- 232 -

Глава 17. В тюремной больнице. Окончание следствия.

 

После камеры на Шпалерной больница при «Крестах» казалась настоящим раем. Чистота, кровати со свежим бельем, еда, разносившаяся на чистых тарелках, отсутствие истязаний, окна без решеток, тишина, заботливое лечение, человечное отношение персонала… Окна уборной выходят в сад какого-то учреждения и частью на улицу, по которой ходят трамваи и вольные люди. Даже следствие, продолжавшееся в больнице и производившееся во врачебных кабинетах, носило более мягкий характер. Да и велось оно только по отношению к некоторым ходячим больным.

Но нельзя забывать, что сюда привозили уже почти обреченных людей: либо покалеченных во время следствия, либо тех, кого, в силу весьма преклонного возраста или состояния здоровья еще до ареста, просто нельзя было держать в тюрьме. Многие умирали, причем кровати с умирающими, перед самым их концом, выносились в коридор. Почти каждый вечер к «Крестовской» больнице подъезжал фургон, запряженный лошадью, и в него грузили покойников.

Из «Шпалерки», между тем, до нас дошло известие о некотором улучшении положения со следствием. Подследственных будто бы почти прекратили истязать, — безусловно, по указанию свыше. В 1937 году волна арестов принесла столь обильный «улов», что руководители «органов» оказались перед задачей во что бы то ни стало поскорее переработать его и разгрузить тюрьмы для следующих этапов. Вот и пошли в дело «молотобойцы». Стандартное обвинение, выдуманное небогатой фантазией следователя, несколько сеансов физической обработки — и огромное большинство людей подписывали то, что от них требовали...

Что касается меня, то хотя, затягивая следствие, я едва не распрощался с жизнью, но многое и выиграл. Прежде всего,

 

- 233 -

я не оказался подлецом и никого не оговорил. Кроме того, подписав что-либо, я наверняка получил бы десять лет срока, и если бы даже пережил их в концлагерях в условиях военного времени, то освобождение ждало бы меня только в 1948 году, а в том году вовсе невыгодно было освобождаться: в ближайшие месяцы, в лучшем случае через год или два (притом проведенные обязательно в ссылке!) меня арестовали бы снова. Я же, не подписав никаких ложных «признаний», никого не подведя, в силу явного недостатка материала для проведения суда, был заочно «пропущен» через так называемое Особое Совещание, которое в ту пору давало стандартные пять лет заключения. Правда, опасность «приговора», вынесенного Особым Совещанием, заключалась в том, что по окончании тюремно-лагерного срока он мог быть так же заочно продлен. Со мной, к счастью, этого не случилось. Но об этом позже.

Итак, сентябрь 1938 года, больница при ленинградской тюрьме «Кресты»...

«Цириков» мы видели редко, за исключением одного, постоянно дежурившего в нашем коридоре и одетого в белый халат. Его прозвали «Ваня-барабанщик» — потому что он, выводя в уборную ходячих больных, подходил к двери палаты и выбивал по ней дробь. Сравнительно молодой еще парень, он разнообразил тягучие часы своих дежурств довольно невинно: после возвращения заключенных в палату он любил на пороге открытой двери читать им нотации. В уборной разрешалось курить. И если он находил там брошенный на пол окурок, — следовала лекция о том, как с брошенного окурка начинается путь преступлений, который привел нас в тюрьму...

Наутро при приезде, при обходе главного врача, я спросил его, есть ли у меня надежда остаться в живых. Он ответил:

— Положение ваше тяжелое, но молодость может вам помочь.

Через несколько дней этого врача сменили — не знаю, по какой причине, — и на его место назначили доктора Титову.

Я навсегда сохранил в душе благодарность тюремному врачу Титовой. Да, наверное, и не я один. Немногословный, казалось бы сухой человек, Титова заслужила самую горячую признательность заключенных. Многие просто обязаны ей

 

- 234 -

жизнью. Рискуя стать сама жертвой сталинского режима, она не только проявляла заботу о лечении больных, но и умела уберечь их от посягательств следствия.

В 1959 году один мой знакомый* встретился с ней и напомнил ей обо мне. Оказывается, Титова, все еще продолжавшая работать в больнице при «Крестах», хорошо помнила прошедшее. Когда мой знакомый выразил удивление, как она сохраняет в памяти столько людей, лечившихся у нее в те уже далекие годы, она ответила, что забыть этого нельзя.

В больнице приняли срочные меры к тому, чтобы привести меня в состояние, пригодное к продолжению следствия. Прошло десять или пятнадцать дней, и с меня согнали отеки. Меня перевели в палату, где лежали выздоравливающие. Назначили общую диету. И тут состояние моего здоровья сразу ухудшилось. Меня вернули в палату для тяжелобольных, и я провел в ней много месяцев.

Мой перевод из тюрьмы в больницу не мог не взволновать маму. Она потом рассказала мне следующее (это было на свидании в больнице Пересыльной тюрьмы, через полтора года после моего ареста). В городе уже отлично знали, отчего заключенные довольно скоро после ареста попадают в больницы при тюрьмах. В то же время администрация никаких справок на этот счет не давала. Получив квитанцию в переводе денег на мой тюремный счет со штампом не «Шпалерки», как обычно, а «Крестовской» больницы, мама пришла в отчаяние и сразу бросилась в Кресты.

У ворот тюрьмы ей сказали, что посетителей в нее, конечно, не пускают. Но мама была в таком состоянии, что не могла думать о своей собственной безопасности и требовала, чтобы к ней вызвали какое-нибудь начальство. По-видимому, ее состояние подействовало на охрану, потому что вызвали помощника начальника Крестов. Тот отнесся к ней очень грубо, заявил, что арестует маму, отобрал у нее паспорт и повел в тюрьму. Но так как у него не было ордера на арест, дело кончилось тем, что он отвел ее в кабинет начальника тюрьмы, которым был тогда некто Леонтьев. Начальник отнесся к маме совершенно иначе. Он приказал возвратить ей паспорт

 


* Дм. Ловенецкий, ближайший друг автора воспоминаний. В конце 50-х он попал в «Кресты», будучи арестован на этот раз по случайной и нелепой «бытовой» статье. (И. К.)

