, ссылки. В 1954 г. реабилитирован, восстановлен в партии, по возвращении в Москву работал в различных газетах, последние 20 лет, до 1981-го, — в «Литературке»...

 

* * *

 

Я попал на Лубянку как раз в ту пору, когда кадры Берия истребляли кадры Ежова. В камеры внутренней тюрьмы одного за другим спускали энкаведистов; они твердо знали: их ждет пуля, им отсюда не выйти. Они говорили мне:

— Тебе дадут десятку, может, отделаешься пятеркой, ты выйдешь.

Для них я был человеком, у которого есть надежда вырваться из этих стен. И в предсмертный час они торопились рассказать о себе. Днем, когда все в камере, они молчали, страшились стукачей, ночью камера пустела, шли допросы, и нередко мы оставались вдвоем, втроем, тогда-то и начинались исповеди. В лубянской камере я услышал то, что слышал потом много раз в других тюрьмах...

 

СТРАХ

 

...Каждую ночь появлялись в Москве таинственные и страшные «эмки», и во всех окнах разом гасили свет. Притаившись у окон, люди, оцепенев, прислушивались. У машин возникали короткие приглушенные разговоры, звучала брань, прерываемая какой-то возней. Потом, спустя несколько минут, когда машина уезжала, — женский надрывный вскрик. И, чем громче был вскрик, тем тише становилось в округе.

Берут! Берут! Рыщут по всей стране машины с лубянскими «мальчиками», выхватывают из домов онемевших от ужаса людей и исчезают во мраке. Будут ли потомки в силах вообразить, какое это было ужасное и громадное слово БЕРУТ? Неслось оно подобно всесжигающей на своем пути шаровой молнии. Врывалось в полированные кабинеты из карельской березы и в деревенские хаты с соломенными крышами; в особняки, обнесенные высокими заборами, и в суматошные коммуналки; в чинные президиумы торжественных собраний в Колонном зале и в солдатские казармы, в студенческие общежития и в школьные классы, больничные палаты, бани...

Онемевших и обезумевших людей забирают из теплых постелен, полумрака спален, из приходящих поездов, из кремлевских кабинетов прямо с заседаний, со всяких партийных церемоний, дипломатических приемов, с улиц, из театров,

 

- 7 -

церквей, ресторанов... Их приводят в камеры — кого в ночных пижамах и войлочных шлепанцах, кого — в парадных фраках, кого — в рваных обносках...

Бывали дни, когда поток забираемых был столь велик, что их привозили прямо к спецпоездам и вагонзакам, минуя тюрьмы; тут же объявляли решения: десять лет северных лагерей без права переписки; тут же забирали партийные билеты, срывали ордена.

В Ленинграде от «Крестов» проложили узкоколейку и, минуя вокзалы, отвозили людей прямо к вагонам...

В библиотеках лихорадочно уничтожали книги опальных авторов. Редакции газет по каждой публикуемой фамилии звонили куда следует и спрашивали: этот в порядке? И нередко бывало, что и там, куда звонили, некому было ответить: всех пересажали.

Люди содрогались от ночного стука в дверь, скрипа, шороха, вздрагивали от шума каждой подъезжающей машины; осторожные шаги на лестничной площадке действовали устрашающе: моя очередь... По утрам было страшно просыпаться. Люди боялись жить. Если кто имел на соседа зло, он писал в органы заявление — важно было написать первым — и сосед исчезал. Если взятый в отместку давал встречные показания на писальщика, — исчезал и тот.

Люди переставали ходить друг к другу, старались поменьше разговаривать друг с другом, жили без друзей и родных. Приходя на работу, подсчитывали, сколько взяли за минувшую ночь. Если в учреждении говорили: такого-то нет — не иначе, как взяли. Если про человека злые языки нашептали, что он когда-то знался с уже взятым, — обвинение готово: связь с врагом народа. Если на собрании недостаточно рьяно осуждали взятого, готово обвинение: пособничество или примиренчество. Если мужик по простоте душевной на людях жаловался, что в колхозе получают одни только палочки, даже беремя сена для коровы не выпросить, что выращивает хлеб, а сам его не видит, он обречен: вражеская клевета на колхозный строй. Если человек встречался с иностранцем, обвинение: ПШ — подозрение в шпионаже. Если он сам бывал за границей, считайте, что дети его осиротели. Люди, знавшие иностранный язык, скрывали это.

Если какой-нибудь глупец имел неосторожность сказать в кругу друзей, что ему не понравилась книга писателя, приближенного к власти, — собирать ему вещички — обвинение: клевета на советскую литературу. Если в вашей квартире находили учебник, сочиненный опальным автором, — улика, вы пойманы с поличным: хранение запрещенной литературы, пять — восемь лет по Особому Совещанию. Любой несчастный случай у станка — следствие саботажа, любая неудача инженера — вредительство, пункт седьмой, статья пятьдесят восьмая. Пожар так просто не бывает — поджог. Не дай бог нечаянно порвать газету с портретом Сталина — этой же ночью заберут, десять лет. В вашем присутствии в пивной, в пьяной компании, рассказали неположенный анекдот, и вы улыбнулись, только улыбнулись — пять лет за «улыбку симпатии».

Нет обычных преступлений — все преступления политические. Так сказал Вышинский. Заняв пост генерального прокурора, он издал приказ: с целью выявления вредительства пересмотреть за несколько лет все дела об авариях, о несчастных случаях на заводах, о выпуске брака и обвинять по пятьдесят восьмой. Уже в первые дни он обнаружил в делах жалобы арестованных на то, что их бьют, пытают. Вышинский запретил принимать такие жалобы.

Если вы высказывали сомнение, не ошиблись ли органы, забрав такого-то, — это было равносильно самоубийству: вражеская клевета на органы. Органы никогда не ошибаются. Органы — глаза и уши Партии. Это святое дело, его делают лучшие люди. Ура! Ура славному НКВД! Всенародная благодарность органам!

Развелось огромное множество грозных и загадочных обозначений, которыми клеймили живых и мертвых: КРД, КРТД, ПШ, АСА, СВЭ... Была придумана целая обойма ярлыков, которыми метили людей: правые и левые, право-леваки, охвостье правых, охвостье левых, уклонисты, аллилуйщики, капитулянты, деляги, мягкотелые, разложенцы, перерожденцы, чуждые, неустойчи-

 

- 8 -

вые, примиренцы, молчальники, либералы... Не было человека, которому нельзя было бы приклеить ярлык. Их страшились, даже самого простенького: получивший ярлык, — первый кандидат на посадку. Денно и нощно работали «тройки», «двойки», Особые Совещания, спецсуды, трибуналы, военные коллегии. Не успевали оформлять дела, не судить — чего уж там — просто оформлять, и нередко отправляли заключенных без всяких бумаг: в лагере разберутся. Казалось, всю страну, все города и села заполонили шпионы, вредители, враги народа. Вся страна — огромная мишень, которую расстреливают со всех сторон. Какое-то всеобщее затмение умов. Стихия! Сумасшедшая, слепая стихия! Миллионы людей брошены в кровавый водоворот самоистребления.

То была война Сталина против народа. Война, уничтожившая целое поколение.

Брали по плану. По заранее составленному, тщательно обдуманному плану. И так же, как каждому городу, области, району, селу, назначали сверху твердую раскладку, сколько сварить чугуна и стали, сколько сделать машин, сколько собрать налогов и вспахать земли, каждому городу, области, району, селу спускали сверху твердое задание, сколько взять, сколько отправить в лагерь, сколько расстрелять врагов народа. Планировалось, сколько взять и расстрелять троцкистов — этих в первую голову, бухаринцев, зиновьевцев, буржуазных националистов, право-леваков... Указывалось, сколько должно быть охвостья и сообщников: — у члена ЦК — не меньше тысячи, у секретаря обкома — 500. Предписывалось, сколько взять профсоюзников, комсомольских активистов, хозяйственников, религиозников.

Бывало, на местах допустят неувязку, к примеру, перевыполнят план по националистам, а по правым или левым не выполнят. Тогда националистов переименовывали в правых. Все должно быть в точности по плану. Задания спускали сверху полугодовые, квартальные, месячные. Без плана был бы хаос, безбрежный кисель. А план — закон! План — великое слово. План, это знают все, не обсуждается, его выполняют. Как водится, были еще встречные соцобязательства, было еще соцсоревнование. И как положено, в соревновании были передовики, в победители обычно выходили Москва и Ленинград.

Ярким пламенем соревнование разгоралось в осенние и зимние месяцы, когда органы вместе со страной готовили подарки к праздникам и дню рождения «мудрого вождя». А что? Все готовили подарки. Рыбаки — в океанских водах, сталевары — у своих печей, машинисты — на паровозах... И лубянские «ребятки» шли на рекорд, в подарок товарищу Сталину брались изобличить и посадить сверх плана столько-то тысяч врагов народа. Органы соревновались меж собой, главная Лубянка передавала по всем управлениям шифровки, кто идет впереди, кто отстает. Передовики за высокие показатели получали ордена, щедрые премии, всяческие блага. Если находились небоязливые, дерзновенные простаки, которые на беду свою разводили руками, дескать, где нам взять такую уйму врагов и так уж сколько поискореняли, прибывали особоуполномоченные с неумолимыми мандатами и учили, как надо работать.

 

СОРАТНИКИ

 

В большие города наезжали эмиссары — ближайшие соратники великого, самые верные — Маленков, Молотов, Шкирятов, Каганович, Жданов. Вся страна была поделена между ними. Каганович отвечал перед Сталиным за уничтожение врагов народа на Кубани, в Смоленске и Иванове. Маленков — в Белоруссии и Армении; Шкирятов — на Северном Кавказе. Только в Грузию никого не посылали. Там был Берия, это была его вотчина. Берия приглянулся Сталину при первом знакомстве, за него он был спокоен. Хозяин послал его в одну российскую область уполномоченным по хлебозаготовкам. Область была отстающая. Приехав, Берия потребовал дать ему список районов, не выполнивших план, точно указав процент выполнения. Он подчеркнул карандашом район, сдавший хлеба больше всех других, не хватало двух процентов. Берия приказал расстрелять в двадцать четыре часа секретаря именно того района. «О других сегодня и говорить не будем». Через два дня все районы рапортовали о выполнении плана.

 

- 9 -

Соратники на лету ловили указания «хозяина», с одного кивка головы угадывали его желания, и временами казалось, что в своем рвении они забегали дальше самого «хозяина».

Кагановича я знал малость. Приехав в Москву, он пожелал состоять в партячейке кожевников. Каганович приходил к ним на собрания и начинал обычно свои речи с того, что у него нет высшего образования, даже среднего нет и ему не по душе всякие фигли-мигли гнилой интеллигенции, но он хорошо понимает душу рабочего человека. Большой, грузный, горластый, он ругался на этих собраниях матом, но не от души, а беззлобно, вроде шутя. От души матюкался он на собраниях в институте красной профессуры. На списках приговоренных к смертной казни, тысячи людей были в этих списках, он писал красным карандашом сверху: «Всех этих блядей расстрелять».

Каганович приезжал в притихший город обычно ночью и прямо с поезда отправлялся со свитой в управление НКВД. В первое же утро доносил по ВЧ Сталину: «Как вы прозорливо и предполагали, правотроцкистский саботаж получил здесь широкое распространение... В промышленности, сельском хозяйстве, снабжении, торговле, в здравоохранении, образовании аппарат глубоко засорен». И пошла работа. Словно огромные кровавые бульдозеры, рыча, опустив ножи, двигались на город.

Широкоплечий, дюжий молодец, с холеной бородкой, каждая волосинка расчесана, в сером реглане, в полусапожках со скрипом, в кавказской рубахе с наборным кавказским поясом из серебра и кости — все кавказское стало тогда модным — он четким властным шагом шел по длинным следственным коридорам.

Двери кабинетов с двумя тамбурами, обиты кожей и войлоком в палец толщиной. Каганович останавливается у каждой и, подбоченясь, прислушивается. Рабочий день в разгаре. Аппарат работает. Из всех кабинетов доносятся крики и стоны. Бьют! Бьют! Обливают водой и снова бьют. Ногами, кулаками, резиновыми палками. Гасят о лицо горящие папиросы, бьют головой об стол, прищемляют дверями пальцы, бьют головой об пол. Я до сих пор помню этот тупой звук удара затылка о бетонный пол. Ставят на конвейер — непрерывный допрос в течение нескольких дней и ночей со сменой методов. Сбивают кулаком человека на пол, держат его за руки и ноги, разжимают губы и мочатся в рот — это называлось «утка», изобрел ее сам Берия, привез из Закавказья. Со связанными руками и ногами подымают в воздух и бросают на пол — это называлось «ласточка». Ставят у стены на кончики пальцев и несколько часов заставляют сохранять такое положение — это называлось «стойка». Сажают голым задом на горящую печку и не спускают с нее, пока обезумевший человек не берет на себя все, что от него требуют, — это называлось «поджарка».

Стоя у дверей, Каганович ждет, пока крики не затихают. Он с детства очень чувствителен к боли. Рассказывают, что, придя однажды к зубному врачу, упал в обморок.

Этот, налитый кабаньей силой, рослый широкоплечий молодец с холеной бородкой, вознесенный Сталиным на самую вершину власти, первый назвавший партию партией Сталина и гордившийся этим, наместник хозяина в Москве, всеизвестный в те годы рулевой московских большевиков, шут и балагур, понимал, как краток путь от Кремля до Лубянки. К тому же об этом напоминали.

 Как-то в четыре утра ему позвонил Поскребышев и сказал, что ждет Станин. Каганович уже давно привык к ночным звонкам «хозяина» и все же его всегда охватывало чувство опасности.

«Хозяин» бодрствовал до самого рассвета, он покидал свой кабинет, когда в густом ельнике на кремлевских холмах начинали возиться воробьи и голодно и хрипло каркали спросонья первые вороны. Такой у него был распорядок: пообедав, спал до вечера, потом приезжал в свой кабинет. Полночные часы были самыми кипучими рабочими часами товарища Сталина. Бодрствовал «хозяин», и до рассвета бодрствовала служилая номенклатурная Москва всех титулов и рангов. Да что Москва — страна. Тысячи людей маялись у правительственных телефонов — вертушек и ВЧ — вдруг позвонят от Сталина. Вер-

 

- 10 -

тушка звонила устрашающе тихо, но звучала как раскаты грома. Это был звонок с небес. Владелец кабинета бежал к вертушке и, с трепетом сняв трубку, будто она начинена взрывчаткой, замирал, склонившись.

О, эти ночи у вертушек, кто их пережил, тот никогда не забудет. Сидят, прислушиваясь, ждут. Единственная утеха — отгадывать кроссворды. Тогда, в тридцатые годы, вся чиновная Москва помешалась на завезенной иноземной игре. Все знали: разгадывание кроссвордов — любимое развлечение «хозяина». Под утро, закончив разговор, он говорил вызванному деятелю:

—    Нужна разрядка. Проверим твои знания.

У Сталина была хорошая память, и он за пять минут отгадывал любой кроссворд, а деятель обливался потом и от волнения забывал слова.

Каганович знал «хозяйский» нрав, знал, что в этот предутренний час Сталин нередко бывал в умиротворенном состоянии духа, даже склонен был пошутить. И то, что его вызвали ночью, несколько успокаивало.

Сталин казался утомленным и махнул рукой, когда Каганович стал докладывать о делах. Потом они разгадывали кроссворд из последнего «Огонька». Все шло как нельзя лучше. Не глядя на Кагановича, не отрываясь от журнала, Сталин, как бы между прочим, раскрыл лежавшую перед ним синюю папку и протянул Кагановичу:

—    Прочитай, пожалуйста, Лазарь, прочитай, накопился кой-какой материал.

Каганович стал читать и сразу провалился в черную яму. Это были показания. Известный партийный работник, несколько дней назад арестованный и уже признавшийся в заговорщицкой правотроцкистской деятельности, на вопрос следователя, кто его сообщники, первым назвал Кагановича Лазаря Моисеевича. Он подробно показывал, где и когда, в каком доме они встречались, кто пришел первым, как были одеты, о чем говорили, что ели, какое вино пили. «Каганович Лазарь Моисеевич выразил согласие активно содействовать в нашей преступной деятельности». На вопрос: «Как вам удалось вовлечь Кагановича в свою организацию?» арестованный ответил: «Нам не пришлось его долго уговаривать». И в этом месте Каганович из глубины своей ямы не своим голосом выкрикнул:

—    Что он говорит! Что он говорит!

Каганович смотрел на Сталина глазами, полными ужаса. Сталин изобразил на лице сожаление. Каждая страница, как положено, заканчивалась собственноручной подписью арестованного. Сталин загадал, что сделает Каганович, прочитав показания: заплачет и падет в ноги. Непременно падет.

Сталин был очень одинок. Те люди, дружбы которых он добивался в давно минувшие годы, истлели в могилах, превратились в лагерную пыль. Не осталось никого. Нет Бухарчика. В нем было нечто от грузина — и острил застольно, и песню подходящую подавал. Не раз, разомлев от домашнего грузинского вина, Сталин говаривал ему:

—    Только ты да я. Мы с тобой два титана в партии. Мы с тобой поведем.

Это он, Бухарчик, вместе с Радеком так удачно и умно написал сталинскую конституцию. Это он предложил на Политбюро изгнать за границу Троцкого. Эх, не понимает пчела, что, вонзив жало в тело врага, вместе с ним теряет и свою жизнь. Сталин, как никто другой, знал характер Бухарина. Сталин никогда не забывал те дни, когда Бухарин мог захватить власть. Мог! Мог! Политбюро уже качнулось в его сторону. Все наркоматы, кроме, пожалуй, военного, были в руках у Рыкова. Профсоюзы — у Томского, НКВД — у Ягоды, в Москве — Угланов. По всей стране мужицкие восстания. Волнения на Кубани, на Дону, в Казахстане... Никогда он не был так близок к катастрофе. Сталин знал, что в эти дни единомышленники Бухарина потребовали от него решительных шагов. Бухарин закрыл лицо руками и прошептал:

—    Не время сейчас, не время менять руководство.

Сталин никогда ничего не забывал. Не забыл он, как однажды, когда его еще не сравнивали с солнцем и не нарекли отцом народов, у него, на подмосковной даче, собрались гости. Играли в городки. Сталин жарил на костре шашлыки, попыхивая трубкой, медленно крутил вертела. Все изрядно выпили, захмелели, разгулялись. Тамадой был Бухарин, потешал всех анекдотами, пел.

 

- 11 -

отплясывал. Пошла кутерьма. Бухарин и Сталин затеяли возню, сцепились. Скинув китель, Сталин, задыхаясь, неуклюже размахивал руками. Ловкий и легкий Бухарин сгреб своего противника и хитрым приемом сбил его с ног. Сталин лежал под ним, совсем махонький и бессильный. Глаза его сделались холодными и темными, черный мясистый нос покрылся капельками пота. Взгляды их встретились. Бухарин увидел в глазах Сталина злобу, побелев от ярости, Сталин схватил его за горло.

— Не дерись, Коба! — крикнул Бухарин. Их разняли. Ему стало не по себе, и он протрезвел. — Не бойся, Коба, я тебя не трону.

Сталин называл Бухарина своим побратимом. По старому кавказскому обычаю они обменивались подарками, одеждой. Бухарина так и привезли в Лефортовскую тюрьму в фуражке побратима. Его дело открывалось резолюцией Фриновского: «Санкционирую перевод в Лефортово. Разрешаю бить». Из одиночной камеры этой же тюрьмы Бухарин, измученный следователями, находясь на пределе сил, прислал Сталину письмо: «Дорогой друг, если это нужно партии, я выступлю на суде, как ты хочешь».

Нет Каменева. В семнадцатом, в Питере, в типографии на Ивановской они ели из одного солдатского котелка, спали на железной койке, одной шинелью накрывались, вместе статьи сочиняли для «Правды» в комнатушке с единственным столиком. В самые тяжелые годы шли рука об руку.

Нет Ивара Смилги, приютившего его в своем номере в «Национале». Когда Совнарком и ЦК переехали в Москву, всем дали квартиры, а его, Сталина, забыли.

Нет Радека. Единственно ему Сталин, уже всесильный властелин, дозволял подшучивать над собой и даже просил рассказывать анекдоты, сочиненные Радеком. У Радека анекдоты получались веселенькие, смешные, с ним не соскучишься. Бухарин сочинял грубее, мрачновато.

Никого нет. А эти... соратники... Ох, он хорошо знал им истинную цену. Это исполнители его воли, политическая мелюзга, он их сам слепил и вознес. Их надо держать в строгости и послушании. Одних он открыто презирал, других недолюбливал, и ни с кем из них не был близок. Разве только с Молотовым, Вятичем, как его называли близкие, с ним он чуть ближе. С соратниками надо так, чтобы они всегда знали свое место, испытывали страх и чувствовали себя виноватыми. Сталин говаривал Лаврентию Берия, что предпочитает людей, поддерживающих его из страха, хорошего здорового страха, а не по убеждению, поскольку убеждения могут меняться. Когда человек чувствует себя виноватым, он предан, слепо подчиняется и хорошо работает.

Страх! Он, как никто, понимал великую и грозную силу страха. Вбить, вколотить в души страх. Страхом держать в повиновении и покорности своих соратников. Он не доверял им, как не доверял никому, и брал в заложники их жен, детей. Он хорошо знал турецко-византийскую систему заложничества. В тюрьмы и лагеря уходили жены, сыновья и дочери его самых верных и ближайших помощников.

Однажды ночью забрали жену президента страны Михаила Ивановича Калинина. Очевидцы рассказывали: сначала он схватился за свой посошок и бесстрашно кинулся защищать свою старуху, лубянские «ребятки» держали его за руки. Потом он стал звонить Сталину. Тот коротко отрезал:

— Я не вмешиваюсь в дела ЧК. Тебе это известно. Нам не все видно. ЧК все видит, — и положил трубку.

Калинин проводил жену до самого «черного ворона». Она все время твердила:

— Мишенька, молчи, Мишенька, ничего не попишешь...

В старой серой кепочке, в одном пиджаке, в тапочках на босу ногу, он суетился на кремлевском асфальте. Уже «черный ворон» скрылся в ночи, а Калинин все стоял. Вернувшись в свои покои, тихие, чистенькие покои, он повалился на кровать и, обхватив голову руками, заплакал.

