- 3 -

1

 

ТЮРЬМА

 

Та весна мучила недаром. В душе была недосказанность и смута; я говорил друзьям, что меня одолевают предчувствия. А стихи шли удачно, светло, будто вернулся 1962-й год. Это меня и настораживало: песня давней той поры оборвалась на армейском плацу; затерялась в свисте заполярных метелей. Притом каждый стих даже интонацией звучал, как пророчество. В довершение—десятого апреля мне приснился сон страшный, как беда. Привиделось, что я в своей комнате обнаруживаю снаряд и смаху выбрасываю его в открытое окно. На улице раздается взрыв, крики, стон, и я с ужасным замиранием сердца жду расплаты. Проснулся я, как потерянный, и целый день ходил о камнем на сердце. Я рассказал об этом сне отцу, матери, потом жене. Но как быть с предчувствиями? В них загадки, а не разгадки.

Ни стихи, ни сны ничего не могли поделать. Проклятая реальность была за углом. Пятнадцатого апреля в квартирную тишину утра ворвался звонок. Вошедшие люди — они были темные и глухоголосые — заполнили комнату. «Нам нужен Анатолий Бергер». Я был нездоров тогда, накануне в поликлинике продлил бюллетень, на ночь мне делали горчичники. Я привстал на кровати. В ордере на обыск меня подозревали в сношениях с неким Мальчевским, о котором я слышал впервые. Начался обыск. Обыскивали вещи, простукивали стены. Открыли пианино и совались в переплетение его музыкальных ребер и жил. Отца не было дома, мама, посеревшая лицом, молчала. Я поймал ее взгляд — огромный и стонущий. Жена села рядом со мной на кровати, обняла за плечи. Меня снедала тревога. Я спорил с темнеющими по комнате людьми, говорил о недоразумении, о том, что детективное и дефективное недаром подобны на слух. Телефон отключили, перед тем, как пустить меня в туалет, обыскали. Мне предложили ехать па Литейный для выяснения. Не веря еще во всю силу несчастья, я согласился. Я даже не взял из дома денег, даже не попрощался по-настоящему с мамой и женой. Я только помахал им рукой. «Победа» повезла меня прочь от дома. Обыск продолжался.

Дорогой я смотрел на город, но не прощально, как из армейского автобуса. Я еще не верил в беду. Почему-то в сердце запело на миг горделивое сиянье. Но это было недолго.

 

- 4 -

Коридоры КГБ мало чем отличались от коридоров других учреждений, и снующие люди, и хлопающие двери были, как всюду. Меня ввели в кабинет под номером десять. Допрашивал меня капитан по фамилии Кислых. И кабинет был скучен и хмур как в любом учреждении, только на окнах чернели решетки. Меня спрашивали о друзьях, об их занятиях. Но чаще других — о Коле Брауне. Это меня внутренне задело, я что-то почуял, но так отдаленно! За эти ответы мне не стыдно. Кислых укорял меня в неоткровенности. Я заметил, что он нажимал кнопку на столе, отчего приходил другой человек на смену, в одиночестве меня не оставляли. Все вели себя по-разному. Один молчал, углубившись в бумаги. Другой, белобрысый, в модной японской куртке — вел любовный разговор по телефону. Мне запомнилась фраза: «Галочка, я Вас категорически приветствую». Меня она сходу резанула неприятной чужеродностью. Сторожил меня и кто-то грубый с кряжистым лицом, он сказал мне: «Это тебе не в компании болтать, подвыпив». Я ему резко возражал. Я отказался сидеть за столиком у двери и сидел или лежал на плотном черном диване. В середине дня Кислых принес стакан простокваши, стакан чая, кусок свежей колбасы и булочку. Я томился. Я требовал отпустить меня и шорох каждого троллейбуса воспринимал, как благую весть. Я только в глубине сердца думал о своих тетрадях в письменном столе, и они словно бы давили на меня своей тяжестью. Но я не верил, что их тяжесть утянет меня на дно. Я еще надеялся. А сторожа менялись все чаще. Я устал. Я у каждого из них спрашивал, скоро ли меня отпустят. И они уныло обнадеживали меня, а я все прислушивался к шороху троллейбусов, к рокоту проводов за окном. Приближалась ночь, и я мечтал уже попасть домой хотя бы к двенадцати часам. Я представлял волнение родных. И главное— я все надеялся, я не мог оставить надежду. Как наивно все это было!

Молодой следователь при мне принес мешок с чьими-то рукописями. Они тряслись в мешке, как живые. Он бросил свой улов в шкаф. Вид у него был довольный, как у ловкого рыбака. Я чувствовал, что происходит темное и постыдное—и здесь, и со мной', и рядом. И все равно надеялся.

