- 105 -

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

"Отец говорил: если совершил недостойный, позорный поступок, сколько бы потом ни молился, сделанного назад не воротишь".

Расул Гамзатов

 

Москва жила еще своей обычной жизнью.

Богатых людей, которые могли пользоваться дорогими благами, тогда было немного, и поэтому для меня с моими заполярными деньгами все было доступно. На другой же день по возвращении из Крыма я купил билет на пароход и поехал по "маршруту пяти рек".

Погода стояла холодная. Промерзнув первую ночь в своей отдельной каюте, я, преодолевая дрожь, свежим утром вышел на палубу. Наш пароход, освещенный ярким, но еще холодным солнцем, стоял прямо на лугу: он был высоко поднят в стареньком шлюзе, настолько узком, что бревенчатые его стенки с палубы не были видны; создавалось впечатление, что пароход выехал на зеленую, покрытую весенними цветами, траву.

Пройдя шлюзы, мы поплыли по моей родной Клязьме мимо покрытых вишневыми садами высоких берегов, выехали на просторную гладь Оки, протекавшей среди отлогих пойм и песчаных отмелей, а в Горьком вошли в широкий мощный поток Волги. Миновав затем Каму, - такую же мрачную, как наша Печора,- пароход потащил нас по аксаковской приветливой и радостной реке Белой.

Какая просторная страна спокойно лежала по берегам!

После Горького все чаще начали встречаться скуластые черноглазые лица. Где-то недалеко от Чебоксар на пристани толпилось множество чувашек в белых полотняных сарафанах и черных онучах. На Белой появились башкиры в таких же шляпах и халатах, в каких ходили при Пугачеве.

Здесь мне пришлось опять наблюдать болезненную вспышку ущемленного национального самолюбия. За мой столик к обеду сел башкир с депутатским флажком на лацкане пиджака. Обеды на пароходе были скверные. Бывало, в детстве отец возил нас

 

- 106 -

иногда на пароход, как в лучший ресторан, - угостить паровой стерлядью. Теперь никакой рыбы не было. Кормили соленой свининой. Башкир позвал официантку:

- Кроме свинины что есть? Официантка пожала плечами - читайте, написано.

- Позовите заведующего. Пришел главный повар в белом колпаке.

- Мы по какой стране едем? Повар усмехнулся:

- Надо думать, по Советскому Союзу.

- По автономной Башкирской республике. Башкир свинью не ест. Почему не уважаете национальную особенность?

- Мне что дают, то и готовлю. Сам покупать не имею права.

- А тому, кто дает - национальная особенность наплевать? Дай жалобная книга! На другой день все смешалось.

После обеда я прилег отдохнуть. Вдруг в мое окно изо всех сил застучали. Пассажир из соседней каюты кричал:

- Владимир Васильевич! Война! Вставайте! Я подумал: опять какой-нибудь вздор, повернулся и хотел заснуть. Но заснуть не смог, вышел и уже сам услыхал речь Молотова о нападении немцев.

Это оглушило меня, как удар по голове. Что будет?! Разруха, голод. Опять смерти и смерти. В который раз! Опять посадят...

Совинформбюро передало, что немцы уже бомбят далеко отстоящие от границы города. Эти сообщения сопровождались бравурными маршами и воинственными песнями. Немного позднее Информбюро сообщило о направлении боев. Было видно, что немцы, не задерживаясь на границе, врезались в страну. Опять победно заиграли марши.

Ужин в тот день на пароходе не готовили. Утром на ближайшей пристани на призывной пункт ушло несколько человек из команды, в том числе помощник капитана и механик. В нашем коридоре голосила уборщица. Пассажиры побежали к капитану - поедем ли дальше? Вернемся ли в Москву? Ворчливый старик-капитан в полной растерянности огрызался:

- Я-то почем знаю?! Как прикажут. О расписании забыли. Пароход стоял. Информбюро назвало прежние направления, но города, оставленные нашими войсками, оказались значительно восточное этих направлений. Очевидно, шло стремительное вторжение, легко опрокидывающее нашу оборону. Угнетающее впечатление производили следующие за сводкой бравурные марши и песни, звучащие как веселые пляски на похоронах. Кое-кто из пассажиров сбежал, чтобы ехать домой первым поездом.

На другой день нашему капитану взамен призванных прислали несколько мальчишек. Капитан сердито ворчал:

- Этих пока обучишь, и их и себя умучишь.

Но ему приказали вести пароход обратно в Москву. Я остался в своей каюте. На обратном пути мы долго стояли в Казани. На всех причалах сгрудилось множество пароходов. Никто не знал, какой, когда и куда пойдет. От строгих порядков не осталось и следа. Царила всеобщая растерянность и неразбериха. Из газет стало известно, что начали бомбить Москву. Я не знал, куда деваться и, поколебавшись, послал телеграмму маме, чтобы она выезжала в Муром к своей сестре, сам тоже решил выйти там.

В напряженной тревоге по тихой Оке подплывали к Мурому. Мама не приехала. От нее была только телеграмма о том, что мне с Воркуты пришло приказание прервать отпуск и немедленно вернуться. Я начал добиваться телефонного разговора, но связь с Москвой не работала. На утро от мамы пришла вторая телеграмма: оказывается, выехать из Москвы не было никакой возможности.

Ждать я не мог. Не повидавшись, надо было ехать на Воркуту. Но выехать из Мурома тоже было невозможно. В квартире у моей тетки жил железнодорожный рабочий, который в тот день отдыхал. Он обещал устроить меня на пригородный поезд. Мы пошли с ним на станцию. Все репродукторы передавали речь Сталина. Железнодорожник сердито хмыкнул:

- Заговорил... Сестрами и братьями, видишь, ему стали...

И он, не оглянувшись на меня, выматерился.

В поезде моим соседом оказался пожилой рабочий. От него несло только что выпитой водкой. Он вздыхал, по-видимому, нуждаясь в собеседнике. Я отвернулся к окну. Но он дотронулся до моего колена, наклонился ко мне и, обдавая меня винным запахом, с виноватой улыбкой начал:

 

- 107 -

- Три пол-литра выпил. И вот, видишь, - не пьян... Хотел забыться и - не берет. Двух сынов убили... На глазах у него проступили слезы. Он помолчал, потом наклонился ко мне:

- Ведь по ходу, как траву косит. Вот скажи: что это - опять измена? А почему у него измены нет? Или все не тех сажали? С кого мне теперь за моих сынов спросить?

Наступила ночь. Я переходил с одного пригородного поезда на другой и так пробирался в Горький. Все станции были затемнены. Люди сидели около вокзалов в кромешной темноте, не решаясь ни курить, ни даже громко разговаривать. Темнота усиливала состояние общей тревоги и подавленности. В Горьком вся привокзальная площадь была запружена народом. Все хотели куда-то ехать. Но, когда я продрался к билетным кассам, вдруг объявили, что в Кировском направлении пойдет дополнительный поезд. Я получил билет и поехал.

Поезд вез, главным образом, лагерных работников, возвращавшихся из прерванных отпусков. Было несколько начальников в синей лагерной форме, были вохровские оперативники с многодетными семьями, преимущественно же ехали вольнонаемные из бывших заключенных, впервые выбравшиеся после освобождения в отпуска, а теперь вызванные обратно.

В соседнем купе подвыпивший оперативник начал привязываться к соседу, в котором угадывался бывший заключенный. Он в упор смотрел на него пьяными глазами и твердил:

- Я тебя знаю!... Я тебя знаю - кто ты есть! На первой же станции он буркнул:

"сейчас разберемся" и вышел.

Он вернулся, когда поезд уже тронулся, молчал, был явно смущен и зол. Форменная фуражка была у него спрятана под мышкой. Оказывается, он ходил к оперуполномоченному и нигде его не нашел. Желая с пьяным упорством все же добиться ареста своего соседа, он пошел к военному коменданту. Тот выслушал, все понял и вместо того, чтобы пойти за подозреваемым пассажиром, потребовал у оперативника воинскую книжку. Никакой воинской книжки у него, конечно, не было. Тогда комендант строго спросил, по какому праву он носит военную форму.

- Я работник лагерей.

- Такого рода войск я не знаю. Снимите звезду с фуражки. И, чтобы как дезертира не арестовали, на первом же призывном явитесь. Все. Кругом марш!

Очевидно, появилась надежда на то, что война должна вызвать примирение с населением, и комендант, который еще вчера был инженером или агрономом, уже решил излить на полупьяного оперативника накопившуюся неприязнь к НКВД. Но большинство в нашем поезде ни на что не надеялось и ехало на север со скрытым страхом и тревогой.

Где-то недалеко от Кирова нам встретился идущий на фронт только что сформированный на Урале воинский эшелон. Из пассажирских вагонов высыпала куча командиров в новеньких солдатских гимнастерках с недавно привинченными к петлицам кубиками и шпалами, в необношенных, блестящих, как из магазина, кирзовых сапогах. Все они выглядели очень воинственно, на них были стальные каски, на животах поскрипывали новые ремни. Они громко и возбужденно кричали, чувствуя мальчишеское превосходство перед всеми, потому что на них были навешаны пистолеты, планшеты, бинокли. Старший из них обернулся к остальным и с подчеркнутой официальностью прокричал:

- Комроты два! Останетесь! Отвечаете за порядок.

Он кивнул в сторону теплушек, в дверях которых толпились солдаты в пилотках. За ним побежал молоденький командир с двумя кубиками и что-то стал ему говорить. Я расслышал только:... "я думаю"... Старший с молодечеством старого рубаки громко, чтобы все слышали, отрезал:

- Думать нам не приказано. Нам приказано воевать.

В Киров мы приехали на рассвете. В воздухе после ночного дождя висел туман. На мокрой платформе не было никого. Я прошел в самый конец нашего поезда. На всех вторых путях за ним стояли молчаливые санитарные поезда. Ночью их пригнали прямо с фронта. К одному из них подошла грузовая машина. Сквозь туман я видел, как двое солдат в грязных белых халатах вынесли из вагона носилки, покрытые одеялом, и сбросили что то в грузовик.С пустыми носилками и скомканным одеялом они ушли обратно. Вскоре носилки опять вынесли. Шла выгрузка накопившихся за ночь трупов.

Поездом тогда доезжали только до Усть-Усы. В Усть-Усе надо было идти к реке и пересаживаться на пароход. По пути на пристань в перелеске мне встретились два опера-

 

- 108 -

тивника. Они пропустили меня, потом, по-видимому, в чем то все-таки заподозрили и окликнули. Я даже не понял, что это относится ко мне. Они кричали: "Не слышишь? Стой! "Я остановился.

-Что?

- Документы!

Я подал паспорт. Они внимательно его просмотрели, достали какой-то список, сверились с ним, подумали, но паспорт вернули. Я понял, что нас ловят. На пристани я узнал, что освобождать заключенных прекратили, тех же, кто в июне успел освободиться, оперативники хватают по всем дорогам и этапами отправляют обратно в лагерь. Пароход дополз по обмелевшей реке только до Абези. Дальше пришлось добираться попутным катером, а на последнем участке идти пешком. Наконец, на платформе угольного порожняка я приехал на Воркуту.

Да, не так приезжал я сюда год назад! Теперь мне не только не приготовили комнату, но даже в общежитии я с трудом нашел койку, чтобы переночевать. Явившись на другой день в управление, я убедился, что отношение к заключенным и бывшим заключенным полностью изменилось. Тарханов поговорил со мною несколько минут и даже не стал для этого отрываться от текущих дел и от разговоров с другими посетителями. В некоторых отделах начальниками уже были назначены новые люди, эвакуировавшиеся на Воркуту и тем самым избежавшие фронта партийцы из Донбасса. У меня в отделе, за столами Еракова и Панина, еще не вернувшихся из отпуска, сидели такие же донбассовцы.

Через пару дней Тарханов вызвал меня, предложил сесть, помолчал, потом встал из-за стола, отошел к окну, поводил пальцем по запотевшим стеклам и, наконец, сказал:

- Вы умный человек, и я прошу понять мое положение. Вам известно, какая сейчас обстановка? От меня требуют бдительности и бдительности. А что это значит, не мне Вам рассказывать. Все они (они - это Политотдел, оперотдел) тычут пальцами, что на ключевых должностях у меня сидят (он остановился, подбирая выраженье) сидят не члены партии... Вы для меня были и останетесь начальником отдела. Но официально придется назначить этого, как его,- Озерова из Донбасса. Он как будто не вредный. Он не станет Вам мешать. Но считаться Вы будете его заместителем.

Пока Тарханов, подбирая слова, медленно говорил, у меня было время подумать. Меня беспокоило не изменение в названии моей должности, а то, что это было развитием настороженных, враждебных отношений, начавшихся с ловли бывших заключенных в Усть-Усе. Что будет дальше? Начнут сажать? Если да, то начальников, может быть, не стали бы сажать? Я сказал:

- А не лучше ли Озерова назначить моим заместителем? Ведь присматривать за мной было бы тогда удобней.

- Я предлагал. Их это не устраивает.

- Ну что же, Леонид Александрович. Вы знаете, что деваться мне некуда. Он подошел ко мне:

- Мне не хотелось бы, чтобы у Вас оставался горький осадок. Все, кроме названия, будет по-прежнему.

Мое положение действительно не изменилось. Но общая обстановка становилась все хуже и хуже. В лагере нарастал гнет тупой бдительности и бессмысленных жестокостей. Некоторых заключенных, имевших в своих приговорах высшую меру наказанья, замененную заключением, "пустили в расход", то есть расстреляли. Бывших заключенных, уже работавших по вольному найму, начали сажать за "контрреволюционную агитацию". Всех заключенных, у которых среди прочего вздора было записано участие в террористических организациях, шпионаж, диверсии и т.п., согнали в специальные бригады. Их разрешалось использовать теперь только на самых тяжелых работах, под усиленным конвоем. В эти бригады попало много специалистов, в том числе и Николай Иванович Ордынский.

Об Ордынском я стал просить Тарханова, но он сказал: "надо повременить". Тогда я сам пошел к начальнику Оперотдела. Я начал его убеждать:

- Ведь Ордынский - безобидный человек. Уверяю Вас, что от него нельзя ожидать никакого вреда.

- А я разве не знаю?

- Ну так в чем же дело?

- Вы думаете, меня не проверяют? Есть указание, я не могу его не выполнить.

 

- 109 -

Никто не руководствовался здравым смыслом или деловыми соображениями. Огромное учреждение, каким был Оперотдел, днем и ночью боролось с придуманными опасностями и оформляло выдуманных преступников. Иметь дело с настоящими опасностями и настоящими преступниками наших чекистов не учили, и они не умели.

Выдуманными у них были и друзья, которым полагалось доверять. Это были бытовики. В нашем лагере к бытовикам относили всех мошенников, воров, убийц и даже бандитов. Хотя все знали, что большинство из них способно на любую гадость, но указаний считать их опасными не было. Их даже освобождали и принимали в действующую армию. Они считались "социально близкими". Начальник Политотдела как-то на одном из лагпунктов собрал бывших там бытовиков и обратился к ним с речью. Он говорил, что лагерь видит в них своих помощников, что они только "временно изолированные" и т.п. Вдруг из задних рядов кто-то выкрикнул:

- В "свои" втираешься, гад! Гитлер придет, все равно мы тебя повесим. Из тех, кого считали особо опасными, никто так не ждал Гитлера. Но надо было продолжать работу. Как-то в августе главный инженер вызвал меня и попросил сходить на вновь открывшееся строительство одной из новых шахт.

- Посмотрите. Вам самому надо убедиться - можно ли планировать на зиму. Ранним утром, миновав жилые дома и землянки, склады и угольные отвалы, я вышел в тундру. Уже началась осень. Стоял сухой туман, сквозь который пробивался рассеянный солнечный свет. Тундра местами была красная, местами желто-бурая, но еще не почернела и не замерзла. Спускаясь с одного из бугров, я увидел путейскую бригаду, начавшую прокладывать узкоколейку к новым северным шахтам. Знакомый дормастер окликнул меня:

- Куда пошагал? Дорогу для вас тянем, подожди, поездом поедешь!

- Вас ждать - надо большой срок иметь!

- А тебе не хватает? Можно прибавить.

- Спасибо. Я свой кончил, больше не надо. Он подошел. Мы поздоровались.

- Ну, ладно. Скажи - облегченье нам будет?

- Не знаю. Но не похоже.

- Мы тоже думаем, что не похоже. Ведь легавым от войны где-нибудь укрываться надо. Без заключенных такую армию держать в тылу не будут! Легавыми звали чекистов - уполномоченных, оперработников, вохровцев.

Было тихо и тепло. Расстегнув телогрейку и чувствуя физическую радость от ходьбы и свежего воздуха, я шел по извилистой тропе, которая то сбегала в овражки, выползая потом на бугры, то пробиралась между высохшими и начавшими чернеть кочками. Выйдя из небольшого овражка, я увидел впереди поднимавшегося на бугор человека. Это был Георгий Иванович Прикшайтис. Раньше он работал у меня, но с началом войны, когда стало очень голодно, устроился в отделе общего снабжения. Там было посытней. Я ускорил шаг, чтобы догнать его.

Георгий Иванович был сдержанным человеком с непреклонным, очень сильным характером. Еще в дореволюционные времена он состоял в большевистской партии, потом был министром первого советского правительства на Дальнем Востоке, руководил во время господства там белогвардейцев большевистским подпольем, а в последние годы работал в Москве членом ЦИК вместе с М.И. Калининым.

Арестовали его в самые страшные ежовские времена, сильно измучили и записали в троцкисты. Пользуясь тем, что мы шли только вдвоем среди совершенно безлюдной тундры, я попытался расспросить - что с ним делали.

- Знаете, Владимир Васильевич, я не хотел бы ни вспоминать, ни рассказывать об этом. Я не настаивал. Но, пройдя еще некоторое время, он сам начал говорить:

- Самое ужасное в том, что на все это легко находились исполнители... Вы слыхали, кто такие молотобойцы? Вот привели меня один раз к следователю. Он позвонил, и в кабинет вошло трое здоровенных парней. Я заметил, что на гимнастерках у всех были комсомольские значки. Один из них крикнул: спускай штаны! Я не понял. Ну, чего стоишь?! Спускай штаны! Но, видя, что я оторопел, он рванул застежку, пуговицы отлетели и штаны стали сползать. Двое схватили меня за руки, а третий присел, взял своими ручищами мою мошенку и стал жать. Я закричал. Следователь обрадовался: будешь сознаваться? Но я замолчал, и молотобоец стал опять жать мои яйца. Вы представляете, какая боль?! Я прикусил язык. Он продолжал жать и, по-видимому, благодаря моему молчанию переступил какой-то предел. Я лишился сознания. Очнулся я в госпитале со страшнейшим вос-

 

- 110 -

палением раздавленного яичника. Так думаете на этом кончилось? Когда я только-только начал поправляться, меня под руки отвели к следователю. "Ну, будешь сознаваться?" Я ничего не ответил. "Значит, хочешь повторить?.' Он опять вызвал молотобойцев. На этот раз явились ребята послабей. Оказалось, что у них другая специальность. Они прижали меня к стене и стали плевать и харкать мне в лицо. Да что рассказывать! Вон Марью Михайловну сажали в гинекологическое кресло, и при следователе две молодые женщины в белых халатах набивали ей горчицу во влагалище! Кто все это делал? Наши обыкновенные ребята, мобилизованные для работы в "органах" по комсомольской линии. Некоторое время мы шли молча. Потом он заговорил снова:

- Если самому за себя не решать, а только слушаться - любой может собакой стать. А на моей памяти еще были люди, которые руководствовались не приказами и командами, а собственной совестью. В подполье я попал в безвыходное положенье: куда ни сунься - везде провал, везде схватят! И вот - схватили. Обрадовались страшно. Вводят к дежурному офицеру. И, знаете, - сразу и он меня узнал, и я его узнал: мы восемь лет за одной партой просидели! Но он спрашивает: это вы кого привели? Те с восторгом - Прикшайтиса поймали! Он посмотрел на меня, секунду подумал и закричал: Растяпы! Прикшайтиса упустили! Этого вам подсунули, чтобы со следа сбить! Я Прикшайтиса знаю - в гимназии с ним учился. Олухи вы! Идите пока не все потеряно. А с этим я поговорю. Выпроводил, а немного погодя другим ходом отпустил меня. Тогда еще не всех успели цепными собаками сделать.

После этого рассказа мы долго шли молча. Потом, не начиная нового разговора, стали перекидываться короткими замечаньями по вопросам нашей работы. Между прочим, я спросил, не знает ли он в лагере хороших экономистов. Георгий Иванович подумал и сказал: - Возьмите моего брата Николая Ивановича. Он на 12 лет моложе меня, но уже был профессором.

Я знал Николая Ивановича. К нему хорошо относился Панин и устроил его учетчиком на одну из строек. Но мне он не нравился. У меня создалось впечатление, что попав, как это бывает на групповых фотографиях, на верхнюю ступеньку, он с молодых лет вообразил, будто действительно на целую голову выше остальных. Поэтому ему всегда попадались дураки и негодяи, которые якобы из зависти старались делать ему пакости. Выслушивать это было неприятно. А кроме того он, хотя и почтительно, но настойчиво искал близости с людьми, бывшими, по его мнению, повыше его, а я этого не любил. Поэтому я ничего не сказал Георгию Ивановичу, а промолчал. Но позднее моя судьба тесно сплелась с судьбой Николая Ивановича Прикшайтиса.

Примерно, часа через два хода мы увидели строительную площадку нашей новой шахты. Посреди тундры стояла длинная брезентовая палатка, какая-то ужасно маленькая и выглядевшая одиноко в этой беспредельной пустыне. Около палатки лежало немного свежего теса и копошились людские фигурки. Подойдя, мы увидели, что люди были заняты сооружением ограды из колючей проволоки. За пределами ограды оставался разборный буровой домик, служивший конторой и одновременно квартирой начальника строительства. Около домика сгрудилось человек 40 только что прибывшего пополнения.

Георгий Иванович направился смотреть кухни и каптерки, а я пошел в домик к начальнику. Начальником строительства был недавно освободившийся горный инженер, занимавший на воле большую партийную должность и поэтому представлявшийся нашему лагерному руководству крупным специалистом. В крохотном помещении у него набилось человек десять. Сидеть было невозможно. Все вплотную друг к другу, загораживая свет, стояли в махорочном дыму и кричали. Я даже не смог втиснуться, но как раз в этот момент, выталкивая стоявших перед ним, начальник стал пробираться к выходу. Поздоровавшись со мной, он сразу начал изливать свое раздражение:

- О чем думают? Еще людей пригнали, а у меня не только кухни, но даже уборной не построено! Немного выждав, я спросил, что все-таки он сам думает делать.

- Да разве я думаю?! Велят на выходах шурф пробивать, чтобы хоть себя углем обеспечить. А электроэнергии не подводят, дороги нет. Выгнали в тундру - и твори им чудеса! Он направился к прибывшему пополнению. За ним пошел нарядчик, конвоир, доставивший людей, управленческий инспектор и еще кто-то.

Подойдя к людям, начальник - как будто перед ним были не люди, а выгруженный товар - не поздоровавшись, стал громко спрашивать инспектора, сколько человек привез-

 

- 111 -

ли, какие категории, как одеты. Инспектор вполголоса буркал ответы. Начальник недовольно хмыкал. Наконец он обратился к людям:

- Ну, нарядчик сформирует из вас бригаду и надо работать. От работы все зависит. Пока, видите, ничего нет. Надо все самим сделать. Нелегко. Никто не говорит, что легко. Ну, на фронте тоже не легко, а чудеса творят. Вот так-то. Кто-то спросил найдется ли работа по специальности. Начальник ответил.

- Это потом... Кто-то еще задал вопрос. Но начальник отрезал:

- Все вопросы потом, потом. Скажите нарядчику. Он передаст.

Ему хотелось избавиться от разговоров, он кивнул нарядчику - "давай, организовывай" - и отошел в сторону. Его сразу окружили какие-то его помощники и работники, а я присел на груду теса и стал смотреть.

- А ну, мужик, подойди! Тот, как полагалось при выходе из строя, шагнул и вытянулся по команде "смирно".

- Военный?

- Так точно, гражданин начальник. Командовал дивизией.

- Это нам подходит. Будешь бригадиром.

- Слушаюсь, гражданин начальник.

- Составь список и каждый день будешь мне табеля представлять. Понятно? Бригадир немного замялся и спросил, где взять бумагу и карандаш. Нарядчик усмехнулся:

- Снабжать тебя некому. Сумей достать. На то ты и командир дивизии.

- Есть достать, гражданин начальник.

- То-то. Иди.

Я смотрел, как он выпросил у кого-то кусок бумаги, как составлял список, как люди, записавшись и решив, что формальности окончены, стали осматриваться и понемногу разбредаться. Ко мне нерешительно подошел обросший рыжей щетиной, очень исхудавший человек, одетый в рваный, заплатанный бушлат и тоже в рваные и заплатанные, сшитые из старых ватных брюк, стоптанные обувки:

- Вы меня не узнаете?

Я с трудом сообразил, что передо мною член Коллегии нашего Наркомата Лебедев. Встав и поздоровавшись, я отошел с ним подальше. Оказывается, наш народный комиссар, все его заместители, члены Коллегии и большинство ответственных работников, как и в других наркоматах, арестованы.

- Нас долго мучили. Наркома, по-видимому, больше всех, потому что он в конце концов на всех написал. Кого довели до сознания, кого нет. А тем временем ежовщину приказали кончать. Мы думали нас выпустят. Но в один веселенький день всех вызвали, отвели в какую-то комнатку. Было, наверное, человек 50-60, так что стояли вплотную, рукой не пошевелить. Оказалось, что это военный трибунал. Сделали перекличку, а потом зачитали: перечисленные частично сознались, частично изобличены свидетельскими показаньями и за участие в контрреволюционной вредительской и террористической организации приговариваются каждый на 15 лет с поражением в правах на 5 лет. Все. Процедура заняла не более получаса. После этого развезли по лагерям. Из нашей коллегии сейчас на Воркуте четверо. - Он назвал фамилии,  - А наркома, Гаврилина и кое-кого еще - расстреляли...

Дней через 20 я снова шел на эту стройку. Прокладка железной дороги, доведенная до первого оврага, прекратилась: леса для мостов не было. Опоры электролинии стояли без проводов.

А уже началась зима. По черной, помертвевшей тундре несся холодный поземок. Идти против ветра было трудно. Дорога показалась значительно длиннее, чем в первый раз. Когда я, наконец, дошел, сразу вслед за мной подъехал грузовик. Из кабины вылез большой, широкоплечий, толстый майор в белом нагольном полушубке. Это был новый помощник Тарханова - Петр Васильевич Черняев. Его румяное, пышущее молодым здоровьем лицо докрасна разгорелось на холодном ветру. Хотя он и не позволял себе улыбаться бывшему заключенному, но все-таки блеснул мне своими яркими черными глазами и поздоровался:

- Что же Вы пешком шли? Я бы подвез.

- А я скорее вашего дошел.

- Да, дорога для машин тяжелая. Навстречу начальству из бурового домика вышел заключенный десятник. Черняев спросил:

- А где начальник?

 

- 112 -

- В больнице.

- А Вы кто?

- Я его помощник по горнопроходческим работам.

- Ну, показывайте.

Они ушли, а я зашел в домик. На койке за столом сидел с подвязанной щекой мой знакомый Лебедев. Он еще больше оброс, глаза опухли, руки были совсем черные от грязи. Он кутался в свой заплатанный бушлат и притопывал ногами. Из носу у него свисала большая капля. Поздоровавшись, я спросил, что он делает:

- Вот посадили писать. Работать все равно не могу, так хоть кое-какая польза. Он утер нос рукавом.