Целый год от президента таили, где, в каком лагере его жена. Она работала в лагере прачкой, обстирывала уголовников. С нее спрашивали такую норму, которая не по силам здоровому, сытому человеку. На ее долю выпало все, что доставалось лагернику. Изредка она получала посылки от детей. А муж

 

- 12 -

ее писал заявления в МВД, клялся, что жена его ни в чем не виновата. Ему не отвечали. Встречая Сталина, он умолял пересмотреть дело жены.

—    Коба, ты же хорошо знаешь ее.

—    Еще не время, — говорил тот.

Пришли забирать жену Ворошилова. Но тот стал у дверей спальни с двумя маузерами:

—    Всех перестреляю, себя убью, но жену не отдам. Бросились звонить Сталину. «Хозяин» смилостивился.

—    Черт с ним, оставьте ему жену, — и добавил: — пока.

Наступил черед Молотова. За его женой приехали на рассвете. Господи, уж не он ли с полной отдачей сил всю жизнь работал на «хозяина». Не он ли сказал на съезде: «Великое счастье нашего народа, что во главе государства стоит великий Сталин»?

Безропотно, своими руками, Вятич собирал жену в дальние крэч: знал, какие вещи нужны человеку, которого БЕРУТ. Валенки положил, теплый шарф, все честь честью, даже валерьянку сунул в карман. А потом, зябко укутавшись в одеяло, сидел, сгорбившись, на краешке кровати, придерживая на носу пенсне. Ему даже в голову не пришло защищать жену. В ссылке ей дали ознакомиться с распоряжением председателя Совмина: «За самовольный переход комендантского участка — 20 лет каторги. В. Молотов».

На следующий день Сталин сказал Вятичу:

—    Поскольку теперь мы холостяки, пойдем ко мне обедать.

И пошли. Сталин был гостеприимен, шутил за столом, сам разливал борщ, сам наливал в бокалы вино.

Забрали жену у самого доверенного, самого ближайшего помощника — у Поскребышева. Ее забирали на глазах у детей. Дочь валялась в ногах у отца, умоляя хоть чем-нибудь помочь матери. Поскребышев ответил дочери:

—    Замолчи. Я не имею права вмешиваться. НКВД всегда во всем прав. — Он сказал это громко, чтобы все слышали.

И Сталин вознаградил своего верного слугу. Поскребышев, еще не старый, полный сил человек, томился в одиночестве. Однажды к нему в кабинет зашел «хозяин». Сказал ему:

— Иди домой. Тебя ждет жена.

Дома Поскребышева встретила незнакомая женщина. Оказалось, Сталин выписал своему помощнику в жены красивую казачку с Украины. Свадьбу справляли на сталинской даче. А первую жену замучили в лагере.

Посадили жену Петровского, когда он еще был всеукраинским президентом, а вскоре арестовали и расстреляли двух его сыновей.

Предчувствуя неминуемую гибель, пустила себе пулю в лоб жена. Ежова. Она-то хорошо знала, что они ТАМ делают с людьми. Не выдержала. Хотела бежать куда-нибудь, но решила, что это равносильно тому, что выброситься из окна горящего дома на палубу тонущего корабля, и застрелилась в полумраке своей роскошной спальни, не намного пережив мужа.

Забрали жену Хрулева, а когда он спросил Сталина, означает ли это, что его лишили доверия, тот сухо ответил:

—    Когда я лишу вас доверия, вы узнаете об этом.

Забрали жену и детей Отто Куусинена, Постышева, когда Постышев был еще у власти, невестку Хрущева.

Сталину показался подозрительным собственный сын Яков. Осведомители донесли — где-то не то сказал. Сталин наказал своего первенца: посадил его жену, свою невестку.

Сталин склонен был позабавиться. Шла тогда по Москве молва про одного лихого генерала. Он позвонил Сталину и твердо, по-военному, отчеканил:

—    Товарищ Сталин, жену не отдам. Ставлю пулемет и занимаю круговую оборону.

—    И долго думаете продержаться? — спросил Сталин.

—    Думаю, товарищ Сталин, часа два.

—    Вы рыцарь и мне приятно сознавать, что есть еще люди, принадлежащие к славному мушкетерскому племени. Знаю: любовь это такая редкая штука, что ради нее можно пойти на многое. С любовью сам черт не сладит. Но

 

- 13 -

вы один на всю страну. Маловато. — И, помолчав, добавил: — Докладывайте мне, как разворачиваются события.

Не тронули жену генерала.

Вот так все было.

Иногда соратников надо обласкать. Пусть себе поиграют. Только, ой как надо посматривать, приглядывать, чтобы не забывали правила игры, чтобы ненароком не закружилась голова. Обезумел же вот от власти, совсем разложился Ежов, этот алкоголик и тупица, карлик с лицом скопца, вконец одичавший на своей Лубянке. Заславили его, и он возомнил себя спасителем революции. Низенький, узкогрудый, тщедушный человечек с отекшим лицом и тонкими рахитичными ножками, с блескучей золотой эмблемой на груди — змея, поверженная мечом, — одно его имя приводило в ужас, диктатор с неограниченными полномочиями, поклявшийся стереть с лица земли всех врагов народа. Сталин говорил о нем: «Это мой маленький Марат. Он знает, что нужно партии». В правительственной ложе он всегда восседал рядом с «великим». То был знак высшего доверия.

Теперь этот человечек стоял перед разгневанным Сталиным на Совете старейшин партийного съезда, ошеломленный, раздавленный, опустив голову, все в нем дергалось — и лицо, и руки, и пересохшие, искусанные губы.

— Я все делал, как вы приказывали, я все делал.

Сталин не дал ему договорить.

—   Да, да, я тебя выдвинул на высший пост, но ты захотел, чтобы не ЧК  ходила под ЦК, а ЦК под ЧК... По-твоему не будет, Ежов. Ты принес партии вреда больше, чем все враги народа вместе взятые, и народ тебя покарает. В тебе не осталось ничего человеческого. Ты -  не человек. Ты — помесь шакала и ослицы. Ты захлебнулся в крови и водке. — Сталин резко повернулся к делегатам: — Он спился. Он всегда пьяный. Звоню в наркомвнудел, говорят: Ежов в наркомводе, звоню в наркомвод, говорят: дома. Звоню домой, говорят: валяется пьяный. — Он вновь повернулся к Ежову: — Смотри мне в глаза, Ежов. Смотри в глаза. Ты и сейчас пьяный. От тебя разит сивухой.

Ежов смотрел Сталину в глаза, в холодные желтые глаза — они всегда действовали на него гипнотически — и, прижимая к сердцу сухонькие маленькие ладошки, боязливо, заискивающе улыбнулся. Это было лицо слепого. Сталин приблизился к Ежову вплотную, ткнул пальцем в его цыплячью грудь, сорвал блескучую эмблему и швырнул на пол.

— Ты — зверь, ты — глупец, Ежов. Смотри мне в глаза.

Жалкий человечек в кителе и галифе, с испитым, отекшим лицом — он запойно пил неделями, — ошеломленный всем происходящим, твердил слабым голосом:

—   Да, да я всегда пьяный, простите меня. Вы всегда во всем правы. Я спился, я говно. Я сумасшедший, я не могу больше.

Как знать, может, он хотел в ту минуту сказать, что день у Сталина начинается с того, что он просматривает очередные донесения о ликвидации заданного количества врагов народа, списки смертников — сотни таких списков ему передал Ежов... А может, хотел рассказать, как однажды, придя к Сталину, он не принес ему показаний, которые «хозяин» велел добыть, и Сталин впал в бешенство и, показывая на портфель Ежова, приказал:

—   Никогда не приходи ко мне, пока не будешь иметь в этом портфеле показания. Никогда не говори мне, что враг народа способен противоречить нам. И не ломай голову над доказательствами, обвинение ЧК есть доказательство. Все враги народа страдают манией невиновности. Бейте, бейте и еще раз бейте.

Может, он хотел рассказать, что он, Сталин, нередко самолично указывал ему, какие применять пытки, кому какие предъявлять обвинения; как однажды он, Ежов, доложил Сталину список дел, по которым идет проверка, и Сталин прервал его:

—   Не проверять, а сажать нужно.

Кто знает, может, он хотел рассказать, что он, Сталин, при нем клялся сохранить жизнь и Зиновьеву, и Каменеву, и Бухарину: «Пусть только подпишут признания, пусть только не откажутся от них на суде». Как Сталин, когда шли процессы, в специально оборудованной комнате на втором этаже Октябрь-

 

- 14 -

ского зала Дома союзов, притаившись за занавеской, прислушивался к каждому слову подсудимых, а ночью вызывал его и его замов и давал подробные указания.

Кто знает, может, он хотел рассказать, как веселился и радовался Сталин, как потешались тогда, зимним вечером тридцать шестого года на банкете для самых высоких лубянских чинов, когда Паукер, начальник СПО*, этот шут при дворе «хозяина», основательно выпив, с ужимками изображал в лицах сцены расстрелов. Кривляясь и паясничая, он показывал, как Зиновьев ползал на коленях и вопил:

—       Позвоните Иосифу Виссарионовичу, позвоните Иосифу Виссарионовичу...

Это был коронный номер Паукера, и он всегда пользовался успехом. Потом Сталин спросил Паукера:

— А Блюхер как? Только говори правду.

Паукер помедлил с ответом.

—    Блюхер побледнел и сказал: «Выполняйте приказ».

На банкете Сталин поднял бокал за славных чекистов, за НКВД. И потом добавил:

—       Народ одобрил казнь этих извергов и перешел к очередным делам. На следующий день эти слова вождя были приведены в передовых статьях всех газет...

Многое мог сказать Ежов. Через несколько дней он бесследно исчез. В наркомвод за ним с Лубянки, где уже восседал Берия, приехала машина. И все. Никто не знает, куда его увезли.

...К Лазарю Кагановичу Сталин относился по-отцовски, привык к нему, как привыкают к верной собаке. Он увидел в этом несложном характере горячность, деспотичность, готовность переть напролом. Глаза этого большого и грузного человека излучали неизбывную, совершеннейшую преданность и полное послушание.

В тех случаях, когда Сталину надо было показать себя умеренным, Каганович требовал самых крайних мер, его речи всегда были полны призывов к необузданной жестокости. Как он умел травить людей, изобличать, разоблачать... После дела врачей Сталин решил изгнать из городов всех евреев. Некоторые его соратники заколебались. Каганович не колебался. Он был безоговорочным сторонником выселения и взял всю эту операцию на себя.

После того, как «хозяин» назначил Кагановича секретарем Московского комитета партии, его нарекли железным рулевым и первым, самым первым, соратником. Его имя не сходило со страниц газет, писали об особом стиле Кагановича. Поэты слагали о нем стихи. Метро — имени Кагановича, клубы — имени Кагановича. На демонстрациях его портреты несли рядом с портретами Сталина. Пора было поучить его уму-разуму.

И вот он сидит в кресле, и кажется, что воздух в кабинете сухой и пыльный. Воли своей уже не было. Он попытался поднять руку, но она не повиновалась ему. Сталин подошел, легонько коснулся его ладони мизинцем. Каганович покачнулся и молча рухнул на колени.

Тяжелыми медленными шагами Сталин прошелся по кабинету и опять сел за стол. Молча, круто повернул несколько раз стоящий на столе глобус, накрыл его ладонями.

—    Ты скажешь, что совсем невиновный. Совсем невиновный. Ох, Лазарь, хитришь. Не хитри, Лазарь.

Но Каганович ничего не понимал, слова не доходили до него.

—    Ты слышишь меня, Лазарь? Садись, пожалуйста, садись. — Каганович хотел подняться, ухватился рукой за кресло, но почувствовал, что в глазах темно, кружится голова, омертвели ноги, он пробормотал:

—    Я не могу двигаться. Я плохо вижу.

Сталин подошел к нему вплотную и ласково пошлепал его по щекам. Каганович жалко и как-то скомканно улыбнулся.

 


* СПО — секретно-политический отдел.

- 15 -

—  Лазарь, не будь, пожалуйста, бабой. Ты же рулевой; не бойся, смотри мне в глаза. Почему ты не смотришь мне в глаза?

Каганович посмотрел на Сталина. Сталин взял со стола карандаш.

—   Смотри, Лазарь, ты видишь этот карандаш?

—   Вижу, — выдавил Каганович.

—   Я беру этот карандаш и вот что делаю. — Держа карандаш двумя пальцами, Сталин сверху вниз перечеркнул страницу показаний. — Я беру эту бумагу и разрываю на четыре части. — Не спуская глаз с Кагановича, Сталин медленно разорвал листы на четыре части. — Смотри, Лазарь, я бросаю все это в корзину.

Каганович опустился в кресло, и Сталин услышал жалостливый полуплач.

—    Иди, Лазарь, иди, пока работай, хорошо работай.

Каганович хотел что-то сказать, Сталин погрозил пальцем:

—    Хорошо работай и помни: скромность украшает большевика.

 

ГОСТИ ХОЗЯИНА

 

Молчаливый, угрюмый человек, малого роста, с рябым лицом, остриженный под ежик, с рыжеватыми усами, в коротких кавказских шевровых сапожках, не вынимая рук из карманов длинной шинели, насупив брови, неторопливо идет по лубянским коридорам. За ним следуют гуськом генералы, полковники, майоры. Они — чуть в отдалении. Вплотную с ним идти страшно. Они-то хорошо знают, как крут и необуздан бывает этот многоликий человек, когда его внезапно охватывает приступ тоскливо-озлобленного раздражения. Знают они и то, что товарищ Сталин с некоторых пор их недолюбливает.

Он и в самом деле недолюбливал их за то, что разжирели, обрюзгли, заплыли жиром — сытые свиньи плохо двигаются, — глушат стаканами коньяк. У всех у них сизые носы, рот полон золотых зубов. За то, что овельможились, появились у них барские прихоти, завели любовниц, нахапали всяких льгот и привилегий. За то, что — Сталину и это было известно — жадно прикарманивают при обысках драгоценности. И нередко он цедил сквозь зубы:

—  Каста, презренная ненасытная каста...

И, чем больше презирал ее, тем больше дарил ей благ.

После каждого такого посещения товарищем Сталиным Лубянской крепости многие генералы и полковники в тайной тоске давали обет найти себе какую-либо другую работу, но тот обет вскоре забывался. Нет, никуда не уйти из органов, никуда не убежать, приросли накрепко.

Миновав бесчисленные переходы, пройдя через несколько ворот и калиток, Сталин со свитой вошел в небольшой, огороженный высокими бетонными стенами, двор. Здесь спецтюрьма в спецтюрьме, самое тайное место на Лубянке. В одиночных глухих камерах этой тюрьмы содержались узники особого ранга. Известно: каждый арестованный за кем-нибудь числится — за следователем, прокурором, начальником управления. Эти числились за ним, за Сталиным. На Лубянке их называли гостями хозяина.

Чаще всего это были те несчастные, о которых товарищ Сталин в припадке безудержной ярости выкрикнул Берия, или Ежову, или Абакумову:

—  Уберите эту собаку!

Гости хозяина годами сидели в одиночках, давно потеряв представление о времени. По каким-то причинам их долго не расстреливали. Тот, за кем они числились, изредка их навещал.

Товарищ Сталин приостановился, кивнул, и ему поспешно открыли одну из камер. Бетонная могила — два метра на полтора, без оконца, в углу, у дверей, параша. Все сверху донизу окрашено в мертвящий серый цвет. Тусклая лампочка на потолке. Глазок в массивных дверях.

Сталин снял кожаную фуражку со звездочкой и вошел в камеру. Вдохнул нечистый воздух, брезгливо поморщился.

Не подымаясь с койки, несчастный медленно провел рукой по лбу, с минуту неподвижно смотрел на вошедшего, не узнавая его, не понимая, зачем пришел этот человек. Товарищ Сталин тяжело опустился на стул принесен-

 

- 16 -

ный генералами. Он вынул из кармана шинели несколько мандаринов, положил их на койку и участливо сказал: — Ешь, тебе нужны витамины.

Генералы знали: «хозяин» всегда приносил с собой гостинец, обычно мандарины, когда навещал кого-нибудь в этой спецтюрьме.

Сталин назвал заключенного по имени, что-то сказал по-грузински. Повторил сказанное. От звука этого голоса больной удивленно вскинул брови, схватился рукой за сердце; он улавливал знакомые слова и как бы пытался что-то вспомнить. Медленно подняв голову, долго, очень долго вглядывался в лицо своего гостя. Потом приподнялся, сел на койке, и в эту минуту можно было увидеть, как у него задрожала нижняя губа, как в запавших глазах его зарождается и копится ненависть, как белеют и расширяются от бешенства зрачки, как в горле судорожно и часто ходит комок. Заключенный коснулся босыми ногами каменного пола, зябко дрогнул, поджал под себя ноги и весь сжался. Сидя так на койке и вглядываясь в лицо товарища Сталина, он внезапно отшатнулся, как от сильного удара в грудь, и всем своим усохшим тельцем прижался к стене; он застонал, затрясся и, беспорядочно размахивая руками, что-то быстро заговорил по-грузински.

Товарищ Сталин сидел, опустив голову. Поднялся, постоял в задумчивости.

Выйдя из камеры, спросил полковника в белом халате:

— Как он? Его тут не угнетают? Что с ним?

Полковник вздохнул.

— Позвольте доложить, Иосиф Виссарионович, с ним плохо, очень плохо, видно, с ним крепенько поговорили, гайку перекрутили. Ему уже ничего не поможет. Он...

Сталин не дал ему договорить.

— Пошел вон. Что ты мелешь?.. — И, обращаясь к генералам, приказал: — Продолжайте борьбу за жизнь. Таких просвещенных людей в Грузии мало. Он — душевно больной. У него душа болит. Мало ли за что у человека может болеть душа. У плохого человека душа не болит.

Сталин обвел взглядом оцепеневшую свиту. Лубянским генералам и полковникам был знаком этот взгляд — тяжелый и пристальный, оловянный взгляд желтоватых глаз, с темными пятнышками, их жестокий и беспощадный прищур — жутко под этим взглядом. Один неверный шаг, одно лишнее слово, и товарищ Сталин в исступлении крикнет: «Уберите прочь эту собаку!» На этот раз пронесло.

Обход крепости продолжался. Поднялись в лифте на крышу — огромную заасфальтированную площадь с невысокими бетонными стенами по краям.

Когда внутренняя тюрьма бывала переполнена, а в те годы переполнена она была всегда, и не хватало прогулочных двориков, сюда водили арестованных получить свои пятнадцать минут свежего воздуха (шагать медленно, руки за спину, идти строем, по следам идущего впереди, смотреть на его каблуки, не останавливаться, голову не поворачивать и не поднимать), в эти же пятнадцать минут вертухаи обыскивали камеры.

Сколько людей замышляли здесь, на крыше, планы самоубийства! Вот верный путь все кончить — шагнуть в сторону, рвануть с пружинной силой и, стиснув зубы и закрыв глаза, броситься вниз или, улучив мгновение, с разбега кинуться на стенку и размозжить себе голову. Всего только несколько секунд, человека уже охватывает холодная жуть стремительного падения. Он уже мысленно приготовил слова, которые крикнет в последний миг. Но, оглядевшись, убеждаешься: невозможно. Никаких надежд. Кругом бетон и автоматы, нацеленные в спину.

Всесоюзное лубянское царство начиналось глубоко под землей своими бетонированными подвалами, разделенными на спецкамеры, где смертников раздевали до нижнего белья и где выстрелом в затылок приводили в исполнение приговор, и увенчивалось этой надкрышной гигантской площадью. Этот памятник лубянской архитектуры был устроен так, что с крыши ничего не видно. Только ошметки облаков да далекие туманы Москвы. Глубокой ночью сюда доносился звон кремлевских курантов — совсем близко от Кремля до Лубянки.

 

- 17 -

Летом по утрам, остыв за ночь от дневного жара, асфальт кое-где дымился парком. Гонимый ветром, иногда залетал тополиный пух. Проникнув однажды, видно, вместе с тополиным пухом, в невидимую глазу расселину, какое-то зернышко, набухнув от ночной влаги, чудом проклюнулось крохотным зеленым стебельком. Вертухаи его тотчас же растоптали. Но стебелек опять проклюнулся. Его опять растоптали, и он опять проклюнулся. Я был свидетелем этого единоборства тяжелого вертухайского сапога с отчаянным стебельком, вся наша камера наблюдала за ним, и когда теперь вижу, как где-нибудь сквозь асфальт или камень пробивается одинокая травка или стебелек, пусть даже поблекшие, волнуюсь, не могу равнодушно пройти мимо, останавливаюсь...

Сейчас посреди крыши стояло большое черное кожаное кресло. И, хотя по выражению лица товарища Сталина никогда нельзя было догадаться о его желаниях, сановные лубянские тузы знали, что, бывая в крепости, он любил посидеть на крыше, отдохнуть, покурить.

Товарищ Сталин сел в кресло и вгляделся в притуманенную сизой дымкой даль, Промолвил:

—    Тут тишина.

Один из генералов сказал:

— Да, у нас тихо.

Сталин полюбопытствовал:

—    А птицы сюда залетают?

—    Нет, товарищ Сталин, птицы сюда не залетают. Не садятся. Рискнули раз воробьи и больше не показываются.

Сталин еле заметно усмехнулся:

—    И правильно делают.

Генералы улыбались. Сталин расстегнул китель, достал коробку «Герцеговины флор», осмотрел ее со всех, сторон, накрошил в трубку две папиросы, закурил. Закурили и генералы.

На лубянской крыше Сталин чувствовал себя, как на высокой горе. Царь-крыша, символ его могущества, скала в самом центре многомиллионной Москвы. На этой высоте лубянской твердыни он пребывал в состоянии внутренней уравновешенности. Лубянка была крепостью его личной власти, все эти люди, служившие в крепости, как и многие тысячи других людей в органах НКВД, им вскормленные и возвеличенные, были опорой его власти, всесильной и беспощадной.

Говорят, еще в духовной семинарии он сумел сформулировать философию власти. В сочинении «Причины гибели Цезаря» семинарист Джугашвили написал: «Действительная причина гибели Цезаря заключалась в том, что у него не было аппарата личной власти, который держал бы в страхе сенат. Борьба кончилась помилованием врагов и сохранением сената. Цезарь искал друзей, чтобы разделить с ними власть, а не исполнителей, которые обязаны повиноваться. Поэтому он и погиб от рук друзей. Цезарь должен был, ни с чем не считаясь, до основания разрушить и уничтожить все существующие и все возможные в будущем источники сопротивления».