Наконец, без двадцати двенадцать меня завели в какую-то комнату, и Кислых сразу предъявил мне 70-ю статью. Строки этой статьи об изготовлении и хранении оглушили меня, как взрывная волна. Едва я дочитал их, за спиной моей послышался топот сапог и стук прикладов. Я увидел двух солдат с карабинами. Это было уже безоговорочно страшно. Я понял, что час мой пробил. Меня повели в тюрьму.

Дорогой я просился в туалет, а конвойные отвечали, что там есть все. Я еще не понимал тогда, что это значит. Шли мы гулко, временами слышался по сторонам скрежет. Стали подыматься наверх. Железная лестница дрожала от каждого шага. Наконец мы остановились. Один из конвойных вынул связку тяжелых ключей. Тайна скрежета в коридорах открылась мне.

Я впервые в жизни увидел тюремную камеру. По стенам стояли

 

- 5 -

две койки. На одной из них лежал человек. Маленькое окошко было зарешечено, а изнутри еще прикрыто какой-то вертушкой вроде вентилятора. Под окном в стенной выемке выпукло виднелись трубы отопления, и слева от них чернел стульчак туалета. Это потрясло меня больше всего. Дверь задвинулась, проскрежетали ключи, черный глазок в двери мелькнул человеческим глазом и снова закрылся. Сокамерник привстал на койке. Он был лыс и печален. Я спросил: «Как, туалет прямо здесь?» Он грустно подтвердил. Затем освободил мне табуретку, чтобы я смог повесить свою одежду. Мы не сказали двух слов, как открылась впадина под глазком двери и лицо надзирателя, показавшись в железном прямоугольнике, сердито покосилось на нас и, сказав: «Отбой! Кончай разговоры!», исчезло. На моей койке не было белья. Она серела в тусклом свете голой лампочки, торчащей над дверью. Я лег и уставился на лампочку. Шла первая ночь заключения.

Эта первая ночь и сломала меня. Перед глазами маячил страшный текст семидесятой статьи. Семь лет разлуки с родными обрывались под ногами, как пропасть. Проклятый пример Галилея нашептывал спасительные доводы Я представлял горе мамы, отца, жены и думал, что все написанное мной не стоит одной материнской слезы. Решение было принято. Я даже уснул в ту ночь.

Утро сквозь щелки окна показалось серым и мглистым. Прямоугольник снова открылся и даровал хлеб и горстку сахара. Потом показался короткий хоботок большого чайника. Мой напарник подставил наш, камерный. С бульканьем побежал кипяток. Все чудилось мне и сном и той реальностью, что убеждает враз. Моего напарника увели на прогулку. Я, как подозреваемый, но еще не арестованный, не имел на нее права, как и на белье. Я смерил шагами свою клетку. Было шесть шагов от двери до окна. Пол и стены темнели и холодили. Это был цемент, а под ним камень. Я не в силах был почему-то отвести взгляда от глазка двери. Он часто открывался и задвигался вновь. Надзиратели надзирали за мной. А я не мог, еще поверить, что люди так могут с людьми. Пережив в творчестве мытарства веков, я наделе оказывался перед жизнью гол, как сокол. Как это все объяснить? Я не знаю до сих пор.

Вскоре вызвали к следователю. Меня вел надзиратель, позванивая ключами в опущенной руке. Я должен был идти впереди него, не разговаривать. В кабинете следователя, кроме Кислых, была женщина—прокурор Катукова. Она расспрашивала меня, как мне мерещилось, сочувственно. Мне усиленно внушали, что только полное раскаяние и откровенность выручат меня. Притом перспективы рисовались радужные. Это было подобно сумасшествию — я сам называл стихи, сам подсказывал строки. Мои тетрадки лежали кучей и чуждо смотрели на меня со следовательского стола. Я уже сидел за маленьким столиком у двери с листками бумаги и карандашом. Я верил, что рукописные стихи, читанные двум-трем друзьям, не грозят мне большим сроком — самое большее — год, — думай я. Следствие поддерживало этот миф до последнего дня.

 

- 6 -

Я узнал, что Коля Браун тоже арестован. Шел разговор о фашистской группе, об антисемитских лозунгах. Мне показали мишень с надписью по-немецки: «Uden achtung»—«Внимание, евреи»! Она была изрешечена пулями. Почерк напоминал брауновский. Я был потрясен.

