- 138 -

Глава 11. Оба мои дяди арестованы

 

А между тем обстановка в стране становилась все более напряженной и странной. Аресты ни в чем не повинных людей делались обычным явлением и принимали массовый характер. В августе 1929 года были произведены аресты и в нашей семье — в тюрьму попали дядя Константин Михайлович со старшим сыном Георгием и, спустя несколько дней, Алексей Михайлович. Георгия через два или три месяца выпустили из тюрьмы (тогда это еще случалось, — может быть, здесь сыграли роль хлопоты его жены, имевшей знакомства среди руководящих работников Ленинграда, но несколькими годами позже никакие знакомства, связи и даже родство, пусть даже с членами правительства, не могли помочь арестованному по «политическому» делу). Оба дяди, после непродолжительного следствия, были приговорены к пятилетнему заключению в концлагерь. Во время ареста работники ОГПУ произвели обыск, носивший поверхностный характер. Так, например, у Алексея Михайловича был забран небольшой семейный архив, в котором находились документы конца XVIII-начала XIX вв., и в то же время не обнаружили георгиевский палаш, пожалованный ему в 1916 году, хотя он стоял в платяном шкафу. Потом, когда уже шло следствие, специально приехали за палашом, очевидно, от самого дяди узнав об его существовании.

Положение, в котором оказались семьи заключенных, было неодинаковым. Семья Константина Михайловича состояла из одной только жены, так как дети были уже взрослыми. У Георгия перед самым его арестом родился сын, но Георгий пробыл в тюрьме, как я уже упомянул, очень недолго. Но у Алексея Михайловича осталась беременная жена с полугодовалым сыном и старухой-матерью.

Вслед затем, в январе 1930 года, был арестован Георгий Михайлович Тырышкин, муж моей двоюродной сестры Оли

 

- 139 -

(дочери Константина Михайловича). Оля развелась с ним задолго до того ввиду его пьянства и непорядочных поступков. Как я слышал, его арестовали не по политическим мотивам. В дальнейшем он снова арестовывался и умер в лагере в 1950 году, в возрасте шестидесяти лет...

Перед отправкой в концлагерь родственникам было разрешено свидание с осужденными. Пошли Людмила Александровна, жена Константина Михайловича, его дочь Оля, Марфа Даниловна и я. Свидание происходило в следственной тюрьме на Шпалерной улице (ныне ул. Воинова). Я впервые был в этой тюрьме, в которой впоследствии мне пришлось сидеть долгие месяцы. Помещение для свиданий представляло собой длинный зал, перегороженный вдоль двойной решеткой. С одной стороны перегородки впускались посетители «с воли», с другой — заключенные. В пространстве между решетками ходили лица тюремной охраны.

Помещение для посетителей было переполнено. Через некоторое время из дверей, ведущих в камеры, послышался шум, топот ног, и тесной толпой вбежали заключенные. Как посетители, так и заключенные сгрудились около решеток, и крики с обеих сторон и плач создали невероятный шум.

Наконец мы увидели наших родных и с трудом протиснулись к тому месту, против которого за решеткой остановились оба дяди. При наполнявшем помещение плаче и криках ничего нельзя было разобрать, и все же, изо всех сил напрягая слух и голос, удалось обменяться несколькими фразами. После того, как Марфа Даниловна уступила мне место, причем она протянула сквозь решетку руку, которую Алексею Михайловичу удалось поцеловать, я обменялся с дядей немногими словами. Он прокричал мне: «Здесь ужас!» И уже по одному виду толпы заключенных, одетых в поношенное платье, небритых, с растерянными лицами, многие со слезами на глазах, можно было судить о справедливости слов дяди. Всегда подтянутый, корректный, он казался потерявшим себя, как и подавляющая часть этой серой толпы.

Свидание окончилось, мы вышли в соседнюю комнату, где было два или три окошка в стене. Здесь принимались передачи и деньги для заключенных, выдавались справки. У этих окошек тоже билась толпа. Люди продирались к ним, расталкивая окружающих. Какая-то старая женщина, в

 

- 140 -

растерзанном в давке платье, со сбившимся с седых волос платком, протягивала деньги и кричала: «Примите от меня всего два рубля! Это не займет много времени! Внука отправляют в лагерь». И называла фамилию внука, которому хотела помочь хотя бы двумя рублями...