Придя в Кремль, Сталин принялся создавать свой аппарат. Троцкий, Зиновьев, Бухарин — все эти заславленные мудрецы-теоретики (он ненавидел их и боялся) — пусть говорят речи, сочиняют программы, пишут книги, пусть кусают друг друга. Они не понимают, где истинный источник власти. Он, бесцветный, безликий, серый, молчаливый, знал. Он нашел рычаг. Он нашел его, едва ступив в Кремль. Сталин ухватился за секретариат, где сплетались кадровые узлы, он понял, какие таятся здесь возможности. Им, теоретикам, не пристало думать, кто там будет партийным секретарем в какой-нибудь Рязани или в Конотопе. Пусть об этом думает Сталин. И он взвалил это бремя на себя. Вот с чего начал он претворять свою заветную идею власти, выношенную еще в стенах духовной семинарии. Месяцы и годы он снимал, переставлял, назначал верных ему людей. Сначала с оглядкой, неслышно и скрытно. А потом открыто, не таясь. Вскоре мудрецы-теоретики спохватились. И устрашились. Но, увы, было уже поздно. Звезда Сталина взошла.

Сталин создавал аппарат лестью, подкупом, кнутом, непостижимыми, сложнейшими, хитроумными интригами. Он умел одной рукой погладить по шерсти,

 

- 18 -

а другой схватить за глотку. Он понимал, какие люди ему нужны. Низовые, попроще, без затей. Таких легче держать в послушании. Маленький человек без труда приспосабливается к силе и охотно передает свою волю, свои права тем, кто правит. Не терзаясь сомнениями, он будет исполнять все, что ему скажут, и до последнего будет драться за казенный сытый стол и кров, за большую ложку, за лучший кусок. Он всех раздавит, всех забросает камнями, тонущего ударит по голове за свои привилегии. Такой знает свое место в общем стаде, уважает силу и ненавидит всех, кто в чем-либо выше его; такой пойдет по трупам и не дрогнет; что бы ни случилось, он ни в чем не усомнится; он поверит словам, не стараясь вникнуть в факты. И, чем он меньше, зауряднее, тем скорее привыкает к кнуту.

В первые годы своей власти товарищ Сталин на банкетах неизменно провозглашал тост во здравие маленького человека, который делает большие дела. Нужнейший стране человек.

В тридцать седьмом, когда погибли все мало-мальски известные деятели искусства, искали кандидата на пост начальника Главискусства. На Политбюро Сталин назвал безликого и безвестного театрального репортера. Кто-то усомнился. Ведь искусство же... Театр, музыка, живопись, а репортер-то совсем серый. Сталин сказал:

— Серый человек все может, он всемогущ.

Постиг он и другой закон деспотической власти: свидетелей надо убирать. И время от времени аппарат Лубянки истреблял аппарат Старой площади и Кремля. Потом катились головы и на самой Лубянке. Выкорчевывали целиком, под корень, сверху донизу, от крыши до подвала, от Москвы до Камчатки. Опасен стал Ягода — он слишком много знал, — его ликвидировали, и окружение его перестреляли вместе с женами, детьми, близкими. Потом опасен стал Ежов — он был уничтожен и, само собой, со всеми его людьми. Пришел бы час и Лаврентия Берия, никуда бы ему не деться. Таков был неотвратимый закон сталинского самовластья. Иначе нельзя. Они исполнили то, что им положено, и должны погибнуть. И не потому только, что он, Сталин, был подвержен внезапным припадкам буйного бешенства, что, придя в ярость, он уже не владел собой, что рассудок его помрачен душевным недугом и с годами его все больше преследовал страх — пристрелят, зарежут, отравят, — охрана Сталина исчислялась тысячами проверенных и перепроверенных с головы до пяток энкаведистов. Одна только дорога на кунцевскую дачу охранялась четырьмя тысячами оперативников, прекращалось всякое движение по улицам, по которым следовал «хозяин». И не потому только, что в нем никодга не остывала ненасытная, всепоглощающая жажда власти и ему казалось, что сотни рук тянутся к этой власти и он постоянно жил в состоянии вечной жестокой войны за власть. Не потому только, что ему было свойственно неестественное для человека, редкостное бесчувствие к страданиям других. Не потому только что был он злобен, коварен и завистлив и вся история его жизни была грязная и страшная.

Вполне можно допустить, что в годы, когда он уже поставил народ на колени и ему некого было бояться, эта вечная жестокая война стала ему в тягость. Ну, хоть в неумолимой старости. Ведь должен же быть какой-то просвет в этом кровавом безумии. Ведь не из бетона он был. Ведь невозможно выскоблить из сердца все человеческое. И когда самые близкие его друзья, беззащитные и безвинные, валялись у него в ногах, моля о пощаде, когда отправлял на пытки, на мученическую смерть тысячи ни в чем не повинных людей, когда, мельком пробежав в глухой тиши своего кабинета длинные списки подлежащих уничтожению, когда читал душераздирающие предсмертные письма, присылаемые ему из тюрем и лагерей, или до ужаса однообразные показания, добытые изощренными пытками, должно же было хоть на мгновение дрогнуть его сердце. Кто такое выдержит? Ведь не пень бесчувственный? Ведь всплакнул он скорбно на могиле матери, ведь вздыхал, опустив голову, стоя перед гробом любимой жены, ведь держал на коленях своих детей, рассказывал им старые грузинские сказки о победе добра над злом. Наконец, понимал же он, не мог не понимать, что жизнь человеческая не веками измеряется, ведь когда-нибудь заберет его земля.

 

- 19 -

Да, да, вполне возможно, что хоть однажды он, Сталин, оглянулся и сказал себе: устал, больше не могу, надо остановиться. Можно все это допустить... Но невозможно было Сталину остановиться. Невозможно. Чем дальше, тем больше надо было убирать свидетелей. Чем безграничнее становилась власть его, тем беспощаднее накатывались на него приступы многоликого страха — страха перед своими соратниками, перед Лаврентием Берия, перед Маленковым, другими.

Страшился он и своей охраны, которую сам же подбирал. Его кунцевская дача была проклятым местом и для самих энкаведистов. Они не понимали: за что он их так? Время от времени менялась вся охрана. Тех, кто казался подозрительными, расстреливали, остальных отправляли на север. Когда Сталин изредка выходил погулять — он любил ночные запахи цветов, особенно фиалок, — в эти минуты никто, ни один человек, не должен был попадаться ему на глаза, нарушивший этот приказ был обречен. Его кунцевская дача была обнесена гигантскими бетонными плитами, глубокими рвами, опоясана хитроумной сигнализацией. Строжайше предписано было: никто, ни под каким видом, не может переступить порог его комнаты; ложась спать, он обшаривал все углы — не спрятался ли кто, каждый шорох пугал его.

В конце сороковых годов из лагерей, отбыв свои сроки — десять, пятнадцать лет — стали возвращаться уцелевшие одиночки. Это были жалкие, больные, уже пожилые люди, измученные лагерем, запуганные и бессловесные, еще не мертвые, но уже не живые. В большие города их не пустили. Беспомощные, одинокие, без средств, среди чужих людей, они ютились в захолустных городишках, в деревнях, стараясь как-нибудь дотянуть свой век. Их называли «зонниками», потому что им запрещалось выезжать за пределы установленной зоны. Товарищ Сталин убоялся и этих больных и жалких стариков. Он приказал всех их вновь арестовать, посадить во внутренние тюрьмы и отправить этапом в лагеря или сослать навечно. Тех, кто уже не мог двигаться, — в инвалидные дома, богадельни, в психбольницы.

Нельзя было оставить этих людей в живых. По возрасту своему, а иные и по своему былому положению в партии, они могли знать, к примеру, как было дело на семнадцатом съезде, съезде победителей.

А было так. Уже все собравшиеся в Кремле пропели хвалу отцу и учителю, уже все поклялись ему в вечной верности. Начались выборы ЦК. Счетная комиссия вскрыла первые сотни бюллетеней и с ужасом увидела, как много делегатов зачеркнули Сталина. Киров же остался во всех бюллетенях, председатель счетной комиссии Затонский бросился к Молотову и Кагановичу. Те — к Сталину. Указание было такое; работу счетной комиссии прекратить, бюллетени с вычеркнутым Сталиным сжечь, сохранить только три таких бюллетеня.

На заключительном заседании съезда было объявлено, что товарищ Сталин избран подавляющим большинством голосов. Съезд долгой и бурной овацией, стоя, приветствовал своего вождя, кремлевские стены сотрясались от громовых восторженных кликов. А вскоре почти все делегаты съезда победителей были забиты, замучены и расстреляны, и жены их, и дети, и близкие, и просто знакомые расстреляны или брошены в лагеря. Был расстрелян весь состав счетной комиссии во главе с председателем Затонским, один только какой-то латыш остался в живых, отделался двадцатью годами. Недоглядели органы, промашку дали. Спустя короткое время и все работники органов, те, которые расстреливали делегатов съезда, были сами расстреляны, и жены их, и близкие их были расстреляны.

Нельзя, невозможно было товарищу Сталину оставить в живых Кирова и всех близких к нему. Сталин знал о встрече во время съезда на квартире Серго Орджоникидзе, где были некоторые руководители делегаций. На этой встрече Кирова уговаривали принять пост генсека. Он отказался:

— Сейчас не время менять руководство.

Сталин пригласил к себе Кирова:

—    Была такая встреча?

—    Была.

- 20 -

Сталин потребовал от Кирова начать ликвидацию всех ленинградских оппозиционеров. Киров возмутился:

— Нет в этом никакой необходимости, они все разоружились.

Сталин пришел в ярость:

—    Тогда мы сделаем это без тебя.

Об угрозах Сталина потрясенный Киров написал в ЦКК. Последние месяцы жизни он предчувствовал близкий конец. Заметно поседел, стал замкнут и молчалив, часто уединялся, по ночам его мучили кошмары. Близким говорил: «Моя голова на плахе, Сталин никогда ничего не забывает, это злой и жестокий ум».

За ним шла охота. Первое покушение было совершено в Казахстане, куда Сталин направил его на хлебозаготовки. Машина перевернулась вверх колесами, но Киров по счастливой случайности уцелел. Потом на него напали бандиты. И на сей раз спасся. Дважды его охрана задерживала подозрительного человека с револьвером в портфеле. Это был Николаев. Доложили Ягоде, тот приказал отпустить. И тогда раздались выстрелы в Смольном.

Дело Кирова было одним из тех преступлений Сталина, которые спустя годы, расследовались специальной комиссией. Судьба свела меня с человеком, читавшим материалы и выводы этой комиссии. Он говорил, что никаких сомнений в виновности Сталина не было. А я вспоминал во время его рассказа одну исповедь в камере на Лубянке. На рассвете к нам бросили начальника политического отдела НКВД. Его привезли с Дальнего Востока, куда он был послан очищать край от врагов народа. Он-то знал, что выхода из камеры для него нет. Однажды, когда мы остались одни, он шепотом сказал мне:

—    На нашей совести еще один грех. Жизнь Кирова. Но неужели вы думаете, что мы сделали это без ведома Сталина? Я расскажу вам всю правду.

Следствие вел сам Сталин. Все детали убийства были ему известны. Николаев ползал по полу и, показывая рукой на энкаведистов, кричал: «Это они заставили меня». Его били по голове рукоятками пистолетов. Его унесли окровавленного, без сознания. Предполагают, и вполне обоснованно, что Николаева убили на допросе. Судили же другое лицо.

Нельзя было Сталину оставить в живых тех, кто знал правду о гибели Кирова или догадывался о ней. Сначала энкаведистов наградили орденами, а потом перестреляли, вскоре убрали и тех, кто ликвидировал первых. Обо всем этом написала комиссия. Три тома, тысячи страниц.

По делу Орджоникидзе комиссии не было. Но каждый, кто знает, как это было, не колеблясь, приходит к выводу: Орджоникидзе был убит. Его, Сталина, организующая рука. Знакомый профессиональный почерк тогдашних энкаведистов.

Сначала арестовали его любимого брата Папулия. В день рождения Серго земляк и старый друг Джугашвили прислал имениннику подарок: протокол допроса Папулия, в котором тот признает: «Да, Серго причастен к моим преступлениям». Допросом руководил сам Берия, и можно себе представить, какие пытки применили к несчастному Папулия. К протоколу была приколота записка Сталина: «Смотри, что про тебя пишут». У Серго учиняют обыск, всю ночь ворошат бумаги, вещи члена Политбюро, председателя Высшего Совета Народного Хозяйства. Потрясенный Орджоникидзе звонит Сталину. Тот утешает его:

—    НКВД — это такой орган, что он и у меня может сделать обыск. Узнав о смерти Серго, прибежали его ближайшие помощники. Один из них — Маховер — бросил в лицо энкаведистам:

— Убили, мерзавцы.

Другой, Семушкин:

— Сделали свое дело...

Оба были расстреляны. И все врачи, подписавшие заключение о смерти Серго от сердечного приступа, — четверо врачей — были расстреляны. Были расстреляны начальник охраны и все охранники. Были расстреляны все личные секретари и помощники Орджоникидзе, все, кто его обслуживал, даже сторож на даче. Вскоре расстреляли или загнали в лагеря тех, кто расстреливал и загонял в лагеря первых.

Нельзя было товарищу Сталину оставить в живых тех, кто помнил или

 

- 21 -

мог помнить, как погиб Фрунзе, которого также прочили в генсеки. Странная и неожиданная смерть этого еще совсем молодого и полного сил человека вызвала много толков в стране. Знали, что Фрунзе не хотел делать операцию, что хорошо чувствовал себя, язва не давала себя знать, что лечившие его врачи считали операцию ненужной. Сталин настаивал, и Политбюро вынесло решение.

Загадочная это была операция. Для наркоза применили хлороформ, хотя уже тогда было известно более эффективное средство. Дозу хлороформа увеличили в два раза против нормы. Сердце не выдержало такой дозы. Все это и многие другие обстоятельства смерти Фрунзе были настолько непонятны и необъяснимы, что партийные организации, хорошо знавшие Фрунзе, заволновались. Тогда им еще можно было волноваться... В Иваново-Вознесенске коммунисты потребовали создать следственную комиссию. И общество старых большевиков потребовало. И еще какие-то организации.

Сталин ничего не забыл. В тридцать седьмом в Иваново Сталин прислал самого Кагановича. Такого количества человеческих жертв, таких пыток, такого кровавого разгула не знал, пожалуй, ни один город.

Машина крутилась, ее невозможно было остановить ни на минуту. Без этой машины ему не удержать власть, не удержать в повиновении страну.

...Товарищ Сталин довольно долго восседал в своем кресле на лубянской крыше. Курил. Смотрел на серое грустное небо, на далекие дымы Москвы. Генералы и полковники стояли навытяжку. Они никогда не могли предугадать, что он скажет, и не очень удивились, когда Сталин вдруг спросил:

—    Товарищи чекисты, как вы думаете, что мы сделаем на этой крыше, когда построим коммунистическое общество? Помечтаем. Мечта — штука серьезная.

Один генерал быстро нашелся и рискнул:

—    Разрешите, товарищ Сталин. Мы на этой крыше город Солнца построим, о котором писал, сидя в тюрьме, Кампанелла. Полагаю, фонтанчики и лужайки разобьем. Танцы будем устраивать, девушкам в любви здесь будут объясняться. Прикажем всю тундру засадить ананасами. Чтобы и в тундре — город Солнца. На сопках колымских зацветут апельсиновые рощи и на Колыме будет город Солнца.

Сталин оживился:

—    Смотри, какие мечтатели в НКВД, какие поэты есть... Не знал, совсем не знал. Позвоню сегодня Фадееву, пусть примет тебя в Союз писателей.

Генералы и полковники улыбались.

Обход крепости продолжался. Навестив земляка в совершенно секретной тюрьме и отдохнув на крыше, товарищ Сталин, сопровождаемый свитой, шел по одному из каменных дворов Лубянской крепости. То был бетонный квадрат. Со всех четырех сторон тюремные корпуса с редко расставленными оконцами, захваченными двойными решетками.

Сталин вскинул голову и приостановился. Какая-то сила заставила его остановиться. Со всех сторон, со всех этажей, из всех камер на него смотрели, накатывались, всматривались человеческие глаза. Скорбные, кричащие болью и горящие бесстрашием — тем бесстрашием, какое бывает только у сумасшедших; безумные и гневные, запавшие глаза, полные ужаса. И руки вразброс, вцепившиеся судорожно в железные прутья решеток.

Это умалишенные, не выдержавшие испытания Лубянкой. Их называли — больные закрытого типа. Были здесь помешательства разного вида, но в потрясенном внутреннем мире всех этих людей неизменно присутствовал Сталин.

Один целый день бегал взад-вперед по узкому камерному проходу и в скромной гордости, блаженно улыбаясь, твердил: «Сталин — это я. Я — Сталин. Я приеду в Кремль, во всем разберусь и за все спрошу». Иногда он принимался стучать, бить в железную дверь. Стучал, выл, молил, проклинал, требовал, чтобы его немедленно доставили к Сталину: «У меня дело государственной важности, мне нужно к Сталину». На него надевали смирительную рубашку. Другой изображал статую вождя — прижавшись к стене, призывно выбросив вперед руку, запрокинув голову, с бессмысленной улыбкой идиота — замирал и так стоял обнаженный. Два старика с самого утра усаживались на полу и,

 

- 22 -

поджав под себя ноги, затевали мирную игру: «Ты будешь Сталин, я буду Троцкий». Потом они меняются местами: «Ты — Троцкий, я — Сталин».

Были здесь сошедшие с ума при инсценировке расстрела. В камере они воображали себя покойниками, крышка гроба захлопнулась, они — трупы, лежат в могиле и чувствуют, как по ним ползают черви. Один, как только наступает утро, становится к каменной стене и стоит, вскинув вверх подбородок, раскинув руки. Ждет пулю.

Был здесь комсомольский секретарь подмосковного городка, который не переставая, мечется, поет «Интернационал», кричит «Ура!». Запел он с той минуты, когда его, совсем ошалевшего, взяли в его городке прямо с трибуны и бросили в общую камеру. Он увидел здесь всю советскую и партийную власть города. Парень стоял посреди камеры, придерживая рукой спадающие брюки. Потрясенный, озирался по сторонам. И вдруг все понял. Мятеж! В городе контрреволюционный мятеж. Спасайте Советскую власть!

Все эти люди смотрели сейчас на товарища Сталина. Он огляделся по сторонам и непонятно усмехнулся.

— Маются. Разве можно так? Их раздражает небо. Яркий свет раздражает. Окна надо поменьше. Зачем такие? Свобода есть свобода. Тюрьма есть тюрьма. Середины быть не может. Нельзя людей дразнить свободой. Нельзя раздражать. Это люди. Это причиняет боль. Я сидел и знаю. — И вдруг спросил свою свиту: — Вы знаете, что такое сидеть? Худо сидеть.

Вскоре верх окон в лубянских камерах замуровали, оставили только небольшой зарешеченный просвет, но потом и этот просвет прикрыли железным козырьком. И на прогулочных двориках небо закрыли решетками. Чтобы не дразнить людей небом. Чтобы птица не подглядела. С того времени в камерах воцарился мрак.

 

ПОДКОНВОЙНАЯ РЕКА

 

День следовал по своему обыкновенному подконвойному пути.

Работала свою работу всеизвестная Колыма-река. Взмывала на огромных заледенелых пространствах гигантские свинцовые глыбы непроглядного тумана да слепящие и бьющие наповал ветры, будто их наслали сюда какими-то заклинаниями со всех концов света. Сквозь них не пробиться, хоть и. держишься обеими руками за протянутый канат, кричишь, но голоса своего не слышишь.

Горе тому, на кого обрушились удары колымского ветра! Мне досталось, отведал на своей шкуре.

В самом Магадане это было. Нас перегоняли в ОЛП*. В центре города, на перекрестке улицы Сталина и Колымского шоссе, — место это называлось трубой — всю колонну с бешеной силой подхватил ветер. Подхватил, закрутил, сбил с ног. Мы пробивались, подымались и опять падали, идти дальше не было никакой возможности, казалось, ветер хотел смести нас с лица земли: вперед ни шагу, назад ни шагу. Мы окунулись в ночь, было черным-черно.

Мы задыхались, корчились, хрипели, стиснув зубы до скрипа, выли от бессилия. Колонна сбилась в стадо. Ветер кричал, стонал. Обошлось. А бывает, не обходится. Старые колымчане рассказывали о гибели большого этапа, отправленного на Пеструю Дресьву, — здесь самые сильные ветры на Колыме. Весь этап сдуло в море. Всех до одного. Вместе с конвоем. За конвой наказали строгим выговором начальника УСВИТЛа*.

В железо спрессованные ветры разносят все в щепу, рвут, мнут, сгибают и скручивают в три погибели, валят с ног обнявшихся, как родные братья, удалого бытовика и безответную, безропотную пятьдесят восьмую. Одета пятьдесят восьмая в бушлаты и тощие ватники, обута в лапти с длинными завязками.

Работала, работала Колыма-река. Ей бы в самый раз, взыграв в полую воду, с верхов плоты водить, человека кормить, а она с тех пор, как началась

 


* ОЛП — отдельный лагерный пункт.

* УСВИТЛ — управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей.

- 23 -

война Сталина со своим народом, пропахла запахами тюрьмы и лагеря — запахом параши, хлорки, резким запахом ржавой селедки, людского дерьма, трухи, аммиака и человеческого пота. Все смешалось в один смердящий запах неволи. Ей бы песни кочевника да перестук топоров слушать, а стоит на берегах перестук пулеметов. И все голоса тюрьмы — крики злобы и отчаяния, ужаса и боли, скрип и лязг засовов, лай одичавших псов, звон ключей и топот сапог, яловых солдатских с железными подковами или модельных хромовых — надзорсостава. Совсем ушел кочевник из тайги, скучно и страшно ему, не стало ему жизни, незнакомые и странные пришельцы явились. Веками держались здесь своих законов. Покидая таежную избушку, охотник оставлял тому, кто придет за ним, сухой валежник, спички, кусок хлеба или сухари. Это дело святое! Дорогу затесы указывали. Забыты таежные законы!

