- 267 -

Глава 19. Встречаю войну в лагере.

 

Как только война началась, радио выключили, газеты перестали давать заключенным. Но кое-какие скупые вести все-таки доходили до нас.

Сразу ухудшилось питание. Начали даже около лагеря возводить дзоты, — едва ли опасаясь немецкого десанта, скорее как меру на случай восстания заключенных. В мастерской прекратилось обычное производство, — только несколько человек еще занимались «живописью», в том числе и я. Но писали уже не копии с репродукций, а свои сюжеты. Я написал небольшую патриотическую картину «Гибель Сусанина». Пейзаж на ней получился неважно, фигуры же Сусанина и поляков были написаны довольно живо. Картина являлась заказом одной из начальствующих персон.

Мастерская перешла на изготовление мундштуков для армии. Отсутствие хорошего материала заставило делать их из плохого дерева — к тому же нормы выработки были установлены очень жесткие, и я, в погоне за пайкой хлеба, перешел на сверление отверстий в мундштуках. Это делалось электросверлами, но столь несовершенными, что я все время ходил с забинтованными руками. Однако перевыполнял нормы и получал сносный паек.

От мамы пришел денежный перевод. Это была последняя весточка от нее. Всякие сношения заключенных с внешним миром вскоре прекратились. Из лагеря мы наблюдали несколько раз налеты немецкой авиации на Архангельск, взрывы бомб и разрывы зенитных снарядов. Многие мои товарищи злорадствовали.

В лагерь доставили большой этап: пешком были пригнаны люди, ранее заключенные в лагерях Карелии. В этапе нашлись знакомые люди. Борис Эдуардович Ган, мой товарищ по Курсам искусствоведения, которого арестовали много времени спустя после того, как профессор Брок вписал его в реестр «немецкой пятой колонны». Потом я узнал, что Борис

 

- 268 -

Эдуардович был расстрелян как «немецкий шпион». Алексей Павлович Келлер, работавший в свое время в Эрмитаже и арестованный еще в 1933 году. Его освободили только после окончания войны 1941-1945 гг.. Сейчас он живет и работает в Ереване.

В августе 1941 года большую группу заключенных, и меня в их числе, перевели в Архангельск на лесозавод, носивший тогда имя Молотова. Участок лагеря при заводе был небольшим и располагался на территории самого завода. Работы там производились очень тяжелые: в пять часов утра заключенных выводили пилить лес ручными пилами, выкалывать его изо льда реки Кузнечихи (когда наступила зима) и выкладывать в штабеля. Были установлены нормы выработки, совершенно непосильные для большинства заключенных. Здесь я познал трех легендарных лагерных китов: «мат, блат, туфта». «Туфтили», то есть занимались очковтирательством, все, ибо без «туфты» заключенных ждала попросту голодная смерть. Например, выколотый изо льда реки лес складывали в огромные штабеля, все время росшие ввысь. Поздно вечером штабеля обходил приемщик, который замерял проделанную работу и ставил на бревнах зарубку. «Туфта» сводилась к тому, чтобы перед обходом приемщика перенести предыдущую сделанную им зарубку ниже на несколько рядов бревен, а действительную отметину затереть. Только в таком случае «вырабатывалась» скудная пайка хлеба.

Голод царил на участке. Полученная при помощи туфты пайка хлеба и жидкая ржаная баланда составляли всю пищу заключенных, занятых на тяжелых работах. За первые военные осень и зиму несколько человек повесились, не выдержав голода и изнурительной работы. Возвращаясь в лагерные бараки, мы на руках приносили ослабевших товарищей и мертвецов. Половина заключенных была поражена «куриной слепотой».

В конце зимы новое бедствие постигло лагерь. Люди стали гибнуть от пеллагры. С конца зимы 1941-42 гг. и до середины лета 1943 года в лагере и его отделениях («участках») умерло от пеллагры более трех тысяч заключенных. Половина лагерных построек была приспособлена под больницы.

Зиму эту я еще продержался. Мне помогло то обстоятельство, что начальник так называемой «культурно-воспи-

 

- 269 -

тательной части» (КВЧ) участка часто использовал меня для составления текста статей и иллюстрирования стенной газеты. Это был невзрачного вида пожилой мужчина — командир службы НКВД, живший в Архангельске. Фамилию его я не помню, но заключенные прозвали его «Мартышкой» за наружное сходство с этим животным.