Следователи менялись вначале чуть не каждый день. Одни были вкрадчивы, другие резковаты. В конце концов, мною занялся Алексей Иванович Лесников. Меня стали водить в кабинет № 6. Он был неплохой психолог, этот Алексей Иванович. Заметив мою тоску по родным, он при мне звонил к нам домой раз в неделю (по вторникам). Я жил этими звонками. Казалось, телефонные провода сплетены из моих жил. Что же обо всем этом долго рассказывать? Мне снилось даже, что я ползаю в грязи. Каждым своим показанием я закапывал себя все глубже. Я рассказывал о своих мыслях, объяснял аллегории. Следователи, наверное, смеялись надо мной. Почему я так низко пал? Боль за родных, страх заточения водили моим пером? Я и сейчас не знаю, а тогда? Страшно вспомнить об этом «тогда». Знаю только, что в жизни моей разверзлась пропасть, и я рухнул на самое дно. А на дне все по-иному. Как — теперь мне известно.

А жизнь тюремная продолжалась, и я свыкался с ней. Менялись напарники. Они не слишком запомнились мне. Один попал за общение с иностранцем, другой—за утерю важного документа (если они не лгали). Третий спекулировал. Четвертый был просто вор. Про него я точно узнал позже, что он провокатор. Он упрямо домогался от меня письма к родным. У него были совсем пустые глаза. Он называл всех надзирателей общим словом — «хозяин» — «хозяин накормит», «хозяин вызовет на прогулку». Пришлось мне сидеть и с иностранцем — негром из Колумбии.

А между тем приближался день суда. Я уже соорудил с помощью Алексея Ивановича такую китайскую стену самообвинений, что только мне было неясно, что меня ждет. Я все надеялся — как в тот первый день. Шорох троллейбуса за окном и дальний звон трамвая чудились мне позывными свободы. Уже кончалось лето, приходила осень. Начались очные ставки.

Это одно из самых жутких воспоминаний. Навсегда теперь во мне мучительные взгляды моих друзей. Только в такие минуты, наверное, глаза человека так говорят. Сердце переворачивалось в груди от этих взглядов. Но ведь они должны были понять, где я, откуда меня приводят, куда уводят. Топот надзирательских сапог отзывался же в них? Или они видели только себя, а я их пугал( чуждостью своей подавленности и незащищенности? Не знаю. Я их с тех пор не видел и вряд ли теперь увижу. Зато следователи были довольны. Для них все шло, как по маслу. Разрушение человеческих связей, ломка психики — это было то, что им нужно. Для того они и работали. Частенько приходила и Катукова. Обвинение и следствие шли рука об руку. О защите и не поминалось. Только через полгода, когда дело было приготовлено и составило 35 томов—ни больше, ни меньше,—зашла речь об адвокате. А что он

 

- 7 -

мог сделать? Суть обвинения он поддерживал, оспаривал только юридические частности. Адвокаты в политических процессах вообще пасынки юриспруденции.

Наконец, начался суд. За нами прибыл конвой. Он был грубее тюремщиков. Молодым солдатам нравился звон оружия, чувство власти над жизнью человеческой. Они бы, наверное, убили нас, если б им только мигнули. Сколько я потом видел этих солдат на этапах и в лагерях! А ведь им было по 19—20 лет. Что-то из них вырастет после!

Помню, в тот первый день суда, обыскав догола, меня повели по двору к машине. Открылась дверь, и меня втолкнули в крохотное помещение, где нельзя было встать. Колени пришлось стиснуть, носки ботинок упирались в дверь. Оконце в ладонь величиной было тесно перечеркнуто жалюзями. Сквозь них можно было смотреть на мир незамеченным. И я почувствовал острую злую тоску, как в первый день тюрьмы, тоску до слез. Замелькал сквозь щелки город, которого я так долго не видел. Был ноябрь, снег; люди, трамваи, автомобили, здания появлялись и исчезали, а я вдыхал их, как свежий воздух, пил, как свежую воду после жажды. А они и не знали обо мне, а, может, и знать не хотели. Только один ненавидящий взгляд молодого высокого парня поймал я сквозь щелки. Помню, тогда он обрадовал меня.

Нас привезли в суд. На лестницах суда я впервые увидел Мальчевского, он кивнул мне. Было странно видеть человека, из-за которого я попал в тюрьму, и не чувствовать к нему вражды. Нас быстро повели по высоким пустынным лестницам. Вероятно, где-то здесь были наши родные, но мы их не видели. Держа руки за спиной, шагая через две ступеньки, окруженный конвоем, я шел навстречу мрачному финалу этой хмурой и злобной истории. Но все еще нелепостью казалось заточение в тюрьму за несколько стихотворений, которые слышало трое друзей у меня дома, в разное время, поодиночке...