Замордовали, заарканили, опаскудили, к срамному сожительству принудили тайгу, Колыму-реку. Кругом ненасытные ОЛПы, окруженные заборами, опутанные колючей проволокой. Тысячеверстной цепью густо тянутся ОЛПы — от Марчекана, от бухты Нагаева до самой Якутии, ткни наугад — в ОЛП попадешь, глянь в темную глубину Колымы-реки — застыли в ней опрокинутые громады сторожевых вышек. Все берега в вышках, по всей тайге их понаставлено.

 

НАЧАЛЬНИК НАШ ГРАЖДАНИН ЧУМА

 

Работал свою работу начальник наш, гражданин Чума, — так мы его называли.

Где-то он теперь? Рассказывают, в полном здравии, совсем свежим огурчиком отправлен на заслуженный отдых; цветочки разводит, клубнику сажает, собак сторожевых завел. И, перечитывая благодарности и почетные грамоты, полученные от самого товарища Берия Лаврентия Павловича за неукротимое рвение в строительстве Дальнего Севера, заслуги перед государством, все горюет: мир стал не тот, что-то в нем расстроилось, все обручи рассыпались, народ нынешний совсем забылся в своем своеволии, молодежь на воле порядком-таки развратилась, непонятно, как жить — всяк дармоед нынче умничает, органы мельчают, мышей не ловят, нет сталинской закалки, нет ежовских рукавиц. Вот в наше время были органы. Работали четко и конкретно, славные были ребята, на печке не лежали. Перебирая в памяти свою жизнь, терзается, хватается за сердце. Раздумье берет Чуму.

Рассказывают, отыскался у Чумы племяш; поехал к нему погостить, купил гостинцев, водки, зазвали знакомых. За хмельным столом, хватив лишнего, Чума расчувствовался и, ослабев, ударился в воспоминания:

—   Ах, если бы вы знали, каких людей мы расстреливали, каких людей! Вся страна их уважала. Таких людей вы не видели.

В комнате стало тихо, будто прыгнула с огромной высоты тяжелая холодная тишина. Чума спохватился, но было уже поздно. Племяш спросил:

—    Зачем же?

—    Нельзя было не расстреливать... козе понятно... так надо было... Чудаки вы или ничего не понимаете. Я себе не злодей. — Отвернулся и вдруг всплакнул, размазал пьяную слезу рукавом. И сказал постаревшим голосом: — Если я говорю вам такие слова, только потому, что мне тошно.

—    Рассказывайте, рассказывайте, дядя, как вы там у себя на Колыме людей мучили... Расскажите нам... вы свои годы отжили, чего уж там.

Все за столом как-то странно смотрели на Чуму. Племяш встал.

— А знаешь-ка, дядя, мотай отсюда...

Чума криво усмехнулся, съежился, словно его обдало холодом, ничего не ответил, только сказал:

—   Глупые слова, — раздавил спичечный коробок, что держал в руках, заправил себя стаканом самогонки и, крутанувшись, ушел.

Только и радости у него, что порыбачить утречком на зеленом бережку. Наденет свою вертухайскуго форму, сколько времени, как приехал с Колымы, а другую одежду не хочет носить, присядет на пригретый солнышком камушек, смастерит удилище, крючки приладит — лакомого червячка на крючок, у него

 

- 24 -

в банке червячок к червячку и, забросив его как можно дальше, замирает в ожидании. Поплавок пляшет, Чуме кажется, что рыбка его разыгрывает. Наблюдая за рыбкой, старающейся стащить с крючка приманку, он говорит по-колымски: «Ну что колготишься, дура, чего трепыхаешься, сука, будешь спать у параши, все одно сдохнешь, живьем съем, не уйдешь».

Хорошо Чуме на покое, вдали от людей. Тепло, тишь, травкой пахнет, пичужка голос подает. Насобирает щепок, костерик разожжет.

В дымке горизонта плывут теплоходы, громадные, светлые, плывут, как лебяжьи косяки. Чума морщит лоб, вглядывается. Золотом написано на бортах: «Иона Якир», «Влас Чубарь», «Александр Косарев». Сначала удивляется Чума, потом пугается. Вспоминает эти имена, приходит в возбуждение и отворачивается, чтобы не видеть. А теплоходы протяжно гудят, не дают покоя. Они не двигаются, выступают из тумана. Потом он все думает, думает и по-стариковски сам с собой разговаривает, с тоской шепчет сквозь зубы:

—    Папу... Папу... эх, папы нет на вас, нет ежовых рукавичек... нету хозяина... жахнуть бы в зубы, садануть из нагана... псов бы натравить, через тридцать седьмой пропустить, хоть маленький тридцать седьмой устроить, вы бы заплясали, как у покойника, он бы не чикался... молодец был папа...

Он начинен ненавистью, затаенной, копившейся годами ненавистью, присыпанной тяжелым пеплом. Ненавидеть стало для него потребностью. Ненависть тоскливая и грызущая — его постоянное состояние. Ему ненавистны все и всё на свете, до скрежета зубов, до звона в голове, до кома в горле — женские голоса и веселые песни, детский смех, девушки на садовых скамейках; его раздражает птичий гомон, лай дворовой собаки, воркование горлиц, и свои же собратья вохровцы-отставники, которых приняли на работу в разные отделы и, само собой, эти проклятущие евреи — разлагающее племя, как бы хорошо жилось без них, от еврейского начала — все беды. Все люди мелки и противны. Его раздражают книги, он боится книг, от них сходят с ума, от них угар в голове. В доме у него есть только собрание сочинений товарища Сталина, привез с Колымы, подарок УСВИТЛа, все тринадцать томиков новенькие стоят в сундучке. В том же сундучке он хранит парадную форму энкаведиста, тоже подарок. Очень дорогие для Чумы подарки. Занавесив окно старым одеялом, надев форму, он раз в месяц тряпочкой бережно стирает с каждого томика пыль.

Еще один дорогой подарок привез Чума с Колымы. Когда уезжал, выпросил у начальства на память свою старую вертухайскую винтовку. Начальство долго не соглашалось, но потом залили дуло свинцом и уважили просьбу старого заслуженного вохровца. Винтовка была не простая, из этой винтовки Чума расстрелял пятьдесят троцкистов.

Приехав с Колымы, Чума первый год жил в ожидании. Позовут, скоро позовут. Он готов занять свое место, а потом сам решил подыскать себе должность по специальности. Обрядился в китель, надел заработанные в Дальстрре ордена и значки за безупречную службу в рядах НКВД и направился в местную тюрьму наниматься надзирателем. Его уже было хотели взять, но потом анкету забраковали:

—    Образование у вас неважное, трехклассное, без образования теперь нельзя.

Его звали на овощной склад, приглашали заведовать баней. Тогда начальник наш разослал письма в тюремные управления других городов: «Имею опыт по тюремному делу. Трудоспособность сохранил. Имею много грамот, благодарностей и поощрений, готов выполнить любое задание». Ответ пришел из нескольких управлений: «Повремените...» Подавленный и мрачный, он стал писать жалобы в Москву: «Психикой здоров, глупцом на Колыме не слыл, в врагах народа никогда не был, в оппозициях не блудил, а как зло со мной обошлись». Ему советовали пойти в торговую сеть, он хотел только надзирателем в тюрьму.

Представляю, как, полный ожесточения и злобы, Чума достает из тайничка портрет вождя в позолоченной рамочке, ставит его перед собой и долго вглядывается в знакомые черты, и целует отца родного в лоб, и шепчет: «Здравствуйте, товарищ Сталин!» Это походит на целование чудотворной иконы. А ночью, обхватив руками голову, уткнувшись в подушку, плачет. О, кто рас-

 

- 25 -

скажет о ночных стариковских слезах начальника нашего гражданина Чумы!

Бывая в Москве, он несет свою печаль на старые кладбища — Ваганьковское, Калитниковское, Введенское... Долго бродит по пустынным аллеям, глубоко вдыхает запахи свежевскопанной земли, дыма сжигаемых сухих листьев. Постоит у какой-нибудь могилы, достанет из кармана завернутую в бумажку горсточку пшена для птичек, развернет бумажку, по краям камушком придавит, чтоб ветер не унес. Услышав бабий надрывный вскрик, вздрагивает.

Диковатый и нелюдимый этот человек, в кителе и синих галифе, сняв фуражку, сдвинув брови, с каменным лицом часами выстаивает на паперти божьего храма. Оживляется при виде похоронной процессии, протиснется вперед и всматривается в лицо усопшего. Особенно ему интересно, когда гроб несут на полотенцах, как в старые времена это делали в деревне. В сумраке церкви зажжет Чума свечечку перед ликом угодника, бросит монетку на поднос. У могилки постоит, прислушается, повздыхает, смотрит, как заколачивают гвозди в крышку гроба, приложит клетчатый ситцевый платок к глазам, покидает землицы в могилу, поправит венки и траурные ленты. Бродит одиноко и неприкаянно по аллеям среди обвалившихся оградок, покосившихся крестов, бродит среди могил, заросших травой, читает на плитах надгробий имена покойников.

Что может быть безутешней, чем одинокий старый человек, среди дня бредущий по опавшим листьям меж забытых могил! И кто знает, что видится, что вспоминается ему в этот час. Может быть, штабеля синих покойников в лагерной мертвецкой. Замерзших в забоях или в сопках в пятидесятиградусный мороз. Видит почерневшие глазные впадины, а в них — широко раскрытые глаза. Или видит он трупы, скрученные веревками, со спекшейся кровью на лицах, трупы людей, искусанных собаками, пойманных при попытке к побегу, или вспоминает расстрелянных и навалом на санях свезенных в тундру. Кто знает... Сколько всякого было на его веку.

На Ваганьковском кладбище у него завелись знакомства — могильщики-алкаши. Однажды они позвали его в складчину выпить; долго сидели за бутылкой на зеленой травке под старым тополем. Где выпивка — там и душевный разговор на вольные темы. Дядя Кузя, старшой в этой компаний, уговаривал Чуму, что лучше всего спать во хмелю в свежевырытой яме. Летом, конечно. Нежарко, тихо, уютно и далеко от суеты.

На склоне лет Чума улавливает в себе тревожное и тоскливое чувство. Им овладевают приступы задумчивости, он даже не знает, как ему назвать это свое состояние. Ходил Чума к бабке за травами, за заговором, за медвежьей печенкой, но чувствует — беспокойство и тревога накапливаются все больше и душат его. Водит сердце, не может спать, совсем извелся от бессонницы. Какой-то непонятный, лишающий покоя дух вселился в него, какие-то странные мысли, какая-то опора в нем рухнула, сам себя не может понять, узнать. Мысли эти привязались, жить мешают, жалят в самое сердце. Все чаще раздумье находит. Беспокойство неумолимо накатывает.

Эх, верно говорят — не только чужая душа потемки, но и своя — потемки.

Пришла такая пора и для начальника нашего. Не стало мира. Ему даже приходит мысль: был бы бог, я бы с ним посоветовался, как жить дальше, очень трудно держать всё в себе. Однажды попалась ему тетрадь с божественными стихами, долго читал их и нашел интересными. Попалось святое письмо. Задумался. У соседа по даче выпросил Евангелие. И по вечерам прочитывал одну-две страницы. Вообще то начальник наш считал себя неверующим, в молодости окончил в волостной ячейке антирелигиозные курсы и на Колыме сам читал вохровцам лекции «Есть ли бог?».

Тот нескончаемый людской поток, который проходил мимо Чумы на Колыме, не вызывал в нем интереса. Он привык. Это фронт. Его бросили в Даль-строй, как бросали на коллективизацию, на ликвидацию кулачества, на хлебозаготовки, на посевную, на уборочную, на картошку. В его представлении Колыма была огромная серая свалка, всероссийская свалка мусора, и он, Чума, поставлен в смотрители этой свалки. Не задумываясь, Чума списывал этих людей, как испорченные овощи. Он редко когда вглядывался в их лица, но

 

- 26 -

сейчас, уйдя на покой, признавался: одна лишь замкнутая группа арестантов вызывала в нем любопытство. Не в силах был он постичь заключенных, которых пригоняли с метой «религиозники». То были служители или усердные приверженцы церкви, разного толка сектанты — баптисты, евангелисты, адвентисты, о которых на воле и не слыхал.

Эти люди были бесконечно кроткие и в то же время яростные и твердые. Они готовы подставить свою душу для любого унижения, принять любое бесславье и в то же время не шли ни на какие уступки, когда касалось их закона. Чума встретился с ними еще когда служил вертухаем на Лубянке. Они наотрез отказывались давать показания в следственном кабинете, где висел портрет Сталина:

— Это сатана! Это дьявол! При сатане мы говорить не будем. Уберите сатану, и мы все скажем, все подпишем.

Бить их бесполезно. Они не боялись страданий и мук. Они не страшились смерти. Следователь снял со стены портрет вождя. Сектанты сдержали свое слово. Сами все рассказали о себе, о своей секте. Следователь добыл необходимые ему показания, пальцем не тронув ни одного арестованного. Были у Чумы встречи с религиозниками и на Колыме.

Мороз, как это нередко здесь бывало, перевалил за пятьдесят. Единственный в лагере термометр Чума хранил у себя и никому не показывал. Утром объявил, что температура немногим больше тридцати. К вечеру, боясь, что поморозятся конвоиры, он все же приказал увести бригады из открытых забоев.

От забоев до лагеря километра четыре. Заключенные, обессиленные, голодные, подгоняемые вертухаями, шли узкой снежной тропой в зону. Скорей в лагерь! Там спасение, там печка. Там спрятанные с утра двести граммов хлеба, селедочная головка и черпак горячей баланды. В первых пятерках один заключенный упал, потом упал второй. Упали, и не было сил подняться. Так и застыли с открытыми ртами. Не хватило сил выдавить из себя крик. Они покорно и молча лежали на снегу, уже не шевелясь, и только смотрели страшными покорными глазами. Люди переступали через них и шли дальше, не оглядываясь. И заключенные и конвоиры знали: смерть ползет по пятам — сам замерзнешь. Но вот из пятерок, в которых шли сектанты, раздались крики:

— Остановитесь! Что вы делаете! Вы же люди! Люди погибают!

Конвоиры командовали:

—    Марш в лагерь, сами останетесь на снегу!

Остановились религиозники. Они подняли упавших и понесли их на руках. Сектанты пришли в лагерь без конвоиров. Их не пускали. У ворот вахты они упрашивали дежурных пропустить их в зону.

В тот же вечер Чума пошел в барак сектантов. В бараке было темно и холодно. Он остановился ошеломленный: поют свой гимн. Не было ни мрака, ни холода. Ни злобы, ни ненависти. Только этот гимн. Он стоял, пораженный уже не раз приходившей ему мыслью: рядом с ним, с органами, с уполномоченными, с вертухаями тихо и скрытно живет другой мир. Его не истребить, не обратить себе в союзники. Он, Чума, может смотреть на него только издали. Он бессилен перед ним. Этот мир будет жить вопреки его воле.

Чума прислушался. Гимн был о том, что в каждом человеке живет частица бога. Эта частица — совесть. Как бывалый аптирелигиозиик, Чума решил ввязаться в спор.

—    Ее, этой совести, нету. Все это мура. Такое понятие — ерунда, темнота. Придумано, чтобы подчинять и удерживать в узде дураков.

Религиозники промолчали, вздохнули, укоризненно улыбнулись и сказали:

—    Знаем, что для вас мы темнота, потому что не похожи на вас. А может, вам надо горевать, что вы не похожи на нас?

У Чумы не повернулся язык, не поднялась рука прекратить пение. Может быть, он не мог этого сделать потому, что в нем жило воспоминание о случае, что произошел с ним в прошлом году.

Пропустив два стакана самогона, он побрел опохмеляться в Оротукан, страсть как хотелось свежего пенистого пива. От лагеря до поселка километров пять. Он брел тайгой, им все больше овладевал хмель, где-то посередине пути он споткнулся, свалился и не мог встать. Пробовал ползти и тоже не мог. Мо-

 

- 27 -

роз был под сорок. Он крикнул, взывая о помощи, но услышал только отзвук собственного крика. Наваливался сон. Чума тщетно силился разорвать обступивший его туман, услышал голоса, смутно различил санки, нагруженные дровами. Чума протянул руку, хотел что-то пробормотать, лиц он различить не мог. Сквозь туман расслышал:

— Смотри, человек теплый, живой. — Постой, это же Чума. Не трогай, это дерьмо. Пусть лежит.

Последнее чувство, которое запомнил Чума, — тоскливая злоба. Больше он ничего не помнил.

К вечеру его привезли в лагерную баню двое заключенных. Потом, когда он отошел, банщик показал ему этих людей. Одного из них он знал: религиозники называли его — отец игумен. Чума старался забыть этот случай.

Чудные они были. Какие-то простосердечные. И каменные.

Чума понавидался, как неумолимо рушились на Колыме связи между людьми. Партийные связи исчезали мгновенно. Национальные связи держались подольше. Скажем, литовец, пристроившись на сытое место и узнав, что с этапом пригнали земляков, приносил им кусок хлеба. Но вскоре и это обрывалось. Единственные связи, которые выдерживали Колыму, были религиозные. Сектанты и вообще религиозники делились со своими единоверцами последним сухарем, последним черпаком тюри. Они держались дружно и с достоинством, никогда не шли в стукачи. Уполномоченный жаловался Чуме: «Здесь нет благоприятных условий для работы». Это были единственные заключенные, которые признавались: они знают, за что сидят, — за веру.

Чума с любопытством наблюдал, как исполняют они свои обряды, как держатся своего закона. Он докладывал начальству: «Просто чудные. Нет у них ни злодейства, ни хулиганства, ни злости, ни строптивости». Видя их духовное единение, Чума чувствовал себя беспомощным. Годы спустя, вернувшись с Колымы, он часто вспоминал этих людей.

 

ПЕРЕДАЧКА

 

Беспокойно и тревожно копаясь в прожитых годах, Чума не раз замечал, что возвышало его в собственных глазах совсем не то, что делал он наилучшим образом и всегда считал правильным, а то, чего раньше стыдился и что прятал. Вот, поди разберись. Просто стыдно людям сказать... Сущий пустяк какой-нибудь вдруг сердце, согреет, и Чума изо всех сил ухватывается в мыслях своих за этот пустяк.

Вот и сейчас сидя на бережку, вспоминает, как летчик один, прилетев в Магадан, упросил его передать в лагерь своей сестренке-малолетке мешок теплых вещей. Правда, не совсем даром взял он тот мешок, пять бутылок коньяку принес летчик, но передал же, передал, ведь рисковал, да еще как! Погубить себя мог. Так пусть ему зачтется та передачка... Сейчас она для него — что глоток воздуха для задыхающегося, и Чума старается подольше сберечь в себе этот спасительный глоток. Но какая-то сила так и подмывает: «Вспоминай, все вспоминай, все». И с ясностью нестерпимой ему представляется, как. приняв от летчика передачку и развязав холщовый мешок, он увидел в нем кругленькое зеркальце и меховые рукавички — мех был заячий. Чума подумал тогда, кто хоть раз держал зайчишку в руках, знает, до чего это теплый и нежный мех. Споловинил передачу, рукавички, симпатичные такие, его Надьке приглянулись. Но зеркальце, войлочные туфельки, нательный крестик — честно передал. И снова та же сила толкает его: вспоминай, вспоминай дальше... И Чума вспоминает: вскоре после того как бригады вернулись из забоя, он делал обход женской командировки и увидел на нарах в лагерной больничке девочку. Третьего дня ее привезли в лагерь. Была она слабая, жалконькая, головка с льняными волосиками, не успели еще остричь. Совсем ребенок, и поведение детское. Она стояла в строю женского этапа и па спине у шее был ранец, обыкновенный школьный ранец. Этот ранец сразу заприметился и вызвал он в нем какое-то беспокойное чувство.

Воровки и проститутки опекали ее строго и милосердно, баловали довесками от своих паек, накрывали ночью бушлатом и не допускали к ней никого из

 

- 28 -

хевры. Сидит девочка в холодном и полутемном бараке, прижмется к какой-нибудь старой зечке, согревается.

Чума помнит, звали ее Фенечка.

Она лежала на скрипучих нарах с обмороженными дочерна пальцами, обмороженными до самых ладоней. Ее погнали на общие работы в пятидесятиградусный мороз в брезентовых рукавицах, в задубевших на морозе огромных рукавицах; воровки и проститутки кричали, плакали, ругались. Фенечку все же погнали; и в первый же день она поморозилась.

Чума постоял у нар и приметил на тонкой детской шее крестик на цепочке, туфельки заметил и кругленькое зеркальце под подушкой, а меховые рукавички Надьке его достались.

И тогда-то случилось с начальником нашим непонятное. Столько горя чужого повидал человек, столько смертей, столько страданий, столько предсмертных проклятий наслушался и не помнит, чтобы у него хоть раз дрогнуло сердце. А тут какое-то ущемление в сердце почувствовал, какая-то муть вползла в душу. Изо всех сил противился этой мути, но сорвался, видно, слаб стал духом. Он во сне видел Фенечку, и всегда со школьным ранцем на спине, и меховые рукавички видел. И тогда начальник наш Чума один раз за всю свою колымскую жизнь поддался проклятой жалости, он сам не мог понять, что с ним происходит, дрогнуло в нем что-то. Срамота! Всю жизнь выдавливал из себя это загадочное и опаснейшее чувство, которое — он это твердо знал — никогда к хорошему не приводит, а тут не устоял, будто дурман нашел, мозги затуманило. И одолела его жалость, как необъяснимая болезнь.

Вечером это было, после поверки. Дома Чума для порядка наспех подзаправился стаканом самогона, пососал соленый огурец, посидел в потемках, подумал, потом отрезал от буханки ломоть хлеба, намазал ливером, сверху положил несколько печеных картофелин, завернул все это в тряпочку, упрятал за пазухой и, крадучись, направился в женский больничный барак. Тихонько, не с маху, как это делал всегда, открыл дверь и неслышно, таясь, подошел к нарам Фенечки, развернул тряпочку и положил к изголовью свою передачку. Он уже повернул к выходу, как услышал шорохи и вздохи. Чума остановился и замер. Будто фонари зажглись со всех сторон и осветили его. Разом все в нем оборвалось. Из глубины барака, со всех сторон больные арестантки голодными глазами уставились на завернутый в тряпицу кусок хлеба. И стало ему страшно, Чума стоял, окаменев, перед всеми открытый, растерянный. Волна неизъяснимого страха отбросила его. Ноги ослабели, пот высеял на лбу, язык у него отнялся. Внезапная слабость охватила его. И вдруг все запрыгало — нары, люди.