Мы работали с ним вдвоем в его кабинете, помещавшемся в одном из бараков. Он занимался своими делами, а я стенгазетой. «Мартышка» оказался неплохим человеком. В городе жила его семья, которая, как и большинство населения нашей страны в те годы, голодала. Он рассказывал мне о делах на фронтах, приносил часто газеты, рассказывал о голоде на воле. Помню, как с досадой он однажды поведал мне о происшедшем с ним несчастье. Он нес из столовой суп для своей семьи, упал и пролил его. А дома ждали голодные жена и дети.

Заключенные очень страдали от отсутствия табака. Оставаясь один в кабинете, я не один раз излазил его под шкафами и столами в поисках брошенных начальством окурков. Высыпая из них остатки табака и свертывая цыгарки, я курил с великим наслаждением.

Вскоре на участок начали поступать заключенные нового типа — «указники». Сталин еще до войны, в 1940 году, ввел порядки, по которым людей судили и отправляли в концлагеря за прогулы и даже небольшие опоздания на работу. Теперь с такими «преступниками» расправлялись еще свирепее — «по законам военного времени», как было принято выражаться в официальной прессе, а на самом деле — по самому лютому, беззаконному произволу. Но это не помогало. Дела на фронте шли все хуже и хуже. Наши армии беспорядочно отступали, попадали в окружения, несли невероятные потери. Дисциплинированная и привыкшая к победам немецкая армия продвигалась вперед так неслыханно быстро и безостановочно, будто на многих участках фронта она имела дело с условным противником, как на маневрах. Видимо, жестокий урок, который преподала нам злополучная финская кампания, оказался слишком запоздавшим, и за полтора года — с начала сорокового до середины сорок первого — преодолеть слабость вооруженных сил не удалось. Наше правительство не провозглашало лозунг «Пушки вместо масла!», как это сделал в Германии, кажется, Геринг, но долгие годы на деле

 

- 270 -

следовало этому принципу. И вот было произведено много тысяч самолетов, летавших якобы «выше всех, дальше всех и быстрее всех», и много тысяч танков, которые должны были обеспечить выполнение ворошиловской похвальбы: «воевать будем малой кровью, на чужой земле!» — а в действительности годились только на то, чтобы побросать их на дорогах от Бреста до Подмосковья. Воевать было некому. Все способные к военному искусству маршалы и генералы были уничтожены Сталиным или в лучшем случае тянули лямку заключенных в лагерях, не чая оттуда выйти иначе, как на тот свет (что в 1941-42 году и произошло почти со всеми). Во главе армий и фронтов стояли по большей части случайные люди — некоторым из них Сталин в том же сорок первом году отомстил за наши военные неудачи, расстреляв их, некоторые предпочли сами пустить себе пулю в лоб, нежели попасть в руки «генеральной линии партии» и после всяких издевательств быть застреленными в тюремных подвалах.

Среднее офицерство в основном выполняло свой воинский долг, но сколько офицеров в 1941 году погибло от пуль в затылок, выпущенных своими же солдатами! Эти солдаты, в большинстве вчерашние крестьяне, еще хорошо помнили затянувшуюся пытку «коллективизации», защищать Сталина и колхозы они вовсе не хотели. Потери пленными неожиданно оказались настолько чудовищны, что и по сей день их боятся признать. Ко всему этому население Литвы, Латвии, Эстонии, да и Украины тоже, встречало немцев как освободителей. Даже на Смоленщине, как мне приходилось слышать, выносили им в эти первые недели войны хлеб и соль. Чего же ждали русские от немцев? Освобождения от террора, роспуска колхозов? Или, может быть, просто считали, что в любом случае уж хуже-то не будет после всего, что натерпелись от «своих», от родной советской власти? Но немцы всерьез считали русских варварами, которые и разговора не заслуживают. Совершенно не готовые к приему миллионов пленных, не желавшие их кормить, отрывая для этого кусок от себя, оккупанты сплошь и рядом просто загоняли их за колючую проволоку, поспешно натянутую обычно среди голой степи, под открытым небом, и предоставляли им, в сущности, умирать голодной смертью. Когда эти импровизации уступали место настоящему немецкому порядку, то есть для военно-

 

- 271 -

пленных изыскивались помещения, и производилось разделение на солдат и офицеров, — оказывалось, что все живое до последней травинки в пределах ограды выщипано голодными людьми, а многие из них уже отправились на тот свет. Оставшиеся в живых не верили ни в Сталина, ни в Гитлера, ни в человека вообще, ни в черта, ни в дьявола.