Теперь, кроме своих личных и служебных забот, я старался посодействовать семье дяди Алексея Михайловича в устройстве неотложных материальных дел. Дядя просил Марфу Даниловну по возможности сохранить петергофский дом, к которому был очень привязан. Марфа Даниловна решила перебраться в поселок Князеве с семьей, оставив ленинградскую квартиру. С этим была связана продажа мебели и других вещей, оказавшихся лишними. Деньги, вырученные от продажи, отнюдь не были ненужными для семьи дяди. Ей ведь предстояло существовать только на скудный заработок Марфы Даниловны. Заботы о Константине Михайловиче и его жене должны были, естественно, лечь на его двух сыновей. С Алексеем же Михайловичем я был очень близок и постарался как только мог помочь его семье.

Правда, бывая теперь часто в этой семье, я сталкивался с суждениями, которые глубоко огорчали меня. Например, я видел, как мать Марфы Даниловны разбирает мелкие вещи — альбомы, безделушки, — которые были дороги Алексею Михайловичу, связаны с теми или иными моментами его жизни. Многие из этих мелочей откладывались в стопу, которая все росла и росла: их намечалось продать или обменять на продукты. Я слышал много раз повторяемую фразу: «А это — чухонкам на молоко». Конечно, малютка-сын моего дяди нуждался в молоке. Но неужели до такой степени, чтобы требовалось отдавать за бесценок массу вещей, дорогих дяде и многим из нас по воспоминаниям?

Дядя был осужден не за какое-либо преступление против власти, а только за свое прошлое офицера царского флота и за свои убеждения, которые порой не считал возможным скрыть. Но насколько «вредными» были эти убеждения? Я никогда не слышал от дяди высказываний, которые сам не мог бы разделить, настолько справедливы они были. Но, разбирая его письменный стол, я обнаружил не найденную при обыске крамолу: вырезанное из бумаги чьей-то искусной рукой изображение Ленина. Стоило слегка растянуть этот

 

- 141 -

кусочек бумаги — и черты вождя искажались, он начинал строить то забавные, то злобные гримасы. Можно ли было осуждать дядю за явное отсутствие пиетета по отношению к вождям революции?

Второго февраля 1930 года я был переведен с «Цереля» на ледорез «Пурга». Ледорез передавался из ленинградского торгового порта в Мурманск, где его собирались использовать в качестве лидера флотилии ОГПУ. Команда должна была привести его в Баренцево море и в Мурманске передать новому хозяину, а затем по железной дороге вернуться в Ленинград. Рейс предстоял интересный, несмотря на суровое время года. В Ленинграде стояли сильные холода, и от морозов даже появились трещины в уличном асфальте.

«Пургой» командовал некий Брейдкопф, произведший на меня не слишком приятное впечатление.

Насколько я помню, на вторые сутки похода мы подошли к Копенгагену и бросили якорь в торговом порту. Часть команды отпустили на берег, и я с несколькими товарищами отправился в город.

Здесь приходится сделать небольшое отступление. Как видно, в те годы аппарат «госбезопасности», сделавшийся вскоре всемогущим, всеведущим и вездесущим, еще не набрал такой силы. Иначе разве могли бы взять в заграничное плавание, с заходом в «капиталистические» порты, да еще отпускать в них на берег такого человека, как я — с моим дворянским происхождением, с моими репрессированными родственниками, да еще с братом, совсем недавно попросту сбежавшим из советской России и притом в ходе тоже заграничного плавания! Вероятно, каким бы странным это ни казалось, на меня тогда еще не было заведено отдельное «досье» в «органах»...

Путь от торговой гавани Копенгагена лежал через валы старинных укреплений, и добраться до города было нелегко. Никто из нас не знал датского языка, а датчане, естественно, не говорили по-русски. Все же нашлись люди, которые показали нам путь и разъяснили, что за валами укреплений нам следует сесть в трамвай. Мы не могли этого сделать, так как нам не выдали валюты, и добрались до города пешком.

А когда вернулись на «Пургу», нас встретили удивленные товарищи и явно недовольный капитан. Оказывается, боль-

 

- 142 -

шая часть отпущенных на берег моряков так и не смогла добраться до города. По-видимому, стоянка в этой гавани и невыдача нам местных денег были рассчитаны на то, чтобы никто не уходил далеко от судна.

Но через несколько дней, когда мы под вечер подошли к сиявшему огнями Бергену, я с несколькими товарищами опять сошел на берег, зашел на почту и отправил два письма. Одно было маме, другое брату. Переписка мамы с Лидией Дурдиной продолжалась, но, в связи со все усиливавшимися репрессиями, стала опасным делом, угрожала более чем крупными неприятностями. По всей видимости, за границей еще не понимали этого. Написать правду из Ленинграда было нельзя, и я решил воспользоваться представившимся случаем и отправить письмо из Норвегии. Я писал об усилившейся опасности переписки и об арестах в нашей семье. Отправляя письма, я, видимо, волновался и забыл заклеить конверты. По крайней мере, мама получила письмо незаклеенным. Очевидно, брат правильно понял наши опасения, потому что письма от его невесты прекратились. Но ее родные еще некоторое время продолжали переписку, и от них мы изредка узнавали о мсье Бибере и его невесте.