- 235 -

и не задерживать ее в тюрьме. Его власти было недостаточно, чтобы устроить свидание матери с сыном в тюремной больнице, однако он расспросил ее, постарался успокоить, пообещал узнать о состоянии моего здоровья и сообщить маме. Этого он не сделал, но не по своей вине: в самое ближайшее время его самого арестовали.

Примерно в это же время кто-то из заключенных, лежавших со мной в одной палате, рассказал мне историю Леонтьева. Этот разговор возник в связи с арестом начальника тюрьмы, о чем нам стало известно.

История такова. Ленин, сидя в «Крестах» (или в «Шпалерке»?), пользовался услугами одного из дежурных по тюрьме для общения с волей. Многие надзиратели брали у политических заключенных подобные поручения, но, прежде чем их выполнить, передавали письма и записки начальству, которое использовало их в сыскных целях. А надзиратель Леонтьев не принадлежал к числу таких осведомителей и честно выполнял поручения Ленина. Когда произошел Октябрьский переворот, он пробился к Ленину в Смольный и попросил выдать ему «охранную грамоту». В то время арестовывались не только бывшие министры, но и бывшие городовые и тюремные служители. Узнав Леонтьева, Ленин предложил ему должность начальника «Крестов».

Не знаю, насколько достоверна эта история. Что до Леонтьева, то его арестовали в 1938 году, обвинив в связи с заключенными. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.

Итак, год я пробыл в больнице. Лечили меня добросовестно и лекарствами, и физиотерапией, и, что было самым неприятным, бессолевой диетой. Когда я стал поправляться и сделался «ходячим больным», началось следствие. Я говорю «началось», потому что до того следствия как такового не было, а было только выбивание признания отсутствующей вины явно неквалифицированными «молотобойцами». Хотя и теперь следствие велось явно тенденциозно, но все же следователями, а не палачами, и без применения «физического воздействия». Да и трудно было бы его применять — не было подходящих для этого условий, не то, что в «Шпалерке». Вместе с тем бросалось в глаза, что мне почему-то было оказано исключительное внимание. Только меня одного в больнице допрашивали регулярно. К остальным заключенным,

 

- 236 -

бывшим в больнице, следователи если и приезжали, то очень редко. За время пребывания в больнице со мной «работали» два следователя. Первый, фамилии которого я не знаю, держал себя достаточно прилично. Его быстро заменили другим, считавшимся, вероятно, более способным.

Помню, что первый следователь зачитал мне показания инженера Михаила Коврова. Эти показания имели поразительное сходство с тем, что диктовали мне «молотобойцы», избивавшие меня в тюрьме. Я потребовал очной ставки.

Миша Ковров, молодой инженер, находившийся в дружеских отношениях с моим двоюродным братом Романом, два раза побывал у меня дома за несколько лет до нашей встречи в тюремной больнице. Это был симпатичный молодой человек, отец которого, тоже инженер, заведовал городской водонапорной станцией и давно уже был арестован. Сын все время опасался ареста, и мне было понятно, что его путем шантажа и угроз заставляли давать ложные показания. На одного ли только меня?

На очной ставке Ковров выглядел удрученно и не поднимал на меня глаз. Судя по тому, как он был одет, становилось очевидно, что еще не арестован.

Давая показания. Ковров стал заикаться и вдруг замолк. Следователь начал кричать на него и требовать, чтобы он продолжал («Не хотите помочь следствию?!»). «Свидетель» порылся в кармане, достал бумажник, вынул оттуда какой-то листок и стал читать по нему продолжение своих показаний. Я, дождавшись окончания чтения, обратился к следователю и потребовал, чтобы этот факт был занесен в протокол, иначе я не распишусь в протоколах очной ставки. Тогда следователь, которого, естественно, ни тот, ни другой вариант не устраивал, велел Коврову повторить те показания, которые он давал, еще не заглядывая в шпаргалку. Смущенный Ковров рассказал, что когда он был у меня дома, я крайне непочтительно отозвался о Сталине. Я попросил разрешения у следователя задать свидетелю вопрос, и спросил, присутствовал ли кто-нибудь еще при этом разговоре. Ковров назвал несколько имен. Понятно, что «отзываться непочтительно» о Сталине, да еще в компании, тогда было очень опасно, и ни один нормальный человек не стал бы этого делать. Я потребовал подтверждения этой заведомой лжи теми лицами, которых

 

- 237 -

перечислил Ковров. Тот еще более смутился и неожиданно заявил, что не помнит, я или кто-нибудь другой тогда дурно отозвался о Сталине...

Второй следователь, Галанов, был на редкость несимпатичным субъектом. Лгун и провокатор, он из кожи лез вон, чтобы оправдать доверие начальства, выслужиться. Такие прохвосты существуют издавна. При старом режиме он, возможно, нашел бы себе дело в полиции, а при сталинском режиме таким людям, как он, нашлась особенно обильная работа. Наружность у него была малоприметная. Небольшого роста, худощавый, с лицом заурядного шпика. Со мной держался грубо, как, вероятно, со всеми заключенными, но изредка, когда это казалось ему выгодным, заискивающе. Даже в условиях больницы он пытался однажды избить меня, но это ему не удалось. Да, по существу, какая была в этом необходимость? Для подавляющего большинства заключенных (я имею в виду «политических») суда не существовало: «Особое Совещание» штамповало приговоры заочно. Так получилось и со мной. Но об этом позднее.

Итак, следствие началось снова. Опять началось с анкеты. Копаясь в ней и стараясь найти что-нибудь меня компрометирующее, Галанов заговорил о моем брате. Я ничего «ценного» не мог, да и не хотел ему сказать. Впрочем, я действительно ничего не знал о судьбе брата. Только спустя много лет, в 1970 году, я получил о нем достоверные сведения и узнал, что он был убит во Франции, сражаясь в рядах польских войск с немцами, 14 августа 1944 года. А Галанов мне безапелляционно заявил:

— Ваш брат убит при попытке перейти советскую границу с диверсионным заданием!

Я реагировал на его слова так:

— По-видимому, вам лучше знать. Но я этому не верю.

Перебирая моих родных, знакомых и сослуживцев (из которых Лев Львович Раков, как вскоре мне стало известно, уже также сидел в тюрьме), следователь постарался меня обрадовать:

— Вашего двоюродного брата (речь шла о Романе) и всех этих Раковых, Дьяковых (очевидно, имелся в виду мой сослуживец по Эрмитажу Михаил Михайлович Дьяконов) мы тоже посадим.

 

- 238 -

На что я ему ответил:

— Да сажайте всех! «Куча мала»!

Галанов провел две очные ставки со свидетелями. Первая очная ставка была с некоей Ниной Семеновной Усит, с которой я был знаком еще в 20-х годах, и с тех пор не видел.

В 20-х годах моя двоюродная сестра Ольга Константиновна с мужем и маленьким сыном поселилась в части квартиры какого-то состоятельного поляка, уехавшего в Польшу. Он, по-видимому, выехал поспешно, так как в его квартире осталась вся обстановка, от рояля до книг. Уезжая, он поселил в своей квартире двух девушек — сестер Зину и Нину Усит, доверив им сбережение своего имущества. Потом квартиру «уплотнили», то есть заселили, но девушкам оставили на двоих самую большую комнату.

Зина была славным человеком, но не отличалась привлекательной наружностью. Ее младшая сестра, напротив, была прехорошенькой и пользовалась большим успехом. Ею увлекался мой двоюродный брат Роман. У сестер Усит часто собиралась молодежь — танцевали, пили, ухаживали. Потом мое знакомство с ними само собой прекратилось в связи с тем, что мои родные переехали из дома, где жили сестры.

Галанов где-то разыскал сестер Усит, — возможно, впрочем, их не требовалось специально разыскивать. И, хотя наше знакомство прекратилось чуть ли не за двадцать лет до того, они показали, будто бы я состоял в группе, занимавшейся... свержением памятников вождям революции! Я настоял на очной ставке. Нина Семеновна Усит явилась в больницу.

Выяснилось, что теперь она член партии и политработник какого-то завода. Трудно было сомневаться в том, что она является тайным осведомителем «органов». Усит подтвердила свои показания. Я спросил ее, какие же именно памятники были свергнуты. Она ответила, что этого точно не помнит. Тогда следователь зачитал показания ее сестры, которая писала, что слышала от Нины, будто группа свергла целый ряд памятников, и перечислила, кому они были поставлены.

И тут я совершенно отчетливо вспомнил, что, будучи слушателем Высших государственных курсов искусствоведения, я с группой товарищей присутствовал на выступлении работника горкома партии в «Доме искусств», на Невском проспекте. Он говорил о решении снять, как антихудожественные,

 

- 239 -

целый ряд памятников историческим деятелям, установленных в городе в первые послереволюционные годы. Они были изготовлены из глины и других непрочных материалов, сильно обветшали и порой рушились даже от сильного ветра. Стремление оправдаться, чувство смертельной опасности особенно обострило мою память. Я даже смог перечислить, о чьих памятниках тогда шла речь, — и оказалось, что именно о них и пишет Зинаида Семеновна Усит.

Тогда Галанов спросил «свидетельницу», что еще она может показать по моему делу. Усит, говорившая до этого очень уверенно, теперь казалась явно смущенной. Она стала говорить о том, что я еще отзывался пренебрежительно об одном нашем общем знакомом — называл его вследствие «простого происхождения» «какой-то Николаев» и противопоставлял ему другого моего товарища — «графа Тучкова», о котором отзывался с почтением. Обратившись к следователю, я сказал, что достаточно обратиться к любому дореволюционному справочнику типа «Весь Петербург» — и станет ясно, что Тучковы никогда не имели графского титула. Может быть, мне и случалось назвать моего приятеля «граф Тучков», но только в шутку, а не из «почтения». Наконец, я спросил Нину, какие основания заставляют ее считать меня участником банды разрушителей памятников. Она ответила: «Я и не утверждаю, что именно вы участвовали в свержении памятников!»

Галанов был очень недоволен результатом этой очной ставки. А я понимал, что следователь бывает доволен только тогда, когда следствие дает материалы для обвинения заключенного.

Зато вторая очная ставка, проведенная им, была огорчительной для меня, — не потому, что принесла какие-нибудь серьезные показания, а потому, что происходила с сыном моей двоюродной сестры, Всеволодом Тырышкиным, в то время студентом Политехнического института. Следователь зачитал мне его показания. Там говорилось, будто бы я, неоднократно присутствуя на «сборищах» у его отца, «восхвалял царский военно-аристократический режим».

Отец Всеволода, Георгий Михайлович, как я уже писал, много пил и был классическим лгуном, так сказать, по призванию. Моя двоюродная сестра Оля разошлась с ним из-за этих и других подобных качеств. Он сидел в лагерях по при-

 

- 240 -

чинам, не связанным с политикой. Арестовали его в 1930 году, когда Всеволоду было двенадцать лет.

А в 1936 году я, вместе с профессором Лукомским, консультировал по просьбе Московского Художественного театра постановку спектакля «Анна Каренина». Тогда же я, рассказывая Оле об этой работе, говорил, в частности, что установка режиссуры МХАТа состояла в том, чтобы показать в этом спектакле «драму человеческих чувств на фоне военно-аристократического режима». При этом разговоре мог присутствовать и ее юный сын.

Когда Галанов вызвал его для дачи показаний по моему делу, он написал их в той редакции, которую ему подсказал следователь. На очной ставке он подобострастно подтверждал интерпретацию следователя.

Я спросил его, о каких «сборищах» у его отца, на которых я присутствовал, он говорит. Ведь его отец уже давно отсутствует и давно не имеет возможности кого бы то ни было приглашать в гости. Может быть, воспоминания Всеволода относятся к последним годам, когда я приходил в гости к моей двоюродной сестре, его матери? Он ответил, что, собственно, именно это и имел в виду. Тогда, под крики Галанова, запрещавшего мне говорить, я предупредил племянника, чтобы он был осторожнее в формулировках, иначе посещения мною его матери, уже обращенные следователем в «контрреволюционные сборища», могут повредить не только мне одному.

В ответ на неистовую брань я категорически заявил следователю, что не подпишу ни одного листа дела, если будет сохранена ложная редакция показаний свидетеля. Последовал новый взрыв перебранки, но кончилось тем, что Галанов все же переписал протокол очной ставки, в гневе или в спешке ломая перья. Племяннику пришлось задержаться в моем обществе. Он сидел молча, потупя глаза...

В сентябре (если не ошибаюсь) 1939 года Галанов снова приехал в больницу и привез полностью мое «дело». Сказал, что следствие закончено и нужно подписать акт об его окончании. «Дело» представляло собой объемистую папку с вложенной в нее рыхлой кучей не подшитых бумаг. Я сказал ему, что в таком виде ничего не буду подписывать. Разве «дело» не должно быть приведено в порядок, то есть все листы

 

- 241 -

пронумерованы, подшиты и скреплены печатью? Разгневанному Галанову ничего не оставалось, как сказать, что он приедет еще раз с приведенным в порядок делом. Однако тут же он вновь настаивал, чтобы я признал свою вину, и объявил, что все равно я уже два раза, на следствии во Внутренней тюрьме, подписал свое признание. Я задал вопрос, почему же этого подписанного мной признания нет в деле. Он ответил, что думал, что я окажусь умней, но раз я сейчас не подписываю протокол об окончании дела и не признаю своей вины, то он подошьет эти бумаги к делу...

Я привык ко лжи следователя, но все-таки меня обеспокоили его слова. Два раза я ведь действительно соглашался писать под диктовку «молотобойцев», и меня избивали, когда я отказывался подписать «признание». Я помнил это хорошо, но помнил также и свои галлюцинации в то время. И начал бояться, — а вдруг, в том состоянии, в каком находился, я подписал эти бумаги?

На другой день следователь прибыл опять. Он привез мое дело, приведенное в порядок, и сказал, что дело Димы Ловенецкого (которого, как и меня, пытались обвинить в организации одной и той же «банды польских националистов») отделено от моего. В моем деле по-прежнему не было этих злополучных бумаг. Я напомнил о них. Тогда Галанов вынул из портфеля два листа бумаги и издали показал их мне. Я увидел написанные моей рукой показания... без подписи. У меня сразу отлегло от сердца. Любопытно, что оба листа не были даже помяты. А ведь «молотобойцы» при мне рвали их на куски...

— Почему вы не подшили их в дело?

— Видите ли, — голос следователя сделался слащавым и заискивающим, — на них нет вашей подписи. Подпишите их, и я присоединю их к делу.

— Пожалуйста, — ответил я, — только я напишу, что, действительно, они написаны моей рукой под диктовку следователя.

Куда девался его заискивающий тон! Он в ярости кинулся на меня, но я схватил его за руки, и несколько секунд мы стояли вцепившись друг в друга. За полуоткрытой дверью слышались шаги медицинского персонала больницы.

 

- 242 -

Видя, что припадок ярости миновал, я отпустил Галанова и сказал ему:

— Потрудитесь присоединить бумаги к делу. Иначе я подпишу его только после приписки, что следователь отказался включить в него эти бумаги.

— Я не могу включить неподписанных бумаг, — заявил он в ответ, и мы расстались.

Почему я настаивал на присоединении этих листов к моему делу? Потому, что написанное в них, слово в слово, повторялось в показаниях Коврова, прочитанных им по шпаргалке. А вдруг дело мое будут читать, пересматривать? Тогда эти бумаги покажут, откуда заимствованы его показания.

Я рассуждал очень наивно. Прошло более пятнадцати лет, прежде чем умер Сталин, его место занял Хрущев и невинно репрессированные люди — те немногие, которым удалось пережить все эти страшные пятнадцать лет, — были реабилитированы; до того я мог тысячу раз погибнуть — от голода и болезни в заключении, на фронте да и просто в силу той или иной случайности, и мне было бы уже все равно, что стало с моим «делом», пересматривает ли его кто, сверяет ли показания. А когда началась кампания массовой реабилитации жертв сталинщины и досталинщины, — реабилитировали и тех, кто с опасностью для жизни боролся за каждое слово в протоколе следствия, и тех, кто в страхе сразу же признал все выдуманные обвинения. Разницы тут не было, так как власти прекрасно знали, отчего невиновные люди охотно и бодро «сознавались в своих преступлениях». Но будущего своего никто знать не мог, не знал его и я и поэтому так цеплялся за каждую строчку толстенного «дела».

...На другой день, при обходе палат главным врачом, я заявил ей о попытке следователя применить «физическое воздействие». Титова, наклонившись ко мне, тихо спросила:

— Но вы ничего ему не подписали?

— Ничего...

Тогда она выпрямилась и громко произнесла:

— Не волнуйтесь, больше это не повторится.

Приблизительно в эти же дни я встретился в палате со студентом, сидевшим в одной камере с Димой Ловенецким. Он рассказал мне, что следствие у Димы давно закончено и

 

- 243 -

его перевели в «Кресты». Тогда же я узнал, что Лев Львович Раков также «сидит». Арестован и Павел Павлович Дервиз, ученый секретарь Отдела Запада Эрмитажа.

Вскоре, в связи с улучшением здоровья, меня перевели опять во Внутреннюю тюрьму. В камере на этот раз было гораздо меньше народа. Выводили даже на прогулку, выдавали книги из тюремной библиотеки. Один из товарищей по камере взял читать «Историю партии», и в ней оказались заклеенными портреты многих деятелей революции и гражданской войны...

Меня только один раз вызвали отсюда к Галанову. Он был приторно любезен и вновь предложил подписать протокол об окончании следствия, дав понять, что Дима Ловенецкий содержится в «Крестах» до окончания моего следствия, тогда как в интересах нас обоих было бы поскорее попасть из тюрьмы в концлагерь. В моем «деле» появилось, между тем, дополнение, состоящее из показаний моего двоюродного племянника Всеволода Тырышкина. Он написал, что, судя по фамильному серебру и посуде, герб Косинских — польский. Было не очень понятно, что подобные показания давали следствию. Ведь я не скрывал своего польского происхождения и только был против того, чтобы ставился знак равенства между понятиями «поляк» и «участник националистической антисоветской банды». Будучи допрошен по существу показаний Всеволода, я написал, в полном соответствии с истиной, что не существует ни серебра, ни посуды с изображением нашего герба. Признаться, мне надоела эта бесконечная галиматья, и я подписал протокол об окончании следствия, решив — «будь, что будет».

Еще в больнице мной была написана доверенность на получение зарплаты из Эрмитажа за последние проработанные там дни. Я просил Галанова переслать ее маме. И вот в этот раз он сказал, что вызывал маму и передал ей лично доверенность, что теперь ей «будет, чем заплатить защитнику», так как мое дело будет рассматриваться в суде. Все это оказалось ложью. Зачем ему нужно было лгать о суде и о передаче доверенности, непонятно. Очевидно, по подлости натуры. Много позже, на свидании в больнице пересыльной тюрьмы, мама сказала, что никакой доверенности не получала и никакого следователя не видела.

 

- 244 -

Пребывание во Внутренней тюрьме привело к рецидиву болезни. Меня опять отвезли в ту же больницу в «Крестах», и я лежал в ней до декабря 1939 года. В декабре целый ряд моих товарищей по палате вызывали в кабинет рентгенолога для объявления приговоров, вынесенных по стандарту того времени не судом, ибо суда не было, а Особым Совещанием. Вызвали и меня. Какой-то человек в форме НКВД объявил мне постановление Особого Совещания: пять лет лагерей (с зачетом времени со дня ареста) по пункту «АСА» («антисоветская агитация»). Сказал, что меня направляют в Талаг, в Архангельской области, и я имею право на трехкратное свидание с родными. Спросил адрес родных, чтобы сообщить им. Я дал адрес мамы.

На следующий день меня должны были перевезти в больницу при пересыльной тюрьме. В тюремных больницах заключенным не полагалось выписывать за свои деньги продукты из ларька. Но врач Титова устроила мне продуктовую выписку. Сестры упаковали продукты. Простившись с людьми, оказавшими мне столько трогательного и небезопасного для них самих внимания, я поздним вечером был перевезен в больницу при пересыльной тюрьме.

Садиться в машину мне помогал дежурный охранник. Подсаживая меня, еле передвигавшего ноги, он прошептал:

— Желаю вам всего, всего хорошего!

Я оглянулся, пораженный. Это был совсем еще молодой человек. Мне показалось, что это тот же юноша, которого молотобойцы, в ночь моего ареста, вызывали в качестве «начальника».

Из «Крестов» мы ехали по затемненным улицам города. Это было в разгар «финской войны».

Не могу не вспомнить некоторых заключенных, с которыми сидел вместе в тюремной камере и лежал в палате Крестовской больницы. О большинстве из них у меня сохранились самые теплые воспоминания, о некоторых — неприятные.

В больнице я познакомился с Яном Яновичем Янковским. Латыш, корабельный инженер, он знал моего дядю Алексея Михайловича, так как принимал участие в ремонте миноносца «Забияка», которым командовал дядя («Забияка» подорвался во время первой мировой войны на немецкой плавучей мине). Янковский был симпатичным и хорошим человеком,

 

- 245 -

высоким, крепким, сильным духом, хотя иногда и злым, но злым той злостью, которую вызывают ложь и несправедливость. Он был старым членом партии и до ареста командовал крейсером «Киров».

Его брат, остававшийся за границей, в Латвии, сидел там в тюрьме как коммунист...

Ян Янович мужественно держался на следствии. Его избивали. Били по голове и спине тяжелым томом дореволюционного справочника «Весь Петроград» и повредили ему мозжечок. В результате избиений он умирал на наших глазах. Вначале он еще ходил, но постепенно обращался в дряхлого старика. Под конец он исхудал, сделался совершенно седым, стал заикаться, не мог уже вставать с кровати и мучился от сильных головных болей. Но в нем, одновременно с угасанием жизни, росла ненависть. Он говорил мне: «Старик (имелся в виду Сталин) сошел с ума!» Или: «Вот бы забраться на гору и отстреливаться от этих мерзавцев!»

В конце 1938 года он находился в таком состоянии, что мы ждали с минуты на минуту, что его вынесут вместе с кроватью в коридор, как это делалось в тюремной больнице со всеми умирающими. Вдруг приехал следователь Он при нас, потому что Янковского уже нельзя было «вызвать» в отдельное помещение, составил протокол, из которого было совершенно ясно, что его должны освободить. Следователь ушел, и Янковского вынесли из палаты. Умер он в коридоре, или его успели переправить в «гражданскую» больницу, — этого мы не знали.

К числу симпатичных, образованных и милых людей принадлежал инженер Винблат, специалист по турбостроению. Сидел он в тюрьме более двух лет. Прошел все этапы следствия и от цинги потерял все зубы. Но ничего не подписал. По-видимому, он погиб в тюрьме.

В больницу после «допросов» попал и профессор Ленинградского университета Выгодский. Его избивали безжалостно. Вырывали волосы на голове. Спустя более десяти лет я познакомился с его семьей, которая ничего не знала о его дальнейшей судьбе. Его жена — известная детская писательница. Сын — студент-юрист — спился из-за того, что ему не давали возможности работать по специальности после окончания университета.

 

- 246 -

В больнице запомнился мне и известный ленинградский ученый, профессор Захар Григорьевич Френкель. Славный старик и большой любитель цветов.

Одновременно со мной сидели в тюрьме поэтесса Ольга Берггольц и будущий маршал Советского Союза К.К. Рокоссовский. Правда, я его не видел. Мне привелось лежать в палате с двумя военными, служившими вместе с Рокоссовским и арестованными вместе с ним и со всем его штабом. Это были полковник Семен Петрович Зыбин и майор Ехохин. С Зыбиным у нас сложились хорошие дружественные отношения. Ехохин все время старался молчать, а если и говорил, то лишь заимствованными из газет фразами.

Встретился я в больнице и с несколькими моряками, служившими еще в царском военном флоте. Один из них, фамилию которого я не помню, был арестован вместе с женой, преподавательницей английского языка. Ей, как тогда выражались, «клеили» шпионаж. Этот моряк был награжден в первую мировую войну Георгиевским крестом, что, как я уже упоминал, было очень редким случаем на флоте. На очной ставке с женой он, которого избивали страшным образом, смалодушничал и подтвердил ее желанную для следствия «вину». Она же, несмотря на то, что на очную ставку она пришла со сломанным «молотобойцами» носом, ничего не подписала. Рассказывая об этом, он не мог удержаться от слез.

Ввиду предстоящего лагеря их положение еще ухудшалось тем, что у них не было детей и близких, и в их квартире осталась одна домработница, которая не сумела или побоялась перевести им на тюремный счет остававшиеся дома деньги. В пересыльной тюрьме я снова встретился с этим моряком. Он все еще не мог наладить связь с домом. Арестовали их с женой летом, и на этап они вынуждены были отправляться одетыми по-летнему. А зима 1939-40 года была очень суровой. На свидании в пересыльной тюрьме с мамой я попросил ее помочь этим людям и дал их адрес. Мама побывала в их квартире, повидалась с домработницей и помогла передать им деньги и зимние вещи. На этапе я оказался в одном вагоне с женой этого моряка. Через решетку женского купе я познакомился с ней.

К числу симпатичных людей, с которыми я находился в Крестовской больнице, принадлежал и старый коммунист,

 

- 247 -

работавший еще при царе мастером-печатником, а в момент ареста возглавлявший ленинградский полиграфический трест. Его арестовали за обнаруженное у него дома письмо крупного партийного работника, репрессированного при Сталине. Это письмо, по его словам, было написано еще до Октябрьской революции и относилось к совместной партийной работе. Высокий и статный, этот человек почти беспрестанно ходил по палате, и когда его спрашивали, почему он, как в камере, все время находится в движении, отвечал:

— Готовлю грудь для орденов! Следователь мне говорил, что у нас заключенных в лагерях награждают орденами за честную работу!

Помню еще некоего Гордести, интеллигентного человека, приветливого и веселого, но страдавшего сердечной болезнью. Вслед за мной и его перевезли в больницу при пересыльной тюрьме. Он был приговорен Особым Совещанием только к ссылке. Может быть, потому, что был серьезно болен. Следствие еще более отразилось на его здоровье. В Крестовской больнице он еще держался. Когда я повстречался с ним в больнице пересыльной тюрьмы, его дела были совсем плохи. Болезнь приковала его к кровати, он исхудал и сердечные приступы повторялись беспрестанно.

Хороших, честных людей в тюрьме сидело очень много. Всех и не припомнишь. Невольно приходила на ум фраза Льва Толстого, сказанная по поводу вечных российских несправедливостей: «Сейчас в России единственное возможное место для каждого честного человека — тюрьма».

Сидели и дети. В Крестовской больнице, в одной палате со мной, находились два мальчика лет по двенадцать-тринадцать. Один из них — сын ленинградского ответственного работника, посаженный вслед за отцом, и притом, совершенно очевидно, за «грехи» последнего (хотя сталинская «юстиция» к тому времени уже давно понизила возраст уголовной ответственности до двенадцати лет; быть может, не всем известно, что одним из горячих приверженцев и пропагандистов этого варварства был «незабвенный Мироныч» — С.М. Киров). Другой мальчик — эстонец из Тарту по имени Анну, привезенный в Ленинград из тюрьмы в Пскове. Он почти не говорил по-русски. История его такова. Он и его товарищи по классу, вместе с учителем, с красным флагом в руках,

 

- 248 -

перешли границу, отделявшую буржуазную Эстонию от социалистической, свободной России. Их приняли с почетом и отвезли... в псковскую тюрьму. Еще в Пскове Анну познакомился с методами сталинского следствия.

Конечно, в тюрьме сидели и трусы, и подхалимы, и слабые духом люди, и осведомители «органов». В основной массе арестованные были самыми обыкновенными обывателями со всеми недостатками, свойственными этой категории людей.

Пословица говорит: «о мертвых—либо хорошо, либо ничего». Это пословица неверная и лживая. В частности, не могу не рассказать об одном типе, которого давно уже нет на свете.

В Крестовской больнице я оказался в одной палате с Александром Петровичем, если память мне не изменяет, Александровым, комиссаром Военно-морской академии. Его настоящая фамилия, как мне говорили, была Бар, и отец его в прошлом владел мельницей в Николаеве. Этот человек был в свое время комиссаром у Котовского, чья загадочная гибель вызывала в 20-е и 30-е годы немалые споры и, кажется, не прояснена до сих пор. На следствии, как рассказывал сам Александров, его били и вследствие избиений перевели в больницу.

Был ли он таким от роду, или избиения «перевоспитали» его, но он проявлял себя ярым сталинистом. Он, конечно, уверял, что сидит по ошибке, а всех других заключенных считал «врагами народа». Так как большинство умело давать отпор, он избрал совершенно беззащитного человека, на свою беду оказавшегося в одной палате с этим негодяем, и постоянно провоцировал его, чтобы потом издеваться над ним. Объектом травли был некто Визе, архитектор, неоднократно бывавший за границей, считавший себя утонченным эстетом, восхищавшийся памятниками искусства, но наивный и недалекий. Спровоцировав Визе на невинный рассказ об Италии либо какой-нибудь другой западноевропейской стране, Александров тут же нападал на рассказчика, доказывая, что он враг народа и шпион. Бедный Визе терялся и молча переносил эти издевательства. По отношению к другим своим невольным соседям комиссаришка также непременно находил что-нибудь, чтобы уколоть их, подводя подо все политическую основу. Он находил криминал и в пуантах балерин — «пережитке угнетательского режима», и в накрашенных губах женщин: у кого жена или дочь красят губы — это, стало быть,

 

- 249 -

проститутки, а их мужья и отцы сознательно потворствуют антисоветским привычкам.

Меня он старался уколоть тем, что я работал в Эрмитаже. «Всем известно, — говорил он, — что старушки, работающие смотрительницами залов в Эрмитаже, самый удобный элемент для шпионских явок». В ответ на подобные инсинуации я применял единственный метод, могущий заставить провокатора замолчать. Метод очень неприятный для меня, но действенный: на выходки Александрова я отвечал самой грубой бранью.

Как-то раз, когда нас выводили в уборную, я отозвал Александрова в сторону и предупредил его, сказав, что он, комиссар Военно-морской академии, партиец, сподвижник одного из героев Гражданской войны, сам вынуждает меня применять к нему такой метод воздействия. Пусть выбирает: или он прекратит провокации, или я буду вынужден еще усилить этот способ воздействия на него.

Хоть частично, но подействовало: Александров стал меньше провоцировать заключенных. Вскоре его перевели обратно в следственную тюрьму. Впоследствии от одного из знакомых моряков я узнал, что Александров был освобожден и восстановлен на службе. Во время войны с гитлеровской Германией он летел куда-то на самолете и погиб.

Однажды в дверь палаты Крестовской больницы дежурный надзиратель впустил нового заключенного. Вошел высокий старик с седой бородой, явно профессорского вида. Представился. Профессор Артур Александрович Брок, директор Института иностранных языков. Следствие закончено.

Лежавший в палате инвалид Вализер, услышав это имя, разволновался, и у него начался сердечный приступ. Я был тогда уже ходячим больным. Вализер подозвал меня и стал умолять, чтобы я попросил главного врача перевести его в другую палату:

— Этот человек посадил меня в тюрьму!

— Значит, вы его знаете?

— Нет, в первый раз вижу. Но он показал, что я состою в «немецкой пятой колонне»!

Мое знакомство с Броком состоялось в больнице, но слышал я о нем и раньше. Слышал не только как о крупном специалисте в области немецкой литературы, но и как о

 

- 250 -

человеке, воспитавшем большого ученого, Оскара Фердинандовича Вальдгауэра, заведовавшего в Эрмитаже Отделом античной культуры. Оскар Фердинандович умер в 1935 году, и Брок с женой приютили у себя его дочь Дитту. Все это говорило в пользу Брока. Но в условиях следствия он проявил себя безвольным трусом.

Он сам рассказал мне, что несколько дней следствия посвятил составлению списка «пятой колонны». Когда он вписал в него всех известных ему лиц, у которых была немецкая фамилия, — а он, конечно, знал таких немало,— следователь не удовлетворился количеством и дал ему для включения в список совершенно неизвестных Броку лиц, в числе которых оказался и Вализер. Брок послушно вписал и их. В той части списка, которую составил сам Брок, он упомянул среди других и моего товарища по Курсам искусствоведения Бориса Эдуардовича Гана. Скромный и глубоко порядочный Ган, проучившись на курсах года два, решил изменить специальность и работал преподавателем института, директором которого был Брок.

Конечно, охота за людьми, носившими немецкую, польскую или иную «подозрительную» фамилию, в те годы приняла в Ленинграде небывалый размах, и Ган, как и многие другие, мог и, более того, должен был стать жертвой сталинщины и без помощи Брока. Но и в этих условиях меня глубоко возмутил непорядочный поступок старика, и я это откровенно высказал ему. Брок дрожащим голосом ответил:

— Но они... хотели меня бить!

Потом он несколько раз печально спрашивал:

— Михаил Федорович, скажите, вы очень осуждаете меня? И я отвечал: «Очень! Вы находитесь в таком возрасте (Броку шел восьмой десяток), что вам осталось жить недолго и особенно дорого сохранить честное имя. А испуг — перед чем? Ведь жить вечно никому не дано, — заставил вас потерять его!»

Любимым поэтом Брока был Гейне. Он любил цитировать его. В палате лежал старый летчик, преподававший в Гатчинском авиационном училище, которое сам он окончил еще до революции. Однажды, когда Брок увлеченно цитировал Гейне, летчик глубокомысленно заметил:

— А все-таки, Артур Александрович, Гейне был порядочный бабник!

 

- 251 -

Брок искренне возмутился:

— Что вы?! Гейне — это мой идеал!

Страх довел идеалиста до предательства.

В больнице я познакомился и с несколькими обитателями ленинградского «Дома политкаторжан», старыми революционерами. Этот Дом представлял собой серое массивное здание конструктивистского стиля, с небольшими, как у крепости, горизонтальными окнами, построенное после революции для ветеранов подпольной работы, царских тюрем и ссылок. Для этой постройки было выбрано прекрасное место — на Неве, вблизи от главного проспекта Петроградской стороны. Но «политкаторжане» царского режима немного спустя начали исчезать из этого дома, чтобы объявиться в прежнем своем качестве уже в советских концлагерях. Мне приходилось встречаться именно с этой категорией, поскольку «на воле» знакомств среди ветеранов революции у меня не было.

Лежал в тюремной больнице и старик-эсер Быховский, бывший министр эсеровского правительства в Сибири. Его привезли в Ленинград из какого-то глухого сибирского городка, где он жил в ссылке, — привезли, чтобы назначить более суровую кару (это называлось «за добавкой»): ссылка показалась властям недостаточным наказанием для бывшего эсера. Болезнь позвоночника позволяла ему передвигаться только в металлическом корсете и на костылях. И то и другое в тюрьме отобрали, — не для того, разумеется, чтобы усугубить страдания старика, а чтобы лишить его и его соседей по камере возможности превратить эти предметы в орудия самоубийства. Без этих необходимых для него вещей Быховский вынужден был лежать в больнице. Формально он давно порвал с эсеровской партией, но фактически оставался убежденным эсером. Он с упоением рассказывал о своих спорах с Лениным на каком-то съезде в Лондоне и о том, как он, также на каком-то съезде, настаивал на физическом уничтожении всех дворян в России.

Будучи совершенно беспомощным, он постоянно обращался ко мне. Как-то раз я, смеясь, сказал ему, не то подавая воду, не то подставляя «утку»:

— Благодарите судьбу за то, что ваша идея об уничтожении дворян не была проведена в жизнь! Что бы вы теперь делали без помощи потомственного дворянина?

 

- 252 -

В больнице при пересыльной тюрьме, где я провел около месяца, обстановка резко отличалась от следственной тюрьмы и даже от больницы при «Крестах». Двери палат были открыты, и заключенные свободно разгуливали по территории больницы. Здесь в палатах находились вместе и политические заключенные, и «бытовики», среди которых большую часть составляли юные воры, бандиты и мелкие «урки». Нужно сказать, что эта категория заключенных, которых политические очень опасались, жила по собственным законам, довольно строго их соблюдая. Меня интересовали эти люди. Многие из них отличались сообразительностью и смелостью — качествами, необходимыми для их «профессии» (и, к слову сказать, почти атрофировавшимися у русской интеллигенции в результате событий ее печальной истории XX века). Еще одна черта занимала меня в них: необыкновенная любовь к устным рассказам. Они очень любили и умели слушать, и ценили людей, доставлявших им это нехитрое удовольствие.

И в то же время, годами общаясь с этой категорией заключенных, я пришел к убеждению, что в основной массе они, с точки зрения закона, неисправимы и очень часто, едва отбыв срок наказания, вновь совершают самые гнусные и свирепые преступления.

...Наиболее крупным событием за этот месяц было мое первое со времени ареста свидание с матерью. Мы не виделись полтора года. И вот меня вызывают на свидание. Небольшая комната, перегороженная решеткой. Я волновался. И вот в дверь, по ту сторону решетки, вошла мама. Нас было только трое в комнате — третьим был дежурный надзиратель. Мама тоже была взволнована и с трудом сдерживала слезы. Я старался сохранить как можно более бодрый вид. Говорили о здоровье, о делах... Мама рассказала мне о смерти моего любимого двоюродного брата Романа и его жены. Сначала погибла жена Романа — неожиданно и при таинственных обстоятельствах: «при вскрытии у нее в желудке был обнаружен мышьяк», говорила мама, причем очень сильная доза. Это было тем более странно и необъяснимо, что она оставила сиротой свою маленькую дочь Таню. Через три с половиной месяца Роман, летевший на санитарном самолете из Вологды, где он работал врачом, погиб при авиационной катастрофе. Тане было девять лет, и ее взяла к себе старшая сестра Романа — Ольга

 

- 253 -

Константиновна Клименко. Рассказывая об этом, мама не могла больше сдерживаться и заплакала. О Диме Ловенецком мама ничего не знала...

Она сказала, что приехала в больницу с Верой Васильевной Черновой, моим большим другом, очень помогавшей маме, мне и Диме все это и последующее время. У Веры Васильевны хватало забот и без нас. Ее сестра, Варвара Васильевна, тоже потеряла своего (второго) мужа, Василия Ивановича Андреева, директора завода в Москве, инженера и коммуниста, в прошлом рабочего. Он был арестован и погиб в тюрьме. Дима Ловенецкий рассказывал мне потом, что он встретился в тюремной камере с первым мужем Варвары Васильевны, инженером Сопельковым.

В этот же период у Веры Васильевны и ее сестры умерли родители — сначала отец, а вскоре за тем и мать. И, несмотря на все разом свалившиеся несчастья и заботы о сестре с маленькими детьми. Вера Васильевна еще смогла уделять внимание и заботу Диме и мне...

Русские женщины! Их подвиг, воспетый Некрасовым, бледнеет в сравнении с тем, что им пришлось пережить в годы бесправья, именовавшиеся «сталинской эпохой». Они провели бессчетные годы по тюрьмам и лагерям, теряли мужей, отцов и сыновей, их избивали и убивали. И все же они находили в себе силы и мужество не только жить, но и оказывать моральную и материальную поддержку, далеко не всегда безопасную в тех условиях, своим близким. Величие их подвига ни с чем не сравнимо!

...Вскоре большую группу заключенных построили и пешком, по улицам города, отвели в пересыльную тюрьму. В их числе находился и я.

Возвращаясь памятью к своим детским годам, я систематизировал воспоминания по тем петербургским квартирам, в которых жила наша семья. Теперь же приходилось делать это по местам заключения. Такова ирония судьбы.*

 

 

 


* Мне приходилось выше неоднократно упоминать о той или иной из ленинградских тюрем, называя ее одним из бытовавших тогда названий. Тюрьма на улице Воинова, бывшей Шпалерной, официально именовалась «внутренней тюрьмой НКВД» или следственной тюрьмой, но ее называли также «тюрьма при Большом доме». С дореволюционных времен она сохранила неофициальное название «Шпалерной» или «Шпалерки». Порой ее называли в мое время «Старым Шанхаем», а следственный сектор собственно «Большого дома» (ленинградского Управления НКВД) — «Новым Шанхаем». Кроме того, у меня упоминаются еще тюрьма «Кресты» на Выборгской стороне и пересыльная тюрьма, помещавшаяся за Александро-Невской лаврой и позднее, при Хрущеве, закрытая. Во второй половине 50-х годов ее здание передали научно-исследовательскому (Котлотурбинному) институту.

- 254 -

Приведя под конвоем в пересыльную тюрьму, нас продержали первую ночь в каком-то тюремном коридоре, и только на следующий день развели по камерам. В нашей группе находился маленький, лет двенадцати, «урченок», небольшой рост и худоба которого делали его на вид еще моложе. Но он был настоящим зверенышем. Он нервно, чтобы не сказать злобно, набрасывался на всякого, кто обращался к нему с самыми обычными словами. Трудно судить, были причиной этого донельзя натянутые нервы маленького существа или же сознательная тактика защиты от всяческих вопросов. Некоторые из ночевавших в коридоре людей, жалея маленького хилого мальчика, хотели проявить к нему участие, но из этого ничего не получилось, и они вынуждены были оставить его в покое.

В «пересылке» урок и «бытовиков» держали отдельно от «политических». Но порядка б ней было мало. Некоторые урки «посещали» нас, надеясь чем-нибудь поживиться. Это удавалось так. Заключенных выводили на прогулку сразу из нескольких камер. Возвращаясь с прогулки, некоторые старались попасть не в свою камеру, а в соседние, например, в те, где сидели их знакомые. Потом кричали дежурному надзирателю, что попали не в свою камеру, и тот водворял их на место.

С мамой у меня было еще два свидания, происходивших в пересыльной тюрьме. Помещение для свиданий было переполнено заключенными и их родственниками. На первом из этих свиданий я попросил маму передать мне зимнее пальто. Однако накануне второго свидания объявили об этом этапе. Я думал, что уже больше не увижу маму. Но как раз в день этапа меня вызвали на последнее свидание. Маме тут же позволили обменять мое осеннее пальто на зимнее, и она, с помощью Веры Васильевны, передала мне еще высокие сапоги, ряд теплых вещей и большую продуктовую передачу. В подкладку пальто, в разных местах, мама вшила деньги.

Больше я маму никогда не видел. Прощание наше, среди крика и шума людской толпы, происходило кое-как. И, может быть, это было к лучшему.