Шло время, и к осени сложилось и окрепло русское народное мнение: лучше кровожадный тиран, да свой, чем иноземное нашествие! Надо начинать войну заново. И в труднейших условиях, не на чужой территории, а в глубине своей страны, огромной кровью началась теперь уже настоящая война, то есть борьба не на живот, а насмерть, в которой поражения сменялись победами и наоборот. Не удержались за гриву, но как-то сумели удержаться за хвост. Что ж, «умом Россию не понять, аршином общим не измерить»...

Как-то раз я услышал слова заключенного, бывшего командира-пограничника, в которых звучало явное злорадство, если не ликование: «Москва накрылась!»* Тяжело было это слышать от русского человека...

А мне хотелось сражаться за свою родину. Как глупо было сидеть в заключении, «отбывать срок», когда мои соотечественники миллионами умирали за нее! Пример моего отца, отдавшего за нее жизнь, все время не давал мне покоя. Пример дяди Алексея Михайловича, одного из героев Порт-Артура и первой «германской» войны, стоял перед глазами. Эти мысли не оставляли меня. Я тогда еще не знал, что мой старший брат, эмигрировавший в 1928 году, уже сражается с немцами.

Но меня часто, очень часто, во сне будоражили и иные видения. Мне очень часто снилось, что мне непременно нужно явиться на работу в Эрмитаж, а я не могу. Там я необходим, меня ждут, Орбели досадует на меня за мою непунктуальность, — а что-то не пускает меня. Снилось собрание оружия, в котором я работал с таким увлечением...

Я заболел пеллагрой. В январе или феврале 1942 года меня забрали в больницу — в отгороженную часть нашего же барака, и три месяца я пролежал там. Меня лечил отличный врач, работавший прежде, кажется, в Кремлевской больнице

 

 


* То есть пропала, погибла. Лагерное выражение (впрочем, понятное многим и за пределами лагерей, ибо лагерный жаргон ввиду огромного количества «сидевших» стал достоянием всей России).

- 272 -

и, как это обычно бывало с кремлевскими врачами, осужденный за мнимые преступления особого рода — за покушение на. подрыв драгоценного здоровья «вождей». Я забыл его имя, — а между тем ему я обязан жизнью. Ему удалось где-то раздобыть тюлений жир, оказавшийся как раз тем лекарством, которое нужно. А люди кругом все-таки умирали. Они были обречены заранее — у всех была пеллагра в тяжелой форме, «легких случаев» не было. Смерть была повальной, и то, что я выжил, выглядело чудом. Доктор говорил мне потом, что своим выздоровлением я обязан самому себе: ведь когда меня хотели перевести на «здоровый стол», состоявший в основном из тех продуктов, которые и вызывали заболевание, я отказался и больше недели оставался на пайке, состоявшем из 40 граммов сухарей (то есть одного сухаря) в день и куска тюленьего жира.

Мне оказал помощь и один из товарищей, с которым я подружился еще до болезни, — молодой, очень красивый моряк, посаженный «по указу». Его отец был офицером старого, а затем и советского флота. Этот юноша говорил мне во время наших бесед о войне, что его отец, в дни наших самых тяжких поражений, верил в окончательную победу над гитлеровской Германией. Он и я рассуждали точно так же, и мнение его отца еще более увеличивало нашу веру в конечную победу. Во время моей болезни этот друг ухитрился где-то достать большой пакет клюквы (в те времена даже клюква, даже в Архангельской области, где ее всегда была уйма, сделалась вожделенной редкостью!) и передать его мне... Доктор говорил, что эта передача немало помогла моему выздоровлению.

Помню такой случай, очень характерный для пеллагры. Я лежал на койке в больничном отделении барака. Санитар-заключенный привел нового больного и уложил его на койку. Больной был крепким на вид парнем, у которого далеко зашедшую пеллагру определили, как это постоянно делалось, по покраснению, рыхлости и болезненности слизистой оболочки рта. Как только санитар вышел, он налил в кружку воды из бачка, достал пайку хлеба и принялся закусывать. Я окликнул его:

— Что ты делаешь?! Ты губишь себя, тебе же нельзя есть хлеб!

Он посмотрел на меня с хитрым видом.