Перед увольнением на берег команде выдали немного денег в кронах, предупредив, что Берген — последний порт, в котором команда будет отпущена с судна. Здесь можно было купить все, — конечно, при наличии денег. Много было и таких товаров, в которых в нашей стране ощущался острый недостаток. В эти годы продовольствие распределялось у нас по карточкам. Зайдя в кондитерский магазин, я съел тут же очень вкусное пирожное с настоящим кремом из взбитых сливок. В другом магазине я купил, рассчитывая привезти домой, сотню апельсинов. Сотня апельсинов, каждый из которых был к тому же завернут в папиросную бумагу с тисненой золотом надписью, стоила здесь одну крону! При этом следует учесть, что подобные вещи доставлялись в Скандинавию из стран, лежащих «за тридевять земель». Покупавшему сразу сотню полагался вдобавок презент в виде перочинного ножика или какой-нибудь другой мелочи.

Наше пребывание в пункте назначения, Мурманске, длилось всего несколько дней. Мурманск тогда выглядел довольно неприглядно. В значительной части он состоял из

 

- 143 -

деревянных домов, среди которых выделялся каменный полупустой универмаг.

Сдав «Пургу», команда погрузилась в пассажирский поезд и отправилась в Ленинград. Настойчивые предложения новых хозяев «Пурги» остаться служить у них никого не прельстили.

В вагоне я оказался соседом главного механика «Пурги» Александра Ивановича Мока. Мы с ним беседовали, уже не стесняясь служебными отношениями. Проезжая Медвежегорск, я очень волновался. Мне почему-то казалось, что я могу встретить на вокзале дядю Алексея Михайловича. Ведь именно здесь, как я слышал, находился перевалочный пункт для всех, отправляемых в северные лагеря. И хотя я отлично понимал, что такая встреча крайне маловероятна, я не переставал волноваться и не отходил от окна вагона. Александр Иванович обратил внимание на мое волнение, и в ответ на его вопрос я рассказал ему о судьбе дяди. Он промолчал, но я почувствовал, что он понял мое состояние и сочувствует мне.

Прибыв в Ленинград, я немедленно оформил расчет. Весь рейс длился месяц с небольшим, со 2 февраля по 10 марта 1930 года. Больше к работе на флоте я уже не возвращался, хотя, проходя по набережной Васильевского острова, читая названия кораблей и вдыхая запах пара и тросов, я еще долго ощущал тоскливое, щемящее чувство.

Дома меня ожидало печальное известие. Одновременно с письмом от дяди из Соловков, в котором он благодарил меня за помощь семье, мне сообщили о его смерти. Он умер в Соловецком лагере 20 февраля 1930 года.

30 марта у его вдовы родилась дочь. Ее назвали Надеждой, в память матери Алексея Михайловича. Крестили ее в Новом Петергофе, соблюдая религиозный обряд, памятуя религиозность дяди. Я присутствовал при крещении. Обряд производил священник соседнего поселка—отец Николай Посунько. Ассистировали ему два мальчика — его сыновья. Посунько был священник строгий. Когда я хотел передать ему какой-то предмет из привезенных им крестильных принадлежностей, он довольно резко изрёк: «Неосвященными руками не положено трогать священные предметы!» Погружая Надю в купель, он пролил немного воды на пол. Тут же находился

 

- 144 -

четырнадцатимесячный сын дяди — Юзик. Он уже ходил, но не умел еще говорить. Увидев пролитую воду, малыш хитро осклабился и громко произнес: «Бом а-а!» «Бом» — обозначало священника, виновника колокольного звона, «а-а» — не требует разъяснения.

По возвращении из плавания передо мной вставала проблема устройства на работу по специальности. Так как я считал своей специальностью западное средневековое искусство, то единственным музеем в Ленинграде, в котором я хотел бы работать, был Эрмитаж. Я мог надеяться поступить туда, потому что некоторые из моих профессоров, ведших занятия на Курсах искусствоведения, работали в Эрмитаже и к моим знаниям относились положительно. Но тут возникло существенное препятствие. В Эрмитаже начались аресты. Мои родные и прежде всего мама убеждали меня отказаться от поступления в Эрмитаж, к которому оказалось по какой-то причине приковано внимание карательных органов. Тогда еще не все понимали, что «органы» не нуждаются ни в причинах, ни даже в поводах для массовых арестов.