- А что с начальником?

- Сбежал.

- Как?!

- Ну, как?! Мы вот хоть простужены, но деться нам некуда, его же не конвоируют, сказался больным и ушел в больницу.

- А что, очень плохо? Он потупился:

- Я даже не знаю, как Вам ответить. А потом, уставившись на меня своими больными красными глазами, заговорил:

- Если бы нас расстреляли сразу, было бы гуманней. Топлива нет. Половина бригады целый день елозит по тундре - собирает кустики. Другая половина ищет ручейки и лужицы, чтобы набрать немного воды. Хлеб привозят на неделю, мороженый. Все больны. Каждый день умирает по человеку. Нас здесь 70, значит, хватит только на два месяца. Вы не курите?

Я не курил, но у меня была пачка махорки. Дрожащими грязными пальцами он стал делать самокрутку:

- Да ко всему достался нам еще этот дурак!

-Кто?

- Бригадир. Командир дивизии. В другой бригаде человек как человек. Кормит бригаду. А этот как на собрании заявляет: я коммунист и Советское государство обманывать не буду! И на этом основании ничего из того, чем живут бригады, в рапортички не пишет - ни расстояний, ни перевалок, ни подъемов. Держит нас на штрафном пайке. Люди убьют его...

Я пошел за Черняевым. Осмотрев недостроенный балаган для кухни, нетопленую палатку и еле начатые работы на шурфе, мы вернулись к машине. Я сказал:

- Положение очень скверное. Так люди работать не смогут. Черняев посмотрел на меня строгими черными глазами:

- Мы не можем цацкаться со своими врагами

Это был такой же дуболом, как тот командир дивизии, Но в отличие от того он имел чин и получал большие деньги. Убеждать его было бесполезно. Я забрался в кузов грузовика, он залез в кабину, и мы начали трястись и нырять по овражкам.

Через пару дней удалось эту стройку все таки закрыть до весны.

2.

Если у человека не остается сил даже, для того, чтобы цепляться за какую-то надежду, он погибает. В зиму 1941-42 года множество народа на Воркуте стало терять эти последние силы.

От Лебедева я узнал, что в одном из лагерных стационаров, в санчасти, которой заведывал мой, еще с Воркута-вом близкий приятель заключенный доктор Ринейский, лежит хорошо знакомый мне член Коллегии нашего Наркомата. Это был хотя и недобрый, но интересный старик. В ранней молодости, будучи заводским рабочим, он вступил в большевистскую фракцию эс-деков. После пятого года его сослали в Вологодскую губернию, в Красавино. Ссыльных тогда любили, его приютили в конторе, стали учить счетоводству, и он до самой революции работал в бухгалтерии Красавинского льнокомбината. После революции, когда начался НЭП, он оказался членом правления того же треста, в котором работал мой отец. Заменяя выбывающих, он постепенно поднимался по административной лестнице и стал начальником Главного Управления льняной промышленности.

 

- 113 -

Некоторое время я работал под его начальством. Когда я спросил: нельзя ли повидать его, Ринейский сказал:

- Вы чуть не опоздали. Наверное, завтра было бы уже нельзя. Мне дали белый халат, и я с Ринейским через приемник, в котором в грязных, рваных бушлатах сидело несколько полуживых человек, ожидавших госпитализации, прошел в стационар.

Длинное помещение, как в обычных бараках, все было заставлено вагонками. На нижних койках лежали тяжелые больные, на верхних - способные залезать и самостоятельно спускаться. В отличие от жилых бараков, здесь было постельное белье и одеяла. Было чисто и светло, но стояла тяжелая вонь. Заметив, что я сморщил нос, Ринейский сказал:

- Да, это не духи. Половина больна дистрофическим поносом. Ваш знакомый - тоже.

Он довел меня до одной из нижних коек. На подушке лежала страшная голова. Вместо знакомых мне седых кудрей и пушистых усов топорщилась остриженная грязно-белая щетина; щек не было, они провалились и скулы соединились с челюстями только пленкой; вместо глаз чернели глубокие впадины. Это была даже не голова, а мертвый череп, лишь не совсем очищенный от сухой, уже потемневшей кожи. Нижняя челюсть отвисла и казалось, что беззубый разинутый рот с завалившимися губами уже не дышит. Я наклонился и окликнул:

- Григорий Алексеевич! Вы меня узнаете? Он с трудом приоткрыл глаза, подтянул челюсть и с полным безразличием ответил:

- Нет. Ринейский осторожно повернул его голову в мою сторону:

- Посмотрите. Это же Зубчанинов. Григорий Алексеевич опять приоткрыл глаза и так же безразлично сказал:

- Вы здесь... Я слышал. Глаза закрылись и провалились в темных впадинах. Я спросил:

- Не нужно ли Вам чего-нибудь? Махорки? Сахару? Он молчал. Потом, не открывая глаз, ответил:

- Мне... ничего не надо. Мы постояли еще и пошли обратно. Ринейский сказал:

- Тут много таких. В тюрьме голодали, в этапах голодали, потом мерзли в палатках, в тундре. Из них несло и несло. А кормили мороженым хлебом и разной трухой. Ну, теперь умирают. Мы проходили с ним через приемник. Санитары раздели одного из прибывших, положили на скамью, чтобы мыть. Спиной вверх лежал скелет, обтянутый грязно-желтой кожей. Вместо ягодиц торчали две острых кости. Ринейский указал рукой, а когда мы вышли, сказал: - Чтобы заставить дистрофика жить, нужно, чтобы он сам хотел жить. Ну, и мог бы усваивать пищу. Кое-кто, попав на чистую постель, конечно, старается выкарабкаться. Но в большинстве случаев вместе с дистрофией быстро развивается туберкулез, и людям становится все равно. Да и организм у них не в состоянии принимать овсяную баланду. Нужна настоящая пища, нужны витамины. А где взять? Спасти удается немногих.

Каждый месяц в лагере в то время умирало до трех процентов заключенных. За год могла вымереть целая треть. В один из вечеров, зайдя в кабинет Тарханова, я застал там всех его главных советников. Начальник санотдела только что доложил о болезни и смертности. Все молчали. Наконец, Тарханов обратился к присутствующим:

- Что же делать? Владимир Самойлович?

Тарханов считал, что кто-то всегда должен знать, что ему делать. Фейтельсон, не поднимая головы, мрачно ответил:

- Что делать? Кормить людей.

- Вы иногда одаряете замечательными советами!

- А разве неверно?

- Я Вас спрашиваю - чем?

Начальник снабжения пожал плечами:

- Я уже докладывал, что у нас есть.

- То есть, что ничего нет?! Капущевский, который несмотря на то, что его сын был на войне, а родственники голодали в Ленинграде, любил разражаться режущими слух фальшивыми ура-патриотическими сенсациями, вдруг сорвался с места и с горячностью заявил:

- Товарищ начальник, во всем мире в военных трудностях не хотят участвовать только Турция и Воркута. Так нельзя. Надо потерпеть. Тарханов огрызнулся:

 

- 114 -

- Посоветуйте это дистрофикам. Помолчав, он повысил голос и требовательно обратился к присутствующим:

- Я спрашиваю - что делать? Последовала пауза. Затем Фейтельсон сказал:

- Я думаю, что никаких чудесных решений мы не изобретем. Надо немедленно командировать начснаба в Главк. Надо доказать, что надвигается катастрофа и добиться фондов. Начальник снабжения усмехнулся:

- Разве у нас у одних такая катастрофа!? Лесные лагеря прямо вымирают. Фейтельсон настаивал:

- Надо суметь доказать.

Тарханов вздохнул. Он понимал, что если лагерь не сможет работать, то ему не только не дадут ордена, но прогонят, а может быть, даже будут судить. А что делать -никто не знает. К тому же новый помощник сидит в углу и молчит. Это небезопасно. Он повернулся к начальнику санотдела:

- Товарищ Тепловский. Вы уверены, что они не прикрывают саботаж? Тепловский поежился и промычал что-то неопределенное.

- Завтра же в трех-четырех ближайших санчастях проверьте. Мобилизуйте всех врачей-коммунистов. Недопустимо, если мы окажемся благодушными дураками. И Ваши проценты дайте проверить товарищу Зубчанинову.

На другой день, сразу после развода, к Ринейскому явилась жена Тарханова доктор Барская. Ее сопровождали начальник лагпункта и инспектор УРО. Они потребовали себе белые халаты и велели вызвать всех, кому Ринейский тем утром дал освобождение. Их оказалось 15 человек. Барская каждого стала выслушивать, выстукивать и признала, что 7 из освобожденных могут работать. Горячий Ринейский, весь дрожа и еле сдерживая себя, заявил, что он, как врач, протестует. Барская ответила:

- Я тоже врач.

- Тогда напишите. Одних Ваших слов недостаточно, чтобы посылать людей на смерть.

- Мы составим акт. В обед Ринейский и другие начальники санчастей были вызваны к Тарханову. Всем предложили сесть. Тарханов начал речь:

- Сейчас работа на угле - это такой же фронт, как на войне. Вы пользуетесь исключительным доверием: вам дано право при необходимости освобождать людей от этого фронта. Но... - он повысил голос - вам никто не давал права покрывать саботажников и оголять фронт. Он потянулся к бутылке с нарзаном, налил в стакан и выпил глоток.

- Врач Ринейский здесь. Сохранивший военную выправку, красивый, несмотря на свои 50 лет и лагерную одежду, Ринейский встал.

- Вот этот Ринейский сегодня освободил от работы 15 человек. Целую бригаду! Проверкой установлено, что семь из них - здоровы. Как это назвать? Я вас спрашиваю -как это назвать? Все напряженно молчали.

- Ринейский! Вы опытный врач и не могли сделать это по ошибке. И не думайте, -он постучал по столу - не думайте, что у нас нет опыта и что мы не разбираемся в людях. Такие, как Вы, будут только копать землю. Он опять потянулся к нарзану. - Я при всех хочу Вас спросить - Вам известно, что идет война? Быстрый, как ртуть, Ринейский сразу же ответил:

- Я несколько раз просил отправить меня на фронт. Меня не пускают. Но тем не менее я участвую в войне... кровью двух моих сыновей. У него задрожали губы.

Хотя он ответил с горячей искренностью, но по существу это было хорошо нацеленным ударом: все знали, что Тарханов недавно привез на Воркуту своего сына - откормленного парня призывного возраста, чтоб уберечь его от отправки в армию. Тарханов, действительно, на какое-то мгновенье смутился. Многие понимающе переглянулись.

В этот момент дверь приоткрылась, и в нее на носках осторожно протиснулся заключенный - помощник начальника санотдела, толстый, лысый, всегда слегка насмешливый доктор Тепси. Он пробрался между сидящими к своему начальнику, что-то зашептал ему на ухо и передал бумаги. Тепловский встрепенулся, намереваясь сразу броситься к Тарханову, но, по-видимому, остановился, снял очки и стал вчитываться к принесенные бумаги. Тепси опять зашептал ему, и тогда он не очень решительно, бочком подошел к Тарханову и шепотом стал рассказывать, кивая на бумаги. Тарханов помрачнел.

Оказывается, из семи человек, признанных его женой здоровыми, двое на работе умерли, а третьего на носилках принесли в госпиталь. Тепси, чтобы спасти Ринейского,

 

- 115 -

сразу же составил недвусмысленные акты, которые пошли теперь по установленным инстанциям. Все представление было испорчено. Тарханов, как от мухи, отмахнулся от начальника санотдела и стал заключать свою речь:

- Так вот учтите. Вам доверено самое ценное, что у нас есть - люди. Вы отвечаете за их жизнь и здоровье. Вы не должны злоупотреблять доверием, но на Вашей обязанности беречь людей. Люди истощены. Надо следить за их состоянием. Я надеюсь, все меня поняли? Идите. Лежавший у него на столе проект приказа о снятии Ринейского и отправке его на общие работы остался неподписанным.

А далекая война все приближалась. На Воркуте это давало себя знать тем, что к вольнонаемным, особенно из числа бывших заключенных, все больше и больше стало приезжать родственников, бегущих от нашествия немцев.

Фронт уже был под Москвой, в тех дачных местах, куда, бывало, мы по воскресеньям ездили на электричках и даже на трамваях. Уничтожалось бесчисленное количество людей, погибали города и села, разрушалось все, что с таким трудом и напряжением строилось почти 20 лет! Большинство из нас испытывало глухую досаду на беспомощное неуменье организовать отпор немецкому нашествию, на безрукость, которая, очевидно, ничем не отличалась от безрукости орудовавших на наших глазах лагерных руководителей. По-видимому, в условиях бюрократической безответственности сверху донизу выработался единый стиль руководства: не думать, а только кричать и пугать в расчете на то, что люди при этом сами сообразят, что и как делать.

Приезжие рассказывали о гибели московского ополчения: собрали людей, никогда не державших оружия, их не обучили, а сразу сунули в огонь в качестве живого заслона; они ничего не заслонили, но были перебиты почти все поголовно.

От приезжих же мы узнали подробности об октябрьских днях в Москве. Когда фронт подошел к самым заставам города, все органы безопасности, милиция и те, кто располагал машинами, кинулись бежать. Народ начал громить магазины. В течение трех суток брошенный город легко мог стать добычей врага. Но немцы этим не воспользовались. Только когда пришли сибирские воинские части, паника поулеглась.

Немцы появились и на Севере, совсем недалеко от нас. Их подводные лодки курсировали в Баренцевом море. Одна всплыла у берегов Новой Земли и сожгла метеорологическую станцию. Другая на подходах к Печорской Губе потопила наш транспорт, который вез заключенных. Над одним из северных районов Коми (кажется, поблизости Адьзвы) немецкий самолет сбросил разведывательный десант. В тундре забунтовали самоеды (ненцы). Многие из заключенных, особенно бывшие военные, такие, как Ордынский, просились на фронт. Но так называемых контрреволюционеров на войну по-прежнему не брали.

Досада и тревога, с которыми я жил с первых дней войны, усиленные чувством беспомощности, нарастали. В обеденные перерывы я старался уходить подальше в тундру. Снег в тундре, как песок в пустыне, спрессовывается ветрами и - если он выпал давно - по нему можно идти без дороги. Но эти хождения по голой белой равнине не успокаивали. Я с тоской, как о безвозвратном прошлом, думал о крымских парках и зеленых берегах русских рек.

В одну из таких прогулок я наткнулся на незнакомую мне, хорошо наезженную дорогу. Она уводила куда-то в глубь тундры. Я пошел по ней. Скоро она привела меня к большому оврагу. На первый взгляд, овраг был закидан не то дровами, не то рудничными стойками, запорошенными снегом. Но это были замороженные человеческие руки и ноги. В овраг свозили мертвецов. Огромная масса голых мерзлых тел была набросана в него с дороги. Частично их занесло снегом, но то там, то тут торчали непокрытые снегом ноги и руки. Поближе к обрыву выдавались две тощих ноги с грязными ступнями. В середине оврага, как бы выдираясь из-под других трупов, торчала запрокинутая голова с закрытыми глазами и отчаянно оскаленным ртом. Она была черноволосая и поэтому очень заметная.

Мне потом рассказывали, что этот овраг обнаружили мальчишки из ремесленного училища. Сначала они, наверное, испугались, а потом нашли возможность созоровать. По краю оврага они поставили шеренгу голых мертвецов. Когда лагерный возчик на рассвете подвозил очередную партию трудов и увидел, что мертвецы выходят из оврага, он бросил свой воз и лошадь и в паническом страхе бежал.

 

- 116 -

В эту зиму трудно было думать о будущем. Поэтому, когда Тарханова, главного инженера, меня и других вызвали в Главк для согласования плана на следующий год, это показалось удивительным и вместе с тем обрадовало. Сил для надежды еще хватало.

Главк для нас был чужой. Когда НКВД эвакуировался из Москвы, одно из его управлений - Главное управление лагерей железнодорожного строительства - переместилось в Киров. Оно вело строительство Печорской и Коношской железных дорог, но никогда не занималось горнодобывающим производством. Нас подчинили ему только потому, что из всех управлений оно оказалось самым близким к нам по расстоянию. Начальником этого Главка был знаменитый Френкель.

Один из старых воркутинских лагерников, сидевший еще с соловецких времен, так рассказывал его биографию. В дореволюционное время Френкель был лесоторговцем. Он поставлял древесину в страны Ближнего Востока. Это был преуспевающий молодой делец, упорно стремившийся накопить миллионное состояние. Но случилась революция. Френкель успел перевести свои деньги в Грецию и эмигрировал туда сам. С провозглашением НЭПа у него появились надежды на восстановление своих дел в России, и он одним из первых в капиталистическом мире повел с нею торговлю. По-видимому, при этом от него удавалось получать какие-то информационные услуги, потому что некоторые отделы ГПУ стали приглашать его к себе, беседовать и советоваться с ним.

Так ли все это было, я не знаю. Очень может быть, что никакой торговли с Советской Россией Френкель никогда не вел, а был просто одесским спекулянтом и занимался контрабандой. Но связи с ГПУ у него были и, когда в конце 20-х годов началась выкачка золота, именно ему поручили скупку золота на черной бирже. Он мобилизовал целую сеть ловкачей-валютчиков и на каких-то, по-видимому, выгодных для себя условиях скупил для государства обращавшееся на черной бирже золото. А затем произошло то, что при таких взаимоотношениях с ГПУ происходило всегда. В один из приездов Френкеля в Москву его, как обычно, пригласили на Лубянку, но вместо кабинета начальника отвели в тюремную камеру.

Старостой в этой камере был как раз тот, кто рассказывал мне эту историю. Он картинно изображал, как к ним втолкнули модно одетого франта и как этот франт пытался уверять их и себя, что произошло недоразумение. Ему объяснили, что такое недоразумение произошло со всеми.

Потом они встретились в Соловках. Мой рассказчик пользовался там еще действовавшим тогда дореволюционным режимом для политических заключенных: их не заставляли работать, они могли читать и писать. А Френкель должен был "мантулить". Сначала он старался ловчить, пытался болеть, потом примазывался к политическим, потом сумел ухватить работу, которую администрация Соловков считала тогда привилегией только пожилых архиепископов стал подметать двор. Можно было спокойно добивать свой срок. Но Френкель был не таков, чтобы отсиживаться в тепленьком болоте. Ему надо было выплыть. И он придумал, убедительно обосновал и во всех деталях разработал проект трудового использования заключенных. Он знал, кого в ГПУ можно заинтересовать таким проектом и сумел отправить его точно по адресу. Вскоре пришло приказание - доставить Френкеля в Москву, а потом стало известно, что его назначили начальником работ по строительству Беломорканала. Тут и родилась его слава.

Надо сказать, что она досталась ему не зря. Про его организаторские таланты ходило потом множество рассказов и даже печатались книги. Правдой во всем этом было то, что Френкель сумел использовать преимущества лагерной системы.

В его время лагерное население состояло в основном из крестьян. Их сажали за то, что они не шли в колхозы, или за то, что, как казалось, властям, они не захотят идти. Не совершив никаких преступлений, они естественно считали, что их заключение, как плен во время войны, должно скоро кончиться. Но чтобы выжить, надо было работать, потому что за работу кормили и одевали. Работы велись тогда вручную. Для крестьян они были привычными и посильными. Лопатами и тачками, как муравьи, они за пайку хлеба переваливали миллионы кубов грунта. Конечно, в лагере были и уголовники, которые не хотели и не могли работать. Но их было немного. Они в качестве игрушки были предоставлены чекистским помощникам Френкеля. Эта игрушка называлась тогда "перековкой преступников".

Кроме хорошего рабочего состава лагерная система дала Френкелю квалифицированные руководящие кадры. В лагере в то время их скопилось больше, чем на воле. Орджоникидзе как-то сказал: "если бы у меня было столько инженеров, сколько у Ягоды, я бы

 

- 117 -

горы свернул". Посаженные ни за что, ни про что, они весь смысл жизни видели в работе по своей специальности. И если в советском аппарате их с руководящих работ вытесняли партийные начальники, то в лагере для Френкеля не существовало ни партийности, ни номенклатуры ЦК. Анкет не было. Заключенных инженеров назначали начальниками целых районов. От них требовалось лишь - работать в полную меру всех сил и способностей. И это стимулировалось не какой-нибудь десяти процентной премией, а сокращением сроков или даже полной свободой.

Френкель был безжалостно требовательным начальником. Но его требовательность была несколько иной, чем та, которая культивировалась в Советском аппарате. Он не кричал и не матерился. Но он знал, что требовать. Если его требования не выполнялись, то он мог с уничтожающим сарказмом проанализировать все причины невыполнения и вызвать у виновного такое чувство стыда, которого каждый старался избежать. А те, на кого это не действовало, удержаться в качестве руководителей или специалистов не могли и должны были копать землю. Когда канал был построен, перед Френкелем возникла самая трудная задача - не дать присвоить свою славу другим. И это он сумел сделать.

По каналу решил проехать Сталин. Все заключенные по ту и по другую сторону канала были отведены на десяток километров. Сталин ехал по безлюдной пустыне. Его сопровождал Ягода. Рассказы Ягоды были, наверное, немногим интереснее стандартных газетных статей. Сталин скучал. Вдруг на одной из пристаней, вопреки всем предосторожностям, появился начальник работ. По замешательству и какому-то необычному, хотя и прикрытому, оживлению Сталин понял, в чем дело, и велел впустить его на пароход. И дальше Френкель, обладавший емкой памятью и хорошей, образной речью, рассказал Сталину о работах, о местности - и произвел на него огромное впечатление. Сталин приказал дать ему орден Ленина и чин дивизионного инженера. Френкель из валютчика и спекулянта стал советским генералом. У него появились такие возможности и такая власть, каких в дореволюционное время он, даже накопив миллионы, не получил бы никогда.

По распоряжению Сталина его назначили начальником грандиозного строительства Байкало-Амурской магистрали. С Беломорканала он перевез на Дальний Восток все свои кадры и вместе с ними жил и работал, как в особом независимом государстве. Но пришел 1937/38 год, и на него нацелился ежовский аппарат. В 1938 году ревизовать строительство прибыл заместитель Ежова. Началась явная подготовка к аресту и ликвидации всех френкелевских работников. Френкель понимал, что та же участь должна ожидать и его. Он вылетел в Москву и попросил Сталина выслушать доклад о строительстве. После доклада он вернулся на Дальний Восток уже не с двумя, а с тремя ромбами, а ревизовавший его заместитель наркома со всеми оперработниками были увезены в арестантском вагоне. Вскоре не стало и Ежова. Вот так рассказывали тогда о Френкеле.

Тарханов и особенно Фейтельсон заметно волновались, ожидая знакомства и разговоров с ним. Фейтельсон старался запастись всеми техническими данными. К этому времени в Воркутинском техническом аппарате работало уже много вольнонаемных инженеров, бежавших из Донбасса, Москвы и Ленинграда. Большинство из них было, конечно, слабее ранее работавших заключенных. Как нарочно, фамилии некоторых из них были -Мудров, Умнов, Голованов и еще что-то в этом роде. Фейтельсон злился на их ученическую беспомощность и ворчал:

- Странное дело: сидел Дураков, и все было в порядке. Появились Умновы, Мудровы, и не добьешься толку. Сергей Андреевич Дураков был талантливый инженер, заключенный, заведовавший у нас техническим отделом до войны.

Наконец, подготовка окончилась. В начале декабря мы двинулись в Киров. Первыми уехали снабженцы, потом самолетами и все остальные. На Воркуте у нас тогда было два маленьких самолета.

В одном летел Тарханов с Фейтельсоном, во втором Капущевский и я. Мы долетели до Ухты, а дальше уже можно было ехать поездом. Ухта была центром нефтедобывающего лагеря. В свое время она служила резиденцией Якова Моисеевича Мороза, который постарался сделать из нее благоустроенный город. Поэтому по мере приближения фронта к Москве сюда больше, чем на Воркуту, сбежалось москвичей. Почти все служащие нашего бывшего Главка осели здесь, вытеснив прежних работников лагеря не только с должностей, но и из квартир.

От Ухты мы потащились по недостроенной дороге, сутки провели в голодном Котласе и на пятый или шестой день морозным вечером приехали в Киров. Здесь весь вокзал

 

- 118 -

был забит эвакуированными. Обычного беспокойного и суетливого вокзального гомона слышно не было. Очевидно, толпа, разместившаяся на скамьях и на полу, жила в этих грязных, еле освещенных залах целыми неделями. Прибитые своим горем, голодные и никуда уже не торопившиеся люди потихоньку беседовали и ворчали, спали, приносили и пили кипяток. Слышны были только детский плач и надсадный простудный кашель.

Мы в своих чистых белых полушубках, здоровые и сытые продирались через эту измученную, голодную и завшивленную толпу, стараясь скорее выбраться на улицу. Мимоходом я заметил спящую на полу женщину, закутанную в шубу, а поверх нее - в одеяло, уставшую, по-видимому, настолько, что она не слышала, как рядом с ней маленький ребенок с завязанной шерстяным платком грудкой, с полными слез глазами кашлял так, как будто хотел вывернуть и выкашлянуть все свои внутренности. У самого выхода на деревянном сундуке сидела и в немом отчаянии раскачивалась пожилая женщина. Я с удивлением отметил, что рядом с ней стояло железное корыто, как будто именно его надо было везти в эвакуацию, а на полу у ее ног на спине спокойно лежал ничем неприкрытый старик. Он был мертв.

Киров не затемнялся, но фонари не горели. Народу на улицах было много. Город был переполнен. Гостиницы использовались под госпитали. Нам негде было устроиться. Тарханов и Фейтельсон что-то нашли, а мы стали ходить по частным домам. Но все они были битком набиты эвакуированными. По нашим белым полушубкам нас принимали за военных и относились к нам приветливо, но ночевки дать не могли. В одном домике старуха ввела нас и показала две комнатки, уставленные почти без проходов кроватями. Только на самой окраине в полудеревенском домике нам, наконец, удалось найти угол для ночлега.

Главк помещался в просторном здании старого губернского управления. Никакой эвакуационной тесноты и неудобств он не испытывал. Но аппарат Главка был уже не тот, который создавался на Беломорканале. С тех времен сохранились только отдельные единицы, обросшие огромным числом обычных советских чиновников. В плановом отделе всю работу вел старый френкелевский плановик Куперман, но над ним, как Озеров надо мной, сидел майор Паников, которого Френкель никогда ни о чем не спрашивал и даже не вызывал. Сидели еще какие-то офицеры и жены эвакуированных из Москвы работников НКВД. Уже был отдел кадров, возглавляемый бывшим наркомом внутренних дел какой-то из азиатских республик, были разные инспекторы, обязательные первый и третий отделы, одним словом, как везде.

И все-таки центральной фигурой оставался совсем необычный для чиновничьего аппарата начальник снабжения. Фамилия его была, кажется, Бирман. Он работал с Френкелем чуть ли не со времен его валютных спекуляций, отличался невероятной ловкостью и энергией, был на "ты" со всеми, от кого хоть что-нибудь зависело, мог, прокричав целый день по телефонам, ночью вылететь на какую-нибудь базу эвакуированного оборудования, а вечером следующего дня в своем кабинете уже распределять это оборудование. Несмотря на военные трудности, он все доставал, и его стройки никогда не испытывали снабженческих трудностей. Френкель добился ему офицерского чина и никому не позволял его трогать.