 

- 273 -

— Не беспокойся! Я сам знаю, что мне можно, а чего нельзя.

Проснувшись наутро, я увидел, что два санитара привязывают бирку к большому пальцу ноги этого парня и выносят его из палаты. Он был мертв.

Как бы то ни было, но я выздоровел. Правда, из больницы я вышел таким, какими обычно представляют узников фашистских лагерей; я исхудал до предела. Слабость была ужасная. Чтобы подняться на три ступеньки, ведшие в барак, я вынужден был опускаться на колени и медленно, помогая себе руками, всползать по этим ступенькам...

И опять доктор пришел мне на помощь. Через несколько дней после выписки он вызвал меня. У него находилась дочь начальника лагеря Филиппова, также служившая в лагере и приехавшая на наш участок в связи с угрожающим ростом заболеваний пеллагрой. Филиппова знала меня по предвоенным месяцам как режиссера, актера и художника, сохранявшего даже в лагере относительно элегантный вид. Она ужаснулась, увидев перед собой лагерного «доходягу» , На другой день, в возке, привозившем хлеб, меня доставили с участка в лагерь.

Заболев пеллагрой и будучи уверенным, что это уже конец, я переслал Нине Дмитриевне Румянцевой письмо, в котором попрощался с нею и попросил, если она выйдет на волю, передать моей матери прощальный привет. В связи с этим письмом в лагере распространился слух о моей смерти. Когда я вновь появился там, знавшие меня заключенные, а таких нашлось немало, были искренне удивлены. Как, я остался живым, да еще пережил пеллагру! Люди приветствовали меня, называли воскресшим из мертвых и сулили мне на этом основании, согласно народному поверью, долгую жизнь.

В «основном» лагере также свирепствовала эта болезнь. Половина лагерных построек была превращена в больницы, где отлеживались — и где многие навсегда отлежались от жизни — пеллагрики.

Вскоре после моего возвращения, относящегося к апрелю 1942 года, произошло временное улучшение питания заключенных. Оказалось, что резко ухудшилось питание из-за отсутствия транспорта: на пристани в Архангельске скопились груды продуктов для лагеря, но их нечем было перевезти.

 

- 274 -

Причиной этого была война. Ведь в Архангельск прибывали целые караваны судов, доставлявших из Англии и США военное снаряжение. Его переброска из Архангельска шла день и ночь. Даже оленьи упряжки были мобилизованы на эту работу.

И вот администрация лагеря решилась на рискованный шаг. По льду, сковавшему Кузнечиху, почти без охраны потянулись сани-розвальни, с великим трудом влекомые кучками доходяг-заключенных. Дотащив сани до Архангельска, доходяги нагружали их продуктами. Эти продукты громоздились на пристани в мешках, ящиках под открытым небом и только кое-где были прикрыты брезентом. Еще медленнее совершался обратный путь. Десять километров, разделявшие город и лагерь, еще более удлинялись из-за проталин, уже появившихся там и сям во льду.

Но зато администрация добилась разрешения свыше использовать на питание заключенных продукты, полагавшиеся в свое время всему лагерному контингенту. Теперь он сильно поредел, и живым достался «задним числом» паек мертвых.

Понемногу я втянулся в работу мастерской, где все еще изготовлялись мундштуки для армии.

Последний год в лагере тянулся мучительно долго. Как и многие мои товарищи, я считал дни, оставшиеся до окончания срока. Правда, этот счет мог оказаться неверным. Мы уже знали о распоряжении задерживать заключенных в лагерях «до особого распоряжения», — то есть по крайней мере до окончания войны, конца которой не было видно. События на фронте волновали очень многих, но вызывали различное отношение. Часть заключенных, к которым принадлежал и я, мечтала о том, чтобы принять непосредственное участие в защите родины. Но немало было и рассуждавших иначе. Они, наоборот, надеялись, что их поостерегутся выпускать из заключения до конца войны, и надеялись также, что здесь все же больше будет шансов уцелеть, чем на фронте. Были и такие, кто уповал на крах советского государства, и был готов погибнуть во имя этого краха.

В январе 1943 года была прорвана блокада Ленинграда. Начали доходить скудные вести из родного города. Но от мамы писем не было. Я послал запрос в Бугуруслан, где находилось центральное бюро по эвакуации населения. Мне

 

- 275 -

ответили: «В списках эвакуированных не числится». Тогда я написал в ленинградский адресный стол. Ответ я получил днем, во время работы в мастерской. Я сидел за резкой мундштуков рядом с Ниной Дмитриевной, когда мне передали извещение. Адресный стол сообщал, что Косинская Жозефина Ивановна умерла 12 апреля 1942 года...