То была жуткая минута в жизни Чумы.

И враз прошел хмель. Что он наделал! Он, начальник лагеря, нарушил первейший закон колымской службы — допустил слабодушие, либерализм к заключенным, к врагам народа. Чуме припомнился молоденький лейтенантик, присланный с материка на колымскую службу. Когда его для первого знакомства водили по лагерю, у него вдруг вырвалось: «Слушайте, это ведь тоже люди!» Только всего и сказал. Вертухаи и Чума переглянулись. Уполномоченный что-то записал. Больше лейтенанта ни в лагере, ни на прииске никто не видел. Говорят, изгнали из Дальстроя.

Сколько раз Чума на занятиях наставлял надзорсостав, что нет ничего позорней жалости к врагам народа. При социализме нельзя сердобольничать. Все пропало, его засекли на месте. Пять лет у него в кармане за связь с заключенными. Какой-нибудь занюханный заморыш, какой-нибудь подсадной стукач за кусок хлеба нашпаргалит уполномоченному, дескать, начальник заключенным передачку носил; стукач, он и есть стукач, его дело простое, пропишет, шкура, чего и не было, а тот рад стараться. Бежать, бежать без оглядки. Чума профессионально оценил обстановку, мгновенно прошла хмельная слабость. Рванулся к нарам, схватил передачку и бросился вон из барака. Выбежав, со злостью швырнул на снег и хлеб с ливером, и картофелины, и с остервенением растоптал все сапогами. Трясущийся и бледный, Чума прибежал домой, принял для успокоения стакан водки и, не раздеваясь, завалился спать. Сейчас на бережку начальник наш клянет те заячьи рукавички, прокли-

 

- 29 -

нает тот недобрый час, когда позарился на них, и все ищет себе хоть краешек оправдания. И находит оправдание в мысли: «Мир лжив, все люди — гады, у всех людей души черные, они думают, что чистенькие, но он-то их повидал. Кругом гады, с какого конца ни подойди». И успокаивается Чума. Легче ему становится.

 

НОЧЬ В КАНДЕЕ

 

Жизнь на Колыме у начальника нашего была поистине тяжела и хлопотлива. Забот, забот сколько. Но была у него одна мечта. У каждого человека есть своя мечта. У начальника нашего мечта была грандиозная: привить всем арестантам любовь к родному лагерю; чтобы вверенный ему ОЛП был без единого нарушения, самым образцово-показательным по всему УСВИТЛу. В бараках, столовке, на вахте были расклеены призывы: «Заключенный! Сделаем наш лагерь лучшим на Колыме!». Чума и в самом деле был предан своему делу, любил свою работу и очень переживал, когда в УСВИТЛе ему говорили, что есть еще в его лагере недостатки.

В трудах и мечтах тех обретал начальник наш и час услады. Ублажив душу винцом, он приходил на вахту после отбоя, когда лагерь погружался в сон. В полночь, закутавшись в черный медвежий тулуп поверх бекеши с каракулевым воротником, надвинув огромную папаху — только кончик носа торчит, — положив перед собой коробку «Казбека», поставив большую кружку крепко заваренного чая, Чума усаживался на вахте у окошка — здесь его рабочее место, его пост надзирательный — и неотрывно и недвижимо, как ночная сова, смотрел в одну точку. Иногда только скользнет взглядом по освещенной фонарем стенке, на которой приклеена картинка из старого учебника: первобытные люди охотятся на пещерного медведя.

Сжав кулаки в однопалых рукавицах, Чума с железным упрямством часами сидел неподвижно, пока в свете фонаря у какого-нибудь барака не обозначалось долгожданное видение.

—    Засек! Схвачен! — У Чумы перехватывало дыхание и часто дергались губы. — Мой! Спалился!

Из барака выскакивает зекашка, весь трясется от холода и страха и тут же справляет малую нужду. Короткими перебежками, марш-броском, наступая на полы тулупа, настигает Чума злоумышленника. Настигнув, освещает фонариком и тихонько, ехидненько говорит:

—    Доброе утречко, как здоровьичко. Вы уж до конца, до конца, а теперь, пожалуйте на прогулочку в удавиловку, на перевоспитание. — Он никогда не бывает так вежлив, как в эти минуты.

Чума неумолим. Пусть все знают и помнят: слово его — закон. Он никому не даст поганить лагерь; и добро бы еще бытовики, а тут — контровая статья, она и на воле мешала людям жить, она и здесь злобничает, мутит и норовит нашкодить. И зек, содрогаясь от колымского мороза—он жрет, жрет тебя, аж косточки хрустят — и придерживая рукой сползающие кальсоны, как есть в одном исподнем, почти голяком, покачиваясь от слабости, бредет в удавиловку или, иначе, кандей, или крикушник, или горемыловку. Бредет покорно, смиренно, только на босые ноги жалуется. Больно ходить, как по раскаленному поду. Чума же внятно и въедливо вразумляет: «Не вреди, пятьдесят восьмая, не посягай, не злобничай...» А что до босых ног, то он утешает: «Гуси целую зиму ходят босиком и не жалуются, а вы, контрики, приспособились дурить советскую власть и все жалуетесь».

После своей обыкновенной работы, как и положено хорошо потрудившемуся человеку, Чума, уморившись, уходит досыпать предутренний сон. А из обледенелого кандея — он сколочен из одних досок и жердей и засыпан торфом — всю бесконечно долгую колымскую ночь, пока совсем не развиднеется, сквозь вой пурги на весь дальняк разносятся с короткими промежутками, вперемежку с хриплым лаем сторожевых псов, протяжные крики, даже скорее не крики, а долгие стоны, раздерганные вопли: «На-чаль-ник, у-би-вец, что де-ла-ешь! На-чаль-ник, за-мер-за-ем! На-чаль-ник, по-ги-ба-ем! На-чаль-ник, по щади!» Совсем исходят в криках. Кричат до посинения, чередуясь. Невмочь им.

 

- 30 -

совсем ослабли, только и сил хватает, что на этот крик. Это последний вопль человека со дна темного колодца. В голосе — один ржавый сгусток отчаяния и мольбы, весь ужас свой, всю боль свою хотят выстонать, выкричать. Какой-то сумасшедший из пятьдесят восьмой, видно не один год просидевший в лефортовской одиночке, совсем одичавший и умученный, в великом отчаянии взывает к мертвым таежным сопкам: «Ле-нин! До-ро-гой, вос-крес-ни. По-мо-ги мне, ве-ли-кий Ле-нин. Вс-тань! Пос-мот-ри, что с на-ми де-ла-ют». Обезумел пятьдесят восьмая, совсем рассудка лишился. Кто-то, похоже из сектантов, вопиет тонким голосом: «Лю-ди! Спа-си-те, кто в бо-га ве-ру-ет». И совсем ребячий голосок: «Ма-ма, ма-ма! Мне страшно! Помоги мне, мамочка!» Какой-то скаженный, ошалелый вор, рвет свою глотку: «Чума! Гад! Шку-ра! Чу-ма! Чума, пад-ло, мы еще спра-вим ша-баш на тво-ей мо-гил-ке». И психически, как леший, буйно и дико гогочет разными голосами на весь лагерь: «Ха-ха-ха! Бе-ре-гись, Чу-ма, ку-ка-ре-ку! Спа-лим твой ОЛП». И гавкает по-собачьи. Этот буйный гогот, и крики, и протяжные стоны уносятся куда-то в таежную темноту, в глухие распадки. На какие-то минуты крики затихают. Обессилели зеки.

Обледеневший дощатый кандей со всех вышек внимательно обшаривают настороженные щупальца прожекторов. Порезвятся и замирают, будто прислушиваются. В бараках люди, натянув на головы одеяла, тяжело ворочаются на нарах, вздыхают, шепчут про себя: «Дуба дадут. Доплывут. Большую силу надо, чтобы выдержать. Поморозятся, а то совсем заснут». Они знают, человек, брошенный в такую ночь в удавиловку, имеет только одну возможность выжить: бегать, бегать взад-вперед, взад-вперед без остановки, без единой остановки. Бегать всю ночь, пока не упадет. И кричать, вопить кричать. А колымская ночь длинная-длинная. Конца нет крикам, тщетно взывают они к заснеженным сопкам.

И теперь еще взвою во сне: «На-чаль-ник, за-мер-за-ем», — вскакиваю в холодном поту, с озябшей спиной и блуждающим взглядом, медленно приходя в себя: «Неужто я опять на Колыме, проклятой богом и людьми Колыме?» К утру крикунщик бывал переполнен зеками, больше пятьдесят восьмой. Радея о красоте лагеря, порядка ради, Чума приказал копать отхожие места за километр от бараков, чтобы не портить общий вид лагпункта. Совсем доплывшие, ослабшие от голода, холода, цинги, зеки вскакивают с нар чуть ли не каждые полчаса и невмочь им добежать до нужника. Но у Чумы свое мнение, и это мнение знали во всем УСВИТЛе: «Почему болеют и слабеют зеки? Все просто, как семечки. Потому что придуряются, балованные стали. В ра-нешнее время арестант самоходом, пешим порядком ходил, пешочком, пешочком, с посошком, а теперь завели моду на все готовенькое, на машине да на машине, везут его из Магадана в тайгу, как мамы своих младенцев в каретках, баловство одно. Потому и болеют, слабеют, дурью мучаются. Знаю, знаю, зеки мной недовольны, но люди всегда недовольны. Был бог — люди были недовольны, был царь — люди недовольны, уволили царя, теперь советская власть — опять многие недовольны, а вы хотите, чтоб мной были довольны». Перед разводом, когда совсем рассветает, Чума наш для разогрева души тяпнет натощак свой стакан водки, похлебает забеленных щец — и хорош! На развод выходит подзаряженный и довольный.

 

СКУЧНО СОЛДАТИКУ

 

Работал свою работу вербованный солдатик на сторожевой вышке. По всем правилам службы приняв пост, согрев душу ста граммами спирта, расхаживает по вышке тяжелым размеренным шагом, держит палец на спусковой скобе автомата, и все зудят у него руки передвинуть затвор на одиночный выстрел, прицелиться и садануть по врагу народа меж бровей или в надбровье. Скука его одолевает. Кругом тайга, злая, глухая, непроглядная. Тоска, хоть удавись. Сам господь бог создал эти места человеку в наказание. Солдатик сейчас поиграл бы с каким-нибудь контриком, позабавился, как охотник с зайцем. Нетерпение охватывает солдатика. Присмотрев опухшего доходягу, он бросает ему с вышки пайку хлеба, бросает на запретную огневую зону — три метра вско-

 

- 31 -

панной земли, прилегающей к вышке. Летом здесь трава переплетается с колючей проволокой, проволока густая, в несколько рядов, весной ручейки ползут вдоль борозды. Кричит солдатик доходяге:

—    Бери!

Доходяге, известно: нельзя, нельзя ему ногой ступить на запретную землю, нельзя даже приблизиться. Под страхом смерти нельзя. Об этом и на фанерке, прибитой к столбику, написано: «Еще один шаг, и в тебя стреляют». Но доходяга видит кусок хлеба. Слабой искоркой тлеет надежда: а вдруг вертухай подобрел, и  вдруг... Непосильно искушение. «Хоть один раз наемся, ради этого стоит рискнуть». Страх борется в нем с голодом. И голод побеждает. Доходяга ступает ногой в глубокий снег, стоит в нерешительности. Невесть откуда берутся силы, и он делает еще шаг, шаг в неизвестность. Доходяга стоит, закрыв лицо руками.

Колымский вербованный солдатик все уже знает, дело привычное, не первый год работает с пятьдесят восьмой, колымскую выучку прошел, воспитан на занятиях. Нажать скобу надо дважды: удар, несущий смерть, редко удается правильно рассчитать. Вот почему нельзя ограничиваться одним выстрелом. Вербованному солдатику знаком этот темный миг между двумя выстрелами. За годы колымской службы выработал в себе твердость руки и умение убивать врагов народа без сожаления. Только после первого раза все ему снился доходяга. А потом привык. Появилась страсть к стрельбе. Едва заметив летящую птицу или бегущего зверька, стреляет, не раздумывая. Есть профессиональный навык, есть спокойствие и уверенность. Он уже знает, как это будет. Враг народа дернется, качнется, схватится за грудь и, как бы оседая, опустится на землю и упадет назад. Раз или два, бессильно постучит кулаком по земле, вцепится скрюченными пальцами в снег, затем резко перевернется на бок, чуть проползет, руки откинет и затихнет.

Новичка бывалые солдаты предупреждают: «В глаза не надо глядеть. А так ничего».

Я раз видел. Меня поразили эти глаза упавшего доходяги. Они смотрели в никуда, в то никуда, откуда уходят на тот свет. В этих глазах уже стоял тот свет. В этих глазах уже все смыло. Даже безразличие к себе.

В рапорте солдатик представит дело как попытку к бегству. За образцовое несение службы ему дадут дополнительный отпуск на материк. И он старается. Каждый привыкает к своей профессии.

 

ПОРТРЕТ ТОВАРИЩА СТАЛИНА

 

В бараке КВЧ* в отгороженном горбылями закутке, заправившись кашей, сдвинув кепочку козырьком на ухо, работал свою работу художник, делал удовольствие начальнику — писал замашисто тонкой кисточкой для его кабинета портрет товарища Сталина.                                                                                                             

Писать портреты товарища Сталина дело прибыльное — денежки перепадают, махорка не переводится, в тепле держат, в забой и на сопку за дровишками не гонят (разве что в штурм золотодобычи), повара из окошка лагерной столовки наваристое премблюдо, да еще с изрядной добавкой и пирожком выдают, такая команда была от начальника. Ремесло привычное. Он и на воле только и делал, что рисовал портреты товарища Сталина, начиная от смирненького парнишки тринадцатилетнего с гладко зачесанными на пробор волосами, от юноши с пестрым шарфом на шее до генералиссимуса грозного. Он совсем разучился писать что-либо, кроме Сталина.

—    Природу я опускаю, на кой хрен человеку эта петрушка, все это ни к чему, все это муть. Что, люди не видали, как солнце встает, или как луна заходит, или березку не видали? Они Сталина видеть хотят.

Лучше всего постиг художник китель генералиссимуса, весь усеянный разными орденами. Очень броско и красочно получалось, с переливами, с оттенками, каждый орден горит, сверкает.

Были самые подробные указания, как писать товарища Сталина.  В гла-

 


* КВЧ —  культурно-воспитательная часть.

- 32 -

зах — молодой блеск, взгляд — проникновенный, осанка — прямая, вся фигура — чуть устремленная вперед, должна выражать мощь. Весь лик цветущий — ни морщинки, ни сединки. И небо над ним чистое — ни облачка, ни дымка. А если товарищ Сталин на людях, то в отдалении от них, всегда впереди. Он — гора, ты — мышь.

Все это необходимо знать, все проверялось, просматривалось через лупу — большая лупа всегда лежала на столе у каждого редактора и рисовальщика. Не усмотришь — проскочит сквозь строй читчиков и проверяльщиков какая-нибудь малость, — готово, и подписывай обвинение в злоумышленном искажении образа, и покидаешь этот мир на десять лет по пятьдесят восьмой.

То была целая наука! Надо было в точности знать, насколько портреты местных вождей должны быть меньше портрета великого вождя, в каком порядке частокол портретов надо нести на демонстрациях, вывешивать на фасадах домов.

Наш художник работал чисто, делал свое дело, как велено, много лет был на этой службе, научен. И всё же забрали, схлопотал Колыму. Он был твердо уверен, что его не возьмут никогда, потому что никто у него дома не (бывал, сам никуда не ходил, книг у него не было, анекдотов никаких не рассказывал, политикой не интересовался, то есть вел образ жизни, казавшийся тогда наиболее безопасным. А взяли. Не уберегся! Сгубила тайная слабость к мальчикам. К тому же при обыске обнаружили фотографию, сделанную в санатории, на которой художник был снят рядом с человеком, посаженным за троцкизм, а это уж дело посерьезнее мальчиков.

 

ПОТАП-ИНТЕЛЛИГЕНТ

 

Работал свою работу Потап-интеллигент, заморенный подслеповатый медведь. Ребятушки-вохровцы отловили его в тайге, повесили ему на шею дугу с бубенцами и фонариками, написали на ней «трактор» и приучили возить воду на санках для вольной столовки. Интеллигентом арестанты обзывали Потапа за то, что, как ни оголодал и отощал, а фыркал, морду воротил от ржавых селедочных головок с вольных помоек. Вольные помойки — самые милые места в поселке: здесь есть, чем полакомиться, если повезет, выкопаешь руками из-под снега мороженые листья капусты, кочерыжку, картофельную кожуру... Не то, что на зекашной помойке — тут, как ни копай, ничего не найдешь. Потап привередничал, брезговал, серчал. Даже разваренным в котелке овсом брезговал.

И верно, сука-интеллигент! Пятьдесят восьмая не брезговала. Профессора, наркомы, полководцы едали, за уши не оттащишь. Ах как едали! Рассядутся продрогшие в бараке вокруг печки или в забое у костра, положат в котелок или жестяную кружку селедочные головки или хвосты — пять головок на котелок, — нальют водички или снега плотно набьют, вскипятят круто с овсом — по верху варева душистый зеленоватый жирок поблескивает, дымком попахивает, аромат дурманящий на всю тайгу — и такое лакомство получается, такая вкуснота, что твое премблюдо, каждую косточку, замирая, смачно обсасываешь, жадно лакаешь и смакуешь, обжигая губы, эту горяченькую сладость и млеешь, как от легкого красного вина. Млеешь да поглядываешь за соседом, чтоб лишний раз не хлебнул. Хорош и чифирь с селедочной головкой. Правда, полынью отдает и подташнивает с непривычки. Но это только в первый раз.

Потап-интеллигент был никудышный работяга. Выходил на развод с нехотью, понуро озираясь, упирался, с перепуга хоронясь от надзорсостава, пока его не обжигали по заду медной пряжкой широкого вертухайского ремня или дрыном. Санки с водой таскал еле-еле, все равнодушничал, халтурил; но вот заслышит удар рельса — сигнал на обед — и, хитрец, как рванет, заактивничает и дает бежака, и шпарит, гремя бубенцами, по вольному поселку, опрокинув железную бочку с водой; пар от морды идет, комья снега летят из-под лап,. Кончался обед, ударяла рельса на развод — Потап все сигналы тонко различал, — и он забирался в темный лаз за удавиловкой, пока опять не отведает вертухайского ремня. Зеки посмеивались: Потап — самый не дурак в нашем ОЛПе. Но смех был горький:

 

- 33 -

—   Вот ведь, зверь, тварь неразумная и бессловесная, и тот бунтует, серчает.

За это зеки Потапа-интеллигента уважали, по-приятельски жали ему лапу, легонько по спине похлопывали.

 

ВОРОБЕЙ—ПТИЦА ВОЛЬНАЯ

 

Однажды начальник Колымы решил скрасить темные и глухие будни вольняшек Магадана, их работа требует выносливости и хорошего настроения. Совсем истосковались наши ребята-вохровцы, так хочется им посмотреть хоть что-нибудь живое, напоминающее мир за морями и горами, хоть птицу какую, хоть птичий писк услышать. Мудрое мероприятие затеял начальник Колымы.

Весной, когда почернели сопки, по его приказу из дальневосточных городов привезли в бухту Нагаева несколько больших воробьиных стай. Их привезли в огромных деревянных клетках на «Джурме», пароходе, совершавшем рейсы между Владивостоком и Колымой. Клетки доставили на центральную площадь города против главного управления Дальстроя. Собралась толпа, все вольняшки сбежались, распахнули клетки и выпустили птиц на волю. Эта вездесущая птаха приспособится!

Дрогнули сердца у вертухаев.

И по Магадану, над всеми его лагерями, огороженными колючей проволокой БУРами*, карцерами, над каторжными трассами, над исполинским монументом вождя, сотворенным руками арестантов, по всей столице колымского края шумно понеслись, громко чирикая, воробьи, первые птицы на Колыме. Магаданцы любовались, как они прыгают, пищат, травинки прошлогодние подергивают, запивают водой из лужицы. Вот воробышек подлетел к лужице и. окунув клювик, вскинув его вверх, стал жадно пить. Боже мой, с каким наслаждением он пил, попьет и опять окунает.

Праздник на Колыме! Вольные люди выходили на улицу в белых кителях и радостно приветствовали своих прыгающих неунывающих гостей. Каждое утро просыпались и спрашивали друг друга: как там наши воробьи? Заулыбались люди. Повеселели магаданцы. Даже арестанты.

В один из таких дней ранним утром вели конвоем колонну девочек-арестанток — это были сталинские указницы. Их пригнали на Колыму по указу товарища Сталина за опоздание на работу.

Тысячи девочек, голодных, ослабевших, плохо одетых, бросили на Колыму на растерзание озверевшей хевре. За кусок хлеба они становились добычей воров и охраны. Девочек проигрывали в карты, если они сопротивлялись, их убивали. В первую же зиму сталинские указницы погибали от морозов. Сам Никишов* дрогнул, когда однажды в тайге увидел: идет толпа девочек. У него вырвалось: «Боже мой, это же детский сад!» Он приказал остановить колонну. Девочки кричали: «Заступитесь! Заступитесь!» Он говорил им: «Скоро вас отпустят, потерпите». Их отпустили через несколько лет. Но отпускать уже было почти некого. Колыма проглотила их.

А пока колонна под конвоем вертухаев двигалась по главной улице Магадана — Сталинской. Со стороны могло показаться: идут школьницы. И вдруг колонна остановилась. На дороге прыгали воробьи. Раздался звонкий голос:

—  Ой, девчонки, смотрите, воробушки! — Девочки стояли как зачарованные. Они стояли, смотрели, слушали. Молчали и конвоиры. Потом колонну погнали дальше.