Но нас в этом Главке сначала расценили как поживу. В отделах Главка считали, что наши шахты достались им временно, отвечать они должны только за железнодорожные стройки, поэтому Воркутинские механические заводы, воркутинскую технику и специалистов можно растаскивать по дорожным стройкам.

Тарханов пошел к Френкелю, но оказалось, что он занят и принять не может. Обижаться было нельзя - в его приемной в тот день сидели и никак не могли дождаться приема не только начальники строек, но и председатель Верховного Совета Коми республики Ветошкин. Но по существу всем было ясно, что Френкелю с Воркутой говорить не о чем.

Два дня мы, как паровоз, предназначенный к слому и загнанный на запасные пути, уныло высиживали в отделах. Вечерами по темным улицам переполненного голодного города понуро возвращались на ночлег. Мы хорошо представляли себе, что могло принести такое отношение для всей воркутинской жизни. Начавший теплиться огонек надежды у нас замигал, готовясь опять погаснуть.

 

- 119 -

3.

 

На третий день все изменилось. Накануне откуда-то прилетел Бирман и долго совещался с Френкелем. Утром Френкель велел разыскать Тарханова и пригласил его на обед к себе домой. За обедом он разъяснял и вдалбливал Тарханову то, с чем мы сами ехали в Главк и хотели вдалбливать Френкелю, а именно - что страна осталась без топлива, что Воркутинский бассейн становится чуть ли не главной топливной базой, что Френкелевские дороги сооружаются специально для вывоза воркутинского угля и если на Воркуте его не будет, не нужны будут и дороги, но если пойдет уголь, то на сооружение дорог не пожалеют ничего, лишь бы скорее он начал вывозиться. Вечером Фейтельсон был у Бирмана, а потом рассказывал:

- С этими людьми дело пойдет. Я ему говорю - Ленинград не сможет дать турбин, мы останемся без энергии. Он тут же предлагает - возьмите шведскую турбину, получена перед самой войной, еще не распаковывалась. Я заговорил о врубмашинах. Он спрашивает: сколько? Оказывается, можно взять сколько угодно из эвакуированных. Все - сразу. Так работать можно.

Мы стали именинниками. Нам выделили массу всякой всячины, наши планы утвердили. И, как всегда, когда везет, начала улучшаться и общая обстановка. Сначала скромно, а потом все увереннее радио стало говорить о победе под Москвой. Какое колоссальное облегчение для всех несла эта победа! Вместо беспомощного состояния людей, загнанных и прижатых в угол, вместо затаенной досады и отчаяния у всех появилась внутренняя радость. Это была очень боязливая радость, которую даже не проявляли или проявляли с оговорками, это была радость почти было утраченной надежды.

Все стали усиленно допытываться друг у друга, что слышно, что отняли у немцев. Вскоре появились отдельные приезжие, видевшие людей с освобожденных территорий. Мы жадно расспрашивали, стараясь уловить в их рассказах уверенность в том, что немцы не могут воевать в наших условиях, что они зарвались, что если еще напрячься, еще подналечь, то они побегут, как в свое время побежали французы.

В праздничном настроении мы поехали к себе на Воркуту. В Усть-Усе - пересадка. Надо было ждать пассажирского поезда, который по недостроенной дороге ходил только раз в неделю. Мы пошли на Ретюнинский лагпункт. В комнате для приезжих оказался доктор Тепловский и двое инженеров. Они уже три дня и три ночи без отдыха играли в преферанс. Они были настолько поглощены игрой, что еле поздоровались и ни о чем не стали расспрашивать. Наши тоже включились в игру. В комнате было накурено так, что дым стоял как от костра. Я лег спать, но постоянно просыпался от духоты и криков картежников. На другой день я встал с головной болью и отправился в лагерный стационар к своему старому приятелю доктору Крамову. Он обрадовался мне какой-то необычной радостью, дал пирамидон, показал стационар, когда я собрался уходить - попросил разрешения проводить меня. Оставшись наедине со мной, он сказал:

- Владимир Васильевич, Ваш приезд это спасенье! Добейтесь, чтобы меня перевели отсюда на Воркуту. Я ответил:

- Здесь Тепловский. Вы говорили с ним?

- Он обещал. Но я не уверен. Добейтесь. Я очень прошу.

- Я постараюсь. Он помолчал, но через десяток шагов заговорил опять:

- Очень прошу Вас. Я должен сказать, что это - дело жизни и смерти! Я с удивлением посмотрел на него.

- Только Вам одному можно об этом сказать. Оставаться здесь опасно... Он опять запнулся.

- Они... ну, да скажу прямо: они готовят восстание. И оглянувшись, он наклонился ко мне и зашептал:

- Лагпункт весь в руках бытовиков. Пятьдесят восьмую Ретюнин почти полностью отправил на Воркуту. Осталось несколько человек. Но из них некоторые тоже сблатовались. Вот Соломин, Вы его знаете, он здесь прорабом. Он у них совсем свой, на лагпункте он вроде политического комиссара. Они бог знает что могут затеять.

- Наверное, все это несерьезно. Болтовня?

- Какая болтовня?! У них все готово. Ретюнин уже несколько месяцев выписывает с базы и создает запасы. У них даже знамя заготовлено, Ретюнин объявлен начальником и командиром, Соломин - комиссаром.

- Ну Ретюнин - романтик...

- Да Вы даже не представляете, насколько все это серьезно. Они уже собирались выступить 7 ноября. Только бухгалтер отговорил. Очень порядочный человек, у него пять-

 

- 120 -

десят восьмая, но он пользуется у них большим авторитетом. Он уговорил не выступать, Я начинал верить. Крамов умоляюще шептал:

- Вызвольте меня отсюда! Здесь нельзя оставаться. И медлить нельзя! Крамов, по-видимому, ничего не выдумывал. На лагпункте было собрано человек полтораста так называемых бытовиков, среди которых имелось сколько угодно безрассудных голов, способных на любую авантюру. А уговорить Ретюнина, с его романтической настроенностью, сыграть в этой авантюре роль вождя было нетрудно. Подумать же, какую провокационную роль в жизни всего лагерного населения это могло сыграть, никто не хотел и, наверное, даже был не в состоянии. Что делать?

Я был взволнован. Придя в нашу комнату, я растолкал Тепловского, отсыпавшегося после ночного преферанса. Он испуганно вскочил и сел на кровати:

- Что случилось?

- Пойдем позавтракаем.

- Да что-то не хочется. Я и вчера не ел.

- Пойдем. Хоть по воздуху пройдешься. По дороге я сказал ему:

- Как не стыдно держать такого врача, как Крамов, на этом паршивом лагпункте?! Ведь он профессор. Для Воркутских больниц он был бы находкой. Тепловский промямлил что-то неопределенное. - Переведи его на Воркуту.

- Да я хотел. Но здесь тоже без врача нельзя.

- Как только приедем, я скажу Тарханову, чтобы всех людей отсюда перевели на Воркуту. Здесь делать нечего.

- Ну вот тогда...

- Чего же ждать? Потребуй его немедленно.

- Да, пожалуй, надо попробовать...

Днем я решил сходить на железнодорожную станцию. Дорога шла лесом. Кругом стояли застывшие под снежным покровом ели. Тишина была такая, что каждый шорох или падение с веток снега, сбитого пробежавшей мышкой, были отчетливо слышны. Когда я возвращался, уже вечерело, начинались лиловые сумерки. Вдруг вдалеке послышался скрип шагов. Навстречу шли люди. Если идешь по лесу в одиночку, встречи всегда жутковаты. Но я считал тогда, что поддаваться страху нельзя. Скоро из-за поворота на меня вышло трое разбойников. Это были Ретюнин с Соломиным и с каким-то еще третьим в очках. Ретютин в белом полушубке, подпоясанный офицерским ремнем, шел медведем, наклонившись вперед. Он сразу узнал меня и приветливо поздоровался. Черноглазый красавец Соломин помрачнел, замолк и отчужденно глядел на меня, как будто, не задерживаясь, намеревался идти дальше, но поданную руку все-таки пожал. Третий, маленький, в очках с разбитым стеклом, в лагерном бушлате, сердито сжал рот и руки не подал. Ретюнин обратился ко мне:

- - Из Главка едешь?

-Да.

- Что новенького везешь?

- Да ведь вы, наверное, слышали, что немцев наконец ударили?!

- Это мы слышали. А нам от этого полегчает?

- Не знаю. Пока, кажется, нет.

- Вот и нам кажется, что нет. Когда дальше едешь?

- Поезд завтра.

- Ну, счастливо. Мы попрощались. Очевидно, ему было неудобно за отчужденность, проявленную его спутниками. Отойдя на пару шагов, он обернулся, помахал рукой и крикнул:

- Ретюнина не забывай! У меня осталось чувство, что он хотел что-то сказать или тепло навсегда проститься, но при своих спутниках не мог этого сделать.

На следующий день мы поехали. Было 31 декабря 1941 года. Старый вагон третьего класса скрипел, дергаясь и покачиваясь по невыравненному полотну. Преферансисты под этот скрип старались выспаться после усть-усинских бессонных ночей. Я стоял у окна и смотрел на бесконечный еловый лес, в котором лагерники прорубили трассу железной дороги. В обед кое-кто начал просыпаться. Позевывая и протирая очки, ко мне подошел доктор Тепловский и прижался лбом к холодному стеклу. Он, кажется, единственный изо всей нашей компании избрал работу на Воркуте по собственной охоте, в погоне за "длинным рублем". Остальных загнали или по партийной мобилизации, или по решениям

 

- 121 -

Особого Совещания. Тепловский объездил все отдаленные стройки, везде получая огромные подъемные и двойные оклады. Но теперь в связи с войной - застрял. Встал рябой Куров, начальник горного отдела. В это время вагон дернуло так, что он чуть было не упал и схватился за меня:

- Вот сволочи! Называется, построили дорогу. Его по партийной мобилизации пригнали на Воркуту с московского метрополитена еще в конце 30-х годов, но он до сих пор продолжал злиться. Во всем, по его мнению, были виноваты евреи. Находившиеся в большом количестве на Воркуте евреи-заключенные не вызвали у него раздражения: они, как и полагалось, были людьми низшего порядка. Но в Главке он то и дело, верно, с оглядкой ворчал на "засилье валютчиков".

- Как они на нас спервоначалу накинулись! Привыкли рябину из говна выбирать. Вскоре встали еще два горных инженера - начальник технического и начальник проектного отделов. Их тоже в партийном порядке мобилизовали на Воркуту, но совсем недавно, и они еще не знали героических эпизодов Воркутийнской истории и всех тех мест, по которым мы ехали. Поэтому, стоя у окон, они с интересом обо всем расспрашивали.

С верхней полки соскочил технический снабженец Абрам Леонтьевич Залгаллер и закричал:

- Вы все успели позабыть! Что - завтра? Все уставились на него, ожидая какой-нибудь хохмы. Залгаллер был подвижной чернобровый старик с выразительным носатым лицом, выдумщик и затейник. Он давно отбыл срок, но так как домой его не пускали, он продолжал жить на Воркуте бездомной холостяцкой жизнью. Он объявил:

- Завтра Новый год! Куров усмехнулся:

- Ну, и что предлагаешь? Напиться?!

- Устроить елку! На нижней полке еще продолжал лежать заведующий общим снабжением Шнипко. Со своим хохлацким насмешливым недоверием он спросил:

- Хэ! Ты, может, нам и танцы организуешь?

Шнипко попал на Воркуту из Ленинградской милиции, когда ее чистили после убийства Кирова. Его не осудили, ему ничего не приписали, а просто дали направление на Север. В прошлом он был фельдфебелем одного из гвардейских полков и, о чем бы ни заходил разговор, всегда сравнивал: "вот у нас в полку как было..."

И сейчас он хмыкнул:

- Хм. Елку! Воть в нашем полку офицеры встречали Новый год в лесу. То была встреча! На тройках!! И целый обоз - самовары и все.

- Как бывало, я тоже знаю. А мы сейчас и без всего этого не хуже устроим. Огромный, молчаливый, только что освободившийся главный бухгалтер что-то промычал, по-видимому, одобряя идею Залгаллера.

Наш поезд то и дело останавливался на перегонах. На одной из таких остановок мы выбежали и, утопая в сугробах, выбрали и срезали небольшую елочку. Ее установили в купе между лавками, повесили на нее бывшие кой у кого карманные фонарики и оставшиеся от воркутинских запасов бутылки со спиртом и круги копченой колбасы. Получилось великолепно. В 12 часов спирт разлили по кружкам. Залгаллер произнес тост:

- С Новым годом, товарищи! За победу!

Все встали и, задохнувшись, а многие и закашлявшись, выпили горючую жидкость. Отдышавшись и закусив, опять наполнили кружки. Один из новых инженеров сказал:

- Выпьем, чтобы всем в Новом году полегчало! Мы переглянулись, молча чокнулись и, обжигая горло и желудок, выпили. Этот инженер оказался очень музыкальным. После двух порций спирта он вполголоса потихоньку запел:

"Темная ночь.

Только пули свистят в тишине.

Только ветер гудит в проводах".

В душе у всех песня заставила дрожать какую-то струну. Чувство бездомности и оторванности от близких, которое, хотя и по разным причинам, было у всех, отозвалось на песню. Почти все вполголоса, потихоньку подхватили ее:

"Темная ночь

Разделяет, любимая, нас..."

Как бы только для себя несколько приглушенных голосов пропело последний куплет:

"Ты меня ждешь

 

- 122 -

И у детской кроватки не спишь.

А поэтому знаю:

со мной ничего не случится".

Никому больше не хотелось ни пить, ни говорить. Несколько минут посидели молча, потом кто-то сказал:

- Давайте спать. Мы выбросили елку, улеглись и, лежа на жестких лавках, долго вспоминали и мечтали.

Через пару дней мы доехали до Ухты. Отсюда на самолетах в несколько рейсов нас доставили на Воркуту. В первый же день я стал убеждать Тарханова в нецелесообразности держать в Усть-Усе 150 здоровых, работоспособных людей:

- Это настоящие плотники, а на Воркутинских стройках у нас народ, который и топора никогда не держал.

- Да, но ведь там эти люди потребуются в навигацию!

- До навигации еще пять месяцев. Вернем.

Тарханов, как всегда, не возражал и не решал. Я настаивал. Наконец, он сказал, что даст указание Второму отделу. Попутно я посоветовал взять Крамова. Оказалось что Тарханов его знает и согласен перебросить на Воркуту.

Как будто всего, что было нужно, я добился. Но когда через пару дней я осведомился у начальника Второго отдела, что делается, то оказалось, что никакого распоряжения он еще не получал. Это распоряжение пришло к нему только через неделю. Переброски людей в зимнее время были связаны для Второго отдела с большой канителью. Поэтому и, получив распоряжение, он не торопился.

И вот примерно через месяц в вечерние часы нашей работы один из заключенных работников моего отдела, из тех, которые все новости обычно узнавали раньше всех, шепнул мне:

- В Усть-Усе восстание.

К концу вечерней работы об этом знали все. Часам к 12 ночи меня вызвал Тарханов. Как полагалось чекисту, он старался из того, о чем знали уже все, сделать секрет. Он начал спрашивать о моих впечатлениях об Усть-Усинском рейде и о Ретюнине. Я, конечно, вынужден был отвечать, что кроме комнаты приезжих нигде не был и с Ретюниным не встречался. Но, чтобы не играть в прятки я спросил:

- А что, собственно, случилось в Усть-Усе? Он потупился, а потом, подняв на меня расстроенное лицо, сказал:

- Случилась страшная вещь, которая больно отзовется на всех: Ретюнин организовал массовый побег.

Восстановить историю Усть-Усинского восстания теперь почти невозможно. Живых его участников не осталось. Из тех, кто занимался его подавлением, наверное, никто ничего не расскажет. А следственное дело, которое вел НКВД, представляет собой, как и все дела того времени - сплошное вранье. По отрывочным слухам и кое-каким рассказам можно создать лишь более или менее вероятное представление о том, как все это происходило.

Ретюнин с наступлением осени стал выписывать и получать с базы лишнее продовольствие, фураж и обмундирование. Это не вызвало никаких подозрений, потому что на рейде обычно создавались аварийные запасы: с началом половодья сообщение с базой прерывалось. Никто не обратил внимания на то, что запасы начали создаваться чуть не за 8-9 месяцев, что Ретюнин требовал концентратов, выписывал походные кухни, палатки, брал большое количество белых меховых полушубков. Никто не заметил и того, что в столярных мастерских рейда вместо ремонта саней производилась их перестройка по проекту Соломина: на розвальнях сооружались такие же задники, как на тачанках, и устраивались сиденья. Бригадиры во всех бригадах были заменены людьми, имеющими военный опыт, близкими к Ретюнину и, по-видимому, знающими его намерения.

Все, кто руководили работами, очевидно, участвовали в разработке планов восстания, готовились к нему и готовили людей. Соломин вместе с бригадирами убеждал каждого в отдельности и даже целыми кружками в том, что по мере продвижения немцев чекисты будут уничтожать заключенных так же, как в 1938 году. Единственное спасение он находил в том, чтобы всем вместе подняться, уйти, поднять другие лагпункты и сформировать освободительную армию из заключенных. Тех, кто при этих разговорах высказывал сомнения, Ретюнин отправлял на Воркуту. Это была пятьдесят восьмая статья.

 

- 123 -

Несмотря на то, что подготовка охватывала до полутораста человек, оперуполномоченный, который сидел на лагпункте и имел свою сеть доносчиков, ничего не видел и не знал. По-видимому, привычка заниматься только вымышленными делами лишила его способности видеть то, что происходило в действительности.

К 7 ноября все было готово. Но, как рассказывал Крамов - восстание удалось задержать. Однако, в январе 1942 года оно все же состоялось.

Был выбран день, когда охрана должна была мыться. Половина вохровского отряда вечером отправилась в баню, солдаты разделись и пошли в парную. В это время все окна в бане снаружи заколотили заранее заготовленными щитами, из предбанника выбросили одежду парившихся солдат и заколотили двери. Человек пять удальцов, надев форменную одежду, полезли на сторожевые вышки и отобрали у опешивших караульных винтовки. Это было первое оружие, попавшее в руки восставших. С ним они напали на караул, охранявший цейхгауз, и завладели всеми винтовками, пулеметами и пистолетами. После этого была разоружена, связана и заперта остальная часть охраны. Все произошло очень быстро.

Ворота лагпункта открылись, и нарядчик побежал объявлять, чтобы все выходили. Некоторые, сразу догадавшись, с криками "ура" бросились за зону, за ними побежали любопытные и не особенно уверенно, но все же стали выходить и остальные. Но многие боялись и не выходили. Нарядчик, как на обычных разводах, ругался и вдруг, ко всеобщему удивлению, выхватил револьвер и угрожая им, стал требовать, чтобы выходили все. За зоной народ столпился вокруг Ретюнина, стоявшего на ящике под фонарем. Он обратился к людям с короткой речью:

- Поздравляю с освобождением, товарищи! Толпа закричала "ура". Потом выступил Соломин. Он сказал, что они теперь уже не заключенные, а бойцы освободительной армии, что Ретюнин - командир, а он, Соломин, - комиссар и что прежние бригады - это роты, а бригадиры - ротные командиры. Затем Ретюнин приказал запрягать лошадей и грузить подводы. В страшном возбуждении, с криками люди стали выводить лошадей. Возбуждение передалось и им. Они ржали и нервно перебирали ногами. В этой суете и толкотне многие сбежали и спрятались в бараках. Когда к утру стали выдавать оружие и полушубки, то оказалось, что в армии насчитывается лишь около 90 человек. Нарядчик хотел было выгонять остальных, но Ретюнин будто бы сказал: "сами прибегут".

С рассветом все разместились по саням. Длиннейший обоз с одетыми в белые полушубки вооруженными людьми, с грузами, укрытыми брезентом, выехал на реку и направился к слиянию Усы с Печорой. Там на высоком берегу стояла Усть-Уса. По первоначальному плану обоз должен был, не вызывая в городе никаких подозрений, миновать его и пойти вверх по Усе, где через каждые 40-50 километров были лагпункты, которые и предполагалось освобождать. Но люди, возбужденные всем происшедшим, хотели действия.

Они требовали взять город: "не подумали бы, что мы беглецы какие-нибудь!". Ретюнин понимал, что усложнит предприятие, но противостоять общему настроению не мог, да и сам находился в том возбуждении, которое разряжается только действием.

Он оставил груженую часть обоза на реке, а сам повел саней 20 в гору. Город только что проснулся, на улицах появились люди, идущие на работу. Ретюнин со своими людьми разрезал территорию города на две части, занял окраинную часть, напал на милицию, убил начальника милиции, открыл тюрьму и разоружил милиционеров. Несмотря на этот успех, он почему-то прекратил наступление на город, снял оцепление и с захваченным оружием быстро спустился на реку.

План дальнейшего движения теперь пришлось изменить. Было очевидно, что из Усть-Усы уже звонят по всем лагпунктам, а там собирают силы для встречи с Ретюниным. Поэтому идти решили не по Усе, а вниз по Печоре, с тем, чтобы потом подняться на северо-западный берег и выйти на Усу из лесов.

Все в том же возбуждении, окрыленные легкими успехами, люди гнали обоз. К полудню он достиг большого села, через которое дорога вела в прибрежные леса и по ним - к реке Усе. Шедшая в авангарде тройка вымахала на берег и понеслась по деревенской улице. Ехавшие на ней удалые ребята свистели разбойничьим посвистом и кричали, сгоняя встречных с дороги. За ними на рысях шел весь обоз.

Смеркалось тогда рано. Проехав по лесу не больше 10 километров, Ретюнин велел свернуть с дороги. С трудом продираясь по сугробам, обоз вышел на поляну, закрытую со всех сторон разлапистыми деревьями. Здесь устроили первую стоянку - натянули палатки,

 

- 124 -

поставили кухни, стали варить обед. Во все стороны были высланы караулы. Ночью их дважды сменяли. Третья смена пошла утром.

В эту смену обнаружилось происшествие, которого при общем увлечении первыми успехами никто не предвидел. Оказалось, что одна караульная группа, состоявшая из трех воров и одного местного колхозника-коми, ушла. Сначала подумали, что они отошли в сторону и заблудились, искали их, кричали, ждали, но скоро поняли, что они ушли совсем. Соломин, по-видимому, решил, что мириться с этим нельзя. Необходимо было сразу же кого-то устрашающе наказать. Об этом можно догадываться по тому, что позднее, когда обследовалось место стоянки, на нем был обнаружен труп человека, убитого выстрелом из кольта. Это был командир того отделения, в котором числились дезертиры. Кольт носил Соломин.

Днем обоз выбрался на дорогу. Промерзшие, подавленные бегством караула и последовавшей расправой, люди ехали уж без того подъема, который был у них накануне. Лес тянулся без конца и края. Дорога была очень плохо наезжена. Ясного представления у командования - куда она ведет - не было. К вечеру подъехали к месту, где она расходилась в разные стороны. Ретюнин решил устроить здесь стоянку, а вперед по дорогам послал двое саней с разведчиками. Под утро вернулись одни сани. Дорога, по которой они ездили, приводила опять к Печеоре. Вторых саней, на которых уехало трое очень бойких парней, не было. Их ждали сутки, но они так и не вернулись. По-видимому, уж никакой новой расправы не предпринималось.

Плутанье по лесу продолжалось несколько дней. Наконец, примерно, через неделю ранним, еще темным утром обоз вышел на Усу. Это всех обрадовало. Но когда стало рассветать, послышался нарастающий гул самолета. Вскоре его увидели все. Он летел со стороны Усть-Усы. Долетев до обоза, он сделал круг и, очевидно, занялся рассматриванием того, что делалось на реке, потом снизился, сделал второй круг и, в чем-то убедившись, поднялся и улетел. Все забеспокоились, побежали к Ретюнину, начали требовать, чтобы он повернул в лес.

Вдруг неожиданно, с оглушительным ревом, самолет возник над обозом прямо из лесу и так низко, что, казалось, заденет за головы. Лошади бросились в стороны, увязая в снегу, опрокидывая сани и ломая оглобли. Оглушенные ревом мотора, вышвырнутые из саней и утопающие в сугробах люди сначала не поняли, что самолет, пронесшийся над головами, обстрелял их из пулемета. Только когда через несколько секунд он исчез, все увидели происшедшую катастрофу: две лошади были убиты, две искалечены, убито было 5 человек и 6 тяжело ранено. Начали выволакивать лошадей и сани из сугробов, подбирать и заново грузить кладь, поправлять и заменять изломанные оглобли. До поздней ночи пришлось заниматься восстановлением разрушенного обоза. Наконец, усталые и измученные люди кое-как устроились на ночевку в перелеске, не отъезжая далеко от берега.

Утром решили уйти с реки, но дороги в лес не было, и пришлось гнать по реке, чтобы найти ее. В это время опять на бреющем полете налетел самолет и снова обстрелял их из пулемета. Опять повторилась та же катастрофа. Перепуганные и подавленные люди кое-как восстановили обоз и погнали его назад к той дороге, по которой накануне вышли из леса. К ночи они прибыли на одну из своих прежних стоянок. Вся численность армии не превышала теперь 60 человек.

Ретюнин, наверное, еще не отказывался от мысли выйти на Усу и двигаться к ближайшим лагпунктам. Оставшихся сил могло хватить, чтобы освободить какой-нибудь небольшой лагпункт и за его счет усилить повстанческую армию. Без этого начатое дело теряло свой смысл. Но многие, по-видимому, стали настаивать на том, чтобы вместо этого вернуться на Печору и двинуться к деревням спецпоселенцев. Соломин, проводивший в свое время коллективизацию, должен был считать, что мужики, сосланные в эти деревни, скорее, чем кто-либо могли примкнуть к повстанцам, а многие другие, утратив уверенность в успехе затеянного предприятия, поддерживали его, рассчитывая, что по деревням легче будет растекаться и убегать. В течение трех дней обоз оставался на стоянке. По всей вероятности люди спорили и не могли договориться.

Каждый день в небе появлялись самолеты. Они не могли обнаружить повстанцев под деревьями, рассматривали местность и, наверное, убеждались, что обоз никуда не ушел.

Решено было ехать по Печоре. Двигаться должны были только по ночам, а днем прятаться в лесах. Когда в лунную морозную ночь обоз потихоньку подъезжал к деревне, через которую со свистом и криками проносился две недели назад, то по первым двум

 

- 125 -

саням, шедшим в авангарде, началась стрельба, передняя лошадь упала, один седок в санях был убит, другой, раненый бросился во вторые сани, и они помчались назад. Из изб выбегали и строились солдаты. Очевидно, что самолеты, хотя и потеряли повстанцев, но определили район, в котором они находились. Этот район стал окружаться войсками. Поворачивать обоз обратно было нельзя. Это означало бы попасть в западню. Ретюнин решил прорваться через воинскую заставу.

Опять, как и в первый раз, со свистом и гиканьем, стреляя по солдатам из пулеметов, повстанцы понеслись по деревне. Но и по ним открыли пулеметный огонь. Еще две лошади были выведены из строя, несколько человек было убито и ранено, однако обоз все-таки вырвался на Печору и во весь опор помчался по хорошо наезженной речной дороге. Долго так скакать было нельзя. Перешли на рысь, потом на шаг. От уставших мокрых лошадей шел пар.