Нам время от времени показывали кинофильмы. Среди них «Ленинград в борьбе» — после войны, как я слышал, запрещенный на долгие годы. Этот фильм был страшен. Но он заставлял гордиться мужеством населения Ленинграда. Смотря его, ужасаясь, я все время думал о моей дорогой маме...

15 июля 1943 года кончался срок моего заключения. По причинам, о которых я уже говорил, я не был уверен в своем освобождении. Но если бы оно состоялось, я должен был пройти через призывную комиссию в военном комиссариате, так как постановление (приговор) Особого Совещания не лишало гражданских прав после отбытия срока заключения, — в том числе и права защищать свою страну в случае войны. Права эти, конечно, никто не принимал всерьез — высшее «право» принадлежало «органам».

Товарищи по заключению заранее позаботились обо мне: в портняжной мастерской сшили костюм, правда, из старого материала, но я был тронут такой заботой.

14 или 15 июля произошел небольшой пожар в одной из мастерских. Начальству в связи с этим было не до меня и моего освобождения. Но 16 июля я был вызван к начальнику лагеря. Он принял меня в новом помещении лагерного «штаба», находившегося в женской зоне. Кабинет был отделан Гордоном и его художниками с большим вкусом, но выглядел довольно мрачно. Филиппов усадил меня на стул и сказал, что я должен получить документы и продукты на несколько дней: меня «полностью оформляют» как выходящего на свободу. Но я должен поступить так: в Соломбале (район Архангельска) явиться в районный военный комиссариат (военкомат), пройти там призывную комиссию, а затем возвратиться в лагерь. В лагере я буду работать вольнонаемным сотрудником до получения особого распоряжения о моем окончательном освобождении. Он меня назначает заведующим художественной мастерской, а жить я буду на частной квартире, вернее снимать комнатушку в одной из талагских

 

- 276 -

изб. Взглянув на выданный мне новый лагерный костюм, в котором я предстал перед ним, — черное рабочее платье с желтыми почему-то нашивками на локтях и коленях, Филиппов сделал вид, что остался недоволен им: «В таком костюме вам работать нельзя. Я отдам распоряжение сшить вам приличный костюм». Я поблагодарил его за внимание и добавил, что сделаю все от меня зависящее, чтобы не возвращаться в лагерь. Он усмехнулся: «Я вас понимаю, но вы не сможете ничего сделать. Вас вернут сюда!» Мы простились, и я прошел в свою зону. Прощаясь со мной, товарищи уговорили взять в дорогу сапожный нож. Они считали мой путь в одиночку в Архангельск небезопасным. Дорога шла лесом, а в лесу можно встретить и «урок», бежавших из лагеря, и прочих бродяг.

На следующий день, рано утром, я взвалил на плечи довольно объемистый мешок с вещами и, пройдя через караульное помещение, «вахту», вышел на дорогу. В караульном помещении очень небрежно осмотрели содержимое моего мешка.

Отойдя от лагеря метров на триста, я сел на большой камень при дороге. Отсюда мне хорошо были видны обе зоны лагеря, бараки, обнесенные колючей проволокой, вышки с часовыми и длинный ряд столбов с перекладинами и натянутой на них проволокой — телефонная линия, идущая вдоль дороги в Талаги.

Я хотел испытать то наслаждение свободой после пятилетнего заключения, о котором мне рассказывали в тюрьме бывшие заключенные царских тюрем. Но увы, — я не знал, свободен я или нет. Я сидел один. Вокруг меня не было ни охраны, ни сторожевых собак, ни ограды из колючей проволоки. Все вроде бы оставалось там, позади. Передо мной лежал свободный путь в Архангельск. Но ведь меня предупредили, что из Архангельска мне придется вернуться сюда же, в лагерь, и ждать «особого распоряжения». Такая «свобода» мне не улыбалась. Наоборот, она была сопряжена с ранее неизвестными тяготами: придется работать среди моих товарищей-заключенных, которые будут невольно смотреть на меня чужими глазами. Для них я обращусь в одного из надсмотрщиков.

Я поднялся с камня и зашагал по дороге, не сулившей ничего хорошего в будущем.