Прошло несколько дней. Воробьи облетели весь Магадан, все сторожевые вышки, забирались в самые закрытые лагеря. Тем временем «Джурма» собралась в обратный рейс во Владивосток. И тогда Магадан ахнул. В день, когда «Джурма» была готова к отплытию, воробьи слетелись в бухту Нагаева. Они летели прямо на «Джурму», парами, стайками, в одиночку. Уселись на палубе, на трубах, где только было можно. И с пароходом покинули Колыму.

 


* БУР — барак усиленного режима.

* И. Ф. Никишов — начальник Дальстроя в 40-е годы, генерал-лейтенант НКВД.

 

- 34 -

ПОДСНЕЖНИКИ

 

Недели три назад милостиво улыбнулось мне мое лагерное счастье. И не чуть-чуть, а довольно широко. Лекпом, с которым нас пригнали одним этапом, глянув на меня, присвистнул и сказал:

— Землячок, ты совсем доплыл, так можно в ящик сыграть. — И в избытке доброты положил меня в лагерную больничку.

На всем белом свете самые печальные места — тюрьма и больница. В лагере попасть в больничку — одна из самых больших удач колымской жизни.

Помню, в пятидесятиградусный мороз ночью спускаешься по склону высокой отвесной сопки, из последних сил волочешь на себе сани с дровами, то тащишь, то, упершись ногами в снег, придерживаешь спиной: сани без тормозов и могут сорваться вниз. Весь замерзший, голодный, налитой режущей болью... А там, вдалеке, в распадке, сквозь черную пелену светит огонек. Это больничный барак. Ах, какая там жизнь! Остановишься, и одно единственное желание у тебя: ну хотя бы день полежать в больничке. Ничего, что на весь барак один-единственный лекпом — фельдшер из жуликов — да раз в неделю наезжает из олповской санчасти врач-вольняшка. Ничего, что от всех недугов здесь лечаг касторкой или какой-нибудь целебной водичкой или травкой. В больничке дневальный весь день и всю ночь поддерживает тепло в печке; в больничке — горбушка теплая, свежая, ее не надо отогревать и разрубать топором, и добавки повар дает вдоволь, тут спишь не на сплошных нарах, а на койке, мож,но раздеться, а в тамбуре стоит параша и не надо выбегать на улицу в колымский мороз. Но больничка только для денежных воров.

Часом позже санитары внесли человека с обмороженными ногами, совсем высушенного, беззубого, маленького, с голубыми глазами. Лицом — совсем мальчик, ну, лет семнадцать, не более, а голова седая. Старый, тощий мальчик — таким он запомнился. Как водится, его спросили:

— Какой срок?

Показал восемь пальцев.

—    Звать-то как?

—    Ваня.

—    Что делал на воле?

—    Школьник я был, десятый класс кончал, исключили меня.

—    За что, Ваня?

— Стены нашей квартиры были увешаны портретами маршалов. Я не давал сорвать Блюхера, он был товарищ моего отца по гражданской.

Все ясно, яснее некуда. Дали Ване по Особому Совещанию, как социально опасному элементу, восемь годиков и со школьной парты — на Колыму.

На следующее утро его в беспамятстве перенесли в операционную, маленькую дощатую пристройку к больничному бараку, а когда внесли обратно в барак, мы с ужасом увидели, что тело его стало коротким: ног не было.

Он впал в забытье, а перед рассветом все в больничном бараке услышали тонкий и пронзительный звук. Такой звук издает муха, когда она, попав в паутину, попробовав бороться за свою жизнь, после отчаянных попыток выкарабкаться чувствует, что туго обложена паутиной и вся перевита ею. Вскоре она затихает, паутина ее задушила. Ваня наш в последний раз открыл глаза, и была в них горькая и мучительная обида за то, что уходит от него жизнь, а почему уходит, не понять.

Утром санитары откинули одеяло, прислушались и тихо сказали:

—    Все. Отбыл Ваня свой срок. Отмаялся. С начальником рассчитался.

В тот самый день в больнице я, как выздоравливающий, был назначен санитаром-трупоносом.

—    Будешь работать с покойниками, — сказал мне Чума.

И хоронить Ваню привелось мне. Я собирал его в последний путь. Закрыл ему глаза, так мало повидавшие в жизни хорошего, и вместе с нарядчиком исполнил посмертный арестантский обряд — сделал отпечатки пальцев, привязал к большому пальцу руки деревянную пронумерованную бирку, на которой для выяснения личности покойника были написаны черной тушью не-

 

- 35 -

которые установочные данные: Ф. И. О., статья, срок, сколько отбыл. Чтобы на тот свет явился мой Ваня дегтем мазанный да метой клейменный.

К тому времени я повидал слишком много смертей, чтобы еще одна могла привести меня в волнение. Сколько здесь каждый день увозят под сопки!

Уложил я Ваню на узкие санки на черной соломе ногами вперед и в последний раз, прежде чем прикрыть бушлатом поплоше, — хороший ему был ни к чему, — вгляделся в его лицо. Легкий рыжеватый пушок над верхней чуть потемневшей губой, несколько веснушек на обострившемся носике, тонкая высохшая шея, полураскрытый рот, ввалившиеся щеки.

Обряжая Ваню, я нащупал в подоле тощего бушлата бумагу. Ничего особенного, обыкновенное зекашное заявление: «Это есть моя исповедь о том, что произошло в моей жизни. В возрасте шестнадцати лет мне предъявили обвинение в покушении на советскую власть и на товарища Сталина. Я давал честное комсомольское слово, что абсолютно невиновен. Я плакал, потому что мне не верили, а не потому, что меня били, и мне было больно. Замечательный человек следователь М. В. Попов мне поверил. В тот момент, когда я ему сказал: «Дайте мне нож», — он дал мне перочинный нож. Я приставил острие к горлу и сказал: «Клянусь кровью, что ни в чем не виноват. Резать?» М. В. Попов смотрел на меня и видел, что я сделаю это без колебаний, и ответил: «Не надо. Верю, Ваня». И на глазах у него были слезы. Давая мне в Бутырской тюрьме подписывать двести шестую, он сказал: «Если освобожу тебя — сам сяду. Время сейчас такое. А тебя побьют, побьют и перестанут». Но не перестали. Без всякого суда меня привезли на Колыму». В самом низу было написано: «Вы не верите словам, написанным чернилами. Я пишу кровью». И подпись: «Член ВЛКСМ Иван Искра».

Нарядчик толкнул меня:

—   Исполняй свою обязанность. У нас много работы.

Я погрузил покойника на санки, перехватил его веревками вдоль и поперек, и в ночной час впрягся и поволок санки в туман, под сопки. На вахте, как положено, предъявил дежурному вертухаю свою поклажу; наклонившись при свете фонаря, он осмотрел ее, постучал тихонько несколько раз по темени покойника молоточком на длинной деревянной ручке, подмигнул мне снисходительно и ухмыльнулся, будто мы в сговоре, соучастники в одном темном деле.

Зевнув, сказал:

—   Совсем юный. Симпатичный. Прямо с Колымы в рай попадет.

Тяжела дорога в сопки, работа санитара-трупоноса требует хорошего здоровья, а у меня сил совсем нет. Безжалостный ветер буйно вламывается в теснину распадка и, с разгона разбиваясь о сопки, расслабленно затихает. А потом, опять взбесившись, вламывается. Ветер сшибает меня с ног, бьет по лицу. Выбиваюсь из сил, задыхаюсь, и рубашка на мне стала совсем мокрой.

Но вот и добрался до назначенного места. Многие мои товарищи лежат здесь. Верхний слой земли между двух сопок был загодя взорван аммоналом — копать ее даже летом можно было только на два штыка лопаты: дальше вечная мерзлота. Опустил я моего Ваню в могилу, там уже в несколько рядов лежали мертвецы, лежали вповалку, впритык, как бревна-топляки на речном дне; заледенелые трупы, когда их касались лопатой, издавали легкий звон. Как положено, я снял с покойника бельишко: «Ему, — говорил Чума, — оно ни к чему, а в лагере крайне необходимо».

Держа в руках одежонку Вани, я стоял меж сопок в горьких думах. Захотелось мне, как у людей издревле принято, покидать в могилку хотя бы немного землицы. Но земли не было. Кругом одни обледеневшие камни. Отломал я от стланика выпроставшиеся из-под снежной толщи две ветки, положил их на грудь покойника, присыпал снега, вроде как саваном погребальным прикрыл.

Седой в свои тридцать лет, один в этом мире, глухой беспросветной колымской ночью, стоял я у свежей могилы и говорил арестанту Ивану Искре прощальную речь.

—   Товарищ мой! Не забудем! Память, не дай забыть! я исполню клятву. Если останусь в живых, напишу, напишу про Ивана Искру.

 

- 36 -

Я говорил шепотом. Подлым ненавистным шепотом. Всю жизнь смиренным шепотом. А сейчас, в сопках, мне неодолимо захотелось кричать во весь голос. Вопить, выть. Я закричал. Я клялся в полный голос. И казалось, что мою клятву подхватит тайга и понесет по распадкам, по Колыме-реке и отзовется она далеко-далеко. Я прислушался. Кругом — занесенные снегом сопки, белые сугробы у могил да торчат жалкие ветки искривленных стелющихся деревьев. Кромешная немота. Зову моему не ответило даже эхо, нету никаких раскатов. В этих окаянных немых колымских сопках не услышишь ответного эха. Сколько ни кричи, ни взывай, ни надрывайся — на Колыме эха не бывает. И стало мне горько и страшно. И я заплакал от безысходности, от беспомощности, от обиды, что эхо не отозвалось, и от того, что нет у меня ничего, кроме тихих слов и слабых рук. Крики мои тонут, как тонут в море дождевые капли, и отчаялся я получить у людей ответ, почему так, за здорово живешь, такое великое множество жизней безвинно пошло под нож, почему столько душ загублено, истреблено, убито пулей и голодом, почему море крови пролито, целое поколение обесславлено и покалечено, и не иноземным врагом, а своими же...

Целое поколение похоронено на этих безымянных каторжных кладбищах. Узнает ли кто-нибудь о них? А может, пройдут годы, время сравняет забойные рвы и какой-нибудь экскаваторщик на таежном дальняке, закладывая котлован атомной станции, с размаху ударит стальными челюстями ковша по скалистому грунту и вдруг отшатнется, вскрикнет не своим голосом. Отпрянув от скалы, медленно раскачивается ковш в воздухе и подымает оледеневших мертвецов. Они лежат один к одному или стоят стоймя, прижавшись друг к другу, как живые. Стоят колонной, шеренга за шеренгой. У многих открыты глаза. Мертвые смотрят на живых. Что это? Неужели со времен Сталина до наших дней сохранились? И обожжет экскаваторщика мысль: это же колымские подснежники. Это же Колыма...

Лежат мертвецы колымские в сопках, запаянные в ледяных глыбах; лежат нагишом или в рваных ватниках, зубы повыбиты, в темных глазницах застыли слезины; лежат без гробов, навалом — пожалел им товарищ Сталин несколько осиновых горбылей на гроб. В гробах только знатных воров хоронили. Хевра попросит Чуму, и он дозволял хоронить в гробу. Не откажешь же известному в уголовном мире пахану.

Лежат колымские мертвецы, изъеденные, иссушенные и скрюченные цингой и пеллагрой, опухшие от голода, с ребрами, перебитыми на допросах, с ногами, стертыми в кровь на этапах. Нагие и опухшие мертвецы на кладбищах колымских навеки нетленны. Мириады людей приняла земля, мириады стали прахом, а они — нетленны. Укрыла и сберегла их вечная мерзлота.

Каждая пять колымской земли кровью и слезами напоена, вся — от самой бухты Нагаева до Чай-Урьи, до Яны, до Чукотки, до самой Якутии. Вся знаменитая колымская трасса, черная дорога главной каторги страны, трупами уложена. Верно в песне поется:

Дорога крепка и мощна,

А сколько костей заключенных

Дорога та унесла...

Да одна ли Колыма? Сколько таких тысячеверстных каторжных трасс! Котлас — Воркута, Воркута — Ухта, Карлаг, Дмитлаг, Севдвинлаг, Сиблаг. Кругом лаг, лаг, лаг... Сколько людей здесь полегло... Счета нет. Прислушайтесь: со всех сторон зов могил. По всей стране пролегли каторжные тракты, по которым гнали пятьдесят восьмую.

Миллионы людей как сквозь землю провалились, исчезли, даже след их сгинул и память о них потеряна, будто никогда их и не было. Ищите, ищите их на колымских серпантинах, в забоях, под сопками Мальдяка, Теньки, «Тайноутесного», «Нечаянного», «Золотистого»...* Ищите по всей трассе — обратно этой трассой редко кто возвращался. Ищите в сопках и распадках Магадана, Атки, Оротукана, Сеймчана, Сусумана. Ищите на берегах таежных речек, в тай-

 


* В кавычках названия золотых приисков.

- 37 -

ге колымской, в тайге индигирской, в бесконечной тундре... Где только не покоятся товарищи наши! Нетленные, они века будут лежать в ледяных гробницах.

Отшумят, отгрохают, откипят годы, уйдут в прошлое звоны времени, и, когда на короткие дни сойдут снега, откопают люди эти гигантские могильники, эти самые большие на свете кладбища самой большой в мире каторги, откопают и, потрясенные, склонят головы. И спросят именем безвинно казненных, заживо похороненных и пристреленных на убойных допросах, изувеченных в тюремных карцерах, умерших от побоев, приконченных лубянскими следователями рукоятками тяжелых наганов, задушенных и забитых ворьем на этапах; именем сошедших с ума в одиночках, задохнувшихся в вагонзаках, в пароходных трюмах, голыми изгрызенных комарьем и гнусом, уморенных голодом, умерших от жажды, от цинги; именем загнанных в лагеря и без вести пропавших на дальняках, замерзших в забоях, брошенных на посрамление и растерзание уголовникам... Именем мальчиков и девочек — детей наших, сирот наших, взятых прямо со школьной парты и заточенных в тюрьмах, сосланных в тундру, на Дальний Север, потерявшихся в спецприемниках. Именем голодных деревенских ребятишек, получивших по сталинскому указу по пять лет Колымы за колоски, именем всех матерей, у которых сгноили в лагерях сыновей и дочерей... Спросят, кто их палачи? Наступит день, и найдут даже в Кремлевской стене, в темных аллеях Новодевичьего монастыря, найдут тех, кто отнял у них жизнь, кто вероломно казнил их пулей, медленным голодом, ложью, найдут и назовут, всех назовут поименно. Могильный тлен не снимет с них бесчестия. Найдут и развеют их прах.

И пусть где-нибудь за Оротуканом и Сусуманом, за перевалами в таежной глуши сберегут людям на память один лагерь в натуре, каким он был — с бараками, обнесенными рядами колючей проволоки, с бурами и карцерами, кринушниками, со сторожевыми вышками, с арестантским замерзшим куском хлеба, с пайкой, которую разрубали топором, с тачками и коробами, с засохшей кровью на ручках тачек, с портретами вождя, написанными художником для кабинета Чумы. Пусть сберегут на века и пусть все стоит века, чтобы люди помнили, чтобы привозили сюда своих детей и говорили им:

— Поклонитесь памяти погибших. Смотрите, думайте, не забывайте. Ощутите хоть на мгновенье боль своих отцов и дедов...

То будет памятник тем страшным для России временам, когда Сталин передушил цвет народа. Памятник погибшим в ежовщину, бериевщину, абакумовщину. Памятник на крови.

 

ПОД НАРАМИ

 

По закону Колымы последняя хлебная пайка покойного достается тому, кто его хоронит. И, когда я на рассвете вернулся в больницу, санитары отдали мне пайку Ивана Искры.

Я упрятал под бушлатом две горбушки, и поплелся в барак.

Иззябший на ледяном ветру, измученный, пошатываясь от усталости, стоял я в темном, холодном бараке и распухшими руками крепко прижимал к сердцу две замерзшие горбушки хлеба, согревая их своим теплом. Мне повезло, это были настоящие горбушки, лакомство, о котором всегда мечтает зек, а не отвратительный сырой недопеченный мякиш, от которого можно получить заворот кишок. И одна только мысль заслоняла все на земле: грядут эти сладчайшие минуты. Сейчас я забьюсь в свое убежище, под нары, в темный угол, отогрею за пазухой замерзшие пайки и уйду от людей подальше, во мрак, никто не должен видеть, как я буду насыщаться. На хлеб нельзя сразу набрасываться, я сложу вместе две пайки, передо мной будет огромный кусок, я долго буду смотреть на него, упиваться им. Бережно, очень бережно, отломаю один кусок и долго буду держать во рту, пока не растает, не роняя ни одной крошки, отломаю еще кусок и опять буду упиваться...

Я стоял так посреди барака в тупом одеревенении довольно долго, пока кто-то не толкнул меня, и тогда я протеснился под дальние нары, к неостывшему еще бойлеру, подальше от людей.

 

- 38 -

Дорогие, хорошие мои товарищи, уважаемые мои сограждане! Сейчас мне за шестьдесят, седой. Все чаще, обнажив голову, стою в почетных караулах с красной повязкой на рукаве. И один только раз за всю мою долгую жизнь открылось мне настоящее счастье: в затхлой темноте под нарами у неостывшего бойлера, наедине с двумя горбушками хлеба, у теплого бока бойлера. И нет у меня никаких желаний, ничего мне больше не надо в жизни. Кругом кровь и страдания, а мне ничего не нужно. Бог с ним, мне хорошо. Я выдержу, у меня есть хлеб.

На всем дальняке было единственное место, где, припав к холодному земляному полу, человек мог остаться наедине с самим собой — под нарами. Здесь можно спокойно думать о жизни и смерти. Сколько людей, отважных и сильных, пройдя великую и горькую науку тех лет, здесь, во тьме, на последнем рубеже, спрашивали себя: как ты жил? Многое видел человек во мраке под нарами. И как шел на трусливый сговор со своей совестью, и как смирялся вкрадчиво. Сколько людей слушали и всматривались в себя и, чем больше всматривались, тем больше ужасались; сколько людей передумывали и перебирали весь свой путь — от ЧОНа до Лубянки, до Колымы, видели все камушки, о которые споткнулись; сколько людей выворачивали здесь свою жизнь наизнанку; сколько людей творили над собой высший суд, обвиняли себя и оправдывались, отрекались от своей прежней жизни, каялись, исповедовались перед собой, перед своей совестью; сколько людей, и каких людей! Безбоязненно, словами, отмытыми от неправды, подводили итоги, совмещая в себе судью, палача и подсудимого. Под нарами можно было увидеть на земляном полу непросохшие красные пятна — каждый из нас знал, что означали эти пятна: здесь, в скрытом и безмолвном уединении, перерезали себе вены.

 

СЛУХИ ВЕСЕННИЕ

 

В том году вся Колыма, золотом измытаренная, кровью залитая, вся планета колымская — от главного города Магадана до Индигирки, — была объята смятением. От Магадана до Индигирки по всем ОЛПам и командировкам, по всей тайге засветила надежда, горячей солнца обогревшая сердца людей.

Грядет амнистия! Запевайте, воры, песни. Жизнь начинает улыбаться. Хозяин, дай бог ему здоровьишка и большой счастливой жизни, печатно и трибунно возвестил: будет неслыханная сверхамнистия, мир такую не видел. Усатый, дай бог ему здоровьишка и большой счастливой жизни, слов на ветер не бросает, хозяин трепаться не любит, это все знают. Прощай, начальник, прощай, товарищ Чума! Рвем когти подчистую! Шапку в охапку, сидор с вещичками — через плечо, ксиву — за пазуху и уматываем в большую деревню. Гам — изобилие хлеба и водочки. Эх, живем, начальник!

Хевра вспоминала старые песни. Много их можно было услышать тогда в бараках.

Вот кончится срок приговора,

И навеки с тайгой распрощусь,

И на поезде, в мягком вагоне,

Я к тебе, дорогая, примчусь.

Никогда столько не пели в уголовном мире Колымы.

Упоительную парашу добыли из обрывков газет, которые арестанты жадно подбирали в отхожих местах на этапах и тайно передавали в лагерях. Ее выведали бывалые дневальные от верных людей в вольном поселке...

— Земляк, послушай горячую новость... Сам Чума сулил.

—    Такая ксива была из Магадана. Уже бумаги делают.

Чума приходил в забой с табаком и талонами на спирт в кармане и говорил громко, чтобы все слышали:

—    Штурмуйте, жулики! Не отставайте, контрики, готовьте себя к новой жизни!

И уже зеки, как обычно перед освобождением, отращивали волосы. Чума разрешил, и лагерь сразу преобразился.

Надежда, что река, каждому жаждущему дает напиться. И пятьдесят восьмая воспрянула духом и затрепыхалась. Надеялась. И их вспомнят...

 

- 39 -

Непонятное дело, прямо чудо: на Колыме в ту весну масса людей видела эдни и те же сны, удивительные, небывалые сны. Такая светлая и сладкая дурь разом объяла людей, что вообразить трудно. И бытовики, и пятьдесят восьмая, и временно освобожденные видели женщину, всю в белом, кроткую и ласковую, ангельское создание, с цветами и пасхальным яичком в руках. Она нисходила из бездонной небесной глубины и несла перед собой горящую свечу; идет по самым высоким сопкам, по зарослям голубики и брусники и стучит в самые главные лагерные ворота. Видели: вся зона, все бараки цветут ромашками, они всюду — на нарах, под нарами;, на печке, на полу, у вахты. Видели: птаха, нахохлившись, бьется в окно. Верная примета — будет новость. Церковь златоглавую видели. Грачи на колокольне, сизые голуби реют. А каждый на Колыме знает по народным приметам: увидишь во сне грача или голубя — собирайся на волю. Снились мчащиеся поезда, одинокую лодку с белым парусом в бурном море видели. Неспроста это. Пошли гадания в бараках. Нашлись предсказатели судеб по бугоркам ладони, по главным линиям жизни, линиям ума, сердца...