Нас ввели в комнату суда. Суд был, конечно,— закрытый. Разрешили присутствовать только родным. В зале маячили и какие-то чужие смутные фигуры в штатском. Когда я увидев моих близких — мать, отца и жену — я еле сдержал слезы и минут десять боролся с собой. Жена заметила это и в глазах ее прозвучало: «Ну, что же ты! Мужественней!» Я смотрел на моих близких, не отрываясь. Они держались крепко. И тем острее пронзила меня их мука. По темной бледности лиц, по горести глаз видно было, сколько они пережили. А все еще только начиналось.

И вот наступил суд. Уже чтение обвинения отзывалось в сердце холодом отчаяния. Нас представляли первейшими врагами режима, вот-вот готовыми его свергнуть. Во взгляде моей мамы я снова слышал стон (она была одна, отца и жену допустили гораздо позже, после того, как они дали свидетельские показания). Глухо и механически звучали слова обвинения, и сама судья, крупная тяжелая женщина с большим лицом, глядела угрюмо и темно. Я сидел на жесткой скамье подсудимых, по краям которой, подобно воскли-

 

- 8 -

цательным знакам безысходности, стояли солдаты, и не отрываясь смотрел в зал, на маму. Изредка взглядывал в окно, где маячил знакомый облик Исаакиевского собора. Он не навевал теперь поэтических ощущений.

Начался допрос подсудимых. Чтобы наказать нас жесточе, к нам с Брауном подключили группу уголовников. Их возглавлял Мальчевский, которому заодно инкриминировалось несколько разговоров с Брауном. О них он разболтал в камере, где к нему подсаживали провокаторов («наседок» — по тюремному). Он передавал им даже записки, и несколько фраз из этих записок тоже ставилось ему в вину.

Я, наконец, стал понимать происходящее. Суд был продолжением следствия — это было ясно. Адвокаты ютились за своим столом, как бедные родственники. Судья Исакова резко на них покрикивала. К прокурорше же она обращалась любезно и милостиво. Меня и Брауна выслушивала сухо и сурово, а уголовников слушала порой по-бабьи, опершись подбородком о запястье. Глаза ее, узко взиравшие на нас двоих, тогда округлялись. Два заседателя таскали тома дела на судейский стол и внимали всему происходящему, как усердные ученики. Мы с Брауном уже знали, что обречены. Я видел по нему, что и его надежды рушатся, и в душу его проникает отчаяние. Но что было делать? Дамоклов меч уже врезался в наши судьбы.

Поведение свидетелей тоже не изгладить из памяти. В голое нутро предательства страшно даже мельком заглянуть, а тут оно перло на глаза. Слава Богу, моих знакомых мне не в чем упрекнуть. Провокаторы, показывающие против Мальчевского, даже видом своим отвращали. Что уж говорить об их словах? Брауновские вчерашние друзья словно бы радовались своей подлости. Они прямо рапортовали о его неблагонадежности. Только уж очень прямо держались, словно аршин проглотили, и фразы летели из них, как автоматные очереди. На Брауна они и не смотрели. На ходу меняли обращение к нему, называя его «подсудимым Брауном», хотя речь шла о прошлых встречах. Иные мякли на глазах, словно из них вынули кости. Но слова, нужные суду, повторили вполне отчетливо и раздельно. Чем ближе шло дело к концу, тем яснее была заданность всего этого юридического мероприятия.

Тем не менее, приговор поразил. Брауну дали семь лет лагеря и три ссылки, мне четыре года лагеря и два года ссылки. Уголовникам — меньше. Потрясенность тех мгновений я и сейчас слышу в себе. Суд застыл, прокурорша стояла, как пионерка, солдаты напоминали памятники. Родные и друзья с опущенными головами стояли все рядом, и я ощущал, как бьет по ним каждое слово. Когда произносили мой срок, жена закинула голову и закрыла глаза, словно темнота этих грядущих тюремных лег застила ей стояли все рядом, и я ощущал, как бьет по ним каждое слово. дорогу и только сейчас понял это. Браун, кажется, чувствовал то же. Зато уголовники откровенно радовались. Им, по их словам, маячило

 

- 9 -

восемь-десять лет — и вдруг — двоим по шесть, одному три — всего-навсего. Было от чего радоваться.

И потянулись дни перед отправкой в лагерь. На кассацию надежды не было. Да и ни на что уже не было надежд. Была тюрьма и была тоска. А через год почти после 15 апреля— 13 апреля нас повезли в лагерь.