Они тяжело дышали и устало мотали головами. Люди стали перекликаться, выясняя, кто жив, кто ранен. Но вскоре все услышали, что вслед за ними идут грузовые машины. Снова помчались. Берега были крутые, съехать с реки и укрыться в лесу было невозможно. Уже светало. И вот в небе опять появился самолет. Он летел высоко, однако должен был ясно видеть скачущий обоз и все время держался над ним. Наконец, оказалось возможным свернуть на берег. Погнали усталых лошадей, взобрались на гору и двинулись к лесу. Самолет продолжал лететь над ними. Добравшись до леса, Ретюнин приказал рубить деревья и делать завалы. Надо было готовиться к обороне. На следующее утро караулы донесли, что с Печоры движется подъехавший на грузовиках большой отряд пехоты. Немного поздней выяснилось, что со стороны леса местность тоже занята солдатами. Началась перестрелка.

Стоянка повстанцев оказалась под сильным перекрестным пулеметным огнем. Живых оставалось все меньше и меньше. По чьему-то распоряжению раненых стали добивать. Стрельба шла весь день. Ночью окруженье не снималось. С рассветом стоянку снова начали обстреливать. В ответ следовали только отдельные редкие выстрелы. Окруженье стало сжиматься.

К полудню повстанцы перестали отстреливаться. Из окруженья кричали: "сдавайся!". Никто не отвечал, но подходить к стоянке солдаты не решались. Они продолжали кричать: "сдавайтесь, гады!". Прошла еще ночь. Наутро одну из рот все-таки заставили занять стоянку. Никого живых там не оказалось.

Тем временем оперативники арестовали всех, кто оставался на Ретюнинском лагпункте, отказавшись участвовать в восстании.

Их увезли в Сыктывкар. В их числе были доктор Крамов, бухгалтер, старавшийся предотвратить восстание, и другие. Началось следствие. Его вел командированный из Москвы подполковник Карамышев. Всех заставили сознаться в том, что именно они организовали восстание. Поголовно всех расстреляли.

4.

После Ретюнинского восстания все ждали притеснений и репрессий. Лагерники всегда жили в ожидании неприятностей: то с обжитого места погонят в худший барак или перетасуют бригады и переведут к какому-нибудь негодяю, то велят снять ватные брюки и заставят мерзнуть в летних штанах, а то обыщут и отнимут пару собственного белья, или сунут в этап, или еще что-нибудь похуже... В этом проявлялось бесправие заключенных и зависимость всей их жизни от усмотрения начальничков.

Но репрессии, связанные с подозрениями в повстанческих замыслах, не могли быть делом лагерного начальства. Этим занимались оперативно-чекистские власти, носившие алые петлицы. А они не действовали по собственной инициативе. Они ждали указаний и пока никого не трогали. Рассказов о Ретюнинском восстании было немного, но велись они уже без утайки, так же, как о других далеких эпизодах Воркутинской героики, хотя обычный повествовательно-насмешливый тон при этом иногда и не выдерживался.

Я помню, у меня в Управлении как-то вечером сидели Панин и Николай Иванович Прикшайтис. Мы кончили наши дела и почему-то вспомнили об Усть-Усинском восстании. Прикшайтис сказал:

- Надо было с ума сойти, чтобы такое затеять!

- А бандитам-то что? Это показалось мне несправедливым:

- Ретюнин был не такой уж отпетый бандит.

 

- 126 -

- Но с головой, которая могла во-о-от как вскружиться. Панин закружил пальцем вверх. Прикшайтис вдруг загорячился:

- А кто кружил, кто кружил - у них-то были головы? Тут все мысли только на то направлены, чтобы как-нибудь выжить, а они затеяли войну - мышей с котом. Ну, их. Панин потупился, сделал цигарку, послюнявил ее, набил махоркой и сказал:

- А ты ищешь, кто кружил? Не за свое дело ты взялся. Когда миллионы людей лишены всяких прав и надежд, да еще поставлены под угрозу массового уничтожения, головы могут и сами собой кружиться. Это даже наши начальнички стали понимать. Они страшно

- Создали, подлецы, армию, а теперь боятся!

- А все-таки сколько в ней?

- Сколько? - переспросил Панин. - Это можно посчитать. Все лесозаготовки ведутся лагерями; заготовляем мы 270 миллионов кубов; считай, по 500 кубов на человека; вот полмиллиона. Уголь на Печоре, в Караганде, в Кузнецке, Восточной Сибири - это тоже лагеря; 100 миллионов тонн, по тонне на человеко-день, вот еще около 400 тысяч. Все дорожное строительство, гидростроительство, промстроительство, кроме легкой промышленности, строительство городов - Магадана, Норильска, Комсомольска, всех не перечесть - тоже лагеря. Считай три с половиной миллиарда, из них строительно-монтажных 80 процентов, на каждый миллион по 50 человек, это еще полтора миллиона. Дальше. Вся цветная металлургия - Джезказганская медь, все золото - не знаю, сколько, - но худо-бедно 300 тысяч занято. Значит, только на главнейших основных работах - два миллиона семьсот тысяч. Чтоб вести основные работы нужно, знаешь, какое вспомогательное хозяйство? - механические заводы, электростанции, свой транспорт, погрузо-разгрузочные работы, жилищное строительство и множество другой всякой всячины. Это - кроме обслуги. У нас все это занимает сколько? Столько же, сколько и основные работы. И везде так. Значит, уже не два миллиона семьсот, а пять с половиной. А для того, чтобы пять с половиной работало, надо иметь не меньше этого в обслуге, в больницах, в изоляторах и тюрьмах, в этапах, в инвалидных лагерях, в оздоровительных командах, в разных подсобных лагерях вроде Темников, где для богатых барынь занимаются вышивками; сельскохозяйственных, рыболовецких, оленеводческих лагерях и прочее. Вот и получается одиннадцать миллионов, а на них полтора миллиона вооруженной охраны. Если я и ошибся, то только в сторону преуменьшения.

Пока Агапыч считал, Прикшайтис утвердительно кивал головой, потом спросил:

- А куда же ЦСУ прячет эти 12 миллионов? Мне пришлось объяснить:

- Никуда. Каждый квартал я отсылаю сводку по труду. В ней никаких лагерей нет. Просто - работающие.

Открыто нельзя было ни говорить, ни писать о том, что в нашей стране есть это особое двенадцатимиллионное рабовладельческое государство. Все делали вид, будто его не существует. А оно существовало, жило обособленной жизнью, своими, никем не писанными законами, своими планами и своим неизбывным горем и никого не выпускало за свои пределы. Лагерь был полон людьми, отбывшими установленные им сроки. Никого из них не освобождали. Немногих, успевших освободиться до войны, держали на "вольнонаемном положении". Их права, как права вольноотпущенных в древнем Риме, были немногим больше, чем у лагерников: жить и работать вне лагеря они практически не могли.

Выгодным ли было для народного хозяйства использование этой многомиллионной массы принудительного труда? Если весь его расход относить на конечную продукцию, которую можно учесть, то выгоды не было никакой. Наш Воркутинский уголь обходился чуть ли не вдвое дороже, чем Донецкий. Ведь в Донбассе и в любом другом обжитом районе в стоимость угля не включался труд, который затрачивался в столовых, в больницах, труд на строительстве жилого фонда, труд домашних хозяек, милиционеров и т.п. Все это никакого отношения к производству не имело. А в лагере для того, чтобы добывать уголь, нужно было создавать все, что требовалось для существования, да еще в исключительно тяжелых условиях, да еще с оплатой охраны и чекистского аппарата. На Воркуте добычей угля фактически занималось не больше четверти общей численности загнанного туда народа, а три четверти осваивали дикий, совершенно необжитой район, в котором до того кочевало только несколько ненецких семей, еще не выходивших из условий каменного века.

 

- 127 -

Выгода принудительного труда заключалась не в том, что он будто бы мог давать дешевую продукцию, а в том, что с его помощью можно было расширять освоение территории, в короткие сроки овладевать ее богатствами, делать ее доступной для дальнейшего нормального развития. На протяжении всей русской истории захваты территории сопровождались насильственным перегоном людей, которых для этого лишали свободы и всех человеческих прав. Так происходила колонизация Сибири, так Петр строил свой Петербург, свои крепости и каналы, так создавались Уральские заводы.

В этом отношении - как и во многих других - Сталин продолжал исторические традиции царской России. Но масштабы созданной им полицейской системы необычайно расширили возможности для насильственной колонизации, а она, в свою очередь, требовала расширения и укрепления полицейской диктатуры. Многие лагерники понимали, что их жизни навсегда отданы в жертву насильственному освоению необжитых территорий. Но смириться с мыслью, что жизнь отнята не мог никто. Все мечтали. Всем казалось, что продолжаться без конца это не должно, что после войны режим станет мягче. Каждый хотел выжить и вернуться домой. Я старался не мечтать о возвращении домой, уверив себя, что дома у меня нет. Но я тоже создавал свой мир, не связанный с действительностью, и уходил в него.

Поздно вечером, после напряженного рабочего дня я через черную темноту или сквозь пургу шел к Пантелееву. Он изо всех сил старался приобщить меня к художественному творчеству (именно об этом я мечтал в детстве). Константин Константинович Пантелеев освободился перед войной. Теперь он числился вольнонаемным художником. У него в самом скверном, в самом холодном вольном бараке была отдельная комната - мастерская. Он захламил ее так же, как в свое время избушку на Воркута-вом. И днем и ночью в ней горели две яркие лампочки. Не выключая их, Пантелев, как и прежде, без белья и не раздеваясь, спал, укрывшись своей старой шинелью.

По своей натуре он был неспособен выполнять постоянные обязанности. И они отпадали от него как-то сами собой. Но это не значит, что он был бездельником. Ему то и дело что-нибудь поручалось, и он оформлял спектакли, рисовал почетные грамоты, копировал для какого-нибудь начальника "трех богатырей", рисовал карикатуры, плакаты и к каждому случайному делу относился с увлечением. Если их не было, он резал индейских богов, красил их ярко-желтой и красной краской и обрамлял ими спинку своей койки.

Делать из меня художника было для него тоже страстным увлечением. Он разыскал на шахте и натаскал в свою комнату целую бочку серой, очень пластичной глины. Столяры по его заказу сделали скульптурный верстак с кругом. Я приходил к нему, как в студию. Раза три в неделю часов до двух, до трех ночи я лепил. Сколько радости было в этом нелегком труде...

Вот я приготовил большой ком хорошо промешанной и промятой глины. Константин Константинович позирует. Но что общего между его головой и этой глиной? Верно, она податлива, и я могу придать ей любую форму, но то, что я делаю и то из чего делаю - настолько различны, так противоречат друг другу, что, притрагиваясь к материалу, я на первых порах испытываю неуверенность. И если не преодолеть этой неуверенности, если не увидеть в моей модели ее грубую схему, в которую укладывался бы мой материал, -ничего не получится.

Я леплю голову Пантелеева, но это не та голова, которую я вижу и знаю, а та, которая получается по моей схеме из моей глины. Если мазнешь ею - выходит живая бровь или морщинки под глазом, если возьмешь шарик и придавишь его к переносице, получается его горбинка на носу. Но если изнасилуешь глиняную поверхность и постараешься имитировать под натуру, все умирает и получается муляж. Мы работаем вместе с материалом и только в том случае, если мы не мешаем друг другу - что-то выходит. Как-то я из полужидкой глины набросал зырянку в сарафане. На ее крепкие кривые ноги я насадил широкий таз, к нему, как стальную пружину, прикрепил гибкий, изогнутый хребет, несущий плечи и голову, все заполнил мускулами и грубо задрапировал сарафаном. Получилась живая и очень характерная фигура. Но затем я принялся ее улучшать - и все пропало.

Головой, которую я вылепил, Пантелеев был доволен:

- Хорошо! Надо бы отлить, чтобы поставить на моей могиле. Каждую ночь, когда у нас шла лепка, мы вели беседы об искусстве. В разговоре у Пантелеева всегда возникали интересные мысли.

Он понимал это и хотел писать.

 

- 128 -

- Я напишу Вам трактат о скульптуре. Загоревшись, он заказал переплетчику хорошую книжку в черном кожаном переплете. Однажды я увидел, что половина первой страницы уже исписана бисерным почерком и хотел почитать.

- Нет. Это ведь только начало. Потом. Однако продолжение не получалось. Переплетчику была заказана вторая книжка, потому что в первой "сорвался почерк". И во второй книжке я увидел только полстранички. Она начиналась так:

"Всякий художник - творец. Но скульптор больше, чем другие использует приемы, которыми в своем творчестве пользовался бог..."

Дальше писанье не пошло.

Разговаривали мы, конечно, не только об искусстве, но и о том, что делалось за пределами лагеря и созданного нами мирка. Там по-прежнему гибли миллионы людей и разрушалось все, что с невероятным трудом удалось сделать за два с половиной десятка лет. До нас доходили лишь отголоски всего этого. Но мы слышали, что вместе с немцами против Советского Союза воюют и наши русские. Пантелеев говорил:

- Не понимаю. Каким бы пасынком я ни был для своей страны, я не мог бы вместе с врагами топтать ее землю. Я не мог бы нагадить на родные могилы, обозвать свою мать и кричать "хайль" этому негодяю... А Вы могли бы? Со всей искренностью я ответил:

- Не мог бы.

- Я знаю. Может быть, мы не приучены к политической борьбе? Ведь могли большевики чокаться с японцами во время войны с ними в 1905 году, могли в 1918 году отдать немцам, чтобы удержать власть, целые области страны и весь ее золотой запас, мог грузинский мурави из политических соображений организовать персидское нашествие на мою родину...

- Я не вижу в этом подвига.

- Я говорю об этом не из зависти к подвигам. Просто, такое нам, наверное, несвойственно.

Так жили мы в нашей резервации. Вдруг из далекого от нас мира Пантелееву пришло коротенькое извещение: его второго мальчика раздавила грузовая машина. Кто-то из близких писал, что, когда ребенок играл под аркой ворот, грузовик, пятясь задом, наехал на него и раздавил так, что тот даже не вскрикнул. А старший мальчик убежал на фронт. Позднее я узнал, что все это было выдумано, семья, по-видимому, хотела, чтобы у Пантелеева не оставалось никакого повода для "возвращения домой". Но что с ним случилось!

Он перестал спать. Регулярного сна у него никогда не было. Ночами он работал, но днем обычно урывками спал. Теперь он не спал ни днем, ни ночью, все время ходил голодный, смертельно усталый, с всклоченной бородой, с измятым лицом, утратившим свое настороженное ястребиное выражение. Он сразу потерял себя. Приятели-врачи давали ему в больших дозах люминал, но он все равно не мог заснуть. Его пытались кормить, но есть он не мог. Оставаться в комнате он был не в состоянии, ходил, ходил, уже еле передвигая ноги, но все-таки ходил и ходил. Так продолжалось почти три недели. Наконец, он заперся в своей комнате, а через пару суток пришел ко мне и вынул из-под обшлага своей шинели синюю ученическую тетрадь:

- Слушайте.

Это было очень сильное литературное произведение. В нем один за другим шли эпизоды маленькой, только что начавшейся, глупенькой, но яркой и свежей, как распускавшийся цветок, радостной жизни. Вот ребенок своими ясными, удивленно-внимательными глазками смотрит на невиданную им муху, вот он с пыхтеньем старательно размазывает по полу сделанную им лужу, вот визжит от непонятного восторга и... вот этой жизни не стало! Всю силу пережитого горя Пантелеев вложил в эту маленькую повесть. И горе получило самостоятельную жизнь. Оно оставило Пантелеева. Целые сутки он отсыпался.

В лагерях я знал многих людей, ощутивших непреодолимую потребность в художественном творчестве. С большим талантом писал стихи чертежник из топографического отдела Сима Четверухин. Это был один из самых милых людей, встреченных мною в лагере. В свои 30 лет он оставался чистым и юным мальчиком. Вот как он писал:

... "нас развели,

завязали глаза тканью далей и верст...

Мы идем,

Мы желаем идти в ногу друг другу,

Но падаем мы,

 

- 129 -

Спотыкаемся мы,

Попадаем в чужие объятья...

Кто нас осудит?

Сильным лирическим поэтом стал конструктор Котляр. После освобождения он посылал свои стихи в центральные журналы. Их охотно соглашались печатать, но ставили условием, чтобы еврейская фамилия автора была заменена на русскую. Котляр отказывался. Замечательным писателем, по-видимому, стал Малеев. Однако он ничего не записывал, а только иногда рассказывал по памяти. Всем им творчество нужно было не для заполнения времени. В создаваемый ими мир уходило и в нем перерабатывалось их горе, не имевшее другого выхода.

Как ни странно, жить в нашем лагере к концу 1942 года стало легче.

В стране свирепствовал голод. Лагерь перестал получать и ржаную муку, и даже овес. Но воркутинский уголь становился все нужнее и нужнее. Поэтому, как только начали поступать продукты по американскому ленд-лизу, они потекли на Воркуту. Бывали периоды, когда из-за отсутствия черного хлеба весь лагерь кормили пышным американским белым хлебом. Знаменитой американской тушенки поступало столько, что всю металлическую посуду для лагеря - плошки, кружки, всю осветительную арматуру, а местами и крыши стали делать из банок. Целыми вагонами привозили красиво упакованное, хотя и прогорклое, залежавшееся американское масло. Тоннами завозили аскорбиновую кислоту и почти выжили цынгу. Наряжали заключенных в какие-то спортивные американские костюмы и желтые башмаки с подошвами в два пальца толщиной.

Жить в нашем лагере стало, пожалуй, лучше, чем на воле. В конце 1942 или в начале 43 года к нам привезли эшелон ленинградских детей. Только тут мы воочию увидели, что происходило в стране. Но чем были виноваты эти младенцы?! Это были маленькие скелетики, обтянутые кожей. Они не смеялись и не плакали, а упорно, не по-детски смотрели темными, глубоко запавшими глазами. Их отправили в наш ближайший совхоз.

Но лучше у нас стало не только снабжение. Изменились представления об опасности разных категорий заключенных. На Воркуту привезли немцев Поволжья. Они не считались заключенными: партийные оставались партийными, комсомольцы - комсомольцами, но их было приказано считать самыми опасными. Несмотря на их номинальную вольность, они были загнаны на самые отдаленные лагпункты под самую строжайшую охрану. А про разных террористов, троцкистов и шпионов, которых раньше было велено бояться больше всех остальных, забыли. Ордынский стал работать в Управлении.

Немного погодя начальнику лагеря предоставили право "пересидчиков" "за особые трудовые отличия" переводить на вольнонаемное положение. Тарханов сначала, конечно, боялся, как бы чего не сказали и как бы не заподозрили его в притуплении бдительности. Он говорил:

- Освобождать буду аптекарскими дозами. Как по рецептам. Первыми он освободил известных на всю Воркуту горных мастеров. Это было событие, о котором кричало лагерное радио и писались плакаты. Но вскоре Фейтельсон настоял, чтобы освободили и ведущих инженеров. Потом пересидчиков-горняков стали освобождать подряд. С ними пошли строители, механики, железнодорожники и другие. Вскоре крупнейший лагпункт пришлось разгородить и в бараках расселить новых вольнонаемных.

Среди экономистов скопилось тоже человек 20 пересидчиков. К этому времени я опять был начальником, потому что Озерова вынуждены были убрать за пьянство. Со списком моих пересидчиков я пошел к Тарханову. Он испугался:

- Политотдел и так кричит, что я освобождаю всех троцкистов. А ведь Ваши угля не дают! Не могу. Только по аптекарским рецептам. Началась торговля. После долгих уговоров он согласился на десять человек. Кого же включить в их число? Любому обидно оставаться под конвоем, когда других освобождают! Но один из наших пересидчиков велел передать мне, что он не желает освобождаться.

Это был Малеев - один из самых ярких и талантливых наших экономистов. В прошлом он работал в "Комсомольской правде", но еще в 1935 году как троцкист был отправлен в ссылку, а оттуда в лагерь. На первых порах в лагере он пытался отмежеваться от таких же, как он, троцкистов. Он думал, что это ему поможет, но, конечно, вызвал только настороженное к себе отношение. Он долго не мог устроиться на какую-нибудь работу по специальности, так как его подозревали в связях с оперотделом. А теперь ему

 

- 130 -

хотелось продемонстрировать свою солидарность с теми, кто оставался в лагере. Я не стал его отговаривать. У двух или трех экономистов сроки только что закончились и по сравнению с другими, которые пересиживали больше года, они могли подождать. Что же касается остальных, то выбора не было - кого-то надо было обижать. Посоветовавшись со своими помощниками, я решил включить в список прежде всего начальников плановых частей, рассчитывая, что в дальнейшем сумею добиться освобождения и для остальных.

Когда оформление и согласование прошло все инстанции и документы об освобождении были готовы, всех пригласили в кабинет к Тарханову. Он сказал небольшую речь и стал вручать документы, подчеркнуто называя каждого товарищем:

- Товарищ Папава Александр Иванович, поздравляю! Затем следовало рукопожатие.

- Товарищ Прикшайтис Николай Иванович... По окончании этой процедуры все, выйдя из кабинета, столпились в приемной. Кто-то подошел ко мне:

- Куда же теперь деваться? Ведь жить-то негде!

- И одеяло пришлось сдать. А где теперь возьмешь?

Но кое-как большинство все-таки устроилось. Некоторые оказались очень настойчивыми в делах собственного устройства, особенно Николай Иванович Прикшайтис. Вообще, характеры, которые в заключении были сглажены общей подавленностью, начали теперь проявляться с непредвиденной резкостью. Все человеческие страсти вырвались наружу, как джин из раскупоренной бутылки, и в своей неприкрытой наготе и на глазах у всех обнаруживали свою мелочность и обыкновенность. Александр Иванович Папава быстро обзавелся любовницами из числа скучающих жен вохровских офицеров и повел веселую жизнь с кутежами и карточной игрой.

Кое-кто, наоборот, оказался прижимисто-скупым и стал всячески отгораживаться от товарищей. Некоторые проявили неудержимую страсть к хотя бы небольшому господству над людьми; они считали, что родились начальниками. Многие старались, преодолевая наши скудные возможности, устраивать свою жизнь, "как у людей", обзаводиться обстановкой, скупать краденые вещи и заводить временные семьи. Николай Иванович Прикшайтис решил оставить довольно-таки постную жизнь экономиста и стал заведовать бытовым комбинатом, то есть пошивочными и сапожными мастерскими, представлявшими собой жирный пирог, к которому рвалось множество охотников.

Все экономисты у нас были людьми незаурядными и, во всяком случае, образованными и умными. Почему же так заурядны оказались те страсти, которыми они начали жить? В этом хотелось разобраться и написать. Я даже придумал не совсем обычную литературную форму для этого - писать не своими серыми словами, а меткими и отточенными словами такого общепризнанного знатока человеческих страстей, каким считался Шекспир. Я начал перечитывать его пьесы. К моему удивлению, не только меткого, но вообще ни одного веского, сколько-нибудь правдивого слова в них не оказалось. Толстой был прав: Шекспир готовил для театра лишь грубые схемы, которые актерам и режиссерам приходилось наполнять жизненным содержанием. Я рассказал об этом Пантелееву. Он засмеялся:

- Да в этом-то и заключается его гениальность! Шекспир, как кубисты в живописи, давал голую конструкцию вещей, а заполнять ее предоставлял зрителю. Поэтому он и живет столько столетий: каждое поколение заполняет его своим содержанием. Вы бы лучше взяли Достоевского. Все страсти и страстишки разобраны у него в их полной реальности.

- А Вы давно читали Достоевского?

- Давно. А что?

- Попробуйте почитать теперь. Вы увидите, что все страсти он списал с наших урок. Посидел с уголовной шпаной и все свое творчество посвятил ей! Его рогожины, митеньки, грушеньки, Настасьи Филипповны - все у нас здесь на глазах. Можете наблюдать их в натуре, с их надрывами, с пресловутой полярностью - с бесчеловечным хамством и отчаянным благородством. Вы поговорите с кем-нибудь из наших воров или бандитов, только с настоящими, а не выдуманными, они сразу начнут Вам изливать свою "слишком широкую" и противоречивую душу, начнут надрывно рассказывать о своих подлостях и обязательно и о своем благородстве, начнут играть с богом и будут накручивать истерию, а потом вдруг набросятся на Вас, заподозрив, что Вы смеетесь над ними или осуждаете их. И все это языком, каким говорят герои Достоевского, хотя его не читали и даже о нем не слыхали.

 

- 131 -

Самое поразительное, что этот специфический типаж во всем мире приняли за русский характер! А ведь русский человек отличается удивительной сдержанностью. Это европейцы и американцы по болтливости обогнали сорок. А среди русских к истерическим излияниям склонна только уголовная шпана, утратившая всякие национальные особенности. Она совершенно одинакова во всех странах. Это международная порода или, вернее, международные отбросы. Судить о человеческих страстях по их страсти все равно, что изучать свойства лесных материалов по гнилушкам...

Так у меня ничего и не вышло. К тому же и времени не было: меня опять вызвали в Главк.

После того, как немцы от Московского фронта откатились. Главк вернулся в Москву. В нашей резервации меня собирали туда, как за границу. Мне заказали новый костюм, выдали белый полушубок и белые фетровые валенки, снабдили большим запасом американской тушенки и спальным мешком. В начале октября, очень морозным утром я и другие работники поехали на аэродром. Подняв заиндевевшие воротники, поскрипывая новыми валенками по плотному снегу, мы подошли к самолетам, погрузили наши тяжелые чемоданы и полетели.

В Москве стоял солнечный осенний день. Деревья на бульварах были покрыты еще не опавшими, хотя уже желтыми листьями. Люди, как летом, ходили раздевшись. Ехать к себе я не мог: пустая квартира стояла запертой. Мне и начальнику горного отдела дали адрес одного из наших сослуживцев. В своих белых полушубках и валенках мы по залитым солнцем бульварам потащились на Маросейку с нашими тяжелыми чемоданами. Я снял с мокрой головы шапку-ушанку, распахнул полушубок, но на мне была еще меховая безрукавка, шерстяной свитер, толстая шерстяная гимнастерка. Не только белье, но и свитер и гимнастерка промокли от пота.

Наконец мы дотащились до нужного нам дома. Квартира оказалась на пятом этаже, а лифт, конечно, не работал. Сняв полушубки, мы в изнеможении уселись во дворе на свои чемоданы. Мимо проходили какие-то старухи и с любопытством смотрели на нас. Одна спросила:

- Вы к кому? Мы сказали.

- А у них квартиру разбомбили. Вон угол отвалился.

В полной растерянности мы беспомощно поглядели друг на друга. Надевать полушубки и тащить еще куда-нибудь чемоданы у нас не было сил. Оставалось только сидеть на чемоданах. Наконец, когда мы пообсохли и отдохнули, мой товарищ полез на пятый этаж. Оказалось, что из семьи, в которую нас направили, в Москве продолжала жить только одна старуха, оставленная караулить имущество. В квартире, действительно, обвалился угол, но так как соседние квартиры пустовали, а ключи от них хранились у нее, она перебралась в одну из них и, немного поколебавшись, поселила в ней и нас.

Утром по холодку, надев свои полушубки внакидку, мы пошли в Главк. По пустынным улицам девушки в военной форме вели за поводки плывущие над ними огромные колбасы воздушных ограждений.

В качестве милиционеров на постах стояли также только женщины. Во многих окнах вместо стекол была вставлена фанера. На уцелевших стеклах всюду красовались кресты из бумажных полос. То там, то тут, нарушая порядок домов, зияли свежие пустыри. Местами проезды были загорожены надолбами из накрест врытых рельсов. Подходя к Ильинским Воротам, мы поразились, увидев, что часть главного здания ЦК разбомблена, а дома напротив частично обвалились и сильно потрескались от удара взрывной волны. Недалеко от Лубянки нам впервые встретились пленные немцы. Небольшую партию их вывели из какого-то здания и усаживали в грузовик. Они были изранены, в белых окровавленных повязках, худые, заросшие, в жалких, измятых шинельках и обмотках.

Наверное, москвичам такие картины давно примелькались, но мы, не пропуская ничего, всматривались в каждую мелочь - в них отражалась война, о которой хотелось знать побольше и поточней, а знали мы только понаслышке. Пропуска в Главк выдали нам только по предъявлении справок о том, что нам сделали полную санобработку в санпропускнике. Наши шапки и полушубки вызвали массу шуток, но так как очень скоро наступили холода, и москвичи стали дрожать в своих нетопленых помещениях, нам стали завидовать.

В этот приезд воркутинские планы я докладывал первому заместителю Берии -Чернышеву. Пропуск к нему заказали за три дня. Он был отпечатан Госзнаком и выглядел не хуже облигаций государственного займа. По пути к кабинету Чернышева его четыре

 

- 132 -

раза проверяли и сверяли с моим паспортом, наконец, меня пустили в приемную, а из нее через дверь, замаскированную под книжный шкаф, я попал к Чернышеву. Это был головастый человек с внимательным взглядом и тихим спокойным голосом. В течение того часа, который мне пришлось провести в его кабинете, ему то и дело звонили по какому-нибудь из пяти стоявших на его столе телефонов. Из ответов Чернышева можно было понять, что все разговоры сводились к просьбам дать людей. НКВД оказался главным поставщиком рабочей силы. Чернышев отвечал в телефон:

- Не могу. Все, что было, я уже раздал. А кому-то, кто, наверное, основывался на очень авторитетном распоряжении, говорил:

- Знаю, знаю. Направлю полторы тысячи. А какому-то, по-видимому, надоевшему и назойливому начальнику буркал:

- Послал. Уже послал. Да, пятьсот человек. В наших, воркутинских планах, его интересовал только уголь - сколько и когда. Людей он обещал дать, но не сразу. Очевидно, ждал новых поступлений.

В Москве я пробыл три месяца. Московские улицы занесло снегом. Снег нигде не убирался. По сугробам вились только узкие тропинки.

На Воркуте я получил коротенькое письмо от жены из Краснокамска. Она писала: "Сегодня я похоронила свою Ляльку (это была ее вторая дочь, родившаяся без меня от второго мужа). Она погибла за два дня от диспепсии. Трудно рассказать, что пережила я, держа на руках маленькое безжизненное тельце с навсегда закрытыми глазками, а потом - копая могилу и засыпая мою девочку землей..." Очевидно, я был единственным близким человеком, с которым она могла поделиться этим горем. Я не мог оставлять ее одну и решил звать вместе с Катькой к себе на Воркуту.

5.

Во время одной из очередных поездок в Главк я узнал, что начальником Воркутинского комбината вместо Тарханова назначен Мальцев. Вскоре там же, в Главке я с ним встретился. Это был почти лысый, рыжеватый, очень плотный мужчина лет 40, с крепко сжатым ртом (что должно было означать решительность). Хотя все военные уже надели тогда погоны, у него оставались прежние петлицы с ромбами.

Я сидел с ним в какой-то свободной комнате, когда вдруг к нам вбежал начальник сельхозотдела Главка и с ходу стал кричать на меня:

- Где Вы прячетесь? Вас никак не найдешь! Ваш сельхозплан еще не рассмотрен, а надо сдавать. Давайте скорее рассмотрим. В Главке к тому времени начальники отделов были произведены в офицеры. Вбежавший к нам тоже носил капитанские погоны. Мальцев вдруг покраснел:

- Вы кто?

- Я? Я заведую сельхозотделом...

- Руки вон из карманов! Встать, как следует! Почему не спросили разрешения обратиться?! Офицер, называется. Кругом! Марш!

На Воркуту Мальцев попал за то, что его решительность даже на фронте показалась чрезмерной. Он командовал одной из так называемых строительных армий. В двух его полках задержалась выдача хлеба. Он сразу нашел виновных, выстроил полки в каре и на глазах у всех расстрелял двух интендантских майоров. По-видимому, все это было проделано так, что и в фронтовых условиях получилось неловко. Его сняли, и, очевидно, в связи с этим задержалось и утверждение в генеральском чине.

На Воркуте для его решительности было сколько угодно простора. Для заключенных был установлен 12-часовой рабочий день без выходных, для вольнонаемных - 10-часовой. Что же касается его ближайшего окружения, то оно должно было "руководить боем" и днем и ночью. По окончании суток Мальцев проводил диспетчерский отчет. Все начальники шахт по селектору должны были докладывать, как прошли сутки, чего не хватает, как подготовились к следующему дню. Это тянулось до 2-3, иногда до 4 часов ночи. Начальники шахт боялись диспетчерских отчетов, как школьники контрольных работ. Если график не выполнялся, они пытались врать, но так как у Мальцева лежал почасовой отчет, то из такого вранья обычно ничего не выходило. Тогда начинались разные выдумки - то людей не додали, то план записали без учета подготовленной линии забоя или еще что-нибудь. Мне тут же приходилось подсчитывать и показывать, что все это - вздор. С моих слов Мальцев кричал:

 

- 133 -

- Не выдумывайте. Все есть! Не видя, что я присутствую при отчете, начальник шахты, конечно, заявлял, что Зубчанинов не в курсе дела. Мальцев, не колеблясь, резал:

- Раз начальник планового отдела говорит, значит это так, будьте уверены. Объясняй по существу. Тогда пускалось в ход известное средство:

- Ведь люди-то не хотят работать!

- А заставить - силенок не хватает!? Работать не хотят! Дай мне фамилии. Я церемониться не буду. Могу и расстрелять. У меня рука не дрогнет.

Работа с Мальцевым требовала невероятного напряжения. Сам он был по-кулацки вынослив и здоров, а кроме того подбадривал себя спиртом. Он всегда был полупьян, часто прямо с утра. Однажды я вошел к нему в кабинет, как только он появился. Даже не скинув полушубка, он уже стоял у своего несгораемого шкафа и из спрятанной там бутылки наливал себе стакан спирта. По его мнению, работать без этого было невозможно. Он и заключенным горнякам стал выдавать по кружке спирта.

По своему характеру Мальцев был прирожденный крепостник. Для него естественно было миловать и карать, а, главное - жать, изо всех сил жать и выжимать из людей все до последней капли пота. Как-то утром он мне сказал:

- Всю ночь не спал. Как засел вчера читать про Демидова, так до утра не мог оторваться. Вы читали? Почитайте. Вот человек! В наше время он обязательно был бы коммунистом. Речь шла о книге Федорова, где наглядно изображалась звериная натура основателя уральских заводов.

Как настоящий владелец "душ", Мальцев хотел, чтобы у него были и свои собственные таланты. А талантов в лагере сидело множество. И вот на Воркуте был создан великолепный крепостной театр. Художественным руководителем в нем оказался главный режиссер Большого Московского Театра Борис Аркадьевич Мордвинов. Но Мальцев, конечно, и сам активно руководил художественной частью. Он велел сочинить марш горняков. Была состряпана бравурная музыка и песня, в которой по несколько раз повторялось:

- проходчики, откатчики

вперед, вперед, вперед.

Когда все это прорепетировали перед Мальцевым, он, в общем, остался доволен, но вдруг сообразил:

- Нет. Ведущая профессия - врубмашинисты. Надо вставить врубмашинистов.

- Врубмашинисты не подходят по размеру.

- По какому размеру?

- По размеру стиха.

- Ну - расширить размеры! Но когда с большим трудом в музыку и в песню втиснули врубмашинистов, Мальцев вспомнил:

- А ведь без электрослесарей нельзя. Электрослесарей обязательно вставить! При всех сложностях мальцевского характера все же при нем в лагере стали появляться признаки кое-какой либерализации. Было разрешено даже на очень ответственные должности назначать самых страшных заключенных. Вместо Фейтельсона, который, не выдержав мальцевского режима, уехал, главным инженером был назначен "троцкист", только что переведенный на вольнонаемное положение. Мальцев выхлопотал ему даже звание майора. Начальником шахтостроительного управления стал заключенный со сроком 15 лет. Начальником железный дорог сделали тоже заключенного и тоже со сроком 15 лет. Главными инженерами шахт стали назначать даже каторжников с 25 летними и 15 летними сроками. Очевидно, наверху решили: пусть работают! Мальцев получил право не только переводить "пересидчиков" на вольнонаемное положение, но за хорошую работу и сокращать сроки. Ведь и по окончании срока никто за пределы лагеря не уходил! Своим правом Мальцев широко пользовался, верно, применяя иногда и другое право, которым Тарханов до него никогда не пользовался: за провинности или за плохую работу сажать освобожденных обратно в лагерь.

Но лично мне жить стало хуже. Не говоря о том, что не хватало времени для сна, пришлось бросить все, в чем заключалось содержание моей жизни - и скульптуру, и книги, и интересные беседы. Я ощутил на себе правоту Маркса, сказавшего, что богатство человека не в его рабочем, а в его свободном времени. Недаром всегда человечество боролось за сокращение рабочего дня. Наказание трудом придумали, по-видимому, тоже не зря.

 

- 134 -

К тому же, наряду с некоторой либерализацией, в лагере стали наблюдаться тревожные признаки. Начались аресты. Очевидно, в центре закончили изучение усть-усинского дела, и оперчекистские отделы получили указания. Они начали действовать. На крупнейшей шахте N 1 была арестована группа заключенных инженерно-технических работников. Так как секреты оперчекистского отдела быстро становились достоянием всего лагеря, то вскоре стало известно, что вся группа созналась в ужасных замыслах: она готовилась взорвать шахту и поднять вооруженное восстание. Немного погодя на другой шахте тоже арестовали группу контрреволюционеров, в том числе и недавно переведенного на вольное положение плановика. И эти начали сознаваться примерно по той же самой схеме. Аресты повстанческих групп происходили по всему лагерю. На всех лагпунктах, под носом у каждого оперуполномоченного, оказывается, формировались повстанческие организации, о которых никто не знал, но которые теперь чекисты обнаружили и вылавливали. То же происходило и в соседних лагерях - на Печоре и на Ухте.

Чекисты зря не сажали - все арестованные сознавались. Если бы мы не знали, как это делается, то могли бы думать, что во всех лагерях давно орудует разветвленная сеть какой-то мощной политической партии, которая готовит государственный переворот. Любопытно, что арестовывали и зачисляли в повстанческие группы совсем не тот контингент, который фактически участвовал в усть-усинском восстании. Брали исключительно интеллигенцию с контрреволюционными статьями, а уголовников не трогали. Таковы были указания.

Мальцев оперчекистской работы не знал. Он был военный инженер и не то боялся, не то принимал оперчекистскую деятельность всерьез, но в нее не совался. А ни кем не сдерживаемый оперотдел выполнял и перевыполнял заданные ему планы. Обстановка начинала напоминать времена Кирпичного завода. Каждого могли схватить и заставить признаться в несовершенном преступлении.

Такой информированный и дальновидный человек, как Капущевский, стал хлопотать о переводе в другое место. Он представлял это в полусмешном виде:

- Я как тот еврей: когда ташкентский губернатор велел кастрировать верблюдов, он бежал. Почему? Он резонно отвечал: отрежут яйца, потом доказывай, что ты не верблюд. Однако уезжать он решился всерьез.

Очень болезненно переживал создавшуюся обстановку Николай Иванович Ордынский. Он говорил:

- Я понимаю, что никто из арестованных никаких восстаний не готовил. Но если во всей этой версии есть хотя бы крупица правды, если кто-нибудь хотя бы дал повод подозревать повстанческие настроения, то его я бы расстрелял. Это я говорю не в порядке метафоры, а совершенно серьезно. Вам это, может быть, непонятно. Вы доросли до таких высот (он, как обычно, покашлял и сбоку посмотрел на меня), что до Вас даже оперчекистской рукой не достать.

А для нас, обыкновенных зеков, повстанческие замыслы - это провокация, грозящая повторением Кирпичного завода. А мне, да наверное, и всем прочим не хотелось бы свой труп оставлять в тундре.

У Ордынского кончался срок, и все его помыслы были направлены на то, чтобы, перейдя на вольное положение, выписать жену, голодавшую в блокадном Ленинграде. Но когда срок кончился, несмотря на согласие Мальцева, его не освободили. Я начал добиваться его освобождения, но опять ничего не вышло: оперотдел возражал. Пришлось обратиться туда. Заместитель начальника этого отдела сказал мне:

- Уж очень одиозная фигура. Ведь он из князей.

- Да нет.

- У нас такие данные. Ну, мы подумаем.

Это значило, что они решили и передумывать не будут. Ордынский нервничал. По своей натуре он не был способен замыкаться и таить свое горе. Он со всеми делился своими неудачами и искал сочувствия. Вообще, несмотря на свою военную специальность, он был мягкий и женственный человек. Я посоветовал ему самому поговорить с Мальцевым. Мальцеву импонировали военные, а такой, как Ордынский - герой гражданской войны, видный деятель военного флота, морской профессор, должен был, безусловно, произвести впечатление. Так и получилось. Мальцев после беседы с Ордынским говорил мне, что он обязательно освободит его и использует на большой работе. Однако оперотдел отказал и Мальцеву. Ордынский дошел до такого состояния, что его хотели положить в боль-

 

- 135 -

ницу. Но как-то утром на работу он не явился. Мы узнали, что ночью его посадили в тюрьму. Прощаясь в бараке, он сказал:

- Не хотят выпускать ни живым, ни мертвым.

Арест Ордынского был тяжелым ударом для меня. Мы давно были друзьями, я любил его, не меньше, чем он сам, хотел избавить его от навалившихся на него несчастий. Потеря Ордынского была для меня потерей очень близкого мне человека. А кроме того я понимал, что когда там начнут тянуть из него жилы, то, конечно, свяжут с ним и близких ему людей. А я собрался привозить семью! В тюрьме Ордынского держали в строгой изоляции и долгое время ничего нельзя было о нем узнать. Только значительно позднее - месяцев через восемь - стало известно, что он готовил вооруженное восстание и руководил многими повстанческими группами, собравшимися свергать советскую власть.

Вслед за арестом Ордынского на меня надвинулось еще одно тяжелое событие: умер другой близкий мне человек - Иван Агапыч Панин. Он недомогал всю зиму 43-44 года, по несколько раз во время работы заходил ко мне и говорил:

- Знаешь, я посижу у тебя в кабинете, а ты запри снаружи, что-то сил нету. Раньше он никогда не уставал. Но с врачами говорить не хотел:

- Ну, их к черту. Я и сам все знаю. У нас в семье все так: жил не хворал, захворал, значит, надо помирать.

Чувствовал он себя все хуже и хуже, работал через силу, иногда, сидя за столом, весь покрывался крупными каплями пота. Он начал терять свою активность и ядовитую строптивость. Если раньше он пускался в непримиримые споры с противниками, то теперь уступал и как-то виновато соглашался. У него и походка стала неуверенной. После работы у себя в комнате он стал часто напиваться. Наконец, приятели-врачи все-таки осмотрели его и велели немедленно ложиться в больницу. Он не сопротивлялся.

Когда я в последний раз был у него в больнице, он уже не вставал. Про него нельзя было сказать, что он похудел: у него и раньше все кости выступали из-под сухой темной кожи. Но его живые, иронически прищуренные глаза всегда искрились за очками, а теперь все время, пока я занимал его рассказами, он смотрел на меня тусклым, отсутствующим взглядом. Уходя, я, конечно, произнес обычное в данном случае лживое пожеланье:

- Поправляйтесь скорее, приходите работать. Он пропустил это мимо ушей и сказал:

- Прощай. Не знаю, что бы тебе дать на память? Возьми там у меня в комнате мою книгу о поездке в Монголию. Нет ведь больше ничего! Вернувшись на работу, я собрал в кабинете несколько человек, которых мог считать своими и его друзьями. Я сказал:

- Иван Агапыч умирает. Если кто хочет с ним повидаться и проститься, сходите сегодня.

Через пару дней мы вместе с Ераковым пошли прощаться с покойным. Когда выходили из землянки, которая служила моргом, Ераков вдвое согнувшись в маленьких дверях землянки, пробурчал:

- Умер бедняга в больнице тюремной.

Вот в это-то тяжелое для меня время на Воркуту приехал Френкель. Его приезду предшествовал налет по крайней мере дюжины его работников. Я должен был знакомить с хозяйством Якова Мироновича Купермана.

Это был совершенно лысый, с остатками ярко-рыжих волос, до слепоты близорукий человек средних лет с быстрой (пулеметной) речью. Он слыл за одного из самых умных и развитых людей, обслуживающих Френкеля, но конечно шахт не видел и горного дела не знал.

Наша работа с ним началась с того, что я вынужден был рассказывать что такое главный ствол, вентиляционный ствол, штрек, забой, лава и т.д. и т.п. Сначала он крупными корявыми буквами быстро записывал новые слова, потом, отчаявшись усвоить и запомнить их, перестал записывать и слушал уже без надежды понять эту премудрость.

Надо сказать, что горное дело - в том объеме, в каком его нужно знать для планово-экономической работы, - не представляет особой сложности. Во всяком случае такой пытливый человек, как Куперман, мог бы во всем разобраться. Но он приехал с другой задачей. Френкель посылал своих работников для того, чтобы они к его приезду нашли слабые стороны в организации производства, обнаружили неправильное использование рабочей силы и т.п., чтобы он, слушая доклад начальника работ, мог ткнуть его носом: "Вы, мол, мне рассказываете, что нужны люди, а у Вас там-то и там-то благодаря непра-

 

- 136 -

вильно составленному графику простаивает столько-то и столько. А сколько они могли бы дать? Сколько?

Куперман понимал, что если он даже все три дня, которые оставались до приезда Френкеля, посвятит изучению горной науки все равно не выловит того, что обычно вылавливалось на привычных ему земляных работах. А с чем тогда идти к Френкелю? С новой терминологией?

Я понимал его затруднительное положение и предложил спуститься в шахту, чтобы посмотреть в натуре, как ведется работа. Этого он испугался. Мы продолжали ковыряться в цифрах. Но за ночь он, по-видимому, подумал, что Френкель может спросить, видел ли он, как добывается уголь, и поэтому с утра стал настаивать на экскурсии в шахту.

Купермана одели в горняцкую робу, он получил шахтерскую лампу и смущенно улыбался. Я попросил инженера, который повел нас, показать гостю "специфику нашей работы". Инженер привел нас в мокрую лаву. Куперман попал в настоящий ад. Сверху шел сплошной ливень, Куперман съежился, потому что ему стало заливать за воротник, с кровли валились мелкие куски породы, по наклонной почве несся поток воды; за грохотом рештаков ничего нельзя было расслышать. При слабом освещении от шахтерских лампочек люди, стоявшие тесно друг к другу, что-то колотили, кидали, при этом кричали и матерились. Инженер взял оторопевшего Купермана за руку и подвел к какой-то дыре. Он заставил его лезть по выработке, которую горняки называют гадючником. По ней текла вода, а высота ее позволяла пробираться только на четвереньках. Куперман вылез еле живой и тяжело дышал. Дальше ему показали посадку лавы. Когда он, услышав страшный треск, заглянул за органку и увидел оседающую кровлю, мы поняли, что пора подниматься на поверхность.

Через день приехал Френкель. Куперман пришел от него очень расстроенный:

- Он опять доказал мое ничтожество! По его мнению, шахта - это подземный карьер. Не разобраться в таком деле - смешно.

- А Вы рассказали ему о своих впечатлениях об этом подземном карьере.

- Вот когда Вы будете у него, попробуйте его перебить и рассказать. Мальцев предупредил меня, чтоб я подготовился докладывать Френкелю наш план. В назначенное число, в полночь, Мальцев, главный инженер, которым тогда был еще Фейтельсон, и я явились в представленный Френкелю особняк. Он уже выспался, побрился и, сидя в генеральской форме, ожидал нас в кабинете. С ним был Куперман. Несмотря на то, что Френкелю тогда было уже за пятьдесят, он выглядел красивым стройным мужчиной с густой черной шевелюрой, без малейших признаков седины. Он спросил - кто будет докладывать. Мальцев указал на меня. Я разложил свои бумаги и спросил:

- Можно сидеть? Френкель посмотрел на меня, пару секунд помолчал, потом начал:

- Почему, собственно, Вам хочется докладывать сидя? Может быть, Вам кажется, что, сидя со мной за одним столом. Вы уравняете свое звание с моим? Если Вы так думаете, то ошибаетесь. Я по своему званию выше Вас. Это Вы знаете. Или Вы думаете, что возможность ближе наклониться к бумагам поможет Вам? Не поможет. Если Вы приготовились обмануть меня, то будете ли Вы сидеть или стоять, я все равно разберусь.

Он еще и еще говорил все о том же, показывая, каким нелепым был мой вопрос и какой мелюзгой я выгляжу. Наконец, он сказал:

- Мне, конечно, безразлично - будете ли Вы сидеть или стоять, и дело от этого не изменится, но у нас принято, чтобы начальнику Главка докладывали стоя. Докладывайте. Я встал. Передо мною сидел генерал, который отхлестал меня по физиономии и который, по-видимому, считал, что может это делать и дальше. Но надо было докладывать.

Начал я с того, что добыча угля переходит на новые горизонты и нужны работы в таких-то объемах для подготовки такой-то линии очистных забоев... Френкель на первой же фразе прервал меня:

- Вам, конечно, известно, что я не горный инженер, и Вы хотите этим воспользоваться. Но мне известно, что премудрость горного дела не бог весть какая. Не думайте, что я не в состоянии в ней разобраться. В конце концов что такое ваша добыча угля? То же, что разработка карьера, но под землей. У меня достаточный опыт по организации таких работ. Я без лишней скромности могу сказать, что Вам есть чему поучиться у меня. И если Вы думаете затуманить свой доклад специфической терминологией...

 

- 137 -

Говорил он очень хорошо. У него была образная, правильно построенная русская речь. Он каждую мысль развивал во всех направлениях, чтобы не было недомолвок или неправильного понимания.

Но в тот вечер весь смысл его бесконечного красноречия сводился к тому, чтобы доказать несостоятельность наших претензий на какую-то особенность угледобывающего производства, чтобы показать, какими глупыми и ничтожными мы выглядим, как мы неграмотны и как отчетливо он понимает все наши потуги его обмануть.

Я стоял и кусал губы.

- Вы не умеете использовать выделенные Вам ресурсы. Что сказали бы мне, если бы строительными работами в железнодорожных лагерях занималось только 20% людского контингента?! Ваша задача - добывать уголь, а не разводить племенной скот и ловить рыбу... Я попытался его прервать:

- Разрешите доложить, чем заняты...

- Чего Вам разрешать? Я по часам заметил: Вы 40 минут стоите передо мной и за это время сказали два слова. А ведь плановый работник... Теперь потянулись рассуждения о том, каким должен быть плановый работник.

Через добрых полтора часа непрерывных нравоучений Френкель обратился к Мальцеву:

- Вот так-то, товарищ Мальцев. Я вижу, что нам придется еще раз встретиться по этому вопросу. А пока я Вас не задерживаю. Мы вышли. За моей спиной Фейтельсон тихонько, но так, чтобы я слышал, сказал:

- Блестящий доклад сделал наш плановый отдел.

Из этой насмешки благожелательно относившегося ко мне человека я понял, что Френкель добился своего. Он загнал меня в угол и представил ничтожеством и дураком. Почему я позволил это сделать?

В свое время Мороз мог меня расстрелять и, вероятно; расстрелял бы, если б не сел сам. Но тогда я не испугался. Френкель никого не расстреливал и не сажал. Я думал даже, что с ним можно на равных правах сесть за стол. Но он сумел скомкать и смять меня. Это был его метод, которым, между прочим, пользовались и ежовские следователи. Они плевали своим подследственным в лицо, чтобы заглушить в них всякое человеческое достоинство. Верно, один из моих друзей в ответ на такой плевок набрал слюны и харкнул следователю в его рожу. Так поступил Константин Маркович Табакмахер. А я с Френкелем поступить так не сумел. Я был разбит и растерян.

Вот в таком состоянии приходилось готовиться к приезду семьи. Но дело заключалось не только в том, что силы мои были надорваны. Мои трудности заключались еще вот в чем. В течение многих лет у меня не было никаких личных забот. Живя один, я не добивался для себя ничего, кроме того, что выдавали. Теперь нужна была квартира, для квартиры - обстановка, нужны были продукты, разные бытовые услуги и пр. Это не давалось само собой. Надо было изощряться, искать и добиваться. Пришлось обратиться к Мальцеву. Для меня большой трудности в этом не было. Мальцев распорядился дать мне квартиру в доме, который строился для работников снабжения. Я поблагодарил. Как полагалось "отцу-командиру", он ответил:

- Нечего благодарить. Моя обязанность заботиться о людях.

Однако цена его заботы оказалась небольшой. Как только стало известно, что одна из квартир у снабженцев изымается для меня, работы стали вестись во всех квартирах, кроме моей. В ней они прекратились совсем. Обращаться я мог только к относительно большим начальникам, с прорабами и десятниками я по работе встречался редко. Но при первом же разговоре с начальником строительного управления я пожаловался ему. Он позвонил на участок, накричал и велел, чтобы прорабу приказали заняться моей квартирой. Не помогло и это. Несмотря на свой лагерный опыт, я не хотел понять того, что в таких делах надо было "давать". За всю свою жизнь сам я никогда не брал взяток и никому ни в какой форме их не давал. Если бы я кормил и поил десятника, все шло бы как по маслу, но я злился, жаловался большим начальникам и никак не мог получить квартиру, выделенную мне "самим Мальцевым".

Наконец, с большой проволочкой и надсадой ее кое-как отделали. Началась новая забота - доставать мебель. На Воркуте у нас тогда был целый столярно-мебельный комбинат. Лагерные начальники за его счет обставляли даже свои московские квартиры. Но для меня опять не оказалось ничего. Звонил Мальцев, кричали разные начальники, на комбинате обещали, но давать не давали. На помощь пришел Пантелеев. Ему на комбинат

 

- 138 -

те делали рамы и подрамники, и он со всеми был знаком. За три литра спирта ему удалось достать столы, стулья и кровати.

Потом пошла такая же канитель с посудой, с арматурой, с электрическими лампочками и всякой другой всячиной. Когда, наконец, все самое главное достали, я поехал в Москву. Жена с Катькой и мама уже вернулись туда. Москва осенью 1944 года еще продолжала жить впроголодь, в темноте, в нетопленых домах, но народу было уже полным-полно. По темным, три года не подметавшимся улицам, по которым почти не ходил транспорт, гуляли толпы людей. Все ждали очередных салютов. Чуть не через день объявлялись приказы верховного главнокомандующего об освобождении то того, то другого города. В пыльной вечерней темноте над Москвой распускались яркие букеты огненных фейерверков. У всех это вызывало праздничное настроение. И мои мрачные мысли отступали. Я улыбался и убеждал себя:

- Кончается война. Вместе с ней должна кончиться и вся пришибеевщина. Перестанут смотреть - подходишь ли ты под циркуляр и не будут хватать тебя среди ночи. Все обойдется. Восстановится семья. Человеку всегда хочется, чтобы все было хорошо. Но получается это не всегда.

Вечером, когда в нашей старой квартире я улегся в холодную постель, ко мне из своей комнаты пришла жена. Я смутился и испугался - смогу ли быть ласковым, как прежде. Я старался быть ласковым, теплом тех чувств, которые припоминались по нашим прошлым отношениям. Но когда она ушла, я понял, что ничего не вышло. Осталось ощущение ненужности этой встречи.

Потом я много раз старался разобраться и понять - почему так получилось. Конечно, одной из причин было то, что я чувствовал себя тогда разбитым и очень усталым. Но главное, наверное, заключалось в том, что мы захотели продолжать нашу любовь так, будто она никогда не прерывалась. Мы даже ничего не говорили об этом перерыве. А ведь это был не просто перерыв: любовь резко и грубо оборвалась, и для того, чтобы восстановить наши отношения, надо было опять полюбить, не продолжать, а начать все сначала. Вот этого-то мы и не сделали. Но я не хотел оставлять жену в голодной Москве и убеждал ее ехать на Воркуту. Она колебалась, хотя, очевидно, ей, как и мне, хотелось надеяться, что у нас все может наладиться.

Вскоре в Москву прибыл наш Воркутинский самодельный вагон-салон. Мальцев разрешил мне ехать в нем на Воркуту. Пришлось на рынках по невероятным ценам, которых я, сидя на Воркуте, даже не представлял, закупать хлеб, ворованные американские консервы и концентраты. В ноябре мы поехали.

После Котласа пошли наши каторжные места. Солнце в это время здесь уже не всходило. Было мрачно, наш вагон продувало, а на душе у меня и, по-видимому, у жены, накапливалась тревога... Но, приехав на Воркуту и устроившись в новой большой и теплой квартире, мы начали как-то отогреваться. Жена и Катенька из голода и холода попали в нормальные человеческие условия. Их жизнь пошла в среде умных и интересных людей, какие в Москве встречались им редко и никогда не склонны были к сближению. Жена была рада моим товарищам, сдружилась с Пантелеевым и старалась "вписаться" в обстановку, в которой я жил. Ничуть не подделываясь, она прониклась моими интересами, искренне превращала их в свои интересы, устанавливала добрые отношения с моими друзьями. Она хотела любить меня!

А я продолжал ощущать ненужность этой семейной жизни. Мне больше всего хотелось быть наедине с собою, думать и говорить не с женой и Катюшкой, не с товарищами, которые теперь постоянно собирались у нас, а только с собою. Но надо было привыкать к новой жизни.

Вдруг, меня опять вызвали в Москву. Как это было некстати! Впервые я торопился скорее вернуться на Воркуту. Под конец моего пребывания в Москве от Мальцева пришел список воркутян, представляемых к орденам и медалям. С удивлением и обидой я узнал, что на этот раз меня в списке нет. Значит, что-то случилось! Изо всех, кого собирались награждать, были исключены я и Капущевский. Что же случилось? Я стал еще сильнее торопиться домой. Поезд тащился, как никогда.

Вагон, в котором было мое место, выбыл из строя. Еле нашлось место в другом вагоне. Продукты у меня кончились, нигде ничего не продавалось, последние сутки я ничего не ел. На станцию за мной была прислана Мальцевым его личная лошадь. Это необычное внимание настораживало. Кучер сказал, что Мальцев велел ехать прямо к нему. Но я поехал домой. Не успел раздеться, как позвонил Мальцев:

 

- 139 -

- Здравствуйте. Почему не заехали? Личных писем мне не привезли?

- Нет.

-А каких-нибудь личных записок?

- Нет.

- Ничего?

- Ничего. Только официальные письма от Завенягина и от Захарова.

- Это я знаю. А личных, значит, нет?! Ну, заходите сейчас. Только я положил трубку, позвонила жена мальцевского заместителя Мартовицкого:

- С приездом, Владимир Васильевич. Вы нам что-нибудь личное привезли?

- Я привез Вам нитки.

- Какие нитки?

- Вы же заказывали.

- А я и забыла. Нет, личных писем не привезли?

Они о чем-то беспокоились. Переодевшись и позавтракав, я пошел к Мальцеву. Он встретил меня приветливо, но опять спросил о личных письмах. Я рассказал ему о новых планах и о беседе с Завенягиным. Наконец, спросил:

- Что же Вы вычеркнули меня из списка на ордена?

Он как-то смутился, пошел к несгораемому шкафу, достал список.

- Вот смотрите. Я Вас включил. Велели вычеркнуть. Обком.

- А Вы не могли настоять?

- Знаете, велели побольше ударников... Было очевидно, что что-то случилось. Случиться могло только одно...

6.

Утром на другой день Мальцев сказал:

- Сегодня же мы соберем совещание, и Вы доложите новый план.

- Мне необходимо по меньшей мере два дня на доработку.

- Нет, доложить надо сегодня. Он сказал это, как всегда, таким тоном, каким отдают команду, но я не почувствовал его обычной непреклонности. Было похоже, что это чужое распоряжение, с которым он сам не совсем согласен.

- Дайте хотя бы день.

- Нельзя... (он замялся). Вы же знаете, что год уже идет...

- День ничего не изменит. Он смотрел в сторону:

- Нет. Надо сегодня.

- Я не могу. Мне надо подумать и разбросать задания. Мальцев зашагал по кабинету:

- Ну, хорошо. Через полчаса я Вам позвоню.

Действительно, немного погодя по телефону он сказал, что дает мне сутки на подготовку.

После обсуждения моего доклада нависшая надо мной лавина стала стремительно надвигаться. Когда я после совещания вернулся в свой кабинет, мне позвонила жена: из второго района приехал Ринейский и предложил нам вместе с ним сходить сегодня в театр на "Жрицу Огня". Я по телефону попросил директора театра оставить билеты. Он обещал и назвал наши места. Но вечером, войдя в зрительный зал, мы увидели, что на этих местах сидят люди. У них были наши билеты. В моей голове мелькнуло:

- Вот, не только опасаются, что не успеют заслушать моего доклада, но и мои места уже отдают другим! Несмотря на то, что директор все уладил, внутренняя тревога не оставляла меня. Верно, во время представления я хохотал вместе со всеми, но никакого веселого возбуждения, которое вызывала у всех мордвиновская постановка, полная остроумных и талантливых выдумок, у меня не было. Я ведь все эти дни старался не верить в возможность нового несчастья. Уж очень мне его не хотелось. Я говорил про себя: "Подумаешь, Воркутинский Оперотдел! Руки коротки. Зубчанинов не по их зубам". Но как ни разуверял я себя, в глубине сознания неотвратимость беды становилась для меня все несомненней. Хотя спектакль кончился поздно, мы потащили Ринейского к себе пить чай.

Пока кипятился чайник, в дверь кто-то постучал. Я открыл. Вошел Заболоцкий с вооруженным солдатом. Заболоцкого я хорошо знал. Он был из числа тех украинцев, которые заполняли оперчекистские отделы. Когда я исполнял обязанности начальника в

 

- 140 -

Усть-Усе, он служил там оперуполномоченным и следил за Ретюнинским лагпунктом. Это был стройный красавец, вроде одного из сыновей Тараса Бульбы, при этом тупой и глупый, как баран. Сейчас он в Оперотделе заведывал следственной частью, то есть оформлял аресты, отвечал за тюрьму и подшивал следственные дела. Ом показал мне ордер на арест.

Итак, опять все оборвалось! Насколько досадней было это, чем в первый раз. Тогда я кое-чего еще не понимал, у меня были даже небольшие иллюзии - могут, мол, разобраться и выпустить - разве это не случалось? Главное же заключалось в том, что я не имел тогда представлений о свободе и несвободе, не имел ясного понимания - что я теряю. Теперь все это было известно. А что сделают с семьей, которую я завез сюда!

С того момента, как только я прочел ордер, у меня начался нервный озноб. Я сидел под охраной солдата и дрожал, не будучи в силах справиться с собой и успокоиться. Заболоцкий, не торопясь, копался в вещах, часа в два стал писать протокол, заставил Ринейского расписаться в качестве понятого и велел мне одеваться. Мы вышли. Было около 40 градусов мороза. Почему-то не по улице, а тропинкой между сугробами меня по застывшей тишине повели в Оперотдел. Сверху, не мигая, смотрели остановившиеся звезды.

Оперотдел занимал здание, в котором раньше была моя комната. Она граничила с входной дверью, у которой теперь помещался дежурный. Поэтому ее превратили в камеру предварительного заключения: в двери был вырезан глазок. Меня заперли. Оставшись один, я, уже не сдерживаясь, предался своему отчаянию. Сидя на нарах, я ни о чем не думал, ничего не перебирал в памяти, а только тихонько мычал и мотал опущенной головой. Так бывает при страшной боли. Я не чувствовал и не видел ничего, кроме этой тупой, невыносимой, подавившей меня боли.

К концу ночи меня отвели к заместителю начальника Оперотдела. Его звали Мокеев. Он велел мне сесть на табурет у стены. Сам он стоял за своим письменным столом.

- Ну, Зубчанинов... Он взглянул на меня и тут же спрятал глаза, уткнувшись в стол. Вообще этот человек избегал встречаться с людьми глазами, прикрывал их или щурил.

- Ну, Зубчанинов, вы, конечно, знаете за что вас арестовали? Я опять затрясся в нервном ознобе. Я не в состоянии был сдерживать себя и сохранять спокойствие и сразу же оказался в проигрыше: мои противники могли спокойно наблюдать за мной, выжидать, а я выходил из себя и терял силы.

- За что? Понятия не имею.

- Вот как? Он исподтишка быстро взглянул на меня и прикрыл глаза.

- А, по-моему, в ваших же интересах сразу сознаться. Ведь если вы у нас, значит, вы виноваты, и выйти отсюда вам не удастся. Невиновных мы не арестовываем. Но чистосердечным сознанием вы могли бы облегчить свою судьбу.

- В чем сознаться?

- В чем? А в том, что вы совершили.

- А что я совершил? Он сел и замолчал. Через минуту он взглянул на меня полуприкрытыми глазами и сказал:

- Вы, очевидно, еще не осознали своего положения. Это понятно. Недавно вы имели возможность беседовать с Завенягиным. Вы еще не спустились с того уровня. Физическая готовность к признанию приходит не сразу. Ну, посидите, она придет.

Наступило молчание. Он ковырялся в пепельнице, очищая ее от нагара. Я дрожал и злился. После первого своего ареста я много раз думал, что если бы это повторилось, то я сумел бы вести себя иначе. Я не позволил бы таким дурацким способом тянуть из себя жилы. Но вот это повторилось. Передо мной сидел такой же полицейский, как тогда, и точно также собирался заставить меня сознаваться во всем, что предписывали ему его циркуляры. В них ясно указывалось, в чем я должен был сознаваться, и никаких попыток что-то расследовать и выяснять он не собирался, да, по-видимому, и не должен был делать. Я не в силах был что-либо изменить. Минут через 15 я спросил:

- Все-таки, что Вы мне инкриминируете?

- Мы не инкриминируем, а обвиняем.

- Но что я сделал?

- Многое. Очень многое.

-Что?

- В ваших интересах рассказать об этом самому.

- Мне нечего рассказывать. Опять наступило молчанье. Он продолжал чистить пепельницу. Прошло еще около получаса. Наконец он поднял глаза:

 

- 141 -

- Ну как?

- Я уже сказал. Помолчали еще . Но, по-видимому, Мокеев решил, что его трудовая ночь должна кончаться. Он опять обратился ко мне:

- Я не советую упорствовать. Я отошлю вас в камеру. Подумайте.

- Мне не о чем думать.

- Ну, смотрите. Но прежде чем нажать кнопку и вызвать дежурного, он подозвал меня к столу:

- Распишитесь. Это был акт о моем аресте. В нем было сказано, что я обвиняюсь в подготовке вооруженного восстания с целью свержения Советской власти.

Оказавшись снова наедине с самим собою, я не мог ни спать, ни лежать на нарах, ни даже сидеть. Я как волк в зоопарке бегал по камере - три шага туда, три обратно - и потихоньку, чтобы никто не слыхал, стонал, словно от зубной боли. Мне нечего было обдумывать. Ведь если бы вот также я попал в какую-нибудь случайную катастрофу, ну, отрезало бы мне трамваем ноги, я, конечно, перебирал бы в памяти шаг за шагом и думал: вот, не сойди я с тротуара или не поскользнись, или не толкни меня тот прохожий, ничего не произошло бы. Ах, надо бы быть поосторожней! Теперь же сколько я ни перебирал бы в памяти свои шаги и поступки, все равно нельзя было найти ни одного, который можно было бы считать причиной моего ареста. То, что произошло со мной, было похоже или на расстрел каждого десятого, когда десятым оказался вдруг я, или на раковую болезнь: неизвестно, почему заболел, но раз заболел, значит, пропал.

Каждую ночь я сидел теперь против Мокеева, изредка препираясь с ним все об одном и том же. Он убеждал меня:

- Если вы думаете пересидеть нас, то из этого ничего не выйдет. Мы можем ждать, вы же скоро поймете, что вам это делать труднее. Я опять выходил из себя:

- Но это же пытка!

- Какая пытка? Это допрос.

- На допросе спрашивают, а Вы не даете спать и больше ничего.

- Я все время спрашиваю: собираетесь вы сознаваться?

- Я отвечал и вновь отвечаю, что сознаваться мне не в чем. Но Вы даже протоколов не пишите.

- А что писать, если вы ничего не говорите?

Дней через десять он начал понемногу разъяснять - чего от меня хотят:

- Видите ли... Мы раскрыли много повстанческих групп. Но из Центра нам правильно указали на то, что повстанческое движение в лагере не могло получить такого развития без организующего его руководства.

- Так Вы хотите, чтоб я назвал себя в качестве главного руководителя?

- Ну, может быть не главного, но все-таки... Несмотря на всю опасность своего положения, я засмеялся. Мокеев недовольно посмотрел на меня:

- Разве это так весело?

- Это настолько невероятно, что приходится только смеяться.

- Вот как?

- Неужто Вы серьезно думаете, что прямо у вас на глазах могла действовать мощная организация со своим руководством, с множеством отделений, четко поставленными задачами?

- А почему бы и нет? Могли же декабристы сформировать свою организацию! Я усмехнулся:

- Значит, Вы думаете, что я должен быть чем-то вроде Пестеля?

- Ну, конечно, с другими задачами...

- Но если серьезно говорить, то неужели Вам не кажется, что Ретюнин и тому подобные могли замыслить восстание и без руководства из центра?

- Сколько мы ни брали повстанцев, все показывали по одной схеме. Кто-то ее давал!

- Это Вы допрашивали всех по одной схеме. Он мельком, исподтишка, взглянул на меня, но промолчал.

Меня всегда занимал вопрос - где чекисты кончают врать и где сами оказываются в плену своего вранья. Такие, как Мокеев, заставляли людей сознаваться в том, что предписывалось так называемыми разработками, присылаемыми сверху.

Из этих мокеевых только самые глупые могли не понимать, что под видом следственных данных они записывают чистейшее вранье. Но наверху, когда начинался анализ

 

- 142 -

и обработка получаемых материалов, при составлении по ним сводов, отчетов и докладов, уже не задумывались над тем, насколько они правдивы. Считалось, что это фактические данные, а из них отчетливо вырисовывалось, что деятельность всей огромной сети "повстанцев", приведенных "в сознание" мокеевыми, кем-то организовывалась. Надо найти - кем! Найти поручалось тем же мокеевым. Раз начальство требовало найти центр, организующий выдуманную ими повстанческую деятельность, надо было выдумать и этот центр. По циркулярам, которыми руководствовался Оперотдел, я вполне подходил для руководства таким центром.

Но чтобы арестовать меня, Оперотдел, как обычно, сначала арестовал близких мне людей и заставил их писать на меня и оговаривать меня. Вопреки распространенному мнению о том, что аресты производились по доносам, все шло в обратном порядке: сначала решали арестовать, а уж для осуществления этого набирали доносы и оговоры. Если не удавалось выбить их у одного, то брали другого, третьего и т.д., пока не выбивали нужных "оснований".

Я понимал, что мой арест был, конечно, таким способом уже обоснован. Теперь надо было воздействовать на меня бессонницей, говорить с известной долей откровенности, почти как с равным, располагая к себе и зная наперед, что по окончании дела все умрет вместе со мною. В одну из ночей Мокеев безо всяких обиняков сказал:

- Мы рассчитываем на вашу помощь. Я посмотрел на него.

- Нам надо выполнить задание: найти повстанческий центр. На этом закроется наша борьба с повстанческими организациями.

- Чем же я могу помочь?

- Помочь раскрыть этот центр.

- А что я о нем знаю? Оставив мой вопрос без ответа, он сказал:

- Вы, наверное, слышали, как у нас расценивается помощь, оказываемая следствию. Вон - Рамзин. Он теперь академик. Награжден орденом Ленина.

- Карьера Рамзина меня не привлекает. Он улыбнулся и продолжать не стал. По-видимому, он считал, что времени у него достаточно и обрабатывать меня можно по крупицам.

В одну из следующих ночей он опять спросил:

- Ну, так как? Я пожал плечами.

- Ну послушайте, что показывает Ордынский.

И он зачитал отрывок из показаний Ордынского, в котором говорилось о моей повстанческой деятельности и моем руководящем значении в ней.

- Ведь Ордынский ваш друг. Он не стал бы ложно вас оговаривать. Я попытался посмотреть Мокееву в глаза, но это мне, конечно, не удалось. Глядя на маску с прикрытыми глазами, я сказал:

- Если, лишая меня сна, Вы будете принуждать под видом сознаний давать невесть какие показания, я, наверное, тоже начну подписывать все, что хотите. Но пока Вы еще не довели меня до этого, я буду говорить правду. Поэтому я прошу запротоколировать мои показания сейчас.

- Протоколы мы напишем. Это успеется. Наступило обычное молчание. А через некоторое время он сказал:

- Вы почему-то не думаете о своей судьбе. Вот Ордынскому грозил расстрел. Но мы учли его чистосердечное сознание, и он живет!

- Значит, он такой ценой купил жизнь?!

- Жить все хотят.

Расстрел для меня не был простой угрозой. Я понимал, что относительная откровенность разговоров следователя со мной была рассчитана на то, что никто никогда узнать о них не сможет. Да сколько они уже перестреляли! По военному времени это делалось очень просто. Самой смерти я не очень боялся, но как не хотелось умирать! Сколько можно было бы еще сделать, сколько было задумано и не выполнено, сколько хотелось еще повидать! И расстрел был ведь не только моим личным делом: что сделали бы они с моей семьей!

Как-то ночью Мокеев вынул из стола телеграмму и сказал:

- Вот пришло разрешение на въезд вашей семьи в Москву. Что Вы по этому поводу думаете?

- Что? Пусть едут.

 

- 143 -

- Конечно. Но это зависит от вашего поведения. Он посмотрел на меня сощуренными глазами:

- А пока - пусть телеграмма полежит у меня.

Что я мог?! Несмотря на бессонные ночи, силы и упрямство у меня еще сохранились. Я считал, что выдумывать и сочинять историю о повстанческом центре ни за что не буду. Судьба семьи не могла бы стать легче от того, что я признал бы себя организатором восстания. Оставалось только тянуть. Тянуть, пока не кончится война. Не может быть, чтобы и после войны все это продолжалось. Надо их пересидеть! Но Мокеев был прав: сидеть для меня становилось все труднее и труднее. Он видел это и все усиленней учил меня тому, в чем надо было "сознаваться".

- Мы ведь понимаем, что вы лично не бросились бы с топором. Для этого нашелся бы кто-нибудь и помельче. Мы и разговорчиков вам никаких не предъявляем. Не для этого вас посадили. Но возглавить организацию вы могли.

- Где у вас факты? Кроме оговоров? Предъявите факты, и вы увидите, что я сумею их опровергнуть!

- И вы хотите, чтоб я помог вам оправдаться?

Надо было понимать и его. Запротоколированный вымысел превращался в документ. Если оставить документ без внимания или дезавуировать, его всегда могли обвинить, что проглядел вражескую деятельность или скрыл ее от расследования. Ради чего подставлять себя под такой удар! Куда вернее на вымысел наверстывать новый вымысел, раскрывать новых "врагов", расширять и углублять впечатление опасности, впечатление бдительности.

- Немного погодя вы сами будите называть факты. Однажды ночью дверь в кабинет Мокеева без стука распахнулась. Вошел начальник Оперотдела Рудоминский. Мокеев поднялся и скомандовал:

- Встать! Я встал. Рудоминский сказал:

- Садитесь. И обратившись к Мокееву, спросил: "Как идут дела?"

- Все по-прежнему. Упорствует.

- На что же вы надеетесь, Зубчанинов?

- Я надеюсь, что вместо пыток начнется следствие. Тогда станет ясным, что обвинять меня не в чем.

- Какие пытки? Разве вас бьют? Говорят, вы жалуетесь, что работать приходится по ночам. Но ведь по ночам работают многие. Товарищ Сталин работает по ночам.

- Я прошу обосновать предъявляемое мне обвинение. Каковы факты?

- Факты будут вам предъявлены. Но сначала вы должны отказаться от своего враждебного отношения к следствию. Вы должны сознаться.

- Мне не в чем сознаваться.

- Вы продолжаете вести с нами борьбу. А следователь либеральничает, он до сих пор даже не посадил вас на настоящий тюремный режим. Имейте в виду, что пока вы будете вести борьбу, мы тоже будет бороться. Думаю, что шансов на победу у вас меньше. После ухода Рудоминского Мокеев сказал:

- Вот слышали? Мы не собираемся с вами шутить. С людьми, которые во время войны готовились оказать помощь врагу...

- Помощь фашистам?! Все-таки вы должны бы знать, что у меня и у всех моих друзей и товарищей они вызывали только ненависть!

- Не знаю. Вы со своими друзьями и товарищами стремились восстановить капитализм в Советском Союзе!

- Слушайте. Капитализма я почти не помню. Неужто три десятка лет сознательной жизни в советских условиях должны были заставить думать о возвращении капитализма?

- Такова действительность. Чем ближе мы подходим к социализму, тем шире и ожесточенней становится сопротивление.

- Странно.

- Что же тут странного? Так учит товарищ Сталин. Но переходить к общим разговорам у Мокеева не было склонности. Он вернулся к тому, о чем заговорил после ухода начальника:

- Так вот, хватит. Действительно, мы создали вам какое-то особое положение. Теперь будете сидеть в тюрьме.

По телефону он вызвал дежурного по тюрьме.

 

- 144 -

- Пришлите выводного. Я направлю арестованного. В пятнадцатую. Понятно? Чтобы никаких контактов.

На рассвете меня через метущую пургу отвели в так называемую "тридцатку". Почему тюрьма называлась тридцаткой, я не знаю. В ней было не 30, а только 15 камер. Она находилась за высоким забором, на краю Воркутинского поселка. Выводной постучал в проходную и ввел меня на просторный пустой двор, в глубине которого одиноко стоял длинный барак с крохотными окошечками, закрытыми козырьками. Это и была тюрьма.

Нигде не было ни души. Стояла безмолвная тишина. Выводной тихонько постучал в обитую железом дверь. В ней открылось окошечко, изнутри кто-то убедился, что можно впустить, и послышалось лязганье отодвигаемых засовов и крючков. За дверями нас встретили долговязый дежурный и два угрюмых надзирателя. Все они были в воинских белых, сильно заношенных полушубках.

Несмотря на холод, дежурный велел мне раздеться догола. Надзиратели молча перещупали мои вещи, отобрали ложку, мыльницу и ремень. Потом один из них взял связку ключей и отпер дверь в решетке, отделяющей сени от коридора. Впустив меня и пройдя за мною, он первым делом опять запер решетчатую дверь, чтобы ни на минуту не оставлять отпертым коридор, в котором были расположены камеры. Бесшумно ступая валенками по еще непросохшему, вымытому ночью досчатому полу, мы направились в самый конец коридора. По обе стороны шли обшитые железом двери. В каждой из них было закрытое железными засовами оконце ("кормушка") и круглый глазок. Рядом с дверями находились печные топки. Их шуровали двое дневальных, очевидно, из числа доверенных арестантов-бытовиков. Чувствовался налаженный, действующий без всякого шума, порядок.

Пятнадцатая камера отделялась от всех остальных небольшим боковым коридором, который вел к запасному выходу из тюрьмы и был так же, как главный коридор, перекрыт решеткой. Другой своей стороной пятнадцатая камера примыкала к карцеру. Никаких соседей у нее не было. Надзиратель отпер замок, отодвинул засов и раскрыл дверь. На меня пахнуло застоявшимся удушьем и вонью параши.

Камера представляла собой чулан шириной несколько поменьше полутора метров и длиною в два с половиною метра. В полшаге от двери в ней были установлены трехэтажные нары, с левой стороны от которых имелся узкий полуметровый проход к окошку. По размеру это окошко было не больше тех маленьких форточек, которые делались в уборных. Снаружи его закрывал козырек, а поэтому дневной свет через него не проходил. На потолке в камере все время горела небольшая электрическая лампочка. В этом темном вонючем чулане мне пришлось прожить почти два с половиною года.

Лязг отпирающейся двери разбудил уже сидевших в камере двух арестантов. В тюремной обстановке люди всегда на первый взгляд кажутся такими же жуткими и опасными, как волки в клетках. С третьей полки из-под самого потолка на меня уставились два черных пристальных глаза. На второй полке зашевелилась куча тряпья и из него выпросталась большая лысая голова. Она смотрела на меня тяжелыми, чужими и полными недоверия глазами.

Надзиратель запер дверь. В это время в конце коридора раздалась команда "Подъем"! Начинался тюремный день, было 6 часов утра.

С третьего этажа соскочил молодой черноглазый парень с наголо остриженной головой, с каторжными номерами на телогрейке и на штанах.

- Пополненье! Здравствуйте. Большой лысый мужчина на второй полке потянулся, сбросил бушлат и телогрейку, которыми был укрыт, спустил ноги и стал отчаянно зевать. Потом он спросил: - Вы откуда? После того, как оба мои соседа поразмялись, попользовались парашей, мы все уселись на нижней полке перед дверью. Каторжанин сказал:

- День здесь начинается с кипятка. У нас три миски. Сейчас откроют кормушку и дадут на всех. Потом - хлебушек.

Потянулся длинный тюремный день. Черноглазый каторжанин забрался к себе на третий этаж и лег. В двери тотчас же приоткрылся глазок, потом открылась кормушка и надзиратель сердито зашипел через нее:

- Чего разлегся? Разве отбой был? Слазь сейчас же. А не то... Парень соскочил и сел рядом с нами. Но он не хотел зря терять время. Прислонившись к лысому, он закрыл глаза. Опять лязгнули засовы, открылась кормушка:

- Поспи у меня. Сейчас выведу! Сидя в Оперотделе, я днем все-таки мог подремать. Здесь, оказывается, и это было невозможно. Я спросил:

 

- 145 -

- Неужели тут так следят? Даже сидя не дают подремать!

- Да нет. До сих пор не обращали внимания. Вот только сейчас почему-то начали. Значит, этот режим стали налаживать специально для меня.

Мы потихоньку начали знакомиться. Мой лысый сосед оказался командиром дивизии. Сидел он за то, что при отступлении не сжег складов с продовольствием, а захватил продовольствие с собой и кормил солдат по повышенной норме. Военная прокуратура усмотрела в этом какие-то корыстные цели. Сейчас его опять посадили и, по-видимому, начали новое дело.

Черноглазый был летчиком-истребителем. В лагере его уже дважды судили за побег. Теперь он имел 25 лет каторги и опять подозревался в подготовке к побегу. Узнав, в чем обвиняют меня, он стал убеждать:

- Ну, тут ничего не поделаешь. Надо соглашаться. А то расстреляют. Наконец утомительный день кончился, дежурный закричал:

- Отбой! Было 10 часов вечера. Мы полезли по своим полкам. Но не успел я улечься, как открылась кормушка, надзиратель поманил меня пальцем и шепотом приказал:

- Одевайся. Меня снова повели в Оперотдел.

7.

Произошло то, чего я больше всего боялся: меня взяли на конвейер. Это была такая система допросов - следователи дежурили посменно, а арестованного держали день и ночь без сна, выматывая и выматывая признания. Пытку бессонницей изобрела еще инквизиция. По-видимому, случайно было обнаружено, что самые упорные люди, которые выдерживали страшнейшие истязания, люди, от которых ничего нельзя было добиться даже тогда, когда их резали на части, слабели и лишались воли при длительной бессоннице.

Не знаю, сами ли работники НКВД вновь изобрели эту систему выматывать признания или их методисты где-нибудь вычитали о ней, но они стали широко ею пользоваться. Я слышал об этом и знал, что сломать таким способом можно было любого человека.

Итак, меня, как обычно, приводят в кабинет Мокеева. Но вместо Мокеева за столом сидит один из рядовых уполномоченных, который, наверное, дежурит и все равно эту ночь должен где-то отсиживаться. Меня сажают на табуретку у стены. Уполномоченный читает газету, никаких вопросов не задает, только время от времени посматривает на меня и, если ему кажется, что я начинаю дремать, покрикивает: «не спать! не спать!»

Ну что делать?! Я чувствую себя так, как перед атакой неприятеля должен чувствовать себя безоружный солдат: лишенный возможности и сопротивляться и бежать. Я чувствую, что пропал. Томительное сиденье тянется почти всю ночь. Под утро приходит выспавшийся и отдохнувший Мокеев и сменяет уполномоченного.

- Ну, как в тюрьме?

- Спасибо, ничего. Он усмехается и говорит:

- Я думаю, что физическая готовность к признанию наступит теперь скорей. В 6 часов утра, когда в тюрьме командуют подъем, меня отводят обратно в камеру. Черноглазый летчик начинает уговаривать:

- Соглашайтесь. Если не Вы, так другие согласятся. А Вас замучают и расстреляют. Я все это знаю, видел. Мы сидим на нижних нарах перед дверью, и я в тоске и полном отчаянии закрываю глаза. Сразу же лязгает кормушка, и надзиратель, указывая на меня пальцем, шипит:

- А ну, выходи!

- Почему?

- А вот поспишь у меня еще! Выходи.

Меня переводят в карцер. Это чулан таких же размеров, как и наша камера, но совершенно пустой: ни нар, ни скамеек, ничего. Сидеть можно только на полу, но на нем так же холодно, как на улице. В кормушку надзиратель подает миску с кипятком. Я хожу, хожу чтобы согреться, хожу полчаса, час. Я устал. Хочется есть. Беру миску, но кипяток в ней замерз и превратился в кусок льда. Что делать, что делать?!

Может быть кончить все сразу - повеситься или перерезать вены? Я начинаю продумывать, как это сделать. Это - не просто. Веревку можно бы скрутить - нарвать полосок из белья и скрутить. Но как повеситься? Ведь все время наблюдают, увидят. Пристроиться

 

- 146 -

так, чтобы провисеть хотя бы десять минут, негде. Про кого-то мне рассказывали, что он удушил себя собственной рукой - сдавил сонные артерии и не распускал пальцев. Вряд ли это правда. Конечно, можно зажать артерии, сознание очень скоро потеряется, но ведь рука тогда разожмется и кровообращение восстановится. Нет, ничего не выйдет, надо резать. Чем? Можно без особого шума разбить стекло. Осколком прорезать артерию сразу за скулой. Легко сказать! Сначала процарапать кожный покров, потом еще какие-то покровы, потом мышцы, потом стенки сосуда... Разве хватит сил скоблить и скоблить осколком по живому. Верно, как ни больно, но после этого - конец. Можно потерпеть. Я щупаю свои артерии. Они упругие и, наверное, очень прочные. Проще то, что делали десятки раз: перерезать вены на руках. Но сразу тогда не умрешь, кровь будет вытекать часами. Все-таки это верный способ.

Обдумав его, я успокаиваюсь. Если понадобиться, я знаю, как сделать. Конечно, я обманываю себя. Никто не готовит самоубийство про запас. Раз я откладываю его, значит, я еще не собираюсь кончать счеты с жизнью.

После отбоя меня опять отводят в кабинет Мокеева. И так каждую ночь! В карцере бывать приходится, конечно, не всегда. Надзиратели - разные. Особенно усердствует старик-коми. Он потихоньку подкрадывается к двери, еле заметно сдвигает крышку глазка и подкарауливает, как зверя на охоте. Если я закрываю глаза, он сразу же открывает кормушку и гонит в карцер. Такой же усердный - украинец. Этот не ловит, но, открыв глазок, кричит в другой конец коридора дежурному:

- Опять сплят. Опять сплят. Ну что за люди! Я прямо не знаю. Дежурный шипит "тише!" и подходит к нашей двери сам. В зависимости от настроения он или грозит или выводит из камеры и сажает в карцер. Но есть надзиратель Степан. Он время от времени тихонько открывает кормушку и убеждает:

- Только не спите. Нельзя. Есть грузин. Его слышно издалека - он идет и мурлычет песню, а подойдя ударяет кулаком в дверь и рычит "не спать!". В глазок заглядывать ему лень. Некоторым другим тоже наплевать. Но так как дежурят они по двое, и один из них всегда может быть старательный, то дремать опасно.

А в моей голове уже кипит, как в котле. Скоро две недели, как меня не спускают с конвейера. Если бы только две недели! Ведь и до этого Мокеев держал меня в своем кабинете все ночи подряд.

Все уполномоченные уже передежурили со мной. Это все гоголевские фамилии: Лисица, Яровой, Стражник, Горобец. Сегодня сидит Стражник. Эх, если бы иметь силищу как у Поддубного! Всю жизнь я завидовал силачам. Я бы раздвинул железные прутья в окне, разбил стекло и выскочил! А пока этот оболтус ищет кнопку звонка или бежит за револьвером • меня уже нет. В каком-то кино это было.

А в голове кипит. Я зажмуриваюсь. В темноте перед глазами начинают вертеться радужные круги. Стражник стучит по столу: "не спать!" Откуда такая фамилия? Бывают же Луначарский, Рудоминский, Луна-Чарский...

Собаки у Павлова без сна подыхали на пятнадцатые сутки. Человек очень вынослив. А не плохо бы умереть в кабинете у Мокеева. Устроить этому сукину сыну такой брак в его продукции! Но надо выжить! Как умереть - я знаю. Тоже не просто. Но это не требует такого длительного труда и упорства. Каждый урка способен в истерике бросить шапку об пол, разорвать рубаху и подставить грудь под винтовку: стреляй, гад! Выжить куда трудней... Стражник! Ведь надо ж было так удачно обозвать человека!

Но как кипит в голове! Что случится раньше: разорвется голова или кончится война? И все-таки я еще был я. Еще с моим упрямством, с сохранившимся запасом жизненной прочности. Я не хотел умирать в руках у этих мошенников.

В пятнадцатой камере в это время мы жили уже только вдвоем с Соколовым. Черноглазого летчика на второй же день взяли и больше к нам не возвращали. Позднее я узнал, что Заболоцкий подсаживал его не только ко мне, но потом и к некоторым другим моим так называемым однодельцам - уговаривать, чтоб не сопротивлялись. Летчик рассказывал им, что Зубчанинов уже сознается.

А Соколова так же, как и меня, тоже взяли на конвейер. Из Особых отделов приехали следователи и начали шить ему измену родине. Чтобы правильно представить себе, насколько это походило на правду, надо знать, кто такой был Соколов. Он происходил из обеспеченной интеллигентной семьи и, как многие из его среды, в 1917 году сразу же записался в коммунистическую партию и добровольцем пошел на фронт. Он воевал с бело-

 

- 147 -

гвардейцами, с поляками, потом в Средней Азии с басмачами, охранял наши азиатские границы, кончил Академию и с самого начала войны командовал дивизией.

Это был командир с огромным боевым опытом, профессионально-храбрый и к тому же получивший хорошее военное образование.

Вся жизнь его заключалась в том, чтобы как можно лучше делать свое военное ремесло. Но в конце 43 года его дивизию передали в армию, которой командовал Масленников. Раньше Масленников был заместителем министра внутренних дел и, по-видимому, военный опыт получил в этом учреждении. Свою армию он засадил в Кубанские плавни и старался по болотам и по самой реке выйти на противоположный высокий берег, занятый немцами, и взять его. Соколов рассказывал, что из месяца в месяц каждую ночь дивизии ползли по болотам, строили понтоны, пытались переплывать реку и буквально сносились артиллерийским огнем с нависшего над рекой высокого берега. За короткое время у Соколова были выбиты и заменены целых два состава его дивизии. Он понимал, что так воевать нельзя, стал сдерживать бессмысленную растрату людей, начал готовить свои полки к удару, который можно было бы нанести сразу после налета нашей авиации на позиции немцев. Это было расценено как измена.

Я не сомневаюсь, что Соколов умел воевать. Но он не сладил с Масленниковым и так же не смог сладить с особистами. В конце второй недели он сдался. Теперь он целыми днями писал показания, а по ночам ему давали спать. Поэтому видеться с ним нам почти не приходилось. Когда же на короткое время нам удавалось оставаться вдвое, он говорил:

- Вы выбрали, пожалуй, неправильную линию. Уж сейчас Вы ни на что не похожи. Вас домучают и добьются своего. Я ведь еще мог сопротивляться, но сдался в расчете на то, чтобы сохранить силы и в своих "признаниях" не заходить далеко, сдерживать их аппетиты.

Может быть, он и был прав. На победу мне уже не приходилось рассчитывать. Я просто не решался на подлость в угоду этим негодяям. Только к этому сводилась моя борьба. Но если я еще держался, то Мокееву это уже начинало надоедать. Он стал срываться с принятого в отношении меня приличного тона. Когда я как-то огрызнулся, он вышел из себя, ударил кулаком по столу и закричал:

- Хвост подымаешь, сволочь! Встать! Теперь я уже не сидел, а стоял перед ним, мою табуретку убрали. Возвращаясь в тюрьму, я с трудом стягивал валенки. Отекшие ноги были, как лиловые бревна. По дороге в Оперотдел и обратно я задыхался, как никогда не задыхался, даже подымаясь на гору.

Мокеев понимал, что "физическая готовность к признанию" приближается. Как-то, когда я пришел в кабинет, он велел мне сесть:

- Все еще сопротивляетесь? А вот послушайте, что показывает Прикшайтис.

- Какой Прикшайтис?

- Как какой? Будто бы не знаете! Ваш. Николай. Вот: Зубчанинов согласился возглавить Центр, а я взялся написать программу; действуйте, сказал мне Владимир Васильевич. Ну?! Чего же вы мучаете и себя и нас? Так я -узнал, что моим "однодельцем" стал кроме Ордынского, еще Николай Иванович Прикшайтис. А будет ли еще кто-нибудь? Конечно, будет. Посадить полдюжины человек и заставить хотя бы трех из них показывать то, что намечено по подготовленной схеме, не так уж трудно. Нужно только время. Мокеев из под припущенных век внимательно смотрел, разгадывая то впечатление, которые произвели на меня показания Прикшайтиса. Я сказал:

- Очевидно, вы делали с ним то же, что делаете со мной.

- Что делали! Допрашивали.

- Такие допросы являются прямым нарушением конституции. Мокеев опять не сдержался:

- На хрена мне ваша конституция! Можете быть уверены - наших инструкций мы не нарушаем. А по этим инструкциям можно было делать, по-видимому, все, что угодно. Но я все-таки попытался обратиться к закону. В тюрьме я попросил дежурного дать бумагу для заявления прокурору. Дежурный ответил:

- Хорошо, спрошу. К вечеру он открыл кормушку и сказал:

- Бумаги давать не велели.

- Тогда вызовите прокурора.

- Он будет обходить тюрьму, вы и обратитесь!

 

- 148 -

Кормушка закрылась. Прокурор, как правило, каждый месяц обходил все камеры. Но пока меня мучили, он ко мне не заходил. Да я всерьез и не думал о его защите.

Подошли майские праздники. Как всегда бывало на Воркуте, накануне задула пурга. Нашу камеру продувало так, что мы все время топтались, крутили и махали руками, залезали на самый верх, чтобы хоть как-то согреться. Весь козырек нашего оконца забило снегом. Кончился день, скомандовали отбой, надо было отправляться в Оперотдел. Я сел на нижние нары и стал ожидать выводного. Он задерживался. Наконец, открылась кормушка, значит, пришел. Но злой старик-коми, вместо того, чтобы сказать "одевайся", вдруг зашипел:

- Чего не ложишься? Отбой не слыхал?

Я лег. Надо бы спать, ведь каким счастьем только что представлялась возможность прилечь и хоть ненадолго заснуть! Но голова продолжала кипеть, я напряженно ждал опоздавшего выводного и спать не мог. Выводной не приходил. Надзиратель несколько раз подкрадывался к нашей двери, заглядывал в глазок. Выводного все не было и не было. Я лежал, но заснуть не мог. Ночь тянулась без конца. Хоть на минутку бы заснуть! Надзиратель открыл дверь рабочей камеры и выпустил дневальных мыть пол в коридоре. В каких-то камерах надсадно храпели. Ну хоть задремать бы! И вдруг - я бегу вниз по горе. Это Воробьевы горы под Москвой. Вот маленькие прудики, заросшие зеленой ряской. Нет, это Вязники, высокий берег над Клязьмой и стройные черные ели, а дальше, через кружево листвы - синий лес, и я бегу вниз по густой сочной траве, но справа солдат с винтовкой, он останавливает меня, и внизу солдат. Дальше идти нельзя.

- Подъем! - кричат в коридоре.

В ночь под Первое мая и весь первомайский праздничный день Оперотдел отдыхал. Если бы я смог по настоящему уснуть, а не только вздремнуть под самое утро, мне тоже достался бы отдых. Но эта ночь еще больше подорвала меня.

Уж теперь я был не я. Неоднократно мне рассказывали, что бессонница приводит к беспамятству, и люди делают сами не зная что. Никакого беспамятства у меня не было, хотя на конвейере меня держали второй месяц. Но терпеть напряжение, при котором голова готова была разорваться, уже не хватало сил. Этот гул в голове вызывал непреодолимое раздраженье. Состоянье было такое, будто с меня содрали всю кожу и каждому прикосновению подставлялась живая рана. Я больше не мог управлять собой.

Через неделю после майских праздников Мокеев удовлетворенно посмотрел на меня, усмехнулся и спросил:

- Ну, что будем делать, Зубчанинов? Это подействовало на меня так, будто всей своей пятерней он провел по моей оголенной ране. Я взвился:

- Все, что хотите. Мне все равно. Он с недоверием и вместе с тем с плохо скрываемой радостью приоткрыл глаза и посмотрел на меня:

- Вот давно бы так. Для начала напишите, что прекращаете запирательство и будете давать искренние показания.

- Давайте бумагу.

Я написал:

"Начальнику и т.д. Чтобы избежать бессмысленной гибели, я прекращаю свою борьбу со следственными властями и согласен давать требуемые следствием показания".

Мокеев несколько раз перечитал, очевидно, он ожидал не этого, что-то хотел сказать, но передумал, вызвал дежурного, а сам, взяв мое заявление, убежал, наверное, к начальнику Оперотдела. Через полчаса он вернулся:

- Вы, конечно, все еще финтите. Но ничего, начнем работать. Только, пожалуй, вам сначала надо отдохнуть.

Он позвонил в тюрьму, чтобы мне разрешили спать, сколько я хочу и когда хочу, и велел отвести. Я шел, как сдавшийся солдат. Грохот стрельбы и смерть остались позади и все- таки получилось нехорошо, страшно нехорошо.

Но Соколов сказал мне:

- Вы правильно поступили. Выхода не было. Вон мои капитаны говорят, что позавчера какой-то художник умер в кабинете Мокеева.

- Художник? А Вы не знаете его фамилию?

- Не знаю. По-видимому, это был Пантелеев.

Ночью я прилагал все силы, чтобы уснуть, но то и дело с ужасом начинал думать о том, как это я, я которого все считали честным человеком, который сам не сомневался в своей честности, вошел в сговор с Мокеевым. Меня не оставляла мысль, что на гибель за

 

- 149 -

мной уже потянулась вереница людей - умер Пантелеев, а теперь я потяну еще и еще. Сколько сил было потрачено, чтобы сберечь свое человеческое достоинство и - такой срыв! Как невыносимо стыдно перед самим собой! Проворочавшись на нарах до утра, я решил отказаться от написанного мною заявления.

Мокеев прислал за мной выводного днем, после обеда. В кабинете перед моим табуретом был поставлен небольшой столик.

- Ну, садитесь, будем работать. Начинайте писать.

- Что писать?

- Как что? Все. Кто входил в вашу группу, какие цели ставили.

- Да я ничего не знаю.

- Ведь вы написали, что прекращаете запирательство и будете чистосердечно сознаваться?!

- Вы видели, в каком я тогда был состоянии.

- Никакого состояния я не видел.

- Не видели? Так я отказываюсь от того заявления. Дайте бумагу, я напишу, что отказываюсь. Мне не в чем сознаваться.

- Ах, вот как! Он кипел так же, как я.

- Ах, вот как. Вот какой, оказывается, Зубчанинов! Вот какие шутки решил он шутить! Провоцировать нас затеял, сволочь! Он нажал кнопку звонка, и когда дежурный вошел, быстро куда-то выбежал. Вернувшись, он позвонил в тюрьму, чтобы прислали выводного. Ожидая его прихода, он нервно барабанил пальцами по столу. Мы оба молчали. Наконец, когда выводной пришел, Мокеев сказал:

- Отведите прямо в карцер. Не заводя в камеру.

Теперь к бессоннице прибавился мороз и голод. Миску баланды давали один раз на третьи сутки. Хлеба я получал 200 г в день. Как-то, сидя на полу, я перебирал сметенный в угол мусор и нашел обглоданный хвост соленой рыбы. С каким наслаждением я его разжевывал! По ночам меня отводили в Оперотдел, но Мокеев не появлялся. Водили только для того, чтобы я не спал. Через неделю опять состоялась встреча с Мокеевым. Он сказал:

- До вас, я вижу, ничего не доходит. Но, может быть, вас убедит встреча с Ордынским? Сейчас я устрою вам очную ставку с ним. Он отвел меня в другой кабинет. Там за письменным столом сидел дежурный уполномоченный, а сбоку от него - Николай Иванович Ордынский. Меня посадили с другой стороны.

После формальных вопросов - давно ли мы знаем друг друга, узнаем ли, нет ли у нас личных счетов и прочее - Ордынский попросил разрешения обратиться ко мне. Он настолько волновался, что голос его дрожал. Не было даже признаков его обычной умной и спокойной насмешливости. Смысл его речи заключался в том, что будто бы он глубоко продумал и осознал всю беспочвенность своих повстанческих надежд, счел нужным чистосердечно сознаться в преступных замыслах против советской власти и призывает меня сделать то же самое.

Кровь бросилась мне в голову. Не сдерживая голоса, то и дело срываясь и кашляя, я стал говорить, что знаю все мысли Ордынского, знаю, что он считал преступным даже думать о каком бы то ни было восстании, что с юношеских лет он воевал за советскую власть, что даже в лагере он упорно просился отправить его хотя бы солдатом на фронт, что все, о чем он говорит сейчас, не его слова, что они даже непохожи на то, чем он живет и что, по-видимому, он прошел такую же страшную пытку, как и я...

Ордынский сидел, опустив голову. Мокеев терпеливо слушал. Когда я прокричал свою тираду, поперхнулся и закашлял, он спросил:

- Все? Я молчал.

- Тогда вопрос к Ордынскому. Подтверждаете ли вы свои показания о том, что Зубчанинов совместно с вами участвовал в контрреволюционной организации, готовившей вооруженное восстание с целью свержения советской власти? Ордынский ответил:

- Подтверждаю.

- Вопрос к Зубчанинову: соответствует ли это действительности?

- Не соответствует. Ни я, ни он ни в какой контрреволюционной организации не участвовали... Дальше шли такие же вопросы. Ордынский подтверждал, я отрицал. Мокеев все это записывал и дал подписать ему и мне. После подписания протокола Ордынского увели, а мне Мокеев сказал:

- А Вам придется идти опять на свое место: в карцер.

 

- 150 -

Но на другой день меня снова вызвали. Вместо Мокеева в его кабинете сидел заместитель наркома внутренних дел Коми республики Фальшин. Я как-то ехал с ним в его вагон-салоне, и он развлекал меня игрой в козла. Это был угрюмый, черноглазый, похожий на куперовских индейцев, человек со сломанным носом. Наверное, такими же были испанские доминиканцы, считавшие, что они сами господом-богом уполномочены решать -кому можно жить, а кого следует сжигать. Он спросил меня:

- Почему вы не сознаетесь? Закрылись и думаете, что у нас средств не найдется открыть вам рот? Я ничего не ответил.

- Вы, может, считаете, что мы вас по злобе задержали? Напрасно. Мы давно про вас все знаем, однако. Поэтому и возимся с вами. И о вашем участии в усть-усинском деле знаем. И о здешней организации. Да разве только это!? А что под видом созыва плановиков вы съезд троцкистов устраивали?! Думаете, мы не знаем? А что вы разные книги читали? Я ведь ваши книги смотрел, там даже иностранные есть. Ему своих не хватало! Мы все знаем! Он смотрел на меня непримиримыми черными глазами инквизитора.

- Здесь, видишь, не хватило опыта до конца разобраться с вами. Думаю переправить вас в Сыктывкар. Так-то, однако, лучше будет.

Меня охватил панический ужас. Я имел представление о том, что делали в Сыктывкаре. А сил у меня уже не оставалось. Мысль о новых пытках оказалась страшней самих пыток. Не раздумывая, я сказал Фальшину:

- Ведь я заявил следователю, что готов сознаваться.

- Надо это на деле доказать. Подумаешь, заявил! Это только слова. Вот давай напишем протокол о вашем участии в усть-усинском восстании. Ведь знал о его подготовке?

Он накарябал протокол, в котором я признавал, что будто бы не только знал о подготовке усть-усинского восстания, но и способствовал его осуществлению. Я уже не спорил и подписал. Если б я действительно должен был что-то скрывать, может быть, я и выстоял бы. Но мне нечего было скрывать и не за что было вести эту отчаянную борьбу. Я сдался окончательно.

В ту же ночь была устроена повторная очная ставка с Ордынским в присутствии Фальшина. Вопросы задавались те же самые, что и на первой очной ставке, но теперь я со всем соглашался.

Мокеев спешно писал и второпях испортил одну страницу. Фальшин сказал:

- Ну, завтра перепишешь, тогда и подпишут.

- Нет, откладывать нельзя. Такой опыт у меня был. Вон Пантелеев не подписал, а кто теперь за него подпишет?

Когда меня после этого вели обратно в тюрьму, я чувствовал себя настолько разбитым и обессиленным, что даже не мог ни о чем думать, даже не испытывал стыда перед самим собой. День я провалялся в полусне, все время проваливаясь в какие-то пропасти, а ночью начал "работать" с Мокеевым. Он торопился сформулировать первый протокол.

В этом протоколе я признавал себя одним из руководящих участников повстанческого центра. Но надо было записать и других участников. Я попытался ограничиться Ордынским и двумя покойниками - Паниным и Пантелевым. Но Мокеев сказал:

- Нет. С них ничего не спросишь. Вы ведь знаете, что Николай Прикшайтис участвовал. Я же зачитывал вам его показания.

Пришлось пополнить центр Прикшайтисом. Но и этого оказалось недостаточно. Мокеев настаивал, чтобы я назвал еще кого-то, но кого - не сказал. Отгадывать я оказался не в состоянии. Тогда он попытался намеками заставить меня понять. Ему очень хотелось, чтобы я догадался и все-таки сам назвал фамилию:

- Из вашей же компании. Немалую роль играл в управлении лагеря. Попытался сбежать. Но вот мы его привезли. Кого же они могли привезти? Откуда? Я ломал себе голову и не мог сообразить. Наконец, Мокеев не выдержал:

- Да Капущевский. Уж чего скрывать! Сидит, как и вы сидите. Только еще ничего понять не может. Оказывается, Капущевский вскоре после моего ареста сумел добиться перевода с Воркуты в какое-то другое место, но на него уже были подготовлены показания, его привезли и посадили.

В ту ночь Мокеев не хотел засиживаться. Он дал мне подписать протокол и сказал:

- Остальных мы запишем потом. Через несколько дней, сидя в своей камере, я услышал, что по боковому входу, примыкавшему к нашей стенке, кого-то привели. Это был доктор Ринейский. Он поставил вещи и быстро, как всегда, своим четким голосом спросил:

 

- 151 -

- Это и есть ваша фабрика по изготовлению чистосердечных признаний? Надзиратель зашипел, и он замолк.

Вскоре Мокеев вызвал меня, чтобы продолжать комплектование повстанческой организации. Он предложил включить Ринейского и Папаву. Относительно Ринейского я мог уже не спрашивать. Но кандидатура Папавы вызвала у меня недоуменье. Дело в том, что еще до моего ареста он был посажен за мошенничество. Это как бы исключало его из числа контрреволюционеров. Но Мокеев сказал:

- Он заодно признался в своем участии и вашей организации. Несколько позднее Мокеев добавил Кобрина, работавшего помощником Капущевского, и горного инженера Кляченко.

Так сформировался Воркутинский повстанческий центр. Его создание было закреплено моей очной ставкой с Прикшайтисом. Прикшайтис все признал, но оказалось, что со своим следователем он расширил организацию и, кроме покойников и уже арестованных, назвал еще пару человек. Это не входило в планы Мокеева.

О названных Прикшайтисом людях он поставил вопрос передо мной. Я сказал, что ничего не знаю об их участии. Мокеев накинулся на Прикшайтиса:

- Чего же вы выдумываете?

На этой очной ставке я познакомился с "нашей программой", якобы написанной Прикшайтисом. Это была непродуманно и наспех набранная всякая всячина: описание проекта членского билета "нашей организации" с портретами Герцена, Плеханова и Ленина на обложке; организация управления страной по западному образцу; сдача госпредприятий в аренду с контролем за ними через государственные банки; консервация воркутийского строительства, ну, и так далее, все в этом роде.

Я все подтвердил.

8.

Бессовестный поступок нуждается в оправдании. Благодаря сделке с Мокеевым, я продолжал жить. Но спокойно довольствоваться этим я не мог и должен был убеждать себя, что поступил правильно. Рассуждал я так: мне необходимо было выжить для того, чтобы рассказать о совершенной над нами подлости и разоблачить ее. Кто узнал бы о ней, если бы я дал уморить себя! Я понимал, что мне готовят высшую меру наказания. Но в неизбежность расстрела мне не хотелось верить, и я не верил. Ведь война должна была кончиться!

А пока я отдыхал. Мокеев, по-видимому, считал, что он меня "отработал" и занимался другими. Недели шли за неделями, а не вызывали. В камере я сидел вдвоем с Семеном Петровичем Соколовым. Мы договорились не пережевывать наших дел и не говорили о них. Как ни сложились наши жизни, надо было жить, а значит, думать и работать. Соколов был старше меня и много видел. Он был из тех людей, которые никогда "не проходят мимо", все замечают и смотрят "думающими глазами". И рассказывал он так же, как переживал: стараясь объяснить и вместе с тем - весь отдаваясь своим воспоминаниям и переживаниям. Он живет в одном доме с немецким епископом и по утрам с крыши обстреливает епископа горохом. Слушая, я буквально вижу, как щелкает горох по епископской средневековой шляпе (такой же, как в опере у дона Базилио), когда, путаясь в красной сутане, старик лезет в карету.

Вот - гимназические годы в Москве. Брат Семена Петровича, будущий художник Соколов-Скаля, ничего не хочет знать, кроме живописи, работает где-то высоко над прокопченными московскими крышами в большой стеклянной мастерской у Машкова и еле тащится через частную гимназию, которые существовали тогда, чтобы выдавать аттестаты богатым бездельникам. А Семен - первый ученик, он ходит и ходит по Москве и смотрит улицы, рынки и толкучки, трактиры и чайные для извозчиков, церкви и монастыри. Еще мальчишкой он умел смотреть. Он знал Москву лучше, чем потомственные москвичи.

А потом - война. Крестные ходы, хоругви, царские портреты и иконы, людская толпа, которую, оказывается, можно натравливать на что угодно: после молитвенных песнопений она громит магазины с немецкими фамилиями на вывесках и топчет шоколадные конфеты у Эйнема.

Потом революция. Семен записывается в большевики и уходит в Красную Армию, а его брат вместе с другими лоботрясами идет к белым и обзаводится французским паспортом на имя Скаля.

 

- 152 -

- Всю жизнь меня оттирали из-за брата-белогвардейца. А ведь его записали теперь в партию, сказали: стоит ли вспоминать? Сделали академиком...

Гражданская война и первое ранение. Они бежали в атаку и кричали "ура", и вдруг у Семена соскочил лапоть, он споткнулся и кувырком полетел с косогора, а, очнувшись, увидел, что рядом лежит и смотрит на него такой же перепуганный солдат, и они никак не могут понять - враги они или нет. И вот, оказавшийся белым, этот солдат бросается бежать и кричит отчаянно: "не стреляй, не стреляй, а то убью". И тут между ними разрывается снаряд, по-видимому, убивает этого белого и ранит Семена.

Дальше - кавалерийская школа. Их учат нестись на конях по лесу, не задевая деревьев. Они приучают лошадей чутьем понимать всадников. - А кавалеристов учат быть не умнее лошади? - ехидничаю я.

- Случались и такие. В лесу они разбивали коленки о деревья. Но большинство старалось и лошадей делать умнее.

А потом он командует эскадроном. Как пел украинские песни его эскадрон! Целый вечер, повторяя ритм конницы, он вполголоса напевает эти песни. Соколов был страстным рассказчиком. Он увлекался и забывал тюремную обстановку. В тюрьме разрешалось говорить только полушепотом, чтобы в коридоре сохранялась полная тишина.

Но зычный командирский голос Соколова или его украинский напев вдруг прорывались сквозь эту тишину, к нашей камере подбегал надзиратель, стучал в дверь и шипел:

- Тише, тише, мать вашу... Но Соколов, в свою очередь, стучал надзирателю и угрожающе басил:

- Не смей трогать мою мать. Слышишь, ты! Он рассказывал, как над туркменскими степями орлы высматривают лис, как они пикируют с огромной высоты, гонят зверя, бросаются ему на спину, вцепляясь одной лапой у хвоста, другой у загривка, и выламывают хребет. Соколов поднимал обе руки над лысой головой и с растопыренными пальцами со всего своего саженного роста бросал их вниз, изображая, как победно при этом клекочет орел.

- Тише! - стучит надзиратель.

Сколько интересного увидел и узнал Соколов, живя в Туркмении! Ему в подробностях рассказывали, как в шестнадцатом году Хиву захватили кочевые племена, свергли хана и как хивинским ханом стал джигит в рваном халате - знаменитый Джунаид-хаи, раздавший все байское имущество беднякам, какой популярностью пользовался этот народный вождь, как при советской власти его сделали членом ЦИКа, но не сумели удержать, и он со своими племенами ушел в Афганистан.

Соколов был свидетелем не одного такого переселения народов. При нем, прослышав о новых порядках в нашей стране, из Индии пришло большое племя белуджей под предводительством Керим-хана, осело и как будто прижилось, но когда началась коллективизация, бросило дома, посевы и пастбища и все целиком ушло обратно.

Всю трехлетнюю войну с басмачами Соколов провоевал в Туркмении. Вначале красноармейские части захлебывались в потоках партизанского движения, стекавшихся отовсюду. Когда со своими конниками Семен Петрович наезжал в какой-нибудь кишлак и председатель принимал его как гостя, казалось, что никаких басмачей нет. Но по топоту коней, уносившихся с задворков, можно было догадаться, что председатель посылает гонцов во все сторонам и извещает, какой дорогой идут советские конники. И на обратном пути их окружали, начиналась стрельба и преследование. В одной из таких схваток Соколову прострелили грудь, и он несколько часов без сознания пролежал под палящим солнцем в пустыне.

А потом жестокая партизанская война пошла на убыль. Никакого фанатизма не могло хватить, чтобы поддерживать движение, ставшее безнадежным. И вот вождя, повелевавшего от имени Аллаха партизанскими отрядами на территории всей Средней Азии, всесильного Ибрагим-бека, сами декхане поймали, когда он в сопровождении одного единственного мюрида пытался уйти в Афганистан.

Когда все успокоилось и устоялось, и Соколов командовал туркменским кавалерийским полком, ему поручили возглавить нашумевший тогда поход туркменских конников в Москву. Он провел их по древним дорогам Усть-Юрта, по которым тысячу лет назад выходили азиатские кочевники...

Соколов владел туркменским языком, и я решил выучить его тоже. Каждый день до обеда мы трудились над этим. До сих пор я восхищаюсь тем, с каким уменьем он

 

- 153 -

объяснял мне туркменскую грамматику. О сумел показать, как, словно из детских кубиков, могут из простейших элементов строиться любые предложения.

Неожиданно туркменский язык стал для нас источником интереснейших открытий. Дело в том, что на тюркских наречиях, близких к туркменскому, говорили племена половецких степей и Поволжья. И вот оказалось, что в языке русских славян сохранилось множество слов, свидетельствующих о влиянии тюркских племен на все стороны славянской культуры.

Славяне селились, по-видимому, на уже обжитых и, во всяком случае, поименованных тюрками местах. Например, построенный на крутом откосе Киев определенно сохранил свое тюркское название ("кии" - значит "откос", "обрыв"). Свои военные предприятия славяне вели совместно с кочевыми тюркскими племенами. Об этом говорят хотя бы имена вождей, названные в договорах Олега и Игоря. Сам Олег, скорее всего, был одним из Илек-ханов или Элег-ханов, каких среди тюркских кочевников встречалось много. Но кроме него в договорах сохранились и другие, причем совершенно точно записанные тюркские имена: Инегельды, Кары, Карши, Акын, Турды, Тудор, Алдан; тюркско-персидские - многочисленные Фрастены (в тюркском произношении Прастены), Рауфы (в летописи - Рулав) и другие.

Большинство славянских слов, обозначавших оружие, пришли из тюркских языков. Почти все названия конского состава оказались тоже тюркскими. Но самым важным было, по-моему, то, что словесные цепочки связывали русские ремесла с их тюркской родиной: гончарное ремесло шло от древнего среднеазиатского "гонча", стеклянное, производившее посуду, - от "чиаше", что в тюркских языках означало стеклянные изделия, откуда пошла русская "чаша"; кузнечное - от производства оружия, - от "ковэ", "куват" произошло - "коваль", "ковать"; знаменитая харалыжная сталь, в которой соединялась гибкая проволока с особо твердым металлом, получила свое название от тюркского "харалык", что значит - "соединение" и т.д. и т.п.

Все это было настолько интересно, что мы с Соколовым целыми днями с увлечением искали все новые и новые слова, подтверждающие найденные нами связи, и по названиям местностей восстанавливали пути их продвижения из Средней Азии, те самые пути, по которым Семен Петрович провел туркменских конников.

Но в один из весенних дней Мокеев вызвал меня и прервал наши занятия. Было очень солнечно, с крыш весело капало, а мой выводной имел какой-то праздничный вид. У меня вырвался вопрос:

- Уж не кончилась ли война?

- Иди, иди. Кончилась. У Мокеева на мундире была приколота новая медаль на Георгиевской ленте. Я решил спросить:

- Я слышал, что война кончилась?

- От кого слышал?

- Догадался.

- А! Да. Немцы капитулировали. Но законы военного времени остались.

- Надолго?

- Не знаю. Пока не отменят. Он уткнулся в бумаги, очевидно, восстанавливая что-то в памяти, потом сказал:

- Ну, будем продолжать. Кто же должен был возглавлять ваше правительство?

- Наше правительство?

- Я думаю, вы не собирались после свержения Советской власти оставлять теперешний Совет Министров? Я подавил усмешку. И тут же у меня мелькнула мысль: - А ведь это великолепно. Чем невероятнее и глупее будут мои признания, тем проще потом доказать, что ничего подобного не было и быть не могло. Но придумать премьер-министра сходу я не мог. Мокеев, не отрывая глаз от своих бумаг, стал помогать:

- Ну, наверное, вам подошел бы кто-то из зарекомендовавших себя прежней борьбой с Советской властью?

- Кто же? Разве кто-нибудь из вождей оппозиции?

- Нет. При чем тут оппозиция. Вы же вели не внутрипартийную борьбу.

- Не могу сообразить.

- Соображать нечего. Надо говорить то, что было. О Рамзине вы думали?

- Рамзин? Пожалуй, подошел бы.

- Хорошо. Насколько я знаю, военным министром намечался Рокоссовский? Он поглядел на меня. Я согласился.

 

- 154 -

- И пару портфелей должны были получить представители вашей, Воркутинской организации. Опять, подавив усмешку, я сказал:

- Мне хотелось бы получить портфель министра иностранных дел. Мокеев вдруг взглянул на меня открытыми глазами. Я подумал, что он заорет и накажет меня за озорство, но он подумал и сказал:

- Нет. В этой области у вас нет опыта. Министром промышленности вы могли бы быть.

- Но почему не министром иностранных дел? Я всегда мечтал...

- Нет. Министром промышленности. Капущевский - министром финансов.

- Он и с Воркутинскими финансами не справлялся.

- Ничего. Он известен как финансовый делец. Поскольку все приобретало анекдотически глупый характер, я решился еще на одну выходку:

- А министром транспорта мог бы быть Френкель.

- Какой Френкель?

- Нафталий Аронович. Начальник нашего главного управления лагерей. Мокеев задумался, затем что-то сообразив, сказал:

- Да. Давайте запишем. Через несколько дней после сформирования правительства меня опять привели к Мокееву. Очевидно, за это время он успел показать свои протоколы начальству. Не поднимая глаз, он сказал:

- Вот прошлый раз вы не совсем ясно высказались относительно Френкеля. Наверное, вы основывались на непроверенных слухах. Ведь сами вы с ним переговоров не вели?

- Не вел.

- Так давайте вычеркнем то, что записано о нем.

- Вычеркивайте.

Мне говорили потом, что относительно Рокоссовского были какие-то указания. По крайней мере, показывать на него вынуждали очень многих. О Френкеле указаний не было, выдумывать на него не требовалось и даже могло оказаться опасным. Поэтому начальство, по-видимому, одернуло Мокеева. А то, что показывали, можно было записывать и не записывать.

После этого меня опять оставили в покое. Мы с Соколовым снова занялись туркменским языком. Но летом начались новые неприятности. Первая их серия заключалась в очных ставках. Большинство из нас понимало, что после вымученных из нас показаний устраивать представления перед следователем и мучить друг друга было уж бессмысленно, надо было кончать комедию. Но два-три человека относились к этому иначе. В их числе был Капущевский.

Когда меня привели на очную ставку с ним, он отвернулся и даже не кивнул головой. Все показания, которые я и другие подписали у Мокеева, он, несмотря на то, что сам "сознался", категорически отрицал. Он кричал:

- Ложь. Клевета!

Мокеев прервал очную ставку. Меня увели. Я был подавлен. Я не хуже Капущевского знал, что все это ложь, но, по-видимому, я лучше его понимал, что противостоять этой лжи не хватает человеческих сил. То, что он именно во мне видел источник этой лжи, было для меня очень тяжело. Да и разоблачать ее надо было не криками в кабинете следователя, а совсем по-другому.

Через сутки очную ставку возобновили. На этот раз Капущевский соглашался со всем. Он кратко говорил:

- Да. Подтверждаю. Вдруг, как бы сорвавшись, он со слезами в голосе истерически выкрикнул:

- Гражданин следователь! После того, что Вы со мной делаете, я не могу не подтверждать! Ни прокурор, присутствовавший при этом, ни следователь не считали нужным обратить на это внимание.

Но тут же Капущевский обрушил злость на меня. Ему задали вопрос о пресловутой программе. Он подтвердил, что знал о ней. Его спросили - где она. И вот он неожиданно выдумал очень опасную ситуацию:

- Зубчанинов отвез ее в Москву. Эта новая выдумка должна была вызвать расспросы: кому отвез, кто знакомился с программой в Москве, что с ней делали и так далее. Поэтому я горячо настаивал на том, что ничего подобного не было. Опять спросили Капущевского, он подтвердил свое показание и, повернувшись в мою сторону, сказал:

 

- 155 -

- Вам понадобилась эта программа, вот и кушайте на здоровье.

Он считал, что во всем виноват я, и я должен за это платить. По-другому, но также непримиримо вел себя Кляченко. Это был человек, далекий от всех от нас и неизвестно почему пристегнутый к нашей группе. Его арестовали значительно поздней, с ним очень мало занимались, и никаких признаний от него не получили.

На очных ставках Кляченко, не вдаваясь ни в какие разговоры, кратко и односложно все отрицал. Но от него и не добивались признаний. В каждом деле полезно было иметь хотя бы одного несознавшегося. В случае разговоров о том, что сознаваться заставляли, можно было сказать: хотел - сознавался, а не хотел - его воля. Вон - Кляченко: не хотел, и никто его не заставлял. Сам Кляченко этой своей роли не понимал, считал себя лучше всех и презирал остальных.

Для меня тяжелым наказаньем было это презрение и осуждение. Ведь до чего глупо получилось! Я перенес и вытерпел гораздо больше Капущевского и уж во много раз больше, чем Кляченко, а в их представлении оказался подлецом! Но еще более тяжелые последствия моей сделки с Мокеевым выявились позднее.

В одну из темных осенних ночей я был вызван в Оперотдел. Вместо мокеевского кабинета меня провели в большой, устланный коврами кабинет начальника Оперотдела. За столом сидел невысокий, свежий, подвижный генерал с длинными, как у зайца, очень белыми передними зубами. Это был Буянов, новый министр внутренних дел Коми. Рудоминский сидел сбоку. Когда меня ввели, Буянов вышел w-за стола и быстро на пару шагов приблизился ко мне, как бы желая получше рассмотреть меня, оскалил свои заячьи зубы и сказал:

- Садитесь.

У стены для меня была приготовлена табуретка. Буянов, так же как и его заместитель Фальшин, огорошил меня вопросом:

- Почему Вы не сознаетесь?

- Как не сознаюсь? Следователь даже все оформил...

- Полупризнание - это еще не признание. Рассказав кое-что, вы пытаетесь скрыть самое главное. Он опять сделал шаг по направлению ко мне.

- Я уже длительное время слежу за вами. Вы думаете, мы не видели что тут затевается? Мы давно могли вас обезвредить. Рудоминский почему-то медлил... Я молчал. Он сел за стол.

- Вот первый вопрос: через кого шли ваши связи с Москвой?

- Я не знаю об этих связях.

- А кто знает? Ну, следователь этим займется. А здесь? Вы назвали фамилии 4-5 человек. Половина из них покойники. Вы хотите за полупризнанием скрыть состав организации. Он опять вскочил с кресла. Больше одной минуты ему не сиделось. Повернувшись к Рудоминскому и показывая ему свои заячьи зубы, он сказал:

- И этот человек ездил у вас в Москву! Рудоминский виновато улыбался. Со следующей ночи Мокеев приступил к выполнению указаний министра. Мне кажется, Мокеев понимал, что формировать какие-то московские связи для него опасно. Этими связями должен был заняться центральный аппарат, и воркутинская стряпня могла провалиться. Но не выполнять указаний начальства он не мог. А Буянов, который раньше работал в Главке, наверное, даже назвал ему фамилии тех, кого следует подозревать в Москве, и не подтвердить подозрений министра было еще опасней.

Когда я повторил, что никаких связей не знаю, Мокеев досадливо хмыкнул и сказал:

- Вы слышали, что говорил министр? Приезжали же люди из Москвы. Кто приезжал?

- Френкель.

- Френкеля Вы оставьте. С Френкелем кто приезжал? По вашей линии? Я молчал и ждал, когда он сам назовет, кого ему нужно. Спустя некоторое время он действительно назвал две фамилии:

- Куперман и Михайлов к вам приезжали? Нам ведь известны разговорчики, которые вы с ними вели.

Никаких "разговорчиков" не было, и, значит, ничего знать он не мог. Но, очевидно, на этих двух людей ему указал Буянов. Несколько ночей подряд Мокеев выламывал из меня признанье о том, что будто бы Куперман и Михайлов осуществляли наши связи с Москвой. Я старался устоять. Я понимал, что подтверждать вымыслы на людей, которые

 

- 156 -

ни о чем даже не подозревали и ставить их под удар, куда страшнее, чем на тех, которые уже сидели и сами подтверждали эти вымыслы. Но Мокеев должен был выполнять указания министра и канителиться ему со мной было некогда. На третью или четвертую ночь, придравшись к какому-то моему дерзкому ответу, он отправил меня в карцер. Я промерз там целый день, а на ночь опять был приведен к Мокееву:

- Вам, я вижу, хочется повторения всего, что было?! Только предупреждаю: дневное время на этот раз вы будете проводить в карцере.

Я по опыту знал, что такого повторения не выдержу. К утру я сдался и подписал протокол о московских связях и другой, в котором Мокеев перечислил чуть ли не всех специалистов - бывших заключенных, на которых якобы рассчитывала наша повстанческая организация.

Это была не только новая уступка негодяям. Это было страшное паденье, паденье, которое увлекало и других людей. На первых порах я решил, что жить больше нельзя и так как я уже не жалел себя и был невыносимо противен самому себе, а к тому же боялся теперь встречи с людьми, то, может быть, и покончил бы с собою, если бы во время не подумал, что именно теперь необходимость разоблачить ложь моих показаний стала для меня такой обязанностью, не выполнив которую, я не имею права умереть. Но как выполнить эту обязанность?

Думать об этом я мог целыми днями. Соколов с утра до вечера отсутствовал: приехали его особисты, и он сочинял с ними протоколы про свою измену. Забившись в угол, я во всех подробностях формулировал про себя заявление. Но как и на чем его написать? Решилось это самым неожиданным образом.

Шел уже второй год моего тюремного заключения. Меня давно не допрашивали, следствие, по-видимому, считалось законченным и надо было ждать постановления Особого Совещания. Вдруг в середине зимы меня опять вызвали. За столом Мокеева сидел мрачный, незнакомый мне подполковник. Оказалось, что это какой-то начальник из центре, Карамышев. Он сказал:

- Вы запутали здесь следователей, наговорили всякой ерунды. Надо разобраться. Я даже задрожал от радости и сказал:

- Следователь вынуждал говорить неправду. Все показания - сплошной вымысел. Заявляю официально!

- Вот разберемся.

Он начал с нашей программы. Я сразу же заявил, что никто ее не видал, никто не писал и вообще ее не было и быть не могло, потому что не было и организации. Он спокойно все это выслушал и стал формулировать протокол. Записал он почти точно так, как я говорил, но мое заявление о том, что не было и организации - опустил. На мой вопрос -почему? он ответил:

- Это потом. После меня он заставил отказаться от программы Прикшайтиса и Капущевского, устроил нам очные ставки и, таким образом, весь этот вопрос из нашего дела исключил.

Затем он точно так же в течение пары недель разделался с формированием правительства и с московскими связями. Таким образом, самое страшное отпало. Я думал, что он будет разбираться и дальше, но, к моему удивлению, вышло вот как: когда я с последнего его допроса вернулся в тюрьму, меня отвели не в камеру, а в карцер. Я спросил - за что? Дежурный оглянулся и прошептал:

- По распоряжению подполковника.

На следующий день я попросил вызвать подполковника или отвести к нему. Но оказалось, что он уехал. Очевидно, ему, как следившему за работниками Главка, важно было доказать, что он ничего не проглядел, и что так называемые московские связи - это просто наговор; все остальное в нашем деле его не интересовало.

В карцере я промучился десять суток. С Мокеевым после этого я уж не встречался, следствие не возобновлялось. Но жить взаперти в нашем чулане пришлось еще долго. Несмотря на то, что мученья, связанные со следствием и допросами, теперь приостановились, тюремная жизнь становилась все тяжелей. Уж не говоря о нервном переутомлении, избавиться от которого на тюремном пайке и без воздуха было невозможно, нас стала мучить еще цынга. Начали катастрофически разрушаться зубы, распухать суставы, а кости болели так, что полежав на голых досках, мы вставали, как избитые.

 

- 157 -

У нас было очень мало пространства для движений, но мы все-таки старались побольше двигаться - махали руками, шагали на месте, нагибались и выгибались, вертели туловищем, но главным для нас было - не оставаться без дела, не мириться с гибелью.

Туркменский язык натолкнул нас на занятия русской историей. И вот я каждый день пытался рассказывать по порядку все, что знал и мог припомнить о нашем прошлом. Следуя за сменой князей и царей, за их победами и пораженьями, я вместе с Соколовым старались уяснить, как и почему по мере усиления Российского государства крепла, в первую очередь, его пришибеевская сила, та самая, которую с такой выразительностью представил Паоло Трубецкой в своем Александре Ш. Но чтобы разобраться в этом, мы шаг за шагом восстанавливали всю обстановку прошлого, вспоминали подробности хозяйства, представляли себе характеры исторических лиц, вспоминали, - как тогда жили, как питались, одевались, как выглядели люди. Период за периодом мы строили живые картины прошлого.

Рабочий день у нас делился на две половины: в первой мы учили язык, во второй занимались историей. Учили мы уже не туркменский язык, а английский. Во времена моей капитуляции Мокеев разрешил передать мне Фенимора Купера на английском языке, и теперь мы учили наизусть его "Следопыта". Так шла вторая зима нашего тюремного заключения. Мы жили в своей камере, как будто поселились в ней навсегда. Неожиданно произошло событие, по которому можно было догадаться, почему мое дело тянется так долго.

В карцер, который примыкал к нашей камере, никого кроме нас не сажали. Но однажды из какой-то общей камеры, которую освободили для побелки, в него заперли человек десять. Сразу же один из них стал стучать мне в стенку и звать меня по фамилии. Это был механик Острога, которого я раньше немного знал. Откуда ему стало известно, что я оказался рядом - непонятно. Но ему известно было и то, что приезжал Карамышев, и что я отказался от своих показаний. Не стесняясь сидевших вместе с ним других людей, Острога стал довольно громко, чтобы было слышно через стенку, уговаривать меня отказаться и от всего полностью. Надзиратели не мешали ему вести этот разговор. Я сначала молчал, потом спросил:

- Не можете ли говорить по-английски? Он повторил все по-английски. Я ответил:

- Good.. Острога говорил что-то еще, но я отошел от стенки. Слишком подозрительна была его откровенность в присутствии десятка свидетелей и знание наших дел, с которыми он связан не был.

Через пару дней меня вызвал Заболоцкий и потребовал:

- Расскажите, о чем Вы говорили с Острогой.

- Я не говорил.

- Как же не говорили, когда имеются показания трех свидетелей, которые слышали то, что говорил Острога и что отвечали ему вы! Я подумал и решил: что в своем ответе уже смогу заявить о ложности всех показаний. Я сказал:

- Пожалуй, у меня нет оснований скрывать. Острога спросил, буду ли я отказываться от своих ложных показаний. Я сказал, что обязательно от них откажусь. Заболоцкий предложил подробно изложить это в письменной форме.

Подумав потом вместе с Соколовым, я пришел к такому выводу: очевидно, после ревизии Карамышева в аппарате Особого совещания к нашему делу относились недоверчиво, его вернули и, может быть, даже требовали доследования; чтобы не попасть впросак, Воркутинский Оперотдел придумал, будто у нас состоялся сговор с целью отказа от показаний; всякое доследование или преследование при этом естественно не могло состояться; разговор Остроги, организованный Заболоцким, подтверждал это. Наверное, так оно и было. Больше меня не вызывали.

Прошло два года тюремного сидения, начался третий. Все острей и острей стала ощущаться утрата настоящей жизни. Я с тоской вспоминал зеленую траву и синие перелески и васильки во ржи; я закрывал глаза и представлял себе липовые аллеи московских бульваров и зажигавшиеся в сумерках электрические фонари; вспоминал книги в Ленинской библиотеке. Да не только книги - цыпленка под белым соусом и сочные душистые яблоки с черными зернышками, и сливы, покрытые голубой пыльцой, и женщин, ласковых теплых женщин, которых так мало успел я узнать.

Как бы вырваться ко всему этому!

В нашей нараставшей тоске по отнятой жизни хотелось оставаться наедине только с собой, хотелось мечтать, и поэтому постоянное присутствие соседа начинало раздра-

 

- 158 -

жать. Мы давно знали недостатки друг друга, но в течение двух с лишним лет терпеливо переносили их. Теперь же то и дело мы переставали сдерживаться и позволяли себе изливать друг на друга свое раздраженье. У Соколова не было зубов, протез испортился, и он жевал его и как-то щелкал им; это выводило меня из равновесия, и я уже не пытался это скрывать. В своих рассказах он был иногда многословен и не находил правдивых образов и слов, соответствующих переживаниям. Я насмехался над ним, язвил, говорил, "не может быть", "вранье". Он сердился и, в свою очередь, срывал досаду на мне. Каждая моя плохо доказанная мысль или необоснованное утверждение вызывали у него поток насмешек, которые обижали меня.

Нам стало понятно, почему на царской каторге - если хотели особенно страшно наказать, - сковывали людей по двое.

Я уходил в дальний угол и старался жить какой-нибудь несбыточной выдумкой. Мечтать о реальном было невыносимо больно. Я представлял себе, как жил бы, скажем, в двадцать пятом веке. Как изменилась бы природа, которую портили и уничтожали в двадцатом веке. Как всю промышленность переместили в неудобные для человеческой жизни районы, она работает там автоматически. А в местах с теплым, ровным климатом выросли леса, текут полноводные чистые реки и сколько всюду цветов, которые раньше разводили только в садах!

Человечество научилось управлять гравитационными силами. Для передвижения уже не требуются автомобили и другие машины, с которыми человек не мог расставаться, как улитка со своей раковиной. Вот я отправляюсь в лес, я свободно взлетаю над деревьями и спокойно, невысоко, без шума лечу, выбираю красивую цветущую поляну...

Соколов сидит перед дверью один. Он тяжелей меня переносит наш разрыв. Через несколько часов он, стараясь возможно мягче, говорит:

- Давайте, не будем ссориться. Ведь вместе мы можем многое продумать и понять. Мы начинаем опять наши исторические занятия.

Так прошло еще почти полгода.

Но вот весной меня вызывают в дежурку и предъявляют выписку из протокола Особого совещания. За подготовку к восстанию против Советской власти меня заключили в лагеря на десять лет.

Человек,

Которого ударили,

Человек, которого дубасили,

Купоросили и скипидарили. Человек, к которому приставили

С четырех сторон по неприятелю,

Но в конце концов не обезглавили,

-Вот в ком я найду понимание.

Леонид Мартынов