Видели: у вахты на разводе сидит рядом с Чумой сам разлюбезный товарищ Сталин Иосиф Виссарионович; до чего мил и кроток, выражение лица у него детское и по-людски улыбается. В руках у него веточка сирени. Он в расстегнутой гимнастерке, с кавказским ремешком, в валенках третьего срока, подшитых веревочными подошвами, через плечо плащик наброшен. Товарищ Сталин привечает арестантов, принимает от них заявления, и не через вертухаев, а сам принимает. Тут же читает, отделяет грешных от праведных, и тут же выдает сказочные ксивы: «Нате, берите, собирай, пятьдесят восьмая, и уголовный мир, и троцкисты вещички, гасите лагерные костры и идите с богом на волю, живите по-хорошему». И каждого прижимает к груди и, смахнув слезу), каждому выдает буханку теплого свежего хлеба на дорогу и томик своей краткой биографии с надписью «На добрую память. И. Сталин», да еще роскошное премблюдо; запахи хлеба и премблюда дух захватывают. Товарищ Сталин говорит на прощанье: «Товарищи вертухаи, это не воспитательный подвох, это не чернуха, пропустите их, и так много могил у вас, ненасытные вы, и так крови пролито предостаточно, вся Россия плачет, сколько злобы и отчаяния посеяли. А вы, милые мои зеки, не бойтесь, я — отец ваш родной, выходите, прошу вас, дети мои, на волю, я вас очень прошу. Спасибо за работу, не поминайте лихом».

Раскрываются ворота с протяжным веселым скрипом. Играет духовой оркестр. Светит доброе солнышко, в небе жаворонки, по реке Колыме бегут белые пароходы, лагерные псы мирно резвятся, виляют хвостиком, совсем дворовые щенята, собачата пригрелись, свернувшись на солнышке. Двери крикушника настежь распахнуты и украшены алыми розами, вертухаи на вышках все в белых перчатках, машут флажками и смотрят теплым ободряющим человеческим взглядом: «На волю, чапай на волю, уважаемая пятьдесят восьмая, чапай на волю, жулики, помиловку вам отец родной дает!» Возле крикушника стоят в обнимку арестанты и вертухаи. Фотографируются на добрую вечную память. Фотограф говорит:

— Сидите спокойно. Смотрите сюда, здесь птичка вылетит. Готово!

После счастливых сновидений сладкая и грустная тревога долго держит сердце. С первыми ударами рельса арестанты поднимаются, сидят на парах, осматриваются, стряхивают с себя сон, тихонько и безголосо мурлычут про себя давно забытую песенку или какой-нибудь вальсок, запомнившийся с детства.

Чума понимал, сколь необходимы Колыме эти слухи, знал их происхождение. Больше того, от него они и шли.

В этом темном царстве весна — всегда пора слухов. Миллион арестантов в Дальстрое. И всех их надо держать на цепи. И всех — миллион людей! — надо заставить работать: на каждого арестанта ГУЛАГ спускал норму добычи золота. Средства у Чумы были такие: кулак, штык, автомат, тайга и обман. Надо посеять в душах арестантов страх и надежду, что из этого ада можно выбраться. Весной, перед сезоном золотодобычи, надзорсостав разрабатывал

 

- 40 -

тактику обмана. Цель: чтобы трепыхались. Необходимо подбросить какую-нибудь надежду.

Весной все уполномоченные, вся многолюдная армия стукачей, все уголовники, приближенные к начальству, получали наказ доверительно нашептывать в бараках, в ларьке, в столовке слухи. На стенах отхожих мест появлялись надписи, продиктованные Чумой.

В один сезон это были слухи о зачетах: всем, перевыполняющим нормы в этом сезоне, день будут засчитывать за полтора. В бригадах выделили учетчиков. Арестантам выдали зачетные книжки. В другой сезон распространяли слух, что с Колымы отправят на материк всех больных, конечно, перевыполнивших норму. Арестанты падали за тачкой. Кончался штурм, и всё оказывалось парашей, мечтой, сказкой. Наступала новая весна, и все-таки верили...

В том году Чуме помог товарищ Сталин. Он обещал амнистию, неслыханную амнистию.

Лживые были сны, напрасные хлопоты. Привиделось Колыме, что ухватилась за сверкающее крыло жар-птицы, раскрыла ладонь, а там несколько серых куриных перышек. Мелькнул на горизонте парус и разом исчез. Не засияло солнце над Колымой, не зацвела на сопках сирень.

Не было амнистии. Обманул «хозяин». Обдурил, как малых детей. Надежда, хоть какая ни есть маленькая, хоть еле мерцает, — сильная штука, но и страшная, когда весь полон ею, когда встаешь с ней каждое утро, а она не сбывается. Надежда, пусть призрачная, почти нереальная, позволяет человеку жить даже в самых невозможных условиях. Без надежды остается только петля. Но и одними надеждами жить невозможно.

Колыма пришла в великое брожение. Забурлила Колыма. Зашумела.

Безропотная, к обману привычная пятьдесят восьмая, та помалкивала, а бедовый языкатый уголовный мир качал права, наседал на Чуму, на весь надзорсостав.

— Начальник, где амнистия? Или по новой воспитательный брёх-подвох? Сунули в рот соску-пустышку? Бортанули. Чернуху раскинули? Штурмуйте, дескать, штурмуйте... Агитпропку всучили, одна позолоченная обертка, а конфетки-то нет. Начальник, сигналим, горишь ярким пламенем. Начальник, ошибку даешь, несчастье себе наживешь, к бабке ходить не надо. Начальник, боком на гвоздь лезешь, кулаком по шилу бьешь, на Колыме закон — клык да кулак, сам знаешь. Ходи и оглядывайся, сработаем чисто.

Сообразил Чума: бросили камень в омут, а там черти, плохим делом это кончится. И до того была у Чумы профессиональная болезнь вохровцев, его не покидал страх: хевра и прирезать может. А тут он совсем потерял сон, лишился аппетита, подозрителен и раздражителен стал. Напивался в усмерть. Ночами бредил, стонал, прятался под ватное одеяло, расшитое для него в женском подлагпункте. Проснувшись, трудно приходя в себя, после короткого забытья вскакивал и с холодеющей спиной судорожно хватался за наган и крепко сжимал его потными руками, с наганом он чувствовал себя спокойней. Так, не выпуская из рук нагана, сидел он, оцепенев, на своих пуховиках в тоске и трясучем страхе и все курил, курил...

Совсем сделалось ему плохо после того, как нашел подброшенную к дверям кабинета записочку: «Чума, протрезвясь, прочитай. Чума, пишем тебе сейчас, чтобы не было поздно. Чума, ты уже зажился на свете, лишние пять лет живешь. Будет тебе свадьба без музыки». К записке был приложен черный туз с битой мордой и вместо подписи: «С приветом. Сходняк». Чума знал, что это значит. Раз сходняк постановит — так оно и будет. Никто за тебя не заступится, ничем не откупишься. В этом черном мире обман не прощают. Не жди пощады. Пусть через год, два, а не забудут. Чума положил перед собой письмо сходняка, долго всматривался и вспомнил разговор с паханом.

Это было в канун майских праздников. В вольняжную каптерку привезли из Магадана праздничные гостинцы для вохры. Чума приходил в каптерку и вдыхал манящие запахи колбас, сыров. Он приказал удвоить охрану и поставить самых свирепых псов. Наутро стало известно, что гостинцы приласкали, споловинили. Как это было сделано, никто понять не мог. Никаких следов! Прямо чудо! Не иначе — гипнозом обработали охрану. И, что интересно, вот

 

- 41 -

уже который раз, как привезут гостинцы для вольняжной каптерки, их половинят. Это был высший класс воровской работы. Лучшие умы лагеря потрудились.

Был объявлен повальный шмон, призвали всех стукачей, след привел к па-хану. Чума велел доставить его на вахту. И был у них такой разговор:

—    Горишь. Никуда не денешься. Мы можем тебя расстрелять за лагерный бандитизм.

Ни один мускул не дрогнул на лице пахана.

—    Слушай сюда, Чума, а коленки у тебя не будут дрожать? Расстрелять — это ничего. Бывает хуже.

Они долго молчали, не спуская друг с друга глаз.

—    Что же может быть хуже пули в лоб?

—    Затащит тебя хевра в избушку и проведет с тобой время. Чума знал, что это такое. Ему стало страшно.

Стали замечать и (арестанты, и вертухаи: сильно нервный, суетливый какой-то стал наш начальник. Смурной какой-то, потемнел лицом, весь должностной вид испортился от переживаний, постарел, мешки под глазами. Радости в работе не чувствует, какие-то приступы задумчивости нападают, по лагерю ходит, не иначе как с тремя вертухаями-телохранителями.

Амнистии не было. А этапы всё шли, и не было им конца. Велика Россия! Даже бывалые вертухаи дивились: откуда столько злодеев развелось. Устали, очень устали вертухаи. Устали свозить в сопки покойников и, хотя уже привыкли к своей работе, все же страшновато хоронить детишек, очень много их привозили. День и ночь без передыха, забыв о праздниках, в три силы авралят вошебойки, каптерки. Не зная ни дня, ни ночи во мраке взбаламученного Дальнего Севера, в ярости и жестокости надрывно крутится в кровавом людском месиве неумолимая усвитловская машина; гремит, грохочет, давит своими каменными жерновами огромные массы людей грозная машина-душегубка; никого не щадит: ни стариков немощных, ни детей, ни женщин, крутится, ревет, бушует, в три горла задавая живой корм ненасытной утробе колымской каторги, самой большой в мире каторги — от бухты Нагаева, от Магадана до самого Ледовитого океана. Каторга-исполин! Каторга-бездна!

Со всех концов страны гнали на погибель пятьдесят восьмую. Велик кодекс, написано много и страшно, но наибольше приводили в дрожь эта статья и всякие литеры КРТД, КРД, СОЭ, АСА, ПШ, ОСА... Все они — тоже пятьдесят восьмая. А тут еще совсем непонятное дело для Колымы, для уголовного мира, чудно, дико как-то. Известные, самой безупречной репутации воры, благочестивые воры старой закалки, воры в законе, когда-то уже крещенные тайгой, шли в новый срок теперь по этой распроклятой контровой статье, за эту чертову политику. Где это слыхано, где это читано, где это писано — битый, стреляный православный вор, и по пятьдесят восьмой! Они даже не человеки — контрики, троцкисты, они — бесправные, рабоподобные существа, они — падаль, которую каждый последний вертухаи может топтать ногами. С недоумением и каким-то испугом хевра слушала, как на разбраковке этапа какой-нибудь известный фармазонщик или вор в законе на вопрос: «Профессия?» — отвечал: «Вор». А когда его спрашивали о статье, опустив голову, отведя глаза, стыдливо отвечал: «Пятьдесят восьмая или КРТД».

Поначалу воры-политики еще держались. Их привозили в бухту Нагаева, они выходили из темных трюмов «Джурмы» или «Дальстроя», хотя и отощавшие, бледные, но с форсом, щеголевато одетые, в кепчонках последнего фасона, в безрукавках на голое, все исколотое тело, кто — в сапожках гармошкой, кто — в лакированных модных туфлях, с картишками и кусищем хлеба за пазухой. По роскошной татуировке, по манере держаться хевра их сразу опознавала: свои, блатники. Улыбаясь и поблескивая фиксами, изящно поплевывая сквозь золотые зубы в черную воду нагаевской бухты, развеселые уркаганы танцующей походкой спускались по трапу, засунув руки в карманы, прищелкивая языком, приплясывая. Пошептавшись меж собой по фене, они обращались к конвою:

—   Здравия желаем, граждане начальники! Здрасте вам, доброе утречко! Носильщика бы нам... вещички на берег снести... Сдается нам — это Магадан,

 

- 42 -

папа-Магадан, золотишко дает всей маме-Родине. Скажите, граждане вертухаи, мы не ошиблись? Можно сказать, родной город, мы его начинали...

И, приложив ладонь к козырьку приплюснутой кепочки, щуря глаза, бурно радовались.

—    Вот это да! Скажите, какое строительство! Падло буду, как вырос город... Кошмар, какой гигант! Ах, ах, ах, это ж надо!

Но проходило короткое время, и воры-политики запевали совсем другие песни. Ни один кореш не соглашался вместе есть с политиком. Ни один «с даст покурить. Наигранный форс исчезал, и в глазах этих людей можно было увидеть растерянность и страх. А вскоре в уголовном мире Колымы заговорили: обезумели воры-политики, мечутся, не смиряются с позорной контровой статьей. Как ни ужасна статья сама по себе — это еще куда ни шло. Совсем непосильно было, что хевра отшатнулась от политиков. Кто их там знает... И это изгнание из хевры было совсем невыносимо. Вор долго не может без общества. И тогда такое началось, что весь колымский мир содрогнулся. Самогубство пошло по дальнякам. Отвергнутые и презираемые своими же, отчаявшиеся воры-политики прокусывали себе язык, и кровь струилась из разорванных ртов, перерезали вены, отрубали пальцы, ломились под автомат в запретку, разбивали себе головы, в пятидесятиградусный мороз голыми выбегали из бараков и ложились на снег, отмораживая руки и ноги. Ночами по зоне проносились крики.

—    Прощайте, жулики! Прощайте, воры! Иду на смерть!

Это политик творил над собой самосуд. Выли воры-политики, которые кончали жизнь с песней.

На разводах при всей колымской каторге был читан приказ Берия: все саморубы, оставшиеся в живых, объявляются саботажниками-троцкистами, вредителями. Они подлежат истреблению особо мучительным способом. Они вне закона, даже лагерного. Был приказ: всем лекпомам возбраняется оказывать ворам-политикам медицинскую помощь, запрещается перевязывать раны, хлеба не давать, гнать в забой и держать за тачкой или коробом, держать, пока не истекут кровью, пусть гниют, подыхают в забое или у барака, пусть валяются, как раздавленные псы.

Изувеченные воры-политики приползали к дверям бараков и, стараясь прикрыть голову и лицо от ударов вертухаев, умоляли уголовников: «Зарежьте, воры». Тамбуры были залиты кровью. Саморубы просили воды. Им запрещали давать воду под страхом изолятора. И только кто-нибудь из религиозников ради христа подаст кружку воды. Каждый день в мертвецкие тащили по земле волоком политиков. Завернутые в рогожки, они лежали на санках или телегах, связанные по ногам и рукам, скрученные проволокой или веревкой по двое,, чтобы не свалились в дороге, и сани или телеги оставляли за собой кровавый след, кровь стекала на снег, повисшая рука бессильно волочилась по дороге. Каждое утро к разводу дневальные сносили бесформенные копошащиеся подобия людей и сбрасывали у задней стенки вахты, прикрывая их бушлатом или драным ватником.

Шла повальная бойня. Вертухаи задыхались от злобы к еще живым и мертвым политикам.

Забеспокоился уголовный мир.

—    Воры, что же это такое?.. Гибнут лучшие человеки — не пристяжь какая-нибудь, не заигранные в карты за пайку, не суки какие-нибудь, не торбохваты, самозванно называющие себя ворами, не видавшие ножа, а воры-честняги, лихие парни, воры высшей квалификации околевают, как последняя шпана подворотная, как жалкая дешевка.

Стали думать. Положено было на сходняках сделать толковище ворам-политикам и, если они не запятнали свою репутацию и совесть их чиста перед хеврой, — ввести в закон. Политик являлся на сходняк, выходил на круг, и начиналось толковище. Ничего не утаивая, политик исповедовался — сколько раз, по каким статьям и где горел. Сколько лет находился в заключении, какая специальность в уголовном мире, какой имел авторитет, с какими ворами знался, какие у них кликухи, не шел ли когда против своих, не замарал ли когда свое звание, как сделался политиком и попал под пятьдесят восьмую. Потом

- 43 -

выслушивали верных свидетелей, веское слово паханов-законодателей и хранителей порядков и тайн уголовного мира.

Не знаю, как это хевре удавалось, но между колымскими ОЛПами действовал свой телеграф, связывающий разветвленный блатной мир. Воры передавали друг другу: просится в хевру или ввести в закон такой-то политик, обрисовка его такая-то, не подмечено ли что за ним. И если по всем показателям сходилось и если не было никакой голословщины, политику объявляли на сходняке о сохранении воровского звания. Ему говорили: иди, живи. Он уже не числился во врагах народа. Хевра его не оставит, воровской котел для него открыт, он может пользоваться куском и кассой хевры, даже может собирать положили с пятьдесят восьмой. Жить можно. Вору в законе — первое место у печки, лучшие нары, староста выдает бушлат первого срока, повар добавки не пожалеет, лекпом освобождение от забоя выпишет. А если вертухай спроизвольничает, паханы подадут голос в защиту. Лицо у вора не для того, чтобы носить синяки от подонков. Он уже свой, у него уже есть свое место в общем стаде, за него заступятся. И вертухай, и сам Чума это знали. А вертухай и хевра друг без друга не могут, одним узлом связаны. На хевру в случае чего можно положиться.

Я видел один раз: вор-политик пришел в барак после сходняка, забрался под нары, закрыл лицо руками и затрясся. Слезы, размазанные по лицу рукавом бушлата, оставили на щеках грязные полосы...

 

ПОКАЗАТЕЛЬНЫЙ РАЗВОД

 

Амнистии не было. Не сбылись надежды. Брожение охватило Колыму. Чума смекнул: если не давать воде стекать, ее может накопиться столько, что плотина не выдержит.

И удумал начальник наш для разрядки настроения устроить наглядную агитацию, а излюбленным местом для такой агитации был развод, показательный развод, известный в вертухайских кругах под условным названием «мероприятие». Сильное средство! С носка бьет! Сам Чума говорил о показательном разводе:

— Большое воспитательное значение имеет, рога начисто сшибает, тут быстро вправляют мозги.

«Мероприятие» было назначено на тот день, когда в лагерь пригнали большой этап пятьдесят восьмой; оно и раньше пригоняли пятьдесят восьмую, но не большими партиями. Такого большого этапа тут не видали. То был спецэтап.

После того, как арестантов продержали несколько часов у главных лагерных ворот, подталкиваемые вертухаями и псами, разобравшись на пятерки, кто на костылях или опираясь на палочку, а кто, поддерживаемый товарищами, еле передвигая онемевшие ноги, они вошли в зону. Чума приказал построить их у вахты.

Они стояли на небольшой лагерной площади, зажатой меж сопок с припавшими стелющимися деревьями, стояли на самом краю земли, у безвестной таежной речушки, в затерянной глубинке колымского края, за десять тысяч километров от Москвы, и никто из них не знал толком, куда их занесло, не знал, что их ждет. Знали только, что они где-то на Колыме. Что это одно из тех страшных мест, которых так много появилось в России. О Колыме слухи зловещие шли в народе. Было известно, что эта громадная земля исследована куда меньше, чем недоступные джунгли Азии и пустыни Африки, что над этой землей шефствует сам Лаврентий Берия, что начальник Колымы подчиняется только ему.

Человек четыреста их было. Четыреста забитых, запуганных, замученных людей. Долгие месяцы, годы они жили в потемках, в пропахших дерьмом, запахом давно немытых тел каменных мешках, чувствовали себя обложенными го всех сторон, как травимые звери. Месяцы и годы они измеряли время лязганьем замков и стуком заслонок, камерных заслонок; месяцы, годы они дышали зловонием параш. Месяцы, годы они не видели солнышка, только пятнадцать минут на прогулке. Да и в те пятнадцать минут, когда их выводили

 

- 44 -

на прогулку, им запрещено было под страхом карцера подымать голову, смотреть на небо, глядеть по сторонам. Месяцы и годы днем и ночью их неотступно стерегли глаза всевидящие, бесстыжие и жестокие. Месяцы и годы их принуждали ходить с опущенной головой, с руками, заложенными за спину, сидеть в камере, держа ладони на коленях, и спать с руками поверх одеяла, спать так, чтобы руки всегда были видны из неусыпного глазка. И говорить шепотом, только шепотом. Месяцы и годы их пугал каждый стук, каждый вскрик; нервы обнажены до такой степени, что во сне к этим людям нельзя было приблизиться, нельзя было дотронуться пальцем, когда через них перешагивали, чтобы пробраться к параше, они в ужасе вскакивали и кричали не своим голосом. Месяцы и годы эти люди находились в том невыносимом состоянии, когда ты ничего не знаешь о своей участи, кругом безвестность, а там, где-то наверху, днем и ночью идет тайная и злая работа, секретные папки пухнут от доносов, от добытых побоями и пытками показаний, и все они про тебя, про тебя, а ты бессилен и беззащитен; ты спишь, ешь, сидишь и тебя грызет одна мысль: может быть, в эту минуту против твоей фамилии в одном из списков чья-то беспощадная рука ставит крестик. И все кончено.

Месяцы и годы мечтали они: пусть какая-нибудь неизлечимая болезнь, пусть опустошительный пожар, наводнение, саранча — пусть! Лишь бы что-нибудь изменилось, только бы вырваться из этого черного пекла; нет, нет, на свободу не надеялись, из них уже вышибли последние иллюзии. Пусть в лагерь лес валить, золото намывать, дороги прокладывать, пусть на урановые рудники, пусть в каменоломни — все равно. Там небо, земля. Там люди; там в этапе можно разжиться огрызком карандаша, клочком бумаги в обмен на окурок, и хотя бы одну весточку послать жене, матери, детям, несколько слов: «Дорогие, родные, я ни в чем не виноват, передайте детям, что их отец честный человек». Они уже знали по рассказам арестантов первого поколения, привезенных на новое следствие: выбросишь на этапе письмецо, напишешь: «Человек! К тебе обращается советский заключенный по пятьдесят восьмой статье... Опусти в почтовый ящик!» И письмо непременно дойдет.

Они уже знали: все предрешено, жаловаться некому, и все же тешили себя надеждой — там будет как-то иначе, там, в лагере, можно забыться в работе, что-то можно придумать. Было у этих людей и такое соображение. Лагерь — это труд, какой бы ни был тяжкий и мрачный, но труд. А там, где труд — там человеку жить можно.

Лагерь казался избавлением от мук. Только бы вырваться из Лубянки, Лефортово, Бутырок. Только бы не слышать криков ужаса и боли, тщетно заглушаемых гулом мотора, криков, которые возникают так же внезапно, как и обрываются — обрываются, потому что их заталкивают обратно кулаком в рот, и опять возникают, и опять тишина раскалывается, как от удара топора. Вырваться, только бы вырваться...

И вот они в лагере. Месяц их везли из Москвы до Владивостока в вагоне для скота с наспех сколоченными нарами в три этажа — лишь раз в сутки можно было по очереди спуститься с этих нар и походить десять минут, чтобы совсем не онемели ноги. Потом был темный огромный трюм «Джурмы» или «Дальстроя» с нарами уже в пять этажей — и на всех нарах сверху донизу лежат вповалку, впритык, как спрессованные, задыхаясь от трупного запаха, жары, духоты, дышать нечем от вони собственных испражнений, от смрада тысяч людей, отверженных и обреченных, но живых еще людей.

В черное чрево «Джурмы» вертухаи никогда не спускались, им было боязно, а когда уголовники поднимали шумок или начиналась резня при дележе хлебных пайков, вертухаи, держа наготове винтовки и свирепых псов, выстраивались у люков и сбивали арестантов с ног чугунными струями пожарных брандспойтов. После каждого колымского рейса «Джурмы» или «Дальстроя» мертвецкие в бухте Нагаева были набиты трупами. Приехавшие с таежных приисков принимать зеков старшие вертухаи сетовали — опять трупы привезли, нам рабсила нужна, план выполнять.

После Лубянки или Лефортово, после ада этапов, пересыльных тюрем, транзиток, мучительных санобработок, после всего пережитого лагерный клочок земли казался им невероятно просторным, все казалось необыкновенным.

 

- 45 -

Ураган утих, мрак рассеялся. Просвет, забрезжила надежда жить. Жить! Какое громадное и величественное небо! Какая невиданная голубизна, они по-детски любуются, радуются таежному ручейку - он живой, он смелый, веселый.

— Братцы, травка! Трава! Мягкая сухая трава!

Они подолгу смотрят на слабо желтеющий, дрябленький цветок, сохранившийся еще с прошлой осени. Не скрывая своих чувств, вздыхают, думают, волнуются, и бог знает, что им припоминается. Отломав по зеленой веточке, они плелись по тайге, и на коротком привале, присев на пеньки, жадно обрывали тронутые морозом прошлогодние и жесткие и сморщенные ягоды шиповника, голубицы. Услышали чириканье какой-то неведомой им мелкой пичужки, присевшей вместе с ними передохнуть, и сердце дрогнуло, замерло. Босы, рваны, они плелись по тайге, у кого были вещи — растащили магаданские вохровцы и жулики во время бани и прожарки.

Теперь они стояли на показательном разводе, а в нескольких шагах были построены уголовники, сброд всех воровских мастей, вся одичавшая и озлобленная хевра, приплясывающая шальная хевра, все, кого именовали бытовиками. В коридоре между этапом и уголовным миром расхаживал взад-вперед сам начальник наш Чума — кулаки сжаты, глаза острые. Посреди коридора за столом, накрытым серым сукном, восседают вертухайские чины и среди них гражданин уполномоченный — все мускулистые, хорошо кормленные, все по-утреннему чистые, выбритые, выглаженные, при полной амуниции: в кителях, пошитых лагерным портным, при значках, энкаведистских отличиях.

Вертухайские чины немного смущены — что-то интересное задумал Чума и, сидя за столом, крутят носками надраенных хромовых сапог. На столе запечатанные сургучными печатями пакеты — в них личные дела доставленных этапников. И на каждом деле сверху наискосок знак секретный, глянув на него одним глазом, Чума усматривает, какой зверь перед ним, какого ума-звания и какая ему участь назначена.

Справа, в нескольких шагах от стола, сооружен деревянный помост с перилами, с порожком в пять ступенек, с какой-то башенкой наверху. Невдалеке дремлют вполглаза изрядно поуставшие псы-волкодавы, устрашающе крупные, как откормленные телки.

Выла провесень, припустил дождик, уже почернели сопки, ручейки побежали в бороздах на вскопанной запретной зоне.

«Мероприятие» началось. Чума посмотрел на стрелки всеолповских часов, повелительно взмахнул рукой, из окошка вахты высунулась большая черная тарелка репродуктора и заиграла подобранная самим Чумой пластинка «Ты-ы рас-ска-жи, бро-дя-га, чей ты-ы ро-дом, отку-да ты-ы. Ай-да я не зна-ю, ай-да я не пом-ню...» Беспощаден голос цыганки, никуда от него не денешься, не скроешься. Цыганка умолкла. Чума вышел к столу. Орлиным взглядом окинул сначала колонну пятьдесят восьмой, потом перевел взгляд на бытовиков и повелительно выставил перед собой руку. Хевра всколыхнулась и притихла. Начальник наш начал речь.

— Слушай, вверенные мне преступники! Слушай, граждане бытовики! Было говорено: амнистия. Да, было. В большой надежде вы жили, я финтить-крутить не люблю, не в моем характере. Хочу, граждане, прямо сказать, чтобы вы знали, не как начальник, а как представитель советской власти. Оглянитесь, граждане бытовики. — Чума ткнул пальцем в сторону пятьдесят восьмой. — Оглянитесь, кругом враги народа. Амнистии нет как нет, кошке под хвост? А почему? Врагов народа надо спрашивать. Представьте, завтра приедет представитель из Магадана и с трибуны скажет: пришел коммунизм! Налетай, навались! С ними разве войдешь в коммунизм? Возьмите во внимание, кругом враги народа, змеиное племя, выродки, кровью народной замаранные с ног до головы. Их вините. Изменников, иуд брюхатых вините-хулите, от них все сикось-накось пошло, они засели соловьем-разбойником на пути к социализму. Они — камень на дороге к вашей амнистии, они, шакалы, съели амнистию, мыши погрызли их совесть, какая только мать их родила. Порченые люди. Все зло от них, они у народа в печенках сидят. Вы на них обижайтесь. Вы же не глупые, не тот момент для амнистии, сами понимаете.

 

- 46 -

Удивление берет хёвру, необычен тон, каким говорит Чума, необычно было, что начальник наш при всех арестантах, при всем надзорсоставе искал сочувствия и даже одобрения заключенных, и бытовики совсем притихли.

Чума достал из кармана ситцевый клетчатый платок, сложенный вчетверо, отер со лба пот, затем взял со стола отложенную синюю папку и, поплевав на кончики пальцев, перелистал страницы. Потрясая этой папкой, Чума продолжал свою речь:

—    Граждане бытовики, познакомлю вас с одним шакалом, иудой-христопродавцем в живом виде. Посмотрим, какой тут волк прячется за красной шапочкой. Попросим его, в рот-позарот, рассказать, за какой интерес торговал советской властью, с мировой буржуазией блудил, смуту и недовольство среди трудящихся сеял, панику сеял, братнюю кровь проливал. — И тоном, каким судья оглашает приговор, Чума стал читать: — Звать Фред Стерн, он же Василий Железнов. Объявляю статью и пункты. Эх, мать родная, в рот-позарот, тут на всю катушку, да на нем пробы ставить негде, биография — чернее сажи. Статья самый раз для Колымы. Пятьдесят восемь: пункт шестой, пункт седьмой, пункт десятый.

Назвав десятый пункт, Чума обрадовался.

—    Десятка, сами знаете, это язычник, агитация. — Чума подошел к Фреду Стерну и, приложив ладонь к сердцу, низко поклонился. — Здрасть вам, гражданин агитатор... Пожалуйте к нам на перевоспитание, очень приятно познакомиться. Доброе утречко вам, как здоровьишко? Ах, ты золотко мое, агитатор, отведай колымской каши, не схотел народную пайку, получай колымскую. Как стоишь! Стань навытяжку! Становись на помост, агитируй! Исповедуйся! Чеши правду-матку! Выходи, цаца, к народу, скинь шапку и поклонись ему в ноги. Не стесняйся, становись на помост, не стесняйся, язык не отнимется. Спой, светик, не стыдись... В ножки, ножки поклонись... А мы в ладошки похлопаем...

И, шутовски подпрыгивая, приплясывая и паясничая, Чума захлопал в ладоши.

— Агу, агу, трататусеньки... Агу, агу, ладушки, где были? У бабушки... Слышишь, Фред Стерн, он же Василий Железнов! Выходи на помост! И не ершись, не фальшивуй, будь попроще с народом, повинись без хитростей, прямо по-советски, говори, какие планы задумали, как хотели затормозить ход истории, как на отца родного и великого замахивались... Влазь на помост, контра! Покорись, вражина!

Хевра, накаленная, совсем одуревшая, взвинченная, распсихованная хевра по всей зоне — от вахты до кандея — справляла шабаш. Игрище необыкновенное. Хевра орала, ухала, визжала, выла:

— Агитируй, контра! Ботай! Раскалывайся! Разматывайся!

Несколько шагов до помоста. И под нарастающий рев, под утробный свист и улюлюканье Фред Стерн сделал шаг вперед, остановился, закрыл глаза, страшась сделать второй шаг. Маленький порог, а перешагнуть трудно, но, помедлив, он ступил па порожек.

Стронулись черные стрелки на всеолповских часах с фиалками и петушками. Подталкиваемый и понукаемый Чумой, Фред сделал еще три шага и взошел на помост. Сбитые наспех доски из сырой осины заскрипели. Фред сжал деревянные перила, ощутил ладонями холодное дерево.

Большой, широкоплечий, седой, он стоял на помосте, болезненно ссутулившись, в обрубленной по колено рваной шинели, в старенькой полинявшей буденовке со споротой звездочкой, шея повязана свернутым в жгут коротким грязным полотенцем. В руках у него был тощий, захватанный на шмонах вертухаями узелок, а в узелке известно что — алюминиевая кружка, жестяная баночка из-под леденцов — в ней горсть махорки, которой его оделил комбед в Бутырках перед отправкой на этап, щепоть соли девятого калибра, ложка деревянная, суконные портянки, денег два рубля, два ржаных сухаря и хлебная пайка без корочки. Корочка, размоченная в кипятке, уже съедена — цинга замучила, он не может пережевывать пищу, глотает ее, как чайка соловецкая.

Прислонившись к перилам, Железнов стоял на помосте, опустив голову, стоял, беспомощный, измученный, чувствуя, как уходят последние силы, и не знал, что ему делать. Вот сейчас кто-то крикнет: «Бей врагов народа!» И вся

 

- 47 -

масса уголовников взревет: «Бей!» Весь этот сброд подонков лавиной обрушится на него, и никто не остановит обезумевшее стадо. Он вспомнил поверье: когда человек умирает, в его глазах остается все, что видел в последнее мгновение. Значит, в его глазах отпечатается эта дикая орда. Его охватила жалость к самому себе. Но нет, нет, черта с два. Была, не была, кинусь навстречу гибели, хоть пробегусь десяток метров под пулями. Только бы не упасть от слабости, не споткнуться. Он стиснул зубы и языком, ощутил, как сочится из цинготных десен липкая кровь, сглотнул кровавую слюну. И невыносимая мысль: «Я жалок, жалок...»

Он приказал себе выпрямиться. Это кончится. Это пройдет, все проходит, нет того ужаса, чтобы ему не было конца, есть предел всему...

А одуревшая, распаленная хевра гуляет, словно сотни злых бесов спустили с цепей.

— Агитируй, раскалывайся! На мыло контру!

Вспугнутые псы, дремавшие вполглаза, почуяв опасность, поднялись, ощетинились и, настороженно ожидая привычной команды, изготовились к броску. Вертухаи на вышках, вскинув автоматы, подались вперед.

Чума стоял на порожке помоста и ждал. Его охватило какое-то нехорошее предчувствие. Сначала все шло как надо: пусть хевра поиграет. А сейчас что-то застопорилось в показательном разводе. Еще со вчерашнего дня, когда ему сообщили о предстоящем прибытии спецэтапа, начальник наш находился в состоянии лихорадочной взбудораженности. Волновало сознание, что он, Чума, ворочает большим делом, приобщен к политике, какой-то сложной игре, задуманной высшими силами. Когда он докладывал о предстоящем показательном разводе начальнику УСВИТЛа, тот многозначительно сказал:

—     Спасибо скажем за такое мероприятие.

Чума был в УСВИТЛе фигурой заметной. Портрет его не сходил с доски Почета управления. Был у него дар раньше других усвитловских начальников улавливать, как попасть в струю. Недаром он похвалялся перед друзьями:

—     Меня обманывают карты, бабы меня обманывают, но политический классовый нюх — никогда. Политику чутко улавливаю, тут я не оплошаю.

Словно бы один огромный железный канат без обрывов тянулся от затерянного в тайге дальняка до самого верха. Чума знал, чего хочет Никишов, Никишов знал, чего от него ждет Берия или Абакумов, а те понимали, что от них требует товарищ Сталин. Ночной столик начальника УСВИТЛа был уставлен телефонами — прямая связь со всеми ОЛПами. В любое время суток начальники лагерей обязаны докладывать о каждом происшествии, каждом побеге. Сколько поумирало людей, сколько замерзло, сколько посажено в удавиловку... И каждые сутки начальник УСВИТЛа отправлял в Москву, в ГУЛАГ донесение обо всем, что случилось в колымском царстве-государстве. Все, что делалось на этой огромной каторге, в тот же день становилось известно на Лубянке.

Чума понял, чего от него ждут, в тот же день, когда пришел секретный приказ наркома об усилении, беспощадном усилении... Приказывалось посылать пятьдесят восьмую только на тяжелые земляные работы, наказывать строго за невыполнение нормы. Урезать хлебный паек, сажать в изолятор... И никому никаких поблажек. Хворых, чахоточных, будь хоть какой доходяга, убогий или семидесятилетний старик — все равно, только в забой, только на общие работы. Тачка и короб. В короб с грунтом запрягать трех мужчин. Пятьдесят восьмую наистрожайше возбранялось допускать до каких-либо лагерных должностей. Кто-то старательно выписал в приказе эти должности: повар, дневальный, дрововоз, водовоз, хлеборез, нарядчик, староста, банщик, лекпом, санитар, трупонос, копач (в скобках пояснялось — могильщик), и ассенизатора не забыли. Хотя и то сказать, кто на Колыме не знает, что ассенизатор в лагере — блатная работа. Не сравнить с забоем. Вычерпываешь ковшиком, накладываешь в ведро и выносишь за зону. И вся работа... Выполнишь норму, бежишь в столовку или на вахту, надраишь пол — заработаешь черпак баланды. В ассенизаторы Чума назначал только больших военачальников, в нашем лагере я не встречал ни одного ассенизатора ниже майора. Было еще сказано в приказе, что актируются только те дни, когда мороз превышает пятьдесят градусов, и дни эти засчитываются как выходные.

 

- 48 -

Чума читал секретный приказ, запершись в кабинете. Прочитал, присвистнул, огладил ладонью лысину, задумался. Крепенько хвост прижали, со всех сторон напрочь обложили пятьдесят восьмую. Рубят под корень. Загнется пятьдесят восьмая, большой падеж будет, так бабки подбили, что доплывут подчистую. Должности эти были спасением. Дойдет человек или верхушки легких обморозит, приютят его в больничке, а чуть поправится — назначат на короткое время на какую-нибудь легкую работу — дрова или воду на себе возить, полы мыть в казарме.

Усиление означало смертный приговор. Никому теперь не выкрутиться из - туго натянутой петли. Двенадцать часов сплошного забоя за тачкой или за коробом лютой колымской зимой, когда мороз пожирает все живое, когда плевок замерзает на лету и падает ледышкой, слеза слетает градиной на снег...

И до приказа об усилении колымский надзорсостав делил власть над пятьдесят восьмой с бытовиками, нельзя без этого, не управишься с огромной массой врагов народа; знал Чума, что ОЛИ на трех китах стоит — на вертухаях, на уполномоченных с их стукачами и на бытовиках. Без уголовников править Колымой невозможно, и те знали свою силу. Все это колымское царство, где были собраны сотни тысяч уголовников, представлялось начальнику нашему Чуме большим хищным зверем. И ему, Чуме, приказано держать этого зверя в страхе. Знал Чума, что блатным миром повелевают воры-законники и сходняк. Один раз Чуме удалось тайком увидеть сходняк. Было там человек с полета.

Они сидели плотным кругом в два-три кольца. В центре круга в отчаянии метался человек. Шел суд над вором, предавшим закон уголовного мира, суд безжалостный и неумолимый. Человек умолял зарезать его, просил паханов дать ему нож, он сам зарежет себя. Ему не дали ножа. Ворам запрещалось приходить на сходняк с ножом. Этот закон воры приняли после нашумевшей на всю Колыму резни. Замелькали кулаки. Сходняк разошелся, осталось бесформенное обезображенное подобие человеческого тела.

Теперь, прочитав приказ, Чума понял весь его замысел: вся пятьдесят восьмая отдается в полную власть бытовиков. По роду и племени своему он был из батраков, в отошедшие времена даже состоял в волбатрачкоме, и давно стал примечать, что в колымские вертухаи вербуют все больше кулацких сыновей, чья-то рука, сильная и свирепая, натравливала их в лагерях на пятьдесят восьмую, на тех, кто некогда насаждал сплошную перегибную коллективизацию. Вербованные колымские вертухаи вымещали на пятьдесят восьмой всю свою не остывшую злобу за разоренные родные гнезда, за то, что прахом пошло все нажитое отцами, за то, что опохабили иконы, которым молились, за свой дом, двор, поля, сады, за слезы, пролитые матерями, за то, что, отторгнутые от родных деревень, с малых лет таились и дрожали. И вот он пришел, час мести.

В колымской вертухайской казарме одна только утеха — жрать спирт или политуру, а протрезвясь, давить жирных клопов или петь под балалайку Елецкого. Одна отрада — позабавиться с коллективизаторами. Ты его шарахнешь по вражьей морде, а он воет, ты ему еще раз кулаком; или медленно вытащишь из кобуры пистолет, приставишь к затылку и гонишь контрика в удавиловку. Крикнешь ему:

— Беги, лети, торопись, а то опоздаешь, в коммуне остановка. Вперед!

Или поставишь перед собой оголодавшего доходягу, а сам, нахваливая, умолачиваешь из котелка кашу с салом да еще картошку в мундире...

Прочитав приказ об усилении, Чума задумался. Они же тоже люди. Да и что ни говори, рабсила хорошая, тягловые кадры, с пятьдесят восьмой мороки меньше. Она — безответная, сидит тихо, не глотничает, не чифирит, в карты не играет. Не даром свою пайку получает; коснись дела какого — ее только призови умеючи — пашет и вкалывает из последних сил. Пятьдесят восьмая, что там ни говори, она культурная, слова лишнего не скажет. Только вот заявлениями докучают, сразу же с этапа зажигаются писаниной, бумагу изводят, товарищу Сталину пишут, чудаки и зануды, все жалятся. Один писал десять часов кряду, да так и помер с огрызком карандаша в руках. Но это уж ладно, пусть пишут. У нас, каждый знает, органы никакую жалобу без внимания не оставляют. Не зря ведь в каждом лагере три ящика для жалоб прибито: про-

 

- 49 -

курору, наркому и товарищу Сталину. И если из какого лагеря долго не поступало жалоб, это вызывало у начальства тревогу. Критика должна быть.

Поймав в себе неположенные мысли, Чума испугался и выругался; так и голову сломать можно. Минута слабости скоро забылась.

Сегодня после «мероприятия» он пошлет в УСВИТЛ с нарочным уже припасенное донесение. КВЧ уже сочинил бумагу: «Мы, бытовики, находясь в рядах заключенных, с гневом и возмущением клеймим позором подлую деятельность врагов народа». Ну, и как принято, дальше слова о том, что в ответ на вылазки врагов будет увеличен план золотодобычи.

Чума выбежал на середину площади, ткнул рукой в сторону помоста и, повернувшись к бытовикам, закричал пронзительно, обращаясь к Стерну:

—    На колени, собака! На колени, вражья морда! Становись, мразь, на колени...

Человек в обрезанной по колено шинели стоял на помосте, весь сжавшись.

Чуму поманил пальцем гражданин уполномоченный. Они пошушукались, и начальник наш согласно кивнул головой: да, да, резковато взял, надо помягче. Что-то обдумывая, потерев подбородок, он направился к помосту, возбужденно заговорил:

—    Ты же политически грамотный, Железнов, не урка какой-нибудь, сам был руководителем, ты же человек серьезный, пойми положение, большое политическое мероприятие срываешь, нетактично себя ведешь, не по-партийному поступаешь. Ну, что тебе стоит, попроси прощения. Да не трясись ты, люди мы свои, мы же с тобой партийные, я ведь тоже не сибирский саленок, сам знаешь, служба есть служба. Тезисно, кратко изложи, почему зло имел против рабочего класса. Скажи, жадность имел к роскошной жизни, вино, бабы и все такое.

Чуме показалось, что этот человек не слышит его, не понимает его слов. И стал говорить громче:

—    Чуешь, Ваня, Иван, или как тебя, Фред? Повинись, говорю, по-хорошему. Скажи, факт имел место, против своих пошли, но поумнели, просим прощения у советской власти. Посмотри, что делается. Брошу горящую спичку, и от тебя ничего не останется. Покорись, и делу конец. Давай тихо-мирно. Лады, Ваня? Тебе же легче будет. Скажи: глупо мыслили, буржуазное понятие имели, пережитки в сознании имели, считали: умнее нас в России нет.

Говоря все это, Чума подталкивал Фреда, не руками подталкивал, животом. Говорил, захлебываясь, все больше возбуждаясь собственными словами:

—    Ну, давай, давай, не будь бабой. Самую малость скажи, в накладе не останешься, в замазке не будешь. Только шибче говори, не мямли, потом отведу на кухню, накормлю. Спирту дам, одену, обую, зечку хорошую из женолпа дам, побалуешься, старостой назначу. И живи себе, парень. И навар будет, и припек, и сытно, и тепло. Здоровье сохранишь. Успокойся, не трясись, эк тебя трясет, ты ж весь больной. На, Ваня, покури.

Физическая боль от ожога вывела Железнова из состояния отупения. Он сделал над собой усилие, вскинул голову...

За рядами колючей проволоки, над почерневшими горбатыми сопками перекатывались туманы. Серые туманы нависли в таинственных распадках. Над воротами лагеря бился на ветру красный флаг. Стояли солдаты на сторожевых вышках...

От редактора. На этом повествование обрывается, мы так и не узнаем, удался ли гражданину начальнику показательный развод и как поступил, стоя на помосте перед бушующей хеврой, Железков. Это реальная личность, советский коммунист, активный участник гражданской войны в Испании, начальник штаба интернациональных бригад, воевавший под псевдонимом «генерал Клебер».

Автор записок познакомился с ним в трюме парохода, на котором они плыли на Колыму.

 

 
 
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru

https://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=6972

На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен