Мне повезло

Мне повезло

Глава 1

113

БОРИС СТАРЧИКОВ

Борис Александрович Старчиков родился в 1921 году в Москве в театральной семье. Участник Великой Отечественной войны. Арестован в 1945 году и осужден Военным трибуналом по статье 58-10 на 8 лет ИТЛ. Отбывал срок в Севжелдорлаге в Коми АССР. В 1953 году освобожден с поражением в правах, до 1969 года жил в Казани, работал художником. В 1960 году реабилитирован. С 1969 года жил в Москве, член Союза художников, в 1980 году присвоено звание Заслуженного художника РСФСР. Умер в 1999 году.

МНЕ ПОВЕЗЛО

Повесть

Памяти моей мамы — артистки А. Маевской

Слушай, старый, иногда говорю я себе, ну почему ты не хочешь продлить свою жизнь?.. Да, тебе семьдесят пять, осталось, в общем-то мало. Но можно ведь удвоить прожитое, повторить по памяти хоть не все семьдесят пять, а хотя бы, ну, сорок, ну, двадцать лет. И не каких-нибудь старческих, вялых, когда все время хочется спать и все болит и даже дышать лень, — а лет молодых, великолепных, вечно голодных, с массой желаний, тоски и всякого ликования! Сообрази, глупый, что за чудо эти твои однажды прожитые, проклятущие и распрекрасные годы! Снова отхохотать их, отплакать все это заплеванное, отнятое, изгаженное богатство... Ты понял?

Так расскажи сам себе и людям, как здорово тебе повезло. Расскажи!

Ты же для этого и остался жив...

И я решил попробовать.

114

ГЛАВА 1

I

...Черт возьми, а война-то ведь кончилась! Люди! Кончилась проклятущая войнища! И ты целый, мужик! У тебя даже руки и ноги на своих местах. А что за плечами двадцать четыре, что ночами орешь и вскидываешься — так это ж все в копилку, золотой запас, кем бы ты ни стал, этому знанию цены нет.

Кажется, слышу, как стоптанные кирзовые солдатские сапоги загрохотали в прохладе коридора. Шальные мальчики, уцелевшие, повеселевшие, хромоногие, ринулись штурмовать аудитории и лаборатории. Еще месяц-два, и я тоже, отличник, фронтовик, войду, как домой, в любую институтскую дверь. Тихие библиотечные шорохи, снившиеся четыре года, или пьяный запах скипидара и палитра с засохшей «фузой»...

Значит, Академия художеств? Или все-таки ИФЛИ? А почему бы, черт возьми, не ВГИК? Эх ты, буриданов осел, вижу, быть тебе голодным!

А пока — худрук ансамбля самодеятельности ФЭП 4-го Украинского фронта, любимец раненых и сестер, автор и исполнитель лирических песенок без голоса, скетчей без особого смысла, конферансье и просто веселый человек — Борька Старчиков, красноармеец. Вот только что вернулся из командировки, в товарняке на каких-то ящиках и бочках сочинил под стук колес «Песню Победы». Сколько их еще напишут настоящие-то композиторы! Но эта - из первых и на мое ухо - сплошная находка. «А ну, к роялю, девочки-мальчики! Это ж умереть, что я вам привез. Не скажу, оратория, но что-то душевно-пронзительное. Сколько вас, шестеро? Ладно, остальных не ждем. Тихо...»

— Я вас немного прерву, товарищи. Кажется, вы и есть Старчиков?

Какой-то очень бледный и невыразительный капитан. Такой должен носить очки. Ага, вот достал, надел...

— Здравия желаю, товарищ капитан! Солисты ансамбля знакомятся с новой песней. Про Победу! Я в дороге написал! Сегодня соркеструем, через день исполним, вот послушайте!..

— Хорошо. Потом. Это потом. А пока пойдемте со мной. Тут недалеко.

— Есть! Ребята, никуда не уходить! Ждать! Ноты оставляю. А вы на наших концертах бывали, товарищ капитан?

115

— Концерты? Да-да... В общем, нет, не бывал...

— И «Помни Краков» не слышали? Это же про любовь па ненки и русского солдата! Ее же весь Новый Сонч, и Станислав, и Стрый поют. Представляете, паны у нас это танго купили и издать хотят. Тоже, знаете, мое детище. Горжусь. С этой песней смеху было...

Молчит. Ну, и молчи, сухарь чертов...

Идти нам оказалось действительно недалеко. Знакомый, уютный домик начальника госпиталя. Уезжая в командировку, я у него оставлял все свои вещи, мешок с книгами и сказочный аккордеон с серебряными голосами. Мимо порхнула Евочка, балеринка из ансамбля, дочь начальника госпиталя и любовница музрука. Вот и веселая кухонька, вся в цветочек, у хозяйки какие-то «дамы».

— Пожалуйста, всем выйти, — сказал капитан. — А вы садитесь к столу. Вот вам ручка и пишите. «Двадцать третьего августа 1945 года в моем присутствии среди моих вещей произведен обыск. При этом изъяты...»

У меня похолодели ноги. Ой, как нехорошо мне стало, как зябко вдруг. А какой-то чертик внутри шепнул: «Значит, вот это как бывает...» Ну, да, ведь это — оперуполномоченный Особого отдела! Потому и лицо знакомое. Что-то он мне визировал в какой-то программе. Однажды за шнапсом в компании сидели, только он не пил, язвенник.

Книги мои лежали развалом у стенки. Вдруг вспомнились московские развалы тридцатых годов, милые букинисты в подворотнях, ворчливые старички, у которых за рупь можно было купить сокровище.

Наверно, улыбка моя была такой жалкой, что опер сказал:

— Ну-ну, вас же еще не расстреливают. Можете закурить. Вам надо расписаться на каждой книжке «принадлежит мне» и подпись. Ведь это все ваше? - Он покачал головой и вздохнул чуть ли не сочувствующе. — Да-а... И зачем вам было собирать эту странную... библиотеку?

— Люблю книги.

— Такие?

— Всякие.

Я начал писать. Мешков было два, и, помнится, неподъемных. Гора книг от переписи не уменьшалась. Здесь были Ницше и Розанов, альбомы репродукций Мюнхенской Пинакотеки, эмигрантское издание стихов Гумилева, томик Фрейда... На раз-

116

валинах разбомбленного сумасшедшего дома в Моравской Ост-раве я собрал гениальные рисунки шизофреников, а в одном из дворов не успели сгореть горы нацистских журналов - и из них кое-что осело в моем мешке. Но вот и самое страшное - книжица с ярким красно-черным рисунком на обложке: Сталин по пояс в кровавом болоте в маршальском мундире с закатанными рукавами. А за ним призраки Чингизхана и Ивана Грозного. Ведь все время хотел выбросить эту дешевку...

— Сопляк! — тонким голосом сказал опер. — И мерзавец! Четыре месяца назад, когда шла война, я тебя за это расстрелял бы без суда! — Он покраснел и со злобой сорвал с меня погоны. - Вот тебе и «Песня Победы». А ну, встать... книголюб! Руки за спину. И марш на гауптвахту!

II

...Спалось плохо. Во дворе нахально галдели воробьи. Протер глаза - на окне решетка... Ах, да!

Первое чувство было — любопытство. За шесть лет армейской службы мне как-то не пришлось побывать на гауптвахте. И вот впервые проснулся на голых досках, в одежде, без ремня и погон. Вспомнил, за что арестован. Стало зябко. И все-таки скорее странно, чем страшно. «Интересно, как я из этого выкручусь». Сосущая тоска поднималась с донышка и снова растворялась в победительной веселой уверенности. Ладно, подожди. Что-нибудь непременно случится. Всегда же ведь что-нибудь случается. И опять все будет хорошо. Война-то ведь кончена! Говорит, что в войну бы он меня расстрелял... Господи, этот нелепый мешок с книгами, эти росписи на каждой обложке, этот Вождь в кровавом болоте. Из такого легко не выкрутишься. Значит, это для других «кригс капут», а для тебя, любимец публики, «нихтгут»...

В глубине двора мелькнули девчата из ансамбля, помахали руками и — как ветром сдуло. Въехала черная машина с моим другом опером. Уже? А завтракать? Неужели голодного повезут? А что с руками — свяжут или вовсе в наручниках, как в кино? Самое невероятное, что любопытство снова было сильнее всего, оно таращило во мне глаза и бодренько выпытывало — а дальше что? А потом?

... Потом была довольно долгая дорога в легковушке вдвоем с угрюмым язвенником.

117

— Кормить вас будут в Кракове...

Так, значит, вот мы куда. А где же все-таки мои книжки, мой немыслимый аккордеон «Скандалли» с серебряными голосами? Опер прочел мои мысли:

— Ваш странный для солдата багаж привезут позже, — объяснил он брезгливо. Но, когда я попросил закурить, он все-таки дал «беломорину».

До Кракова мы добрались незаметно. Я отвертел голову, разглядывая прославленную готику Вавеля. У рыночных аркад остановились.

— Выходите. Руки за спину. Стоять. - Звонком в красивую дубовую дверь опер вызвал дежурного офицера, передал ему папку, получил расписку, буркнул: — Вещи привезут позднее, - и сел к водителю.

Я машинально сказал:

— Спасибо. До свиданья!

Молодой румяный старшина глянул удивленно, вынул вальтер, произнес с аппетитом:

— Ишь ты, еще досвиданькается! А ну, фашистская морда, давай-давай. Не к теще приехал. Это контрразведка - СМЕРШ.

И мы стали спускаться в подвал — в новую мою жизнь, пеструю, жуткую, разную и теперь особенно дорогую.

III

Все пропитал устойчивый запах параши. Сырость, селитра в углах. И, как ни странно, очень яркий свет. По коридору размеренно вышагивают два караульных. Ходьба их глухо отдается под сводами. Железные двери камер уставились глазками, но жизни за ними не слышно.

— Стоять!

Так. Очевидно, это и есть мое узилище. А много ли здесь еще народу и что за люди? До чего скрежещут и грохочут запоры. Дверь распахивается — в камере пусто и гулко.

— Заходи, контра! Ты ведь из интеллигентов? С парашей не знаком? Познакомься. Сюда будешь гадить. Рядом на полу на матрасике будешь дрыхнуть. Жрать даем дважды в день, и, по-моему, это слишком часто. Курить нельзя, читать-писать - тоже... Ну все, дал бы я тебе в глазик, фашист, да устав не позволяет...

Снова грохот, скрежет — и я один. Опустился на тюфяк, чтобы подумать, и через две минуты взвился. Кисти рук, шею жгло,

118

свербило, кололо. Тюфяк был немецкий, из крученых бумажных ниток, сотканных в редкую рогожку. И он кишел блохами. Звери выскакивали через сотни отверстий, кусались и снова ныряли внутрь. Поймать их было невозможно, терпеть — тоже. Адская придумка! А как же спать?

Я снова лег и решил смириться. Вскоре руки покрылись красной сыпью — следами блошиного аппетита. Про мой аппетит забыли! Я вскочил и зашагал. Перед этими крошечными черными палачами я был бессилен. А к бессилию мне еще предстояло годами привыкать...

Через полчаса ходьбы я устал. Через час — свалился и уснул. Когда проснулся — горело все тело. Блошиные полчища чуть не чавкали, они знали свою работу. В стороне от пыточного матраса я разделся догола и, прежде чем блохи успели доскакать до убежища, передавил с полсотни юрких тварей. Было ясно, что таким занятием я здесь обеспечен. Здорово придумано! В глазок то и дело кто-то заглядывал. Я ему подмигнул.

Еда, которую наконец принесли, оказалась не хуже, чем в госпитале. Потом еще охота на блох. От гулкой команды в коридоре «Отбой!» стало тоскливо — значит, надо снова ложиться в этот костер? И прошел всего один день? Сколько же может их быть? Свет под потолком, кажется, стал еще ярче — его здесь, разумеется, не гасят. Я отвел душу в длинной солдатской словесности, часовой в коридоре хохотнул: «Во дает контра!» Я натянул на голову шинель и, уже привычно почесываясь, уснул «вполуха» до утра.

...Потянулись дни, похожие один на другой. Надопросы меня не вызывали, сносно кормили, я спал, просыпался и снова спал. По сигналу подъема надо было в считанные минуты вынести и опорожнить парашу, сполоснуть физиономию и, главное, успеть на проминку. Каждое утро в семь часов двенадцать «шпионов» и «контриков» гуськом выходили во дворик величиной с мою камеру. Вообще-то подследственным прогулки запрещены, так что это был вдвойне праздник, подарок по ошибке, и каждый день мы ждали, что ошибку исправят. А пока у нас было десять ежеутренних минут в каменном колодце, пахнущем кошками и волей, сгоревшим супом и волей, луком, табаком, одеколоном и волей, волей! СМЕРШ разместили в подвале жилого дома — в шести этажах над нашими головами жили чьи-то загадочные окна, мелькали силуэты, слышался патефон, смех и плач — ни с чем не сравнимая музыка ежедневности.

119

Однажды из какой-то форточки выпали две сигареты и несколько спичек, перехваченные резинкой. Никто не пробовал их поднять — запретные, их все равно негде было выкурить. Другой раз белобрысая девчушка с третьего этажа бросила нам яблоко, и оно долго, подпрыгивая, каталось между нашими ногами. Никто не решился его поднять — нас немедленно загнали бы в камеры.

Разговаривать между собой нам, конечно, было запрещено, да мы и не пытались. Прошло две недели, а мы, одиночники, не знали даже имен друг друга. Народу, очевидно, прибавлялось, и вскоре нас стали выгуливать группами по 2-3 человека в очередь. Ко мне ненадолго подсадили густо заросшего мужчину в гражданской одежде. Он назвался власовцем, долго рассказывал, как, контуженный, попал в плен, как его рвали немецкие лагерные собаки, как доходил на турнепсе и записался в РОА, чтобы перейти фронт. Вот и перешел... То ли рассказывал он невнятно, то ли я его плохо слушал, но контакта у нас не вышло, и вскоре его куда-то перевели.

На четвертую неделю я затосковал. Ночью расплакался, а утром попросил отвести на допрос. Караульный сонно сказал: «Будэ трэба — поклычуть...» И дни потянулись еще медленнее. Я наловчился убивать до сорока блох на одной портянке. Потом я подружился с тремя пауками. Они жили в швах стен между кирпичами, я ловил для них мух, а с одним, Антошкой, даже пробовал разговаривать. Одиночество меня не угнетало. Но прошла еще неделя, и оказалось, что труднее всего жить без дела. Особенно без книг. Я еще не научился просто думать — мозги сосал голод.

В этот день я подозвал к глазку караульного. Объяснил ему, что я художник по профессии, что умираю с тоски по работе, могу нарисовать с фотографии его и всех его родственников, пусть только принесет бумагу, карандаш и фото. Это ему не будет ничего стоить, совсем ничего. Последний довод оказался решающим. Назавтра после прогулки я обнаружил под тюфяком фотографию мордатого парня в пиджаке со значком ГТО и при галстуке, кусок полуватмана и не очень твердый «Хардтмут». Разумеется, если кто возникнет, караульный обещал предупредить. Я накинулся на работу с осатанелой радостью.

Получив портрет, караульный сказал: «Це вещь... - Помолчав, добавил: — Шо ж ты, гад, при своем таланте полез в политику? Ладно, принесу тебе кивбасы...»

120

Я объяснил, что жратвы мне хватает, а пусть лучше принесет мне почитать любую книжку, и я тогда буду рисовать ему все, что он захочет. Это уже была коммерция. Парень оказался сообразительный, вскоре под тюфяком я нашел фото девицы в беретике и книжку «К истории кустарных промыслов в Костромской губернии» сочинение Тулина (Ульянова). Я впился в нее со всеми ее статистическими таблицами, как в Дюма или Конан-Дойля. Никогда я ничего не читал с таким смаком.

А наутро меня наконец вызвали к следователю. Сонный серый лейтенант долго и нудно заполнял анкетный данные. Потом прочитал обвинение в антисоветской агитации, статья 58-10. И, конечно, звучали неубедительно мои объяснения, что я никого не агитировал, а только хранил у себя, никому не показывая, несколько немецких журналов и украинских брошюр с биографиями фашистских лидеров. Зачем? Объяснить это было непросто, ибо начиналось все...

Да, начиналось все давно... С виселицы...

...Еще шла война. Наша часть прочесывала леса вокруг города Стрый, известного как один из центров бандеровского движения. Здесь в лесных «схронах» прятались шайки украинских батьков и подразделения ОУН. С нелегкими боями мы их выкуривали, а если не сдавались — уничтожали. Во многих городах вроде Станислава, Стрыя и Нового Сонча проводились показательные суды и публичные казни на площадях. Во время процессов вскрывались факты такой патологической, воспаленной жестокости, на какую не способно ни одно животное, кроме человека.

После одной казни я был назначен в ночной караул по охране повешенных. Их было пятеро — трое совсем молодых студентов, один вовсе гимназист и старик церковный староста. Шел сырой снег, к ночи заметелило, город спал или притворялся спящим, трупы крутило ветром. Стоять было очень неуютно. Уж не знаю, кого я пугал короткими очередями в кипящей снежной тьме, но убрать меня ничего не стоило «шмайссером», ножом, просто поленом по голове, подойдя на два шага. Я ждал пули, сам постреливал согласно инструкции, вьюга раскачивала казненных, и у меня было время подумать, что же привело на перекладину этих пятерых, до животной, скотской одури ненавидевших, способных распороть живот беременной жене коммуниста И повесить ее за ноги перед хатой. Это были интеллигенты с ночными стихами про «ридну маты, неньку Украину», с мальчише-

121

ской тоской, слезами, спиртом, окунувшиеся в дымную кровь выше горла.

Очень было непросто — годами страшные и несчастные люди рубили по живому, не в силах распутать больные узлы...

В ту ночь я дал себе слово — разобраться, понять.

Это я попытался рассказать следователю. Он меня не понял. Он был не говорлив, любил междометия «мда, гм, угу». И я был горько разочарован, когда он вызвал конвойного.

— Но, гражданин следователь, я же еще не рассказал...

— На сегодня достаточно. Увести.

И я пошел к своим паукам и блохам.

IV

Караульного, с которым я наладил контакт, звали Филипп, Филя. Он не очень доверял своему напарнику: «Ты з ним побережись...» Но посоветовал все-таки нарисовать что-нибудь и для него. А мне Филя раздобрился и принес простой писчей бумаги, так что я смог себе позволить фантастическое излишество — писать стихи. Это был уже верх блаженства. И я писал...

И вот я здесь. Узнать тоску темницы

Мне довелось, как дедам и отцам.

Все так традиционно. Ночь, не спится —

И жизнь в глазах с начала до конца.

Шаг часовых, поэтами воспетый,

На каменном полу тюфяк для сна,

Кирпич стены, параша, лучик света

Из досками забитого окна...

Века шуршат, толпясь под серым сводом.

Не сразу я услышал этот шум.

Сперва в мозгу с восхода до захода

Неслись клочки неуловимых дум.

Что ж - подчинись их горькому разбегу,

Почесываясь, кашляя, смердя,

Встречай друзей — гостей любого века.

Сам встань к параше. Пусть они сидят.

И было так! Они пришли однажды,

Шурша великолепием имен.

Явились поделить со мною жажду

Гиганты — арестанты всех времен.

Не знав, что счастье кончится кошмаром,

Я радостно рванулся к первым парам.

— Лорд Байрон, вы? И с узником Шильона?

122

По муке честь! Возглавьте этот съезд!

Рембо, Верлен и под руку с Виньоном!

Великих заключенных легионы...

Придут славяне — им не хватит мест.

Вон Саша Полежаев, с ним Бестужев,

Одоевский, Рылеев, Огарев.

И Лермонтов! Мишель, не стой снаружи!

Радищев — в центр! Вы первый враг царев!

Ужели запоздает Чернышевский?

Шевченко - в круг! Кайданы время рвать!

Где тощий Кюхля? Вон, за Достоевским.

Пришел Барков? Ура, едрена мать!

Вон кладезь интеллекта Чаадаев,

Старик Морозов с томами «Христа»...

Отцы мои! Учители! Я знаю,

Что не достоин вашего креста!..

Поэма была большой, работа над ней доставляла мне много горькой радости.

...На втором допросе мой унылый следователь спросил меня:

— Кому вы показывали хранившиеся у вас материалы?

— Никому, — говорю, — право же, никому.

— А вот известный композитор майор Кабачников письменно заявляет, что вы демонстрировали ему фотографии еврейских гетто и агитировали за устройство таких гетто в России.

— Но ведь этого не может быть! Кабачников не мог этого сказать.

— Вот его показания.

Послушайте, ни его почерка, ни подписи я не знаю. Но только подумайте сами — как я, рядовой солдат, стал бы агитировать майора, беспартийный — склонять члена партии, а главное, русский — убеждать еврея в необходимости устраивать гетто, лагеря, погромы, не знаю, что там еще! Ну подумайте, прошу вас.

Наверно, думать ему на такой работе было противопоказано, но все выходило очень уж абсурдно...

— Н-да... Значит, упорствуете?

— Да. А вы что, будете бить?

— Нет, этого я не люблю... Вот вы просили, чтобы я познакомился с набросками вашей повести. Познакомился и ничего не понял. Вы что же, сочувствуете этим бандитам?

— Нет, просто пытаюсь их понять...

— Мой вам совет — не настаивайте на приобщении повести к делу. Если приобщим — будет агитация. Если нет — только хранение антисоветской литературы. Показания Кабачникова

123

действительно нелепы, думаю, что они отпадут. А вообще, если бы шла война, мы бы вас расстреляли.

— Это я уже слышал от капитана при аресте.

— Одна только обложка, где наш любимый вождь и учитель изображен по пояс в крови... Да я бы, знаете, сам вас... Ну, и все. Уведите его!

...А вскоре случилась радость. Нас повели в баню. Пятнадцать арестантов под охраной трех автоматчиков шли, восторженно тараща глаза, по удивительным улицам, с удивительными мальчишками, женщинами, велосипедистами. Все это хохотало, ссорилось и не желало ничего знать про нас. А мы были как пьяные, и нам было ужасно весело. В бане мы остервенело терли свои и соседские «блошиные объедки» и еще больше пьянели — от мрамора сидений, от моечной гулкости, от чистоты. Зато обратно тащились тяжко и грустно, как на похоронах, — в родной каземат, в неизвестность. Мальчишка крикнул нам вслед:

— Увага! Русские злодии! — взрослый поляк дал ему подзатыльник, и красивая дверь в доме на Рыночной площади захлопнулась за нами, снова надолго.

На допросы меня больше не вызывали. Кормить стали хуже, прогуливали через день. Через две недели я скис и снова ночью плакал. Стал стучать в дверь, кричать:

— Судите меня! Я прошу суда! Судите...

Филя молча сочувствовал, а утром сказал:

— Ты не нарывайся. Колы будешь шуметь, отметелят, и все дела.

— А бывает? — спросил я.

— Ще как бывае... Ого!

Через пару дней тот же Филя тихонько рассказал новость. В камерах на другом конце коридора поселили женщин. Главная из них — дочка какого-то крупного украинского батька, вроде, Коновальца. Кончала германскую разведшколу, была в цене и на большой работе. К концу войны перекинули ее на восток, учили шпионажу в Японии. Повязали в Монголии, да не одну, а целый букет хорошо обученных проституток. Однажды, вынося парашу, я словчил и глянул к ней в глазок. Баба видная, но ничего особого, бледная, одутловатая, ясно, что давно сидит, и вся в синяках — значит, не раз бита. Вскоре ее увезли в Москву.

...А однажды, тупо вышагивая вокруг тюфяка, я вдруг дико захотел сойти с ума. Нет, серьезно, это же так славно было бы — сбрендить... Переведут в психушку, жизнь станет причудливой и странной — ни пятьдесят восьмой статьи, ни «червонца» над

124

головой, одни видения и грезы... Так я и решил — тысячу, нет, три тысячи шагов вокруг матраса в одном направлении... Ладно, пять тысяч — тогда шарики уйдут за ролики, Филя вызовет врача, скажет: «А контрик мой с глузду зъихав...» И все. И меня уведут, а я буду идиотски улыбаться...

Не помню, сколько суток я прошагал вокруг тюфяка, все по часовой стрелке. Я шагал три-четыре часа, сваливался, задремывал жидким сном больного и снова шел, шел на свою дурацкую голгофу. Я падал с ног, но мысли-то оставались ясными, молодой мозг исправно пропускал сквозь себя кровь. Минутами казалось, будто мелькает под черепом что-то мохнатое, шерстяное, мягкое, я вытягивал руки, пытаясь ухватить это невнятное спасение, и хватал воздух — падал, засыпал... Просыпаясь, я ощущал совсем рядом моего Маяковского. Я много и обнаженно говорил с ним. Потом ему это надоело.

...Тогда, любимый, посмотрел невидяще,

Попрозрачнел — и в стену ушел...

Стою разбит. Не ищу участья.

Тих, расплывчат, как облако без штанов.

И тогда приходит, чернея пастью,

Последняя иллюзия счастья –

Спасительный сон без снов.

V

Ко мне подсадили артиста оперетты Веню Чижевского. Парень он был веселый, но очень уж дерганый. Не без шика пел куски из «Сильвы» и «Марицы», живо болтал по-польски, потом тяжело и долго молчал, уставясь в угол. Он много рассказывал мне о нравах уголовников, о том, как вести себя с ними, как выдавать себя за бытовика - «контриков» они не любят и часто бьют. Его дважды вызывали наверх. А вскоре он стал уговаривать меня, чтобы, если будут вербовать в нашу разведку, я не думал, соглашался.

— Веня, ты сдурел? Я же подследственный контрик.

— Ты контрик? Не смеши меня! Ты пацан! А главное — ты же мувишь по-польску.

— Так, прошу пана, мувим, як восточный поляк.

— Ну вот и предложат тебе. А ты согласишься. И пошлют тебя, пан Борислав, в Академию здешних мистецтв наживать себе профессию и «легенду». Кончишь учебу, женишься на сладкой па-

125

ненке, словом, внедришься и будешь писать своих русалок, а помаленьку разведывать кое-что для родины. Плохо ли? Или десятка на лесоповале лучше?

— Ну, Веня, и фантазер ты!

— Я не фантазер, я здравомыслящий. Но только учти — оттуда возврата нет. Имя свое забудь, мамочку, Москву, друзей забудь. Будешь какой-нибудь пан Пшекшицкий, и все твое прошлое, настоящее, будущее в этом. А Старчиков станет призраком, пропадет без вести.

Я, конечно, отшучивался от дурацкого наваждения, ну, а мысль-то запала и раскручивалась ночами. К утру становилось ясно, что все бред, что через маму я перешагнуть все равно не смогу, куда мне без нее!

— Мы, конечно, шутим, — говорю я Вене, — но я бы свою Мани за что не продал.

— Так что же она, идиот ты мой ласковый, с тобой в лагерь пойдет?

— Пошла бы, но, поскольку не пустят, будет ждать.

— Ну и катись ты в бога, душу, в пердолёну дупу, кретин... Через день его убрали, а я так по сей день и не понял — был ли он занятный трепач или подсадная утка и щупал меня «по поручению», но не подошел я по мало авантюрным своим параметрам.

Недели через две вызвал меня следователь, сказал: «Все, передаю вас в трибунал. Рукопись я исключил. Вашего дурака композитора - тоже. А вы, по-моему, просто мальчишка, но лет пять за глупость вам дадут. Жалоб нет? Распишитесь».

Трибунал оказался не очень страшным. Рыжий с белыми ресницами майор-председатель, пожилая, много курящая женщина-военюрист с узкими погонами и старлей, который все присасывал больной зуб. Председатель был груб, цеплялся к мелочам, назвал меня подонком. Меня заело, я спросил, не пересолила ли ему жена яичницу. Приговор отбарабанили и отштамповали минут за десять, даже советоваться не выходили - чего задницу зря от стула отрывать? Я огрызнулся со зла:

— Ишь, как у вас это ловко-быстренько! В парикмахерской и то дольше...

— Осужденный, я вижу, вам восемь лет с поражением мало!

— Ну, нет. В самый раз...

И меня увели в камеру.

А назавтра в черной «эмке», снова без наручников, меня, зека, повезли в мой первый этап. Машина с трудом вырвалась из вязкой уличной толпы и понеслась с ветерком по шоссе. И тут слу-

126

чилось невероятное, будто сочиненное, никто, пожалуй, мне не поверит, да и сам я себе не верю. Шофер включил радио, и сразу после «новин польских» прорвались звуки небольшого оркестра, исполнившего с хором мою «Песню Победы». Майор Кабачников хорошо оркестровал ее, тут были и сакс, и тромбон, были слова, только все это было теперь «не мое»... Я стиснул руками уши.

— Что с вами? - спросил лейтенант.

— Эту песню написал я. А играет ее с оркестром «мой лучший друг» майор Кабачников...

— Н-да...а, — сочувственно промычал лейтенант. — Бывает... Ну да ладно, восемь лет — это, знаете ли, не конец света. Зря надерзили председателю трибунала, вам могли пять дать. Закурите-ка...

Это он утешал меня, мой мрачный следователь, в первый день по-божески данного мне срока. От затяжки кругом пошла голова, отвык я от табака. Ехали мы хорошо, не спеша, сквозь блики солнца и под музыку, почти как Штраус с Карлой Доннер. Хотелось, чтобы это длилось вечно. Однако нас снова обступили людные улицы, развеселая катовицкая толпа, и началась уже такая фантасмагория, которую так я и не смог понять за сорок последующих лет. Лейтенант попросил остановиться.

— Пойду, куплю сигарет... - сказал он. Чуть погодя вышел из машины водитель.

— Пойду, побрызгаю... - и ушел в подворотню.

А я, свежеприговоренный, остался один в машине посреди уличной неразберихи и толкотни с моим восьмилетним сроком. Стоило мне открыть дверцу, сделать шаг, и бывший советский жолнеж растворился бы среди вольных людей. Война много напутала во взаимоотношениях, ручаюсь, что в первом же доме меня, не спрашивая, переодели бы в штатское, сделали бы мне документы, помогли бы уехать. Что это было? Снова испытание моих авантюрных возможностей, провокация, путь к «свободе под колпаком»? Или просто легкомыслие победителей, русское авось? Я так никогда и не узнал этого. Вернулись по очереди мои странные стражи. В их кряхтении мне почудилось неодобрение. Дверцы захлопнулись, и мы, сигналя, с трудом выбрались из толпы.

В Катовицкой тюрьме меня усадили под лестницей. Через незакрытую дверь кабинета было слышно, как лейтенант куда-то звонил, докладывал, потом сказал:

— С ним много вещей. Да. Можно оставить? Спасибо. А аккордеон? Жирно будет? Есть, передать полковнику...

И меня увели.

127

VI

...После тишины СМЕРШа здесь, в Катовицкой тюрьме, было шумно. Три месяца в одиночке не прошли даром — меня дико тянуло к людям. Из камер доносились смех, ругань, кто-то громко пел: «Вот новый год, порядки новые, колючей проволокой весь лагерь обнесен...» В дверь меня запустили безболезненным, но обидным пинком в зад. Посреди камеры спиной ко мне на чьих-то ногах сидел полубосой парень и снятым немецким сапогом бил по почкам лежачего. Тот плакал и причитал на выдох: «Ы-их. Ну, хватит... Ы-их... Ну прости, пахан...»

Я понял, что человек в добротном военном кителе, лежащий на красном ватном одеяле с подушками, и есть хозяин камеры. Он повернул ко мне худое бледное лицо, и я, не раздумывая, протянул ему свой узелок с сахаром, горбушкой серого хлеба и тремя сигаретами — утешительным подарком следователя. Пахан посмотрел на меня одобрительно.

— Ишь ты, закон знает! Ты за что чалишься, фрайер?

— За случай, - ответил я, как учил меня мой недолгий сосед по камере — певец Веня. - Штопорнул ювелира, ну и сгорел.

— Так ты что же у нас, вроде человека?

— Нет, пахан, я только попробовал...

— Ну и как? Сладок он, воровской хлеб?

— Пока не очень...

— Ну, это ты не распробовал. Первые десять лет всегда трудно. Ладно, мужик, ты мне нравишься, устройте-ка его неподалеку.

Так я попал рядом с «аристократами».

Помещались в камере человек пятьдесят, нар не было, спали на полу — пересылка!.. Шестерка тут же закатал пахану огоньку, припалил сигарету. Оказалось, что делается это очень просто. Из солдатского ватника выдирают клочок ваты, из-под одеяла достают спрятанную дощечку и на каменном полу катают ватную колбаску, пока не пойдет дымок. Тогда ватку раздувают и с поклоном несут в «красный угол». Очень все это было любопытно...

Через пару дней я уже знал, что хозяин наш — вор с биографией. Очередной срок заменили ему штрафным батальоном. После ранения и госпиталя охромел он и был демобилизован вчистую, добыл себе капитанское обмундирование, полукостыль, угнал военную машину и стал шуровать с размахом. В прифронтовой полосе, где жаловаться еще некому, он удачливо и

128

без крови грабил сперва поляков, потом немцев, дважды в одном месте не появлялся, набил чемодан золотишком, но, конечно, забыл про осторожность и по пьянке залетел в комендатуру. Раскрутили его без труда. Но, поскольку крови на нем не было, дали десять лет.

Для старого вора в законе был он в меру жесток и подл, любил резаться в «штос» и «три листика». Партнера, который пытался передернуть, бил костылем по голове. У меня спросил:

— Ты небось много книжек читал?

— Читал, - говорю.

— Рассказать можешь?

— Попробую.

— А ну, тихо, люди! Наш фрайерочек роман толкать будет!..

Кусок из «Графа Монте-Кристо» произвел впечатление.

— Я это слышал, но иначе. Хорошо тискаешь, в лицах. Завтра продолжишь. Эй, мужики, вот он теперь наш романист. Как положено, крошки от паек ему. - Это было кстати, голодать я еще не начинал, но сосало под ложечкой все время.

С утра приносили узел с буханками. Вохряк вставал в дверях, давал тупой нож, кто-нибудь из кодлы кромсал пайки на глаз. Толстые ломти разбирали в красный угол, остальное делил, выкликая фамилии по списку. Крошек набиралось не меньше, чем пайка. Их торжественно вручали рассказчику, я их тут же съедал, а основную, законную птюху прятал за пазуху до баланды. К вечеру все усаживались тихо, и я художественно отрабатывал дополнительный паек. Делал я это с полной отдачей, благо читано было достаточно, Густава Эмара и Купера, Буссенара, Беляева и, уж, конечно, Дюма. Непонятное приходилось препарировать.

А недельки через две нам объявили этап. Колонну с автоматами и собаками увели на вокзал, загнали в товарный вагон с нарами, закатили дверь, и ту-ту...

Камера-накопитель в Лигнице оказалась еще больше — целый зал, человек на сто пятьдесят. Разумеется, нары и тут были сняты, люди лежали месяцами вповалку на асфальтовом полу. Впрочем, лежали только урки. Остальным, даже сидя, ноги вытянуть было некуда.

В связи с нашим прибытием собралось «кодло», два пахана, старый и новый, провели тихое толковище, выясняя, кто с кем «бегал», где «чалился», кто в большем авторитете, — все как в отделе кадров. Перевесил наш «капитан» и занял красный угол.

129

Прежние хозяева потеснились. Среди сидячих фрайеров легко различались боевые офицеры и солдаты, власовцы в немецких мундирах, волосатые батьки-западники с сидорами — пестрая публика. Прилично одетых тут же разблочивали, давая худую «сменку», а «шмутье» забирали для картежной игры. На слабые возражения реагировали жестоко, в кровь.

К ночи унималась сварливая перебранка среди не желавших спать у параши. Шум затихал, день кончался. Назавтра оставалось еще достаточно проблем.

Ну что ж, это был еще не самый плохой день...

VII

Оказалось трудновато целый месяц спать, только сидя, и вообще жить не ложась. Человек должен хоть ненадолго вытянуться и расслабиться. Ноги затекали, их сводило судорогой. Меня, как романиста, устроили поближе к красному углу. Но место дали сидячее. При этом успели снять с меня хромовые сапоги, память об ансамбле, дав на смену фрицевские тяжелые сапожищи из свиной кожи с короткими просторными голенищами. Как они выручали меня потом в северные морозы! Снимать с меня остальное не велел пахан:

— Нашего сказочника не курочить! И крошки давать, как положено певчей птахе...

Днем урки были заняты напряженной умственной жизнью — у них шла игра: бура, очко, «три листика». Шмотки без конца меняли хозяев, если кто-то проигрывался в пух, он тут же шел к «куркулям», реквизировал очередной «клифт» или «шкарята» и с ходу ставил их на кон.

Временами караульные открывали двери и учиняли бойкую коммерцию — хабар подороже толкали на волю, принося «бацильное дело» — в основном сало, а порою и самогон-бимбер. Карты назывались «бои», было их на камеру колоды две-три, при обысках-шмонах их ловко прятали и «перетыривали». Все они были, разумеется, самодельные. Для печатания черной масти сжигали резину и собирали копоть, для красных добывали с воли цветной карандаш или губную помаду. Трафарет резали лезвием из того же ватмана, из которого делали сами карты.

Однажды со скуки я нарисовал нашему «капитану» очень неприличных королей, валетов и дам. Колоду не удалось спря-

130

тать от шмона, и она вызвала хохот и прославилась на всю тюрьму. Начальник забрал ее себе, сказав «ваши умельцы еще замастырят». Пришлось «мастырить».

Игра никогда не приводила к серьезным дракам. Но между делом серьезно били кого-нибудь каждый день — то охрана, то свои. Азартному вору блатные не давали «заигрываться». Это считалось большим грехом и вело к тяжким последствиям, вплоть до «оказачивания» — изгнания из кодла, из-под защиты «закона». Но это за большие провинности.

Одно из железных тюремных правил — не расспрашивать, кто за что «чалится». Все, что надо, человек расскажет сам, а чего не расскажет, того и знать не к чему.

Однажды надзиратель втолкнул в камеру тихого дядечку в военном со словами:

— А вот вам бывший личный секретарь наркома Ежова! Можете лупить и жаловать.

Маленький, бледный человечек, затравленно озираясь, подтвердил, что, мол, да, дело прошлое, был секретарем. С трудом представлялось, сколько на нем, тихом, крови. Урки и бытовики отнеслись к нему без интереса, политики - брезгливо, лупить его никто не стал, жаловать тоже, сел он у параши, да так и просидел молча, как клоп, больше месяца до самого этапа.

Истории, сообщенные разными власовцами, мало отличались друг от друга. Бандеровцы угрюмо и зло помалкивали. Боевые офицеры и солдаты, не таясь, но и без охоты пересказывали друг другу нехитрые повести своей войны.

Человека в углу все звали «комбатом». Молодой, длинноносый, он вызывал сочувствие упорным молчанием и тоскливой усмешкой. Днем все по очереди ухитрялись разминаться шагая друг через друга, — только комбату, потеснившись, нашли место, и он все время лежал. Все хоть о чем-то вспоминали, шутили, смеялись — он, стиснув зубы смотрел в потолок, и, кажется, острый нос его заострялся с каждым днем. Знали о нем только, что застрелил он лейтенанта, любившего насиловать немок. Вроде бы тот по пьянке залез к фронтовой подружке комбата, медсестре, ну и получил шесть пуль в грешное место. Седьмая досталась медсестре. Военная мелодрама эта очень всех трогала, срок комбату дали всего три года, но почему-то все понимали, что он этих трех не вытянет. А он не вытянул и двух месяцев - хрящик на кончике его носа все больше обтягивался, гипсово побелели надбровья и уши. Я, как многие, твердил ему:

131

— Встань, комбат, погрызи сухарь, пошагай, ты же здесь за гнешься, комбат.

А он все тихо усмехался... Не дожил он до этапа три дня. Вынесли. Это был наш первый покойник.

Очень любопытным оказался человеческий материал, из которого сделаны урки. Рассказывали они о себе с аппетитом, сильно привирали, работая «на публику». Я увлекся и часами ходил то с одним, то с другим, перешагивая через сидящих. Среди множества одноклеточных, злобных, тупых были и удивительно талантливые, яркие особи.

Вася Беленький, хрупкий, даже изящный медвежатник, был вор с именем и образованием, окончивший с отличием Бауманский институт, начитанный, умница и озорник. Был он очень обаятелен со своим нежным девичьим румянцем и профессорской деликатностью. Он «познакомил» меня с Жаном-Дипломатом, циничным, жестоким человеконенавистником с мрачной детски обиженной гримасой. Жан и вправду был парижанином, сыном французского торгпреда, арестованного однажды ночью в тридцатых годах на квартире у своей любовницы, русской женщины. Когда пришли с обыском к торгпреду домой, пятнадцатилетний Жан, панически боявшийся ГПУ-НКВД, вовремя смылся к друзьям на дачу, бродил из дома в дом, а потом и вовсе канул в блатном мире, став Дипломатом, вором злым и неудачливым, с несколькими сроками и побегами, с искалеченной психикой и тягой к наркотикам.

Толстяк Моня Бацильный любил стихи, ему и пришла в голову идея зарифмовать свою богатую биографию. Я предложил усложнить задачу — замешать стихи на блатном жаргоне, «фене». Надо же было чем-то заполнить вяло текущее тюремное время. Через три дня блатная баллада была готова и вызвала восторженное ржание публики. Слушали ее чуть не каждый вечер, как молитву.

...В начале декабря заговорили об этапе. Ждали его все с надеждой и нетерпением. Урки, тянувшие не первый срок, были всегда и всюду дома, однако и они не равняли тесную камеру с «просторной» зоной. Ну, а мы, кто «на новенького», думали про лагерь со страхом божьим и упованием. Пугало одно — за козырьком окна летали уже белые мухи. Вася Беленький произнес речь:

— Вам, мужики, хорошо. Приедете, начнете вкалывать, кто в лесу на повале, кто на стройке землю копать, а кто поухва-

132

тистей, тот в зоне придурком. Глядишь, паечка пойдет повышенная, посылочки, уважение: «Вы же у нас ударник, Макарон Макароныч! А вы и вовсе нормировщик, Вермишель Вермишелич!» А к нам, ворам в законе, лагерная судьба неласковая. Воровать негде, работать по блатному уставу не имеем права, не дай бог, кто из урок трудом замарается, кодла ему быстро закон объяснит и руки укоротит. Вот и перебивается вор на штрафной птюшке, бригадира пугает, чтоб норму «за так» писал, работягу потрошит насчет посылки, через день в кондее ночует, на каменный карьер гремит, в побег уходит и все кричит: «Я человек в законе, а вы мразь сохатая, и я вас всех...» Не бойся, Боря, парень ты головастый, жить будешь долго и с. удовольствием, только в урки не лезь, не с нами твое счастье... Да и короткое оно.

Хорошо улыбался, говоря все это, медвежатник Вася Беленький, бауманский выпускник и мой земляк с Никитского бульвара. Через полгода его застрелили в тайге при побеге - так донес нам лагерный «телеграф»

...Шел дождь со снегом. А вскоре пригнали длинный эшелон, вагонзаки товарные, два столыпинских для охраны. По пути на станцию собаки потрепали колонну, сильно порвали одного припадочного урку, его унесли обратно в тюремную санчасть. Конвой оказался еще злее овчарок, в этап было собрано много власовцев и бандеровцев, и потому наши ангелы-хранители считали нас всех одинаково фашистским дерьмом. Урки обижались, кричали: «Мы честные воры! Не хотим с врагами народа!» На что здоровенный зек-фронтовик из пленных, мужик, видать, бесстрашный, отвечал жулику баском: «Закрой варежку, ты, старый большевик...»

Несколько раз нас кидали в снег, поднимали и кидали снова. Потом построили перед составом «на молебен». Начальник эшелона объяснил:

— Слушать сюда! Изменники Родины, нормальные жулики и прочая рвань! Куда вас везут, узнаете по прибытии. Про хлеб забудьте, харчить будем сухарями. Насчет баланды — раздача через день, и за то спасибо. Печки топить — ваша забота, дрова и кипяток давать — наша. Насчет побегов зря не суетитесь — на площадках пулеметы, под вагонами крючья-кошки. Всем, у кого есть жалобы, отвечаю заранее — не надо было Родину продавать и у людей воровать. Вопросы есть? Нет? Ну так по вагонам!

133

Распихали нас вперемежку, не по формулярам. Нары в два этажа, параша, печка, люки застеклены и опутаны колючей проволокой. Все закатали, завинтили, навесили замки и — с Богом!..

VIII

Примерно через неделю езды мы услышали за окошком русскую речь. Родина... Даже так, в тюремном вагоне, трогает она, неласковая, детей своих за душу.

А еще через пару дней среди нас объявился первый поносник. Мы еще не знали, как это серьезно, зубоскалили, а он, бедняга, все чаще бегал к параше. О лекарствах не было речи. Люди бывалые советовали пережигать черный пайковый сухарь на печурке до угольного состояния и как можно дольше жевать его, не запивая ничем, — вот и вся медицина. Была еще для присыпки хлорная известь — ее много, на всех! Ладно, хоть сильно простывших пока не случилось, но стенки вагонов то покрывались инеем, то отпотевали и текли. Случалось, к утру печка гасла, шинели примерзали к нарам, щели зарастали льдом. Люди кашляли гулко, заливисто, до слез. А жизнь шла своим чередом, только стало темно, поэтому меньше резались в карты и больше требовали романов. Всю знакомую приключенку я исчерпал и перешел на научную фантастику. Она нравилась меньше, однако «Человек-невидимка» и «Человек-амфибия» всех устраивали. Космическая тема почему-то клонила в сон. Я стал придумывать свои сюжеты, какможно невероятнее и длиннее. Дело дошло до тайн египетских пирамид, путешествий во времени, вампиров и явлений совсем потусторонних.

На стоянках охрану простукивала пол и стены специальными колотушками, что-то вроде швабры, но больше, тяжелей и без волос. Проверяли, нет ли пропилов. Иногда открывали дверь, выгоняли всех наружу, укладывали ничком в снег, в грязь, перекликали по фамилиям. Кто не поспевал по команде вскочить обратно в вагон, подгоняли теми же колотушками и собаками. Псы погрызли за ноги уже многих.

Приближался Новый год — чем он грозил, что обещал? Все мерзли, всех знобило. На какой-то большой станции нас повели в баню. Крутила метель, ноги разъезжались, люди падали, вставали, снова падали, прославленная формула «шаг вправо, шаг влево считаю побегом» лишалась смысла — слева направо мотало всех. Строя фактически не было, была жалкая, дрожа-

134

щая от холода кучка обреченных... Собаки одинаково грызли идущих и лежащих, дело шло к стрельбе. Начальник конвоя побоялся крови, завернул колонну к станции, и нас, немытых, снова загнали по стойлам.

Поносников в вагоне стало двое, литовец и русский, они стонали, слабели, не слезали с параш. Мы задыхались от хлорки. Вызвали начальника конвоя, потребовали убрать больных. Он ответил:

— Перебьетесь! Лазарета в эшелоне нет.

Вскоре один из «фитилей», литовец, не смог подняться. А на следующее утро стал твердым и синим, окоченел. Два зека вытащили его на снег, а охранники закинули со стуком, как полено, на тормозную площадку. Сосед покойного, тоже литовец, похоже, слегка тронулся - плакал, кричал: «Убийцы! Палачи!» Вагон притих в ожидании следующего. Ждать пришлось недолго. Когда вынесли второго, русского, и вновь застучали колеса, выяснилось, что заболели еще трое. Дизентерия... Конвой кляли и материли во весь голос, и он озлобился. Утром к сухарям раздали толстую жирную селедку, все накинулись на нее: «С Новым годом! Спасибо начальничку!» Но кипятку не дали. Это была ловушка. По эшелону прошел рев: «Во-ды!.. Во-ды!..» тогда заволновались урки:

— Этак нас не довезут. Тут кочумать надо.

Собрали тихое толковище, долго что-то решали, вспоминали, как было в Магадане, в Тайшете, на Колыме, наконец объявили:

— Значит, так, мужики. Чем дерьмом с кровью исходить и дохнуть по одному, сыграем на фарт по-человечески. Будем качать вагон. По счету «раз-два взяли» всем толкать наружную стенку. Конвой спит, качков за тридцать можно опрокинуться на ходу, и уж тут чей бог веселей — кто пешком на тот свет, а кто волков в тайгу кормить. Если в аварии живым зек остался - хватай автоматы у дохлого караула, а если уцелеет конвой - руками его рвать, от глотки до ливера! Все!

С тем и устроились — наблюдатель у окошка, остальные в два этажа вдоль стен. Страшно не было, был судорожный подъем, вера в судьбу, озорная игра, вроде гусарской кукушки. Наконец что-то, хоть смерть, зависела от тебя самого. Наблюдатель долго выжидал, когда состав пойдет по высокой насыпи. Негромкая команда: «Качай!»

Первые толчки, конечно, были неощутимы. Раз-два, взяли, еще раз взяли... Вот вроде левая часть вагона на секунду оторва-

135

лась от рельс. Если б помогло хоть скругление пути... Раз-два... Отрывается! Ну, господи, боженька ты мой, мама моя, благослови. Взяли! Разрыв колес с рельсами стал ощутим, потом очень ощутим, вот четыре колеса на рельсах, а вот два и снова четыре... Ну, прощайте, случайные мои братцы... Как все это глупо, как дешево... Автоматные очереди в воздух с нашего тамбура разодрали таежную тишину! Ну же, еще раз взяли, ну, братишечки, взяли!.. Очереди с других вагонов... Еще толчок, резкое торможение. Все, люди... хана, не вышло. И облегчение, и животная радость жизни, аж в штанах мокро, и досада. Две очереди по вагонам над головами. Дырки от пуль светлые — на воле-то над тайгой что-то вроде северного сияния. Ложись, мужички, пригнись, застрелят ведь, падлы дешевые!.. Звон и скрежет буферов. Стали. Откатили дверь.

— А ну, в Христа душу, вылетай без последнего!..

И метелица ударов с хрястом, с геканьем, вопли, мат в полсотни глоток, собачий рык взахлеб.

Били лежачих долго. Ногами, прикладами. Кобели осатанели — рвали мясо с костей. Потом оттащили псов, загнали людей в вагон, дали два ведра воды. Тишина, рассвет, добрехивают собаки... Напряжение спало, разрядка. Дрожат руки, колени, пить, еще пить... Перевязались, чем могли, еще немного попить и спать...

И ладушки! Значит катим — стучим дальше, значит, дальше живем, если все это, не дай бог, называется жизнью...

Утром миновали Сольвычегодск — старинный северный городок. Где-то когда-то читал я, что он красив. Не знаю, сквозь колючую проволоку из вагонзака он «не смотрелся». Мы уж решили, что будут нас так волочить до самой Воркуты. Но тут-то и оказалось — стоп, разъезд Березовский, состав закатывают чуть не в зону, из вагонов вы-хо-ди!.. Вот он, забор из толстых бревен с колючей проволокой. Морозно, солнечно, снежно, в звонком скрипучем воздухе какое-то обещание. Хотя кто и что нам может обещать? Просто кончился этот бредовый, вонючий, как в больном сне, этап. Он продолжался месяц.

...С площадок сгружают трупы. Их много — четыре-пять человек с каждого вагона. Они так похожи на дрова. И стучат так же...

Строимся. Начинается перекличка - уже по формулярам. Я в середине, и когда доходит мой черед, все уже шибко закоченели.

— Старчиков Борис Александрович, статья пятьдесят восемь, пункт десять, часть вторая, срок восемь лет и три поражения...

136

Слышу:

— Братва, а ведь он контрик! Ну, падла, а хилял за бытового! Навешать бы ему, кто поближе, да в строю не дадут... Вообще-то мужик он не вредный... А ловко косил, романист...

В общем, навесили мне от души, но немного, сильно бить пока не стали. Да и некогда, пошли тут другие заботы. Первая очередь — в прожарку, вошебойку, выходи! Серые крупные звери по нас ползали стадами — и откуда возникают такие жирные насекомые на доходягах? Конечно, веников для нас не заготовили, зато есть мочалка - одна на пятерых, а энтузиазма - навалом. Драли мы друг друга не до костей, но до крови, рычали и мычали, но терли...

Одежда, полученная с другого конца бани, вкусно пахла паленым. Набили матрасы соломой, раскидали по «вагонкам», плюхнулись на них и загоготали на все голоса, счастливо, неудержимо. Полгода на каменном полу да на асфальте — после этого солома слаще бабы, нежнее, чем лебяжий пух. А тут и первый марш в столовую — без строя, без вертухаев, без горластых кобелей. И первый суп из шрапнели, и разваренная гнилая камбала, вываленная прямо на столы и расползающаяся под пальцами. Хоть с червями, но от пуза. Фантастика и роман! Двери без замков, окна без решеток, сортир на шесть дыр - выходи, когда надо, входи без доклада. И это мой дом. Здесь мне жить восемь лет... Ладно, пожи... вем... уви...

Сон сморил всех разом.

ГЛАВА 2

136

ГЛАВА 2

 

I

Звон рельс, висящих у околиц по селам России, ничего доброго спокон века не сулил. А сулил он пожар, войну, мор.

Звон рельс, повешенных в зонах у вахты, тоже не обнадеживал. Уже больше полувека гонит он на работу зеков и отсчитывает им срок. Конечно, если дней до конца срока остается, как у меня, около трех тысяч — считать нет смысла. Я и не считал. Вскидывался каждое утро, давясь, глотал хвойный отвар от цинги, выхлебывал полкотелка баланды из турнепса, черпак синей шрапнели, совал за пазуху птюшку и — бегом на развод. Опоздаешь — схлопочешь по горбу колотушкой. День проводил я с под-

137

ругой — совковой лопатой на разгрузке и планировке балласта. Сколько мерзлого оранжевого песка укладывали мы ежедневно в тело насыпи! Ночами он снился, проклятый, нескончаемый. И вроде нехитрое это умение — совок совать, но приходит оно только с незаживающими кровяными мозолями и томящей, пронзительной болью в плечах и пояснице. К вечеру в зону заползаешь, как червяк, порубленный на части, и в сон булькаешь камнем. А последняя мысль всегда одна — подольше бы не слышать этот ржавый голос старого рельса. Или не проснуться вовсе...

II

Через полгода получил я первое письмо от мамы, до сих пор бросал ей нелегальные весточки без обратного адреса. А теперь все по закону, и ответ от нее из рук надзирателя, ответ молодецкий: страх, слезы, все припрятала, осталось одно ликование, что жив сын, жив... И фантазия, как приедет она на свиданку - будто вся северная ВОХРа выстроилась тут у вахты и прямо ждет ее не дождется! Ну, да у моей мамы слово и дело обычно не расходились.

Месяца за два на разгрузке балласта я, как многие, сильно «дошел» — еще не фитиль, но уже и не работяга. Пару раз на ходу в строю терял сознание, падал и стал опасаться, как бы этак нечаянно не шагнуть под пулю конвоя. Решил сходить в медпункт, хотя знал, что никаких лекарств нет, и не ждал от лекарей ничего, кроме соды и марганцовки. А нарвался на удачу! Вел прием здешний «лепило», заключенный врач, рыхлый крупный мужчина с озорной ухмылкой, пузом и румяными щеками — этакий Гаргантюа. Что-то его во мне заинтересовало, наверно, московский говор. Сам он оказался тоже москвич, с Зацепы, весельчак и похабник. Любимое его присловье было «с маху под рубаху». Мне он заявил:

— Истощение у вас. Дистрофийка... А у меня, знаете ли, голубчик мой, нынче в лазарете санитар заворовался. Вот и возьму я вас на его место — с маху под рубаху!

Доктор он был настоящий, вольняшки у него тоже лечились и уважали. Так я и стал, всем на зависть, таскать горшки, ставить клизмы и горчичники, мерить температуру. Высветило даже хоть немного, но свободного времени. Оказалось, что толстый доктор любит, кроме смачных шуток про баб, стихи Гумилева, разговоры про Мейерхольда и Таирова. Охальный, но славный

138

был мужик, Михал Михалыч, и свободные минуты мы друг другу сильно скрашивали.

Из старых моих знакомцев занесло в стационар Жана-Дипломата. У него открылась скоротечная чахотка — меньше чем за месяц он сгорел. Казалось, ну кто мне этот урка? И на воле, и в тюрьме жили мы с ним в разных координатах. Но вот скрестились же дорожки наши на пересылке, в этапе, а теперь в лагерной больничке на шесть коек. К тому же вместе мы и вагон качали, и от кровавого поноса прятались, и одни кобели нас рвали. И получилось, что вроде близкому человеку теперь я вытирал смертельный пот, сажал на горшок полуживой скелетик, родившийся в Париже, а он хрипел мне:

— Присосался, сука, романист... Merde!.. Parbleu!.. Говно!.. Чорт возьми! Я сдохну, а ты мою пайку хавать будешь?.. Не хочу-у!..

Хоронили его урки по воровскому обычаю — в гроб положили колоду карт и бутылку водки.

Больше двух месяцев прокантовался я под крылышком у «толстого доктора». За это время получил посылку от Ма, где кроме харчей были драгоценные, старые мои краски и кисти. Позже выяснилось, что от себя она написала начальству, мол, сидит у вас профессиональный художник с образованием, просьба использовать его по специальности. Конечно, врать про образование было нехорошо, но только вызвали меня на вахту к старшему надзирателю.

— Так ты художник?

— Да.

— Настоящий?

— Кончил институт.

— Чего же молчал?

— А кто меня спрашивал...

— Эх, не знал я, заказал бы тебе ковер! Ладно, на тебя пришел наряд в Сольвычегодск, будешь там в отделении портреты передовиков рисовать. Краски есть?

— Есть немного.

— Ну, завтра и отправим.

Долго и трогательно прощались мы с милым доктором, даже спирту трахнули граммов по тридцать. Через два года дошел слух, что зарезал его какой-то ворюга-наркоман: не дал ему Михал Михалыч лишней порции кодеина, а послал «с маху под рубаху»... Мир тебе и покой, первый мой лагерный покровитель и друг, хороший человек.

139

III

...Перед коротким этим этапом я, честно скажу, трусил!

Привык в лазарете к тихой жизни, расслабился. К чему же теперь быть готовым?.. Ну, сборы у зека недолгие — встал да и пошел. Что было из еды, срочно съел, чтобы урки не отмели. Спецконвоя до штабной колонны мне, конечно, не дали, а сунули в проходящий общий вагонзак. Здесь царили темнота, вонь и анархия. Старшего, видимо, не выбирали.

Весь мой багаж — мешочек с тюбиками масляных красок и три старые фабричные кисточки. Для меня им не было цены, а других охотников на них, я надеялся, не будет. Как только лязгнул за мною замок, сразу же зашарили по телу в темноте жадные, юркие руки. Куда только не залезли.

— Не суетитесь, - говорю я в темноту, — я щекотки боюсь. Ни какого шмутья и жратвы у меня нет, а мешочек этот - масляные краски, потому как я художник и еду портреты таких, как вы, геройских лесоповалыциков рисовать.

Удивились. Для верности еще пощупали и угомонились. Пристроил я свой мешочек под голову и вполглаза задремал, но слышу сквозь сон - вагон стучит, а в такт мешочек у меня из-под головы дерг-дерг... тук-тук...

Тут я, хоть и страшно мне, а взвился:

— Да не троньте же вы, в душу вашу маманю, или вы не русские, падлы, ведь объяснил же я вам, что это краски. Или вы их хавать будете, или в зад себе запихивать, трам, тара-рам?..

Тут вырвали у меня мешочек, мягко застучали, рассыпаясь по нарам, свинцовые тюбики. И что-то на меня нашло, я взбеленился.

— Ну, если вы по-славянски не понимаете, сявки...

Сорвал я с ноги тяжелый свой подкованный фрицевский сапог из свиной кожи и пошел в темноте крестить с правого плеча на левое. Да с придыханием, как дрова рубят! И страх улетучился, слышу, заверещали мои спутники, попятились, развалились на две стороны.

— А ну, шкодники, собрать все краски... И в руки мне дать! За такое у нас в Москве в Марьиной роще яйца отрывают.

Слышу, шваль эта, пошушукавшись, сует мне в руки поштучно тюбики драгоценные. Да я уж и сам под ногами кое-что нащупал, собрал. Тут и поезд затормозил, двери нараспашку, синий рассвет, голос конвоя:

140

— Ну, что у вас тут за шумок? Кто на штабную колонну - быстро на выход. Ты, что ли, Стар-чи-ков?.. Э, да тебя, видать, подрезали!

— Нет, — говорю, - начальник, целенький я!

— Чего же вся харя и руки в крови?

— Так это для красоты!

— Сам выйти сможешь?

— Могу, начальник.

Спрыгиваю на землю, и весь караул валится с хохоту. Лицо, руки, штаны, сапоги — все у меня изгваздано в красной краске, краплаке. Жуткое, должно быть, зрелище. Попка, что встречал меня и вел на колонну, рассказал все своим корешам. И три недели, пока писал я портреты, веселилась вохра над «кровавыми» приключениями в этапе!

IV

...На портреты передовых зеков, понятное дело, норм пока не было, поэтому малевать их я старался не спеша, кого с натуры, кого по фото. Стоял ласковый северный июнь, и было только страшно, что все это обязательно и скоро кончится. Между делом попробовал я из обычной красной глины лепить пепельницы - хохочущие сатанинские рожи с разинутыми ртами для окурков. Когда высыхали, красил их сажей на олифе, а язык делал красным. Расходилась моя продукция по начальству лихо. Попал такой черт и на стол к начальнику отделения, вызвав восторг супруги и новый заказ — лежащую русалку. Соблазнительная девка с хвостом вызвала ахи у местного бомонда и пошла в подарок кому-то из главных лиц в управлении лагеря. Разумеется, пришлось русалку повторить.

А однажды в разгар зимы вызвали меня к одному из моих «клиентов» — оперуполномоченному (коврик я ему рисовал). Стучусь, захожу, а там... Мама. Стало мне так хорошо, что аж худо. Ну, оба, конечно, реветь. «Кум» говорит:

— Нарушаю я для вас режим (небось завтра же еще коврик закажет!), на свой страх даю три часа свиданки! — и из комнаты вышел.

Как они, три-то часа, падучей звездочкой блеснули - не знаю, не виделись мы с 1942 года. Вроде только вздохнули, выдохнули, и все, конец.

— Ну, досвиданькайтесь с сыном! А ты там в зоне про эту мою доброту не звони…

141

— Ну пиши... Ma!

— И ты пиши...

— Не болей...

— И ты не болей...

— Целую...

— И я тебя, родной!.. - И заскрипел снег под ее ботинками. Господи боже, как же тяжко это, как гнусно расставаться, хуже, чем до встречи... Но через полчаса все засветилось, заиграло и птички зачирикали: «А у меня Ма была, а у меня Ма!..»

Вернулся в барак, присел. Словно искупался в материнской ласке.

Есть оно — первородное слово.

Ста тонами его повторять —

Многозвучное, вечно новое:

Мама. Мамочка. Мать.

С этим и пошли по новой мелькать дни за днями. А весной и новый наряд пришел.

— Начальство распорядилось, как есть ты специалист, отправить тебя на инвалидную колонну в Ракпасский комбинат. Собирай шмотки!..

Это уж, видать, черти да русалки наворожили!..

V

...Ракпасская зона поразила сперва величиной — да где ж ей край-то и есть ли он? Бревенчатый частокол нескончаем. А уж когда вошел, подумал, не рай ли это. Среди бараков группки по 5 — 6 берез, чистота, как во сне, и цветы высажены, звенит гитара, женский смех, кто-то поет.

В общем, попал я на инвалидную колонну, как в дивный сон, и понять, что это реальность, никак не мог. А объяснялось все это волшебство проще пареной репы. Несколько лет назад начальником запущенного и вечно не выполняющего план комбината стал мужик с головой и не без сердца. Случались ведь и такие. Он сообразил, как заставить работать изо всех сил жалкое стадо озлобленных и опустившихся инвалидов. Начальник исходил из убеждения, что все люди, в общем-то, если хотят, то что-нибудь умеют. Но на долгих изнуряющих общих работах они перезабыли все свои вольные умения и навыки, опустились, разложились. Если человека долго бить по голове, он становиться чуркой и дебилом, и тут уж никакие драконовские меры не помогут. А вот если дать простым мужичкам и бабёнкам, разделен-

142

ным колючей проволокой, замордованным вохрой, урками, голодом и побоями, если дать им хоть самое малое подобие теплого человеческого быта, да они же наизнанку вывернутся и землю грызть станут. Для начальничка, оказавшегося человеком. Именно таким и обнаружил себя капитан Денисенко!

Понемногу рассовал он в этапы стаю блатных зверюг, а контрики, как известно, работать умеют. Велел убрать и украсить территорию. Всякие там настурции, плакаты и лозунги. Разместил в смежных бараках мужчин и женщин, собрал всех перед столовой и объяснил:

— Ну вот что, население! Кто хочет красивой жизни - давай план и прибыль! Тогда будет и паечка, и ударникам разрешу сожительство с женщинами. Раз ты передовик - валяй свою бабу где и сколько хочешь. Ха! Вохру попросим закрыть глаза. Но!.. Блядства не допущу. Чтоб было все тихо и прилично, как у попа в горнице. А главное — план, проценты и качество! Попробуем? Жмите! А теперь скажите дяде спасибо. И марш по цехам.

И пошел зек прибыль давать, вкалывать по-страшному, чтобы вечером бабу свою обнять, на травке полежать, цветочки понюхать. Изделия готовили нехитрые. Пошивочный и обувной цеха строчили бушлаты и чуни из старых шинелей для всего лагеря, шили что-то вроде галош из автомобильных покрышек, постельное и нательное белье из списанного старья шестнадцатого срока. Гонял план и столярный цех - окна, двери для барачных строек. Цех ширпотреба, химический стал варить сургуч и гуталин, штамповали кальсонные пуговицы из консервных банок, ложки из алюминия. Появился даже цех игрушек — стали выпускать кукол и лошадок, имевших большой спрос в магазинах Коми республики. Словом, все при деле, пайки у работяг хорошие, урок мало, работяги их досыта кормят, и ворюги ходят мордатые, как холощеные коты. Режима, считай, никакого. Женские и мужские бараки перемешаны, «мужья» с «женами» живут открыто и беспрепятственно. В свободный час к вечеру лежат парами на травке, надзиратель мимоходом присядет.

— Доброго вам здоровьица, Иван Никанорыч! Не хотите ли с посылочки самосад «вырви глаз» с чабрецом? А ты, Маруся, угости гражданина надзирателя домашней колбаской.

Идиллия!

Разумеется, узнали про этот эксперимент с режимом в управлении. Говорили, что полковник Крючкин (личность легендарная!) сперва очень матюгался, хватался то за сердце, то за

143

наган. Потом выслушал объяснения нашего Денисенки, дотошно проверил весь дебет-кредит и всю цифирь. Довольный, подытожил:

— Ну, хрен с тобой, разводи свой кафешантан с цветочками, но чтоб меньше двухсот процентов не давал! Режим, конечно, дело святое, но... Я ничего не слышал, ты ничего не говорил!

Так и пошло дальше, как в тысяча и одной ночи.

Были, конечно, и отказчики, и доходяги — наверное, без них и в раю не бывает. Случалось, вечером у лазарета голые фитили, мешки с костями, греются на солнышке, из вытоптанной земли воображаемые травинки выдергивают да в рот суют и долго жуют... воздух. А в столовой за столами «семейные» чинно рубали супы из шрапнели, заправленные посылочным маслицем и другой снедью. Гнилую камбалу почти не ели, брезговали. К ошметкам червивой рыбы из-под столов заранее тянулись грязные руки доходяг, уже дрались за нее шепотом и уползали, ворча, с добычей.

VI

Прямо с этапа на работу нас не погнали, дали очухаться. Ну, я и завернул в культурно-воспитательную часть. Тишина. Чистота. Даже воздух какой-то добрый... И вышел ко мне из-за печки маленький старичок с седой бородкой, аккуратный такой гномик в толстовке, с детскими веселыми светло-серыми глазами. И знаете, екнуло сердце от чего-то родного, и с первой минуты стал старичок этот родным мне на годы лагеря, да и после него. И давно уж нет его в живых, а стоит подумать: «Александр Осипович!» — и в сердце радость, и детскость, и мудрость. Совсем необходимым он стал человеком в моей жизни, этот Старик.

Через десять минут мы были уже давние знакомые. А дальше типичный разговор двух лобастых интеллектуев, будто и не в лагере, а в Москве, на Никитском, на бульварной скамеечке, поначалу рваный, «перечислительный», в котором все хочется втиснуть и друг друга на зуб попробовать и обнюхать. И летает над столом:

— Ну так это же Питер Альтенберг, его телеграфная проза!

— Вон вам что знакомо, юноша! А как насчет Розанова?

— «Апофеоз беспочвенности»? Был увлечен, но люблю что-нибудь попричудливей, позапашистее.

— Небось, Ремезова почитывали?

144

— А как же: влюблен был в Анчуток его беспятых, болотную нечисть.

— А у Хаксли...

— А у Пруста...

— Ну, Боренька, радость-то какая! Мне вас бог послал. Будем дружить. Если вам не скучно со стариком.

— Скучно? Да я сегодня такой счастливый, А. О. Вы теперь мой Старик! — А было тогда старику Гавронскому пятьдесят восемь лет. Сын чайного фабриканта, он долго жил в эмиграции в Швейцарии, учился в Марбурге вместе с Пастернаком, числился в эсерах, вернувшись в Россию, был у истоков советского кино — учителем и другом Сашка Довженко и даже здесь, на Севере, получал от него нежные письма. Сидел он уже 14 лет. К концу первой десятки, слушая по радио очередную фанфарную трескотню, позволил себе скептическую реплику и уже через неделю расписался за второй лагерный срок. Он не сомневался, что будет и третий. Поэтому времени не терял — числился при КВЧ и, пользуясь уважением нашего неглупого «кума», с его дозволения занимался математикой и философией. Словом, был он Личностью. А для меня еще и подарком судьбы.

Много радостных слов скажу я еще о Старике и не раз. А пока мы за два часа изрядно высосали мозги друг у друга и, довольные, усталые, сытые, расстались. До завтра!

Я пошел устраиваться в барак.

VII

Утром развод поразил тишиной и благолепием — без собак и конвоя, без кулаков и прикладов. Жилая зона отделялась от производственной бревенчатым забором с воротами и проходной, но без вышек. Перейдя из одной зоны в другую, зеки разбредались по цехам вольно и не спеша. Меня повели в цех игрушек.

Нарядчик, бойкий еврей из проворовавшихся партийных работников, передал меня начальнику цеха, проворовавшемуся советскому руководителю. Был он носатый, строгий, но веселый человечек, росту «метр с кепкой». За большие злоупотребления получил десять лет, с производством игрушек никогда дел не имел, но руководил бойко. Повел он меня знакомиться. Занятный тут был собран народ! В углу цеха окунал кукольные головки в кастрюлю с краской рябой чернявый мужик с окладистой

145

бородой, вороватыми мышиными глазками и скользкой улыбкой. Он прятал наглость под сугубой скромностью, хитрость под простотой. Представился как «Макар Пролетар - первый удмуртский поэт», охотно и с подвывом декламировал свои стихи по-удмуртски. Два пальца на правой руке отрубили ему за что-то урки. Ему это не мешало.

В углу сидел очень уютный медвежонок со стеснительной улыбкой, румяный поляк Димочка Крачковский. Будучи выпускником варшавской Академии художеств, здесь он расписывал глазки и мастерски наносил румянец на щечки кукол. В отдельной большой комнате колдовал скульптор Саулюс — холодный и заносчивый прибалт, хозяин собственного ателье в Вильнюсе. На воле он был специалистом по могильным памятникам и надгробиям, очень богатым человеком и с трудом скрывал презрение ко всему русскому. Здесь он лепил из глины модели кукол и коней, отливал с них формы из серы. В соседней комнате женщины выклеивали по формам половинки из папье-маше, соединяли, грунтовали гипсом, зачищали и олифили, рядом шили платьица. Мастером цеха был Костя Калинников — стал он вскоре моим неразлучным и закадычным другом, два года мы ели с ним из одного котелка, спали на одних нарах и больше часа друг без друга не обходились.

К счастью, плодить кукол мне не пришлось. Оказалось, что портреты ударников и начальников принесли мне в управлении известность и прислали меня сюда по спецнаряду для работы над серьезными картинами. Коми республика готовилась к какому-то юбилею, и мне было приказано написать для Сыктывкарского краеведческого музея пять полотен из истории освоения края. Прислали фотографии. Я был, разумеется, счастлив и горд и, конечно, жутко дрейфил, поскольку в жизни еще картин не писал. Но сюжеты определились без натуги и даже увлекли. Помню, что была тут и снежная сказка тайги, белое кружево, а сквозь него до горизонта просека для железной дороги. Был первый паровоз в тайге — на огромных полозьях тянули его по снегу тягачи. Еще и еще что-то из северной экзотики в том же роде. Писал я эти холсты как пьяный... с увлечением и отчаянной лихостью Остапа Бендера - «художника» на пароходе тиражной комиссии. И, как Киса Воробьянинов, боялся, что меня разоблачат и вышвырнут. Но, кажется, вышло что-то не слишком мерзкое. Видно, не зря перед уходом в армию я годик позанимался в студии МОСХ. Картинки все хвалили, даже Дима Крачковский,

146

академический художник. А я... я очень стеснялся смотреть ему в глаза. Но лозунг «Хочешь жить, умей вертеться» был известен уже тогда! Вот я и вертелся... Получил сто рублей премии и благодарность в личное дело. Начальника цеха тоже за что-то поблагодарили, кажется, за создание условий при выполнении важного задания. А мне поручили организовать изготовление копий с репродукций популярных картин «Аленушка», «Три богатыря» и «Медведи в сосновом лесу». Я потребовал в помощники «академика» Димочку, мы натянули холсты - и пошла работа! После первых картин, ушедших в Княж Погост по начальству, посыпались заявки из магазинов торговой Коми сети. Я написал Ма, чтобы прислала побольше разных открыток, и началась эра нашей славы и процветания. Правда, краски приходилось перетирать малярные в порошке на олифе оксоль, а кисти готовить самовязом из конских хвостов в жестяных трубочках. Вскоре от «Богатырей» и «Аленушек» меня уже тошнило.

Тем временем мой дорогой Старик решил подготовить концерт самодеятельности — ну уж тут без меня не обошлось. Опять комедийные роли в скетчах, опять песенки, художественное чтение Чехова, Маяковского, Шолохова, опять конферанс. Снова я делаю все, к чему привык в армии и, в общем-то, уже немного умел. Легкое потрясение я испытал, когда из управления пришло персональное задание - написать для конференц-зала портрет самого генералиссимуса Сталина в рост и со всеми регалиями.

— А вы не боитесь, пан Борис? — шепнул мне Крачковский. — Я бы не взялся!

— Очень, — говорю, - боязно. Ну, а куда денешься? Конечно, для зека такой почет — это как прогулка верхом на тигре. Пока писал, все время за спиной кто-нибудь из наших сопел и шептался. Кончил - всем цехом прокричали «ура». Портрет в управлении одобрили... И поручили трехметровую картину «Сталин в гостях у Горького».

Ну, а вечерами мы со Стариком начали исподволь готовить большую и озорную пьесу «Свадебное путешествие» Дыховичного. Если прибавить ежедневные занятия французским со Стариком, чтение и писание стихов — трудно представить себе жизнь полнее. А я еще умудрялся во всех письмах выклянчивать у мамули: книг! книг! да не бельлетр, а только мемуаров, истории литературы, философии, ну, можно «Письма» Флобера, «Афо-

147

ризмы» Шопенгауэра, что-нибудь Франса. Это же, черт возьми, мои университеты, мой ИФЛИ на 8 лет.

Картины, которые я отважно малевал по 10 часов в день, были всего лишь копиями, но все портретные, ответственные и довольно сложные по цвету. Уставал я от них по-страшному. Шутил, что, если и дальше так пойдет, пожалуй, позовут меня в пятьдесят третьем на волю, а я на бегу буркну: «Подождите, некогда!»

Да, не часто в жизни мне бывало так хорошо, как на Ракпасе.

Впрочем, не все вокруг было так уж благостно. Однажды утром шел я в столовую и увидел человек двадцать, толпившихся у помойки рядом с кухней. Здесь постоянно копошились серые тени - доходяги из лазарета ждали очередной порции скудных отбросов. На куче лежал, скрючившись, изможденный старик. На груди у него был обрывок тесемки, а окоченевший кулак сжимал засаленный мешочек. Горло было перерезано. Его товарищ по нарам из больничного барака рассказывал, что в мешочке старик прятал три рубля и несколько монеток. Скудная цена человеческой жизни!.. Ведь можно было и у живого отнять его сокровище. Нет, почему-то предпочли резать. Крови почти не было, да и откуда она в этой серой сморщенной человеческой шкурке. Из-под неприкрытых бумажных век укоризненно косились бесцветные глаза.

VIII

Оказалось, что попал я на комбинат к самому концу ракпасского рая. Прослышали большие начальники в Княж Погосте и выше про красивую жизнь для «фашистов» и, разумеется, взыграли святым гневом:

— Не для того мы этих шкур сажали... Этак еще людьми себя вообразят!

Снизили звание начальнику комбината, сменили охрану, нагнали уголовников и шпану, трижды присылали инспекторов с проверками. Урки, только прибыв, сразу получили «добро» от новой вохры, стали забирать власть на колонне, отметать для себя посылки и одежку, насиловать женщин, откровенно топтать «контриков», избивать их ногами прямо на лежневке перед вахтой. Кормить стали хуже, ворье не работало, уносило ежедневно наши трудовые пайки из каптерки, со склада, с кухни. Недовольных держали «на ноже».

148

Помню, был мясной день, это значит, к баланде добавлялось по пять граммов жилистых обрезков. Я стоял в очереди у раздаточного окошка, когда, распахнув ногой дверь, вошел, вихляясь, разбитной веснушчатый шестерка с котелками, грохнул ими о прилавок, сказал, приплясывая в ритме фокса:

— Здравствуй, моя Мурка!.. Здравствуй, дорогая! Здорово, гниды! Ух, какие вы тут ряшки отрастили! А ну, кок, кинь для пахана послаще!

Раздатчик положил в его посуду то же, что и всем, только больше. Шестерка тихо и грозно удивился:

— Это ты кому же?

— Тебе.

— А я сказал — пахану.

— Так ничего же другого нет.

— Слушай, я думаю, что пахан может огорчится. Нет, пожалуй, он просто расстроится.

— А что делать? Я же не рожу...

— Вон как?.. Ну-ка, несообразительный ты мой, выйди на момент, мы с тобой пошепчемся, ты и родишь!

Раздатчик нерешительно откинул крюк с двери, шагнул, тихо ойкнул и схватился за живот. Кровь хлынула в три струи, а между прижатыми пальцами зашевелилось, пульсируя, что-то розовое, желтое, фиолетовое. Раздатчик сказал внятно:

— А ведь ты зарезал меня, гаденыш, — и стал запихивать все это розовое обратно в живот, потом сполз на пол и тихонько завыл.

— Ну, кому тут еще помочь родить? Ах вы, мои невежливые поносники! Кыш от дверей! Разбей понт... - и ушел.

Прибежала пожилая сестра из лазарета, наклонилась, зажала рот руками, повернулась к двери, ее вырвало. Стало еще тише. И все...

...Так пахан лишился котелка жилистых обрезков, а раздатчик — жизни.

Другой стал к окошку орудовать черпаком. Очередь двинулась дальше - молча и быстро.

IX

Так и прошел первый мой год в этом изувеченном мире. И уже ничто не поражало, не ввергало в отчаяние, не вызывало

149

ужаса. Будто родился и вырос в этой звериной ежедневности, а иначе если и жил, то кто-то другой, близкий, знакомый, но не я. И ведь что удивительно — не покидало любопытство! Чем еще все это может обернуться? А оборачивалось вещами неожиданными. Так, однажды ночью я оказался в постели у очень славной девчонки. Озорная, женственная, ребячливая, она всего-навсего убила на воле свою подругу. Убила утюгом, потому что ей понравились ее часики. Очень все было просто. Ленинградка Тося Михневич сама не знала, как это у нее получилось. Рассказала мне об этом вяло, неохотно, но без стыда и угрызений совести. Понять это было никак невозможно, я не смог и не стал в этом копаться. Просто ей надо было жить дальше — и она жила, без ужаса и душевных мучений. Убийца — добрая и ласковая девчонка, легко забывшая происшедшее. На комбинате ее взяла к себе в гончарку заведующая кирпичным цехом, единственным цехом, находящимся за зоной. Это была удивительная серебристо-седая женщина Ида Бернштейн, которую звали у нас Пассионарней. Она уже просидела 21 год и не рассчитывала освободиться. Двигалась она быстро и энергично, смеялась звонко, как девушка, у нее были ухватки комсомолки двадцатых годов и неистовая, фантастическая вера в партию, в Ленина, в коммунизм. Она не была мрачным фанатиком идеи, нет, просто в ней был негаснущий кусочек солнышка, она всех грела, всех любила и была любима всеми — рабочими на формовке и обжиге, косопузыми надзирателями, начальниками цехов. Словом, это была воистину пламенная Ида! Тосе она стала лагерной мамой и берегла от блатных связей.

X

Ма прислала письмо, что, слава Богу, в этом году она нащупала возможность приехать как артистка по командировке филармонии - с литературными вечерами в управление (Княж Погост) и по отделениям. Фантастический сюжет? В Бога я не верил, но в Ма!.. Оставалось ждать.

Тем временем Старик полным ходом вел репетиции «Свадебного путешествия». Наш первый спектакль! Одну из ролей он отдал некоему Ташковскому. Это был профессиональный актер, в плену служил у власовцев в роте пропаганды. Тип крайне неприятный, но интеллигентный и талантливый. Он был вечно голоден, в столовой подбирал объедки, крошечные глаз-

150

ки его все время бегали, светились умом и злобой, как у ящерицы, на длинном лошадином лице с тонкими губами жила заискивающая улыбка, и он вечно чего-нибудь просил. А. О. давал ему курить, иногда хлебца, и с удовольствием слушал его говор, чистую сценическую московскую речь. А видя мою неприязнь, увещевал:

— Ты нетерпим, Борик, это странно. Ты же умный, а обкрадываешь себя. Мир людей гораздо богаче и разнообразнее, чем все наши представления о нем. Люди — это же клады неожиданностей и находок. И в том же Ташковском где-то теплится и благородство, и детскость, задавленное добро. Он просто очень изгваздался в дерьме и махнул на себя рукой. Почувствуй в нем изувеченного жизнью ребенка.

Я пробовал почувствовать, у меня не получалось, хоть и понимал, что это лучший способ добывания жемчужных зерен именно здесь, у нас, в навозной куче.

Пришла к нам в КВЧ славная девчонка лет восемнадцати, попросилась: «Позвольте ходить к вам». У нее был белорусский акцент, девичий румянец во всю щеку и какая-то беспомощность.

— Что вы умеете? — спрашивает Старик.

— Ой, даничого...

— А что бы вы хотели?

— Да так просто, быть тут, с людьми. В бараке ко мне урки очень лезут.

— Ну, от урок мы плохая защита. Однако, приходите. Что-нибудь придумаем.

Звали ее Гапуся Кононова. Судьба у нее была похожей на многие. Встретила войну комсомолкой. Родителей расстреляли немцы. Гапуся спряталась в подвале с картошкой, ночью ушла в лес, два дня бродила и вышла к партизанам. Прижилась там, долго и удачливо ходила связной. А один поход ее кончился худо. Задание выполнила, но, вернувшись, узнала, что весь отряд уничтожен, на его место пришла Красная Армия, ну а подтвердить, что была она у немцев по заданию, оказалось некому. Отправили ее в штаб армии, оттуда в контрразведку СМЕРШ, а оттуда на десять лет в тайгу, в лагерь за измену Родине.

Ну, о том, что сохранить девственность в лагере дело безнадежное, это общеизвестно. На каждом шагу подстерегает девчонку кобелиный оскал, и хорошо, коли завалит ее кто-то один, не попадет она под «трамвай» — компанию блатных, разгоряченных сопротивлением и мольбами о пощаде.

151

Гапуся каким-то чудом еще сберегла себя. Но в один из вечеров прибежала зареванная — вор по кликухе Женька Рыло сказал ей, что, если сегодня она не придет к нему ночью в барак помытая и в свежих трусиках, будет ей «первая ступень воспитания» по закону кодла. Она не пришла. Ночью в притихший женский барак пришел Рыло с топором, собрал все Гапусино добро, сложил на пороге и порубил, ничего не оставив. Назавтра обещал вторую ступень. Она не пошла и назавтра. Прибежал сявка, ходивший на подхвате, зачерпнул в котелок дерьма из нужника и плеснул все в ее постель. Спасибо, что сама Гапуся была тогда у нас в КВЧ. Мальчишка предупредил барак:

— Эй, шалашовки! Учтите, если и завтра девка решит характер показать, Рыло обещал попортить ей красоту пиской.

И решил я рискнуть — поступить по закону кодла. Пришел в барак, где жил Рыло и была резиденция пахана. Лежит он на красных шелковых одеялах, обложен подушками и бренчит на гитаре, плохо бренчит. Спрашиваю:

— Можно к тебе на два слова, пахан?

Улыбнулся от уха до уха, все фиксы показал.

— Какой гость у нас! С чем пришел, Артист?

— С делом, — говорю.

— Давай, кто обидел? Да не боись, качай права.

— В пятом бараке девчонка есть, Гапуся. Ну, так жена она мне. Три недели как живу я с ней.

Тут взвился Рыло:

— Ух, падло, успел-таки?

— Не обижайся, — говорю, — Рыло, успел.

— Да я тебя, вошь, соплей зашибу! Весь ливер по нарам развешу! ,

— Остынь, Рыло, - говорит пахан. — Фраер в кодло за правдой пришел. Ты ее кормишь, Артист?

— Кормлю.

— Ты ее одеваешь?

— Не богато, но одеваю, как могу...

— Так что ж ты, Рыло, или закон забыл, или ты неправильный вор? Его баба. Не подсуетился ты вовремя, опоздал. Теперь не сердись. И не вздумай втихаря перышком их пощекотать. Все мы люди. Иди, Артист, валяй свою девку от души. Не тронут вас, это пахан тебе говорит.

Но на том дело не кончилось. Через недельку подходит ко мне знакомая швея.

152

— Слушай, — говорит, — все знают, что ты вроде бы подженился, а в барак к молодой жене не приходишь. Одна спит. Смотри, узнают урки — обоим достанется. Ты бы приходил к ней переночевать, хоть для близиру...

Я к Гапусе. Объясняю ситуацию, предупреждаю, что с вечера явлюсь. Глаза опустила, молчит. Положение дурацкое. Ну, пришел я в женский барак, чайку мы попили.

— Ты говорю, — говорю, — смейся громче, чтоб весь барак знал, что к тебе муж пришел.

Легли спать, Гапуся дрожит.

— Да не трону, - говорю, - я тебя! Ну, раз уж начали мы этот спектакль, надо же продолжать. А то сгорим...

А сам Бога молю, хоть бы надзиратель нагрянул, застал меня. Ну, отведут в изолятор, ну, продержат сутки, зато весь комбинат узнает — Артиста накрыли у жены. Не повезло, не пришел надзиратель. Ну, прямо хоть справку у него бери для предъявления пахану о факте сожительства. С круглой печатью.

Долго тянулось, похаживал я, чаи временами распивал, Гапусю не обижал, хоть и сдерживался с трудом — дело-то молодое. Да и она однажды спросила:

— А что, я тебе противная, да?

— Нет, — говорю, — девочка, просто берегу я тебя...

Но не уберег. Через месяц отправили ее в этап. На штабной колонне изнасиловал ее грузинский «князь», комендант изолятора, да к тому же гонореей наградил. Так и пошло... Что было дальше с моей комсомолкой — не знаю. Ничего хорошего быть не могло.

XI

В разговорах с собратьями по пятьдесят восьмой статье очень раздражали меня их нытье и какая-то беззубая злоба на советскую власть. Сам я никогда не был восторженным комсомольцем или просто «идейным», не тянуло меня ни в Испанию, ни на стройки комсомольские. С детских лет стал книжником и «эстетом». Помню, деньги, выданные мне на школьные завтраки, не сомневаясь тратил на букинистов. Было их тогда в Москве много, по всем подворотням и бульварам. Бродил по ним часами, читал взахлеб, стоя, а поскольку жили мы бедно, то случалось — и таскал. И собственную библиотеку стал я собирать лет с двенадцати. По команде Ма я послушно отправлялся в

153

Парк культуры и, надев коньки, заваливался в читалку при катке. Газеты и радио меня не волновали, что-то шумело вокруг в мире, а я захлебывался не эпопеей папанинцев, а «Образами Италии» Муратова, Гамсуном или для развлечения — Клодом Фаррером. Оказавшись в зоне, я быстро понял, что ни с урками, ни с контриками нет у меня точек касания. А помня, что человека создает его сопротивление среде, стал искать опоры в этом сопротивлении. Не быть как «они»! И однажды поймал себя на том, что советская власть мне, оказывается, дорога, что морю крови я склонен находить и объяснение, и оправдание, лишь бы не уподобляться циничным ворюгам и ноющим «антисоветчикам». Все сводилось для меня к одному: совместимы ли воистину былинные подвиги народа и палачество, пытки, обрушенные на этот самый народ. Что заставляет народ на дыбе славить заплечных дел мастеров? Что это, фанатизм, нескончаемый шахсей-вахсей людей, одержимых таким же одержимым и гениальным в своей одержимости вождем? Ведь добрая половина человечества ломает себе голову над вопросом: гениален ли Сталин, оправданы ли жертвы, приносимые ему? Неужели мы только глина, из которой он лепит новое общество? Из трудных и путаных этих мыслей родился во мне неожиданный, новый для меня образ Вождя. О нем хотелось думать, больше того, о нем хотелось писать. Ма прислала по моей просьбе книгу «Сталин» Барбюса, талантливую и кристально чистую. Это была не агитка, не купленный мозг. Все в этой книге большого французского писателя было окрашено личным. В общем тут было над чем поломать голову.

XII

...Пришел в цех начальник КВЧ и попросил кого-нибудь написать объявление. Мол, сегодня в столовой комбината состоится литературный вечер: артистка Мосфилармонии Маевская А. Ф. читает композицию по роману Ги де Мопассана «Жизнь». Маевская? Так это ж Ма... Значит, сбылось, значит, приехала, чудесница моя! С нею прибыл на комбинат сам начальник политотдела подполковник Баженов, а вечером, когда столовая стала заполняться, оказалось, что из управления приехал не он один. Еще человек пять начальничков, все праздничные, оживленные. Вместе с местными вольняшками два ряда заняли, ну, а

154

дальше уж — наша братва стаей, настороженная: «Что за артисты? И что за праздник, почему из Москвы? Вроде — не Май и не Октябрь... Ладно, послушаем...» А меня колотить стало, во рту сухо. Здесь, среди воров и убийц, и вдруг мамуля и «Жизнь» Мопассана. Но это же немыслимо!

Начала читать под шумок, через десять минут стало тихо, и дальше ловили каждое слово что вольные, что зеки. После первого отделения отхлопали ладоши. После второго — цветы «мировой романистке», «браво» и все как у людей. Мой Старик вышел из рядов, сказал:

— Я очень счастлив... Очень... Не ждал, что в таежной северной глуши услышу актрису такого высокого уровня, такой искренности и доброты. Это чудо. — Тут он голосом дрогнул, чуть не прослезился.

Встал Ташковский, сказал:

— Спасибо за праздник. Это ведь на годы. Если б вы знали, какое спасибо... Слушая вас, я вспомнил, что был когда-то человеком.

Начальник политотдела цветы поднес и ручку поцеловал. А я сижу, и колотун меня бьет. Увезли мою Ма на машине с букетами. А я и рукой помахать ей не мог. Пошел в барак, уткнулся в подушку и тоненько поскулил.

Через несколько дней вызвали меня к «куму». У него приемная под одной крышей с вахтой.

— Привет, Артист. Ну, давай, брат, мой шею, через десять минут увидишься с матерью. Значит, ты в нее пошел? Ну, и мастер она у тебя. Вот не знал, что можно целый вечер читать по памяти, да с таким выражением, что еще и еще слушать охота. Начальник политотдела три дня вам дал... Это, брат, тоже не фунт изюма! Три дня!

Вот и снова обнялись мы с мамулькой! Немножко сырости пустили, успокоились, и она, как все матери, кормить меня стала.

— А знаешь, ваш Баженов меня спрашивает: «Александра Федоровна, скажите честно, каким ветром вас к нам занесло? Неспроста же?» Ну, я ему и рассказала. «Я, — говорит, - так и понял». На второй вечер я для управленцев читала «Белеет парус» Катаева. И все на картины у них в клубе смотрю. Неужели это ты написал? Здорово! Вот тебе и самоучка. А помнишь, Борик, как я в финскую приезжала к тебе в Кострому в армию перед отправкой? Так же вот кормила и ревела белугой.

И опять пошло: «А помнишь? А помнить?»

155

— Привезла я тебе кое-что из книг — «Письма» Флобера, «Былое и думы» Герцена, Шопенгауэра не жди, ни к чему он тебе здесь, а привезла я поэму Леонидзе «Сталин». Поэма слабая, но вот бы тебе написать что-нибудь о Вожде. Ведь какие картины о нем грохаешь. Конечно, это копии, а ты попробуй свое в стихах.

— Ма, ты же чудо! Знаешь, ведь я и сам стал подумывать об этом. Только что это? Бессознательный подхалимаж, безнадежная попытка купить себе свободу? Нет. Этот человек и правда меня интересует.

— Борик, а ты ведь, помнишь, еще в школе написал новеллу о нем, о батумской типографии, и здорово. Мне ее тогда залитовали, и я читала ее в концертах...

— Ладно, подумаем...

Три дня оказались ничуть не дольше трех часов. Конечно, обсудили разные варианты моего устройства. Основной вариант: оставаться в цехе игрушек — от добра добра не ищут. А можно перебраться в Княж Погост в агитбригаду, там мною заинтересовались. Но это - жизнь таборная, всегда в пути, с колонны на колонну. Старик предлагает лучше вместе ехать на север — в театры Печоры, Абези или Воркуты. Наряд он сделает. Его там знают, за прием он ручается, там зачеты — день за два и даже за три. Дело интересное, очень творческое. Театры, хоть и зековские, но стационарные, со своей сценой, в начальниках там меценаты, мамина мечта пожить со мной рядом там была бы реальной. Но Ма за то, чтобы я оставался на комбинате. Без цыганского, таборного перекати-поля. На том и порешили. Назавтра она уехала.

XIII

Через несколько дней на комбинат прибыл этап женщин, и среди них добрая знакомая Старика — Хелла Фришер. Оказалась она невероятно интересным человеком, лет на десять старше меня, а душой на те же десять моложе. Чешская еврейка, в прошлом функционер Коминтерна, друг многих европейских коммунистов (Вилем Широкий и люди этого же уровня). Знала четыре языка, как свой, и еще пару приблизительно, среди них арабский и древнееврейский. Мы много разговаривали. Старик жил ее приходами, длинными беседами, в которых мешались немецкий, французский и отдельные фразы из других языков. Русский у нее был очаровательно неправильным и выразительным.

156

Работы было все также много. Приехал еще один художник — румын Николаэ Чернат, известный на родине иконописец и портретист. Изображать вождей ему, правда, не доверяли, но копии с открыток писал он быстро, хлестко и профессионально.

Однажды утром мы увидели толпу около санчасти. С чердака вытащили и опустили тело. Это был зав.медпунктом, странный тип с большими, ненавидящими и несчастными глазами. Был он врач по образованию, у немцев в лагере проводил какие-то эксперименты над нашими пленными, и сам рассказывал об этом. Мне он как-то сказал: «Я не боюсь умереть, я боюсь жить».

Ночью ему виделись кошмары, он выбегал с криком на лежневку, был уверен, что его задушат, устал этого ждать, часто просился к надзирателям на вахту и вот удавился на чердаке своего убежища — санчасти.

ГЛАВА 3

156

ГЛАВА 3

 

I

Меня уже мутило от копий с «Охотников на привале» и «Детей, бегущих от грозы». Зато спектакль нашей самодеятельности прошел с невероятным успехом, и приказано было показать его на ближних колоннах. Старик сказал, что хочет поставить «Рай и ад» Мериме, причем роли распределил против логики и природных данных: я должен был играть старого монаха Бартоломео, а Ташковский — молодого любовника Дона Пабло. На роль героини — доньи Ураки А. О. ждал со дня на день приезда по наряду молоденькой нормировщицы. О ней только и было у нас разговора в КВЧ за печкой, где жил Старик, и частое упоминание ее имени выводило из себя Хеллу: что делать, «и всюду страсти роковые...»

Книга Барбюса «Сталин» не давала мне покоя. Образ вождя ворочался и вызревал во мне, требовал какого-то воплощения. Я стал много слушать радио в цехе, запоем читать газеты, которые раньше считал уделом «одноклеточных» — они приносили мне иллюзию близости со страной, с миром людей, вершащих большую и красивую жизнь. К своему дню рождения я написал:

Синим утром в середине века

Вытрись снегом, разгони дрему.

Смутен день рожденья человека,

Если он не нужен никому.

157

Скинь полжизни, друг мой близкий самый,

Улыбнись. Ведь это же не ложь —

Из двухсот мильонов только маму

Согревает то, что ты живешь.

Вот он, рупор - брызжет новостями.

Без тебя дерутся и поют...

Как же, люди, разделить мне с вами

Силу безысходную свою?

...Помолчи, любить людские лица

Научился ты с недавних пор.

Так зачем же нынче колотиться

Сердцем о бревенчатый забор?

Жди. Терпи. Готовься, тугоплавкий.

Прочь из мозга лагерную гнусь.

Врешь, тоска, унылая мерзавка.

Люди, я вернусь...

Я искренне считал, что все сильные и талантливые, все «там», за зоной, и к ним я должен пробиться! Здесь же была просто другая планета, с людьми, вывернутыми наизнанку, с большим нужником, который здесь заменяет нам мир, как будто провалились мы в сортирное очко и тонем, бьем руками по вонючей поверхности, пытаясь не выкарабкаться, а хоть бы только не захлебнуться.

Животная жестокость, ставшая нормой, визжащее непотребство блатного быта... Страшненькая это стихия!

Я зашел в воровской барак перед вечером — надо было сменить лозунги, и, как поленом по голове, ударило меня зрелище, невообразимое среди психически нормальных людей. Шла, как всегда, игра, проигрывали женщину, сидевшую здесь же, «шалашовку». Один вор проиграл ее другому. Она задрала юбку, послушно с хриплым смехом стала на четвереньки, и выигравший засунул ей по-собачьи под вялый смех остальных игроков. Помню, зрелище вызвало у меня не возбуждение, не желание, а тошноту, позыв к рвоте, и я выбежал на воздух. Другая блатнячка крикнула мне вслед:

— Куда же ты, фрайерок? Иди ко мне, я тебя сиськой в жопу огуляю...

Я шел по лежневке с одним желанием - стряхнуть с себя это липкое наваждение, а оно не стряхивалось. По обочине навстречу мне медленно и величаво шагала худая старуха. Я низко поклонился ей, это была графиня Шувалова, она по старости и инвалидности работала дневальной в бараке для воровок, топи-

158

ла им печь, стирала заскорузлые трусики. Она ответила на поклон строго, но доброжелательно. Навстречу медленно двигался еще более худой и величавый старик в чунях, в латаном бушлате. Увидев графиню, он издали снял сшитую из шинели шапку и, подойдя к ней, в глубоком поклоне поцеловал протянутую грязную руку, затем надел шапку, и они заговорили по-французски. Это был граф Эстерхази, член австрийского парламента, один из прославленной династии, еще недавно владевшей множеством замков в Австрии и Венгрии. Он был арестован и вывезен в конце войны без суда и следствия. Когда его кто-нибудь спрашивал: «За что сидите, граф?», он на ломаном русском языке отвечал с беззаботным жестом: «О-ля-ля! Мне почему-то объявили, что я есть пособник мирового империализма. Parbleu! Я никак не могу понимать, какой же я есть пособник, если я и есть этот самый мировой империализм?»

Почему-то вид этой пары успокоил и примирил меня с жизнью, в которой соседствует так много вовсе несовместимого. Граф, привезенный из родового замка прямо за колючую проволоку в таежный северный барак, работал в цехе ширпотреба. Он штамповал кальсонные пуговицы из консервных банок; глухо кашлял, шутил и вскоре умер от скоротечной чахотки и дистрофии — расхожих лагерных болезней. Мне кажется, он до последней минуты так и не понял, что происходящее с ним — это всерьез, а не глупая шутка усатого советского палача, чьей победе в войне он искренне радовался, считая Шикльгрубера неумным выскочкой, «парвеню», случайностью истории.

II

В бараке для уголовников дневальным работал странный одноглазый человек. Он давно привлек мое внимание своей явной неординарностью и нерушимым спокойствием. Он был тощ, жилист, до черноты прокален каким-то нездешним солнцем. Давно я делал вокруг него круги, пока однажды не разговорил. Урок увели за зону продолжать досыпать свой рабочий день у костра. Работать они не желали и не могли по законам кодла, но за зону выходили все и довольно бодренько, чтоб не загреметь на штрафную колонну.

Было тихо. Сидя на завалинке барака со шваброй в руках, белый эмигрант Гоша Бутурлин долго рассказывал о себе. Собственно, белогвардейцем был его отец, любимец гвардии и

159

женщин, штабс-капитан Евгений Бутурлин, занесенный белым движением в Харбин. Здесь он работал шофером, вышибалой, банщиком, быстро опустился, стал пьяницей и курильщиком опиума, а однажды, не простясь, оставил хорошенькую жену с пятилетним Гошей жить, как получится. Получилось не так уж плохо. Хорошенькая мама недурно пела, женила на себе владельца варьете, смуглого господина неизвестных кровей, и дала образование сыну. Гоша Бутурлин увлекся спортом, оказался одаренным боксером. Пришли успех и слава. У него начали накапливаться призы, золотые пояса, он потерял один глаз, но приобрел бесчисленные кубки, ангажементы и стал чемпионом Юго-Восточной Азии в легком весе. Когда в Харбин пришли японцы, он люто невзлюбил их и стал выражать нелюбовь по-своему. Вечерами в белом костюме и пестром галстуке бабочкой, с цветком в петлице и с тросточкой он выходил всегда один на долгие прогулки. И охотился за японскими патрулями. Тут пригодились виртуозно им освоенные приемы восточных боев — всех этих дзюдо, кунфу и просто без названия, известных в портовых кабачках и всегда кончающихся очередным покойником. При встрече с патрулем нарядный и с тросточкой пешеход широко улыбался, кланялся, пропуская патруль, и, сделав три-четыре точных движения, шел дальше. А патруль оставался лежать. Риск щекотал нервы, а походы эти стали привычными. Он ни разу не попался.

Кончилась оккупация. Среди русских эмигрантов все чаще шли разговоры о возвращении на Родину. Гошина мать заявила, что она русская дворянка и не хочет умирать хозяйкой бардака на чужбине. Гоша о своей родине ничего толком не знал. И поддержал идею матушки? Так и отправились они на одном из пароходов в родную Россию — под разноголосое гудение моторных лодок и голоса надрывавшихся пропагандистов с мегафонами, сопровождавших пароходы далеко в море. Они призывали:

— Вернитесь! Вас всех там посадят, расстреляют, сгноят в тюрьмах. Вернитесь!

Они не вернулись. Они приехали в Москву. Они задыхались от восторга и плакали — мама от воспоминаний, а Георгий — за компанию с ней. Никто их не арестовал, не расстрелял. Старые друзья матери приютили их, к тому же у них сохранилось Гошино чемпионское золото (спортивные призы на таможне не изымались). Мать вскоре умерла, Гоша снял частную комнату и,

160

предъявив в спортобществе свои трофеи и звания, стал тренером молодежной команды.

И было бы все хорошо, кабы не алчность хозяйки квартиры. Очень у нее разгорелись зубы на золотые трофеи постояльца. Пыталась она Гошу затащить в постель - он не клюнул. Тогда, озлясь, сообщила она своему давнему полюбовнику, капитану милиции, о сокровищах в чемодане «одноглазого». Капитан был сообразительным, стал искать компроматы. И нашел. В спортобществе не все были довольны успехами Гошиной команды. Сложилась версия, что этот эмигрант прививает ребятам буржуазные методы в спорте, как-то не так направляет боковой удар, не позволяет «срывать бровь» в бою и вообще задается. Собрали комиссию, Гоша спорил, доказывал, что у зарубежного спорта есть свой опыт и преимущества и их нельзя отбрасывать. Гоше поставили на вид. Потом завели дело. Потом вызвали куда надо и объяснили, что в нем бушует белоэмигрантское нутро, что он искажает, разлагает и вообще ведет враждебную деятельность, а потому: распишитесь тут и тут, статья 58-10, срок 10 лет с конфискацией. Так и не достались хозяйке с ее милиционером золотые трофеи. В тюрьме у Гоши открылась язва желудка он быстро «дошел» и стал ослабленным контингентом. А в лагере вскоре был назначен дневальным к уркам, работу выполнял исправно. Но уркам не понравилась его независимость. Стали его дрессировать. Он долго терпел, потом терпелка его лопнула.

— Знаете, мужики, — заявил он этой стае, — вы меня лучше не трогайте.

Урки были потрясены.

— Що? Нет, вы только послухайте, що этот фрайерок нам советует!

— Правда, ребята, если вы не дураки, давайте по-хорошему...

Этого воры стерпеть не могли. Один из урок хотел дать ему простенько по шее и тут же скрючился на полу.

— Шо это? — удивился пахан. — А ну-ка поучите этого рогатого фитиля!

Кинулись двое, и оба оказались на полу.

— Или ты заколдованный, дядя? — спросил с любопытством пахан. — Так что ж вы с ним чикаетесь?! Отметельте этого глупого фрайера.

Гоша рассердился, сказал:

161

— Ну, я вас предупредил. — И молниеносным ударом ладони попортил двоим «горлянку», трое, взвыв от боли, надолго ослепли. — Так вот, говорю вам, мальчики, меня чтоб больше не трогать, ну и будем жить по-хорошему!

— Нет, слушай, а как ты это делаешь? — сел рядом пахан. Ну, Гоша и объяснил, что он всего-навсего чемпион далекого Индокитая, там и глаз потерял... Его зауважали. Дальше жили «вась-вась».

Я к нему тоже часто днем стал заглядывать, толковать за жизнь, интересно же! А однажды попросил:

— Гоша, поучи меня своим хукам-апперкотам!

— Хороший ты парень, Боря, но у «кума» лежит мое письменное обязательство никого не тренировать и секретов восточного боя не выдавать. Не могу.

— Нет, так нет.

Приятельство наше продолжалось все теплей и тесней, пока однажды Гоша завел меня в барак, велел заложить шваброй дверь, сказал:

— Ну, Боря, нравишься ты мне, потренирую я тебя, но смотри, не продай, отправят меня на штрафную, да и тебе не поздоровится.

И стал он втихаря приобщать меня к таинствам научного мордобоя. Тренировал он жестко, видно, и сам соскучился без своей профессии. Каждый день мы закрывались в пустом бараке, начинали упражнения со скакалкой, бой с тенью, отработка резкости удара, нырки и прочую научную всячину. Ну, и восточную специфику!.. Так мы занимались до моего отъезда.

III

Приехала долгожданная лагерная «дочка» Старика. Она оказалась и вправду хороша, умна, обаятельна, в чисто английском духе - в Архангельском пединституте готовилась преподавать английский язык. Уже в аспирантуре была прикреплена к какому-то англичанину-фирмачу «для практики», бывала с ним везде и всюду, отчитывалась за каждый шаг в особом отделе и все же однажды была арестована и без особой проволочки «за связь с иностранцем» получила статью 58-1а. Такая дорогая получилась «практика».

162

В лагере она быстро освоила профессию нормировщика. Курносый бесенок, она была приветливо-холодновата с людьми, рассудочна, но очень мила. Это была идеальная донья Урака, и постановка наша быстро сдвинулась и пошла. Старик вложил в нее много души, задачи с нами решал, как с профессионалами. Поменяв амплуа для нас, он оказался прав. Старая обезьяна Ташковский оказался пластичным и пылким, а я, симпатичный мальчишка, в мерзкой возрастной роли монаха-иезуита получился колючим и скользким, как ящерица. В холстах из-под старых лозунгов, в кусках фанеры и жести я нашел условное и довольно красивое решение Испании далеких веков. Старик был доволен, и спектакль прошел на ура. Три колонны просили нашу КВЧ привезти к ним артистов. Слух об интересной постановке дошел до центрального лагпункта, и нам сообщили, чтоб ждали в гости агитбригаду ТЭК. У Старика там было много добрых знакомых и почитателей, там был хороший оркестр, профессиональные певцы. Понятно, что все мы ждали встречи с артистами, как в детстве пасху. Праздник!

И они приехали. Себя показать и нас посмотреть.

Был среди них молодой актер, любимый ученик Завадского Коля Теслик - обаятельный, очень талантливый и пластичный герой-любовник. На другом репертуаре он мог бы развернуться. Но в скетчах всего лишь превосходно двигался, был изящный плясун и первый парень. Об остальном надо было догадываться. И была Ирина Радкевич — полная, вся в веснушках и пудре, с ослепительной улыбкой и очень тяжелой биографией, из дальних лагерей, начинающая актриса, броская, сценичная и уже с навыками. Она была лагерной женой Теслика. В общем, было тут с кем вспомнить вольную театральную жизнь, волшебный запах грима и кулис, вещи, которые не забываются.

Ирина была давней любимицей Старика, еще одной его лагерной дочкой. Он звал ее Плюшкой.

Ездила бригада с одной программой, но для Старика они привезли три. Объяснили, что многое тут еще сыро и неясно и что рассчитывают они на его помощь. Бригада ходила по близлежащим колоннам, сделав своей базой комбинат. Наша самодеятельная программа им понравилась, я играл в двух скетчах и в Мериме, читал Чехова и Шолохова, пел эстрадную галиматью. Директор ТЭК Ерухимович сказал, что возьмет меня по первому моему желанию. Я просил подождать с нарядом — мне было

163

неясно, где я больше хочу быть, что перспективнее. А главное, не хотелось расставаться со Стариком.

Два или три вечера прошло у нас в разговорах втроем — Старик, Плюшка и я. Говорили обо всем сразу, как это бывает у людей, встретившихся ненадолго.

Наша милая «англичанка» Мотя очаровала всех. Когда увидели «Рай и ад», донью Ураку стали уговаривать ехать в бригаду не мешкая. Но и она попросила сейчас ее не выдергивать с комбината. Хотя у нас становилось все хуже, но не настолько, чтобы бежать из обжитого приюта.

Норму времени на копии картин сокращали пять раз, и дошло до двух дней на сюжет. Так можно было малевать только базарные поделки. Работа стала мне отвратительна. Я просто незаметно терял острое чувство радости, удачливости, везения. От усталости где-то внутри проснулся и заскулил гнусный нытик. Раздражали расчерченные на квадратики банальные сюжеты, неуклюжие самодельные кисти. Хищные, ежедневно ждущие меня холсты стали вызывать отвращение не только у меня. Первый взмолился иконописец Чернат: «Переведите меня на покраску коней!» Стал проситься обратно на кукольные головы и Димочка. Заодно надоело и репетировать через силу, вечерами, убогие скетчи и песенки. Напоминание самому себе, что на лесоповале хуже, не помогало. Я знал, что это настроение не сулит добра. Как многие, не верящие в Бога, я верил в судьбу и четко ждал расплаты за недовольство роскошной лагерной жизнью. И расплата пришла.

IV

Мой добрый знакомый, ракпасский врач литовец Стасик Габрилавичус вызвал меня к себе и с неловкой улыбкой, отводя глаза, сказал:

— Знаешь, Борис, мне не нравятся твои красные пятна на руках. Ну-ка, разденься. Да, вот видишь, и на боках, и на ногах!.. Так я и знал. Слушай, у тебя есть женщина?

— Нет.

— Странно. Видишь ли, то, что у тебя вот здесь и здесь, похоже на... сифилис. Ну-ну, не пугайся. Или на розовый лишай. Но это немногим лучше, а может, и хуже. В любом случае пакость эта очень заразная. Анализы у нас здесь делать не на чем. Придется отправить тебя в спецлазарет в Шежам. Пусть обследуют.

164

— Не обижайся, но держать тебя на Ракпасе я просто не имею права. Завтра же, дружище, затребую на тебя наряд.

— Вот. Вот она... расплата за неблагодарность к судьбе. Тебе же все обрыдло, Борик. Ну вот тебе кое-что новенькое. Заколачивай его в глотку. Ешь его, ешь... Зазнавшийся, забуревший счастливчик!

О! Я вдруг провалился в вонючую яму без единого лучика света. Без близких людей и надежды. Ну кому же доверишь такое, с кем посоветуешься? Я один на свете - отверженный, меченый. Сифилитик... И меня надо изолировать от людей. Я — опасный!

Как пес с перебитым хребтом, я дополз до родного, милого моего барака. Теперь я в нем чужой.

Через день пришел наряд. Все-таки, невзирая на отчаяние, я взял с собой книги, бумагу и краски. Там ведь тоже надо будет как-то жить. Сквозь горечь пробивалось мое вечное: «А интересно, что там за люди и что это за болезнь? И вообще, черт меня побери, надо же испытать и это! Ладно, будем как-то выкарабкиваться».

Приехал. Зона оказалась как зона, бараки как бараки. Никакими сигналами бедствий и черными флагами не отмечена. Врач — сутулый, близорукий и ласковый Лев Аронович. В разговоре с ним меня прорвало, я побожился ему, что не верю, будто это сифилис. А в помощь его добрую в борьбе с лишаем верю, очень верю!..

Назавтра у меня взяли кровь и начали обследование. Бараки кожный и венерический стояли рядом. Печальные приюты. Но из них отовсюду неслись гитарные переборы и хриплые напевы:

Бросал хрусты налево и направо!..

А было мне тогда еще совсем немного лет,

Но дел уже наделал я немало...

Урки, судьбу не кляня, целыми днями резались в нежно любимое ими очко и прерывались только для процедур. Я спросил Льва Ароныча:

— А что, если я здоров, я тут не заражусь?

Он ответил без особой уверенности:

— Мы стараемся...

Ответ оставлял место надеждам.

А железные кровати и тумбочки - это уже был намек на цивилизацию. И я засел с желанием использовать свой грустный и гнусный досуг для собирания материала к затеянной мною поэме.

165

Наверно, барак для сифилитиков - не самое лучшее место для написания поэмы о Вожде, но лучшего мне никто не предложил...

Я быстренько приспособился общаться с венериками. В женском бараке большинство — молодые бабы, тупые, хриплые, лысеющие от лекарств и болезней. Дни их тонут в слезах, в невеселом, но буйном хохоте, в затейливом и хриплом сквернословии и в убийственной мути полового цинизма. В свободное от лечения и сексуальных забав время они сутками разгадывают сны, воруют хлеб друг у друга и отказываются от всякой работы. А ночами ловчат сбегать в мужской барак «перепихнуться» за горбушку. Человек здесь звучит гордо...

От общих обязательных работ я был освобожден — меня почти сразу запрягли в изготовление портретов местных начальников, разумеется, с фотографий, с натуры они брезговали. Для этой работы перевели спать в «кабинку» - угол, выгороженный досками из общего барака. Жена Льва Ароныча, бывшая балерина, маленькая, седеющая, но все еще смазливая, как девчонка, вела здесь самодеятельность. Разумеется, она сразу запрягла симпатичного молодого интеллигента. Так что только тихие ночи я использовал при коптилке для сбора в голове и в тетрадях материалов из жизни Вождя. Днем малевал картинки, вечером играл скетчи и пел песенки. Я снова был при деле - снова занят выше головы, вечно голоден и, в общем, доволен жизнью. Доволен!.. До отчаяния...

Сочинил и послал ходатайство о пересмотре дела, просил заменить лагерь на одиночное заключение или ссылку, просил и о помиловании. Хотя верил в них не больше, чем в непорочное зачатие (лучшее место для такой веры!). О столице я стал думать как-то странно, с неприязнью...

Кончится когда-нибудь и это.

С узелком по улицам Москвы

Я пройду, не снявши для привета

Шапку с арестантской головы.

Месяц поживу, бродя следами,

Едкой гарью юности дыша,

Мучась, что чужое чье-то пламя

Пьяной болью метит каждый шаг,

Что другой, вихрастый и влюбленный,

Топчет мир моих мальчишьих снов —

Мне ж владеть осталось по закону

Памяти трамвайным перезвоном

Да кривыми строчками стихов.

166

На мужскую половину то и дело забегала какая-нибудь «шалашовка» и, взвизгнув, залезала в койку. Частенько в ногах у резвящейся пары вставал кто-то из мужиков и «набирался сеансов», занимался онанизмом. У освободившейся дамы он жалобно клянчил:

— Дуська, ну дай разок.

Она его жалела, говорила:

— На, подавись ты, чучело, где твоя койка?

А я сидел у стола и писал о Сталине. Если бы мне рассказали раньше о том, что такое возможно, я счел бы это за плод очень больной фантазии, за бред эротомана и скота. Но все это было! Оставалось утвердиться в мнении, что жизнь мне нравится именно тем, что в ней все может быть, но может и не быть ничего. Лучше все! И зависит это от тебя самого — «надо двигаться, ибо остановка смерти подобна». И я двигался. Я писал.

Никто в горячке дней не услыхал

Ребенка вскрик над вьюгами селений.

В Симбирске, где метель, как жизнь глуха,

Родился человек — Владимир Ленин.

А через девять лет в краю другом —

Кавказских гор, прозрачной южной дали,

В местечке Гори, солнцем залитом,

Родился брат его - Иосиф Сталин.

Как ни странно, но выписки для поэмы понемножку приобретали какую-то систему, выстраивались внутри меня как что-то мое. Уже не Барбюс, не Леонидзе, не кто-то из десятка маститых поэтов, откровенно расстилавшихся на брюхе со свитками льстивых и лгущих стихов. Становилось неловко за любимого Тихонова, Симонова и Суркова, за толпы великолепно, мастерски рифмующих и не верящих ни в одно свое слово. Мне казалось, что мое новое, неожиданное восхищение Вождем, прожитой им жизнью - это моя глубинная правда, это зреющая во мне близость к удивительному образу человека-легенды.

Я еще никогда ни перед кем не преклонялся. Как-то не пришлось. И вот теперь я чувствовал что-то новое, восторг неофита, тем более взволнованный, что родился он на самом вонючем дне жизни. И, конечно, что греха таить, где-то на заднем плане порою мерцала наивная надежда. А вдруг? Вдруг напишу, получится здорово, пошлю Ему, и Он прочтет! И это как-то поможет! Конечно же поверить в такое всерьез я не мог, и заставляла меня работать больше сама работа - новая цель, удивительно инте-

167

ресная. И еще - сознание, что «человека создает его сопротивление среде». Это сопротивление было мне опорой.

Лев Аронович приготовил мне сюрприз:

— Так вот, Борис, веселитесь — вы никакой не венерик. Все анализы я вам сделал, и не раз. Поздравляю! Но лишай стал хуже. Боюсь, что отпустить вас смогу не скоро. Это заразно и требует изоляции до полного выздоровления.

Я крикнул «Ура!», на расстоянии по воздуху расцеловал милого доктора. Он удивился.

— Лев Ароныч, дорогой, ну что ж вы удивляетесь? Без сифилиса жить все-таки уютнее. А лишай... Главное, что он не мешает мне писать. На Ракпасе я бы столько не успел. Спасибо вам, добрый человек, и предаюсь в ваши руки с великой надеждой!

Теперь я мог прокричать и маме, и Старику, и целому свету: «Я всего лишь кожник! А это, знаете ли, еще не конец света! Нет!»

На собранном материале я начал писать сами стихи - старая Грузия, детство Coco, семинария... Что-то получалось, пусть зарифмованная проза. Но это было трудно и увлекательно. Я приучил себя работать ежедневно пять — семь часов, не глядя на желание. На одно четверостишие часто уходило два-три часа словесных поисков, переделок. И вот уже не котенок — Coco, а молодой тигр — Коба...

Укатилась за горы луна...

Майский ветер куролесит,

Облака и рвет, и месит —

Ночь темна.

К соляному озеру дорога

Пролегает сумрачно и строго

Вдоль монастыря.

Тяжким башням перед утром снится

Черных богомольцев вереница...

Белая заря...

По крутым тропинкам вышли с ночи

Из Тифлиса сотни одиночек,

А когда росой

Пал туман и яркою обновкой

Вспыхнул день -

рабочую маевку

Среди скал

открыл

Coco!

168

В клубе мы уже отыграли две программы. Охотники до портретов насытились. У меня освободилась куча времени.

Политотдел прислал запрос: что у меня за болезнь и когда я вернусь на Ракпас для продолжения писания картин? Я-то думал, что меня окончательно выбросили из общества и из памяти, а оказалось, что я нужен, даже живя в этой клоаке. Нужен!

Так прошла весна, и началось лето. Лишай мой вроде бы подсох, пожелтел и спал. Я боялся поверить, что он отпускает меня к людям. Скоро уезжать. И — сказать, никто не поверит! — я вроде бы заранее загрустил о своем жутком пристанище, где мог писать, сколько влезет, где жили книжки, рифмы и не было никаких обязательных работ. Немыслимая душевная и телесная запущенность, окружавшая меня, давно перестала угнетать. Зато я мог делать свое, любимое... Нет, этого не объяснишь. А теперь, очевидно, кончался мой каторжный «отпуск», надо было возвращаться к обязанностям и службе.

В бараке для выздоравливающих, куда меня перевели, были совсем другие люди, которых я не знал. Они жили замкнуто. Здесь не могло быть разнузданно гнилых, душевно хлипких. Они лечились и вылечивались. А оставались, в основном, вечные венерики, которым не хватало силы воли, которые, не задумываясь, гнили вслепую со злобой на свою судьбу и на все человечество.

Здесь у выздоравливающих работала медсестра, пожилая, с хитренькими озорными щелочками глаз и стеснительной улыбкой. Она была из харбинских русских эмигрантов, добрая, терпеливая и очень уютная. Этот уют и чистота были и в ней, и в процедурной, и в каждом ее слове. Ей помогала странная девушка, Ольга Боровик, дочь известного украинского партийного работника, спортсменка и умница, с невероятно тяжелой биографией.

Ольга родилась в Киеве, была чемпионкой по плаванию, занималась спортивной акробатикой, фехтовала и готовилась в инфизкульт. Перед войной заболела туберкулезом, и ее отправили на юг, там она и застряла в оккупации, попала в немецкий лагерь, трижды бежала, ее ловили, били и снова сажали. А время шло, наши войска повернули на Запад. Девочке очень не повезло. Ее освободили наши штрафники, и для начала десять скотов пропустили под собой через «трамвай». В ужасе она снова бежала, на этот раз к американцам. Эти держались по-джентельменски, и она долго пробыла у них в офицерском баре и eже на территории Венгрии в нее влюбился местный шоколадной фабрикант, взял ее прислугой в дом, а через какое-то время предло-

169

жил стать женой. Когда выяснилось, что штрафники наградили ее «веселой» болезнью, Шандор не выгнал ее, а поместил в частную клинику. Но пришли наши, Ольгу как советскую гражданку арестовали и осудили на десять лет за измену Родине.

Попав на север, она, отощавшая и несчастная, первым делом попросилась в венерический лазарет. Анализы подтвердили: да, ее место в Шежаме. Лев Ароныч обратил внимание на ее интеллигентность, взял сестрой к венерикам, а когда сама она вылечилась - к выздоравливающим. Здесь я с нею и познакомился, читал ей стихи, рассказывал о задумках - в общем, очень мы подружились. Она была порывиста, умна, умела остро думать, были в ней боль и отравленность пережитым. И перепутано было в ней все до ужаса. Однако веры в людей она не потеряла. Когда смеялась, внезапно освещалась изнутри девчоночьим добрым светом. Прощаться с ней было грустно. Льва Ароныча я крепко и благодарно обнял: «Увидимся на воле!» Разумеется, не увиделись.

Ракпас меня встретил новостями. Производство копий с открыток прикрыли - рынок насытился. А меня уже ждали большие холсты, новые ответственные сюжеты.

Новый начальник КВЧ распорядился помочь с наглядной агитацией. Я попросил выделить в цехе кабинку для работы и для сна. Дали! Наконец я имел свой угол, я мог побыть один, часик-другой спокойно почитать. Одиночество! Ах, какое это благо! Человек устает от людей... в больших количествах...

Мамины полные тревоги письма с Шежама мне переслали. Что за лишай у меня, она не знала, но чуяла недоброе. Была у нас с Ма какая-то беспроволочная, от нас не зависящая связь. Состояние одного необъяснимо передавалось другому.

Старик был на месте, истосковался не меньше меня о новых постановках, о долгих беседах. Мы возобновили наши занятия французским. К работе над поэмой он отнесся более чем сдержанно. Мой рассказ о страшной выгребной яме, где я провел все эти месяцы, поразил его тем, что я мог еще что-то там писать.

— Ты только не заносись, а скажи спасибо маме, - молвил Старик после долгого молчания. — Это она заложила в тебя пружину большой жесткости. Ты очень прочен, жить тебе придется долго и интересно.

Такое пророчество меня устраивало. К нам снова приехала агитбригада. С Колей Тесликом мы подружились. Он пожаловался, что готовит «Макара Чудру», а дело не клеится, заколодило, потерял охоту. Я вспомнил, как читал в концертах эту

170

романтическую и эффектную легенду мой брат, театральный актер, потом моя мама, давний друг Журавлева и Кочаряна. У мамы была привычка, когда вещь в работе, проверять ее с близкими на слух. Мне она читала ее много раз, потом в армии читал я ее сам. Я предложил Теслику поработать пару вечеров вместе. Мы запаслись очищенным лаком, закрылись в моей новой комнатке из досок, выгороженной в цехе, и принялись за адский и радостный актерский труд. Что-то в моей трактовке Коля принимал, что-то отвергал начисто. К утру, хмельные от лака и интересной работы, мы выбрались на свежий воздух.

— А хорошо жить, Николка! — вырвалось у меня сентиментально.

— Да, Боб, счастливым можно быть везде, — откликнулся Теслик. - И жить хочется! Очень хочется жить!

Потом я узнал, что вернувшись в Княж-Погост на штабную колонну, Коля занедужил. Боли в горле. Отказался ехать на несколько концертов. Ребята беззлобно посмеивались:

— Филонишь, премьер? И не совестно тебе? Забурел!

Боли становились все сильнее, горло пухло, врач сказал:

— Похоже на самое худшее...

А через полгода добрый, обаятельный Коля Теслик, веселый плясун, любимый ученик Завадского, мучительно умер от саркомы на руках у своей Плюшки - Ирины Радкевич. Жизнь уже не раз пыталась приучить ее к потерям. Но к ним приучить нельзя... Родители ее погибли в тюрьме. Сама прошла тяжелую, гибельную школу азиатских лагерей. Вольный лагерный врач, ставший ее тайным мужем, вскоре оставил ее. Она родила мальчика, сперва его поместили в лагерный детский дом, потом отец забрал его к себе, но объявил матери, что знать о ней ребенку ни к чему. Запретил упоминать о ней. И вот теперь — смерть Колюшки...

VI

А меня поджидала большая радость. Завершилась половина моего срока. Четыре года, казавшиеся в перспективе бесконечными, кончились обыденно, без фанфар и салютов. Просто вызвали на вахту к «куму», и он лично вручил мне картонку с моей фотографией и крупной надписью «Пропуск», а помельче «на право бесконвойного хождения». Это значило, что я могу — с ведома начальства и только по делу — выйти за зону без «попки»,

171

пойти или поехать с попутной машиной на штабную колонну. Если самовольно зайду куда-нибудь, в магазин, в кинотеатр или на вольную квартиру, пропуск будет тут же закрыт, а я водворен в «кандей». Опытные бесконвойные всего этого не боялись, ходили умеючи, имели в поселке знакомых, покупали продукты, даже водку и за хорошую мзду проносили ее на животе в резиновой грелке через вахту. Они умели «дать в лапу» надзирателю, были с вохрой «вась-вась» и ничего не опасались.

Назавтра я для проверки придумал какое-то дело в гончарном цехе за зоной и, трепеща, пошел через вахту. Предъявил пропуск — пропустили!!! Это было чудо! Дверь для меня распахнулась. Я оглянулся - конвоира-то не было! Значит, это правда, это возможно. Прямо от вахты шла пустынная лежневка в тайге. Было лето, солнце, тучи комаров. Я шагнул в таежную глухомань. Меня обняла тишина, шелест, звон. К горлу подкатил сладкий комок, я бросился на траву и стал кататься по ней, мыча и повизгивая от восторга. «Как блохастая собачонка», — подумал я, и услышал смешок над головой.

— Эк вас всех разбирает от воли-то! — добродушно проворчал появившийся из кустов «кум» и, застегивая штаны, добавил:

— Ладно, валяйся, сколько надо, я пойду. — Он помотал головой, удивляясь чему-то, и скрылся в кустах. Хороший был человек наш оперуполномоченный Алексей Алексеевич.

У меня с ним сложились странные отношения. Однажды ночью меня разбудил дневальный:

— Старчиков! Бегом на вахту.

— А сколько времени?

— Два часа ночи...

— Да ты что, охренел?

— Беги бегом, «кум» требует.

Ну, я и помчался. Стучу, толкаю дверь:

— Вы меня вызывали?

— Слушай, Старчиков, ты человек культурный, вот и объясни мне, какая разница между сонатой и сонетом. Да ты садись.

Сел, объясняю. «Кум» подробно записывает на длинных листочках. Накурено. «Кум» одутловат и озабочен.

— А что такое аллитерация? А какие бывают рифмы? Ты кури, вон папиросы. И зови меня просто Алексей Алексеевич. Не при людях, конечно.

Засмеялся я.

172

— Так, значит, вы меня для этого в два часа ночи вызвали?

— Ну? А когда же надо было? Днем я занят. А самообразование-то когда? Только ночью!

— Скажите, зачем вам это?

— А интересно!

— Ну, тогда конечно.

— Так вот, еще вопрос: колорит и колоратура.

Объясняю.

— Слушай, ну ты что, прямо энциклопедия, так вот и чешешь. Институт, небось, кончил?

— Да, художественный.

— Ну, тебе и карты в руки.

Так проболтал он со мной часа полтора. Чаю велел принести. А потом и говорит:

— Буду тебя ночами вызывать. Не обижайся.

— Ладно. Я больше не нужен?

— Спать иди.

Так у нас и пошло. Раз в две-три ночи будит меня посланный. Я матерюсь про себя и иду на «интеллектуальный час». Как-то говорю:

— Алексей Алексеевич, плохо получается.

— Что именно?

— А именно то, что бываю я у вас по ночам. Кое-кто уже считает меня стукачом.

— Ну, и пускай считают! Бояться будут.

— Так это ж плохо. Ну зачем им меня бояться, это ж мои товарищи!

Слушай, ну какие они тебе товарищи? Я же не идиот, понимаю, что ты тут без вины сидишь. Между нами, мне про тебя сам начальник политотдела полковник Баженов так говорил. Что есть, мол, среди зеков люди более советские, чем их охрана. И фамилию твою назвал. Сказал такое и не испугался. Цени! Ну, а заниматься мы все ж таки будем. Мне, брат, это нужно. И уж извини, придется по ночам.

В Княж Погост меня иногда вызывали, чтобы написать чей-то портрет, иногда картину. Иногда на одну-две недели. К бесконвойному хождению я быстро привык. Водку не пил и через вахту ее не носил, возвращался без опозданий, и на вахте меня перестали даже шмонать, вроде как своего. А однажды встретил

173

на улице поселка Плюшку. Недавно освободившаяся, бледная, несчастная, будто и не вольная... Сердце сжалось.

— Вам плохо, Ирина?

— Да, хуже, чем плохо... Хуже. Вот и воля есть, а счастья нет.

Похоже, что тяжесть головы умирающего Теслика все еще оттягивала ей руки. На улице было грязно, шел мелкий дождик, а она только что сломала каблук, хромала. Оперативники уже несколько раз вызывали ее, грозили высылкой, вербовали в сексоты. Она была подавлена. Встрече мы были обрадованы, оба были из одной стаи, оба чувствовали это. Плюшка проводила меня по обочине вдоль дороги на Ракпас, и, когда наступили в молчании покой и душевная тишина, на лежневке назойливо и зло загудел клаксон. Мы оглянулись. Сигнал был мне. В кузове грузовика стояли человек пять. Один из них был командир нашего взвода охраны, огромный, пузатый дядька, мы его звали «Крошка». Мы с Ириной не смогли даже попрощаться — пять пар глаз с усмешками и грязноватым издевательским сочувствием наблюдали.

— Кончай свиданку, бесконвойный!

Я припустил к машине.

— Что это ты здесь делаешь, зек?

— Кончил дела в управлении и иду на колонну.

— Почему не по шоссе? Что за женщина?

— О, господи, так не в кусты же я ее тащу! Идем, разговариваем, попутчица из агитбригады.

— А куда она?

— Вот этого я не знаю.

— Ладно, дома разберемся.

Вскочил я в кузов и только взглядом простился, уехал, как обгаженный. Пропуск у меня на неделю закрыли. А ощущения радости и родства все же не заплевали.

Числился я еще за цехом, сделал несколько больших копий «Ворошилов на лыжах», еще что-то в этом роде, а потом меня от цеха отчислили для штатной работы художника КВЧ - лозунги, плакаты и всяческое оформление территории и сцены. Жил я в производственной зоне в чуланчике при цехе, подчинялся только начальнику КВЧ, и меня это, в общем-то, очень устраивало. Теперь я мог писать свою поэму, малевать лозунги, читать «Письма» Флобера, а вечерами помогать Старику в самодеятельности.

174

Начальник КВЧ, старший лейтенант, получив от меня два ковра, стал со мной чуть ли не нежен, даже пару раз приносил чекушку. Занятия французским шли полным ходом. Вроде снова рай и благолепие... Но было всяко... И была зима.

VII

Мне снилось, что у меня оторвана голова. Вокруг будто лето, всякое щебетание, а голове холодно, она голая, и кто-то ее катит ногами по траве в яму. А оттуда дует. Вот голова ухватилась зубами за ветку, сучок скрипнул и обломился... сон прервался. Я хотел натянуть на лысину бушлат, на секунду приоткрыл глаза, обмер от страха и быстро зажмурился. Кто-то стоял рядом, занеся над моей беззащитной лысиной острую железную скобу, какими крепят мосты. Я успел подумать: «Пока сплю, не ударит... спи, дурак, защурься, дыши ровней, не вздумай глянуть». Оказалось, что это очень жутко — вот так с закрытыми глазами ждать удара, как курица под топором. Но я же сплю, сплю... Услышал, как под топчаном моим шарит кто-то второй. Кажется, вытащил чемодан, поднял его на шаткий скрипучий стол у окна и выкинул в снег, следом спрыгнул сам. Тот, что стоял над головой, сказал громко:

— Ну, твое счастье, Артист. Спи, нам мокруха ни к чему... - и тоже сиганул в окно.

Проскрипели шаги в снегу и стихли, а я все еще трусил, боялся пошевелиться, чудилось — гнутая железяка втыкается в мозг. Когда совсем замерз, осторожно разлепил глаза — никого. Только на краю стола у изголовья лежит зазубренная стальная заноза в палец толщиной... Да... Твое счастье, Артист...

Окно мое «взяли» аккуратно, стекло выдавили без шума через бумагу, намазанную солидолом. Профессора...

Очухавшись, вылез из-под бушлата, дыру в окне заколотил лозунгом «Труд - дело чести». Светало. Пока потоптался, затопил печку, тут и подъем. Что-то надо было делать. Два дня назад я получил мамину посылку — масло, сахар, то, что здесь называется «бацилльное дело». Пристроил продукты в чемодан, сделанный у нас же в столярке. В нем лежал «концертный» мой пиджачок, перешитый из немецкого серого френча (подарок девчат из швейного цеха), трофейные диагоналевые штаны, желтая рубашка из простыни (сам красил акрихином), даже галстук, сочиненный из черной шелковой подкладки. Ну, прямо как на

175

свадьбу. Так неужели же я этакую немыслимую красотищу спокойно уступлю какому-то урке, жуки-куки?!

Конечно, у вохры защиты искать - детские хлопоты, я же не чокнутый. А вот добрый знакомый Мишаня Маленький при желании смог бы помочь... Мы с ним хоть были с разных планет, но питали взаимную симпатию — я к нему за богатый тюремный опыт, он ко мне за образованность и умение слушать. Был Мишаня мелкого роста, жилистый, весь в шрамах от множества драк. Старый вор в законе, с головой, крепко просоленной сединой, он тянул нынче свой пятый срок. Ну, правда, воровские сроки недолгие, 2 — 3 года, амнистия или комиссовка, и гуляй по новой. Но все-таки, считай, полжизни по лагерям. Был он молчалив, улыбался редко, но как-то уютно, очень по-доброму. Руки у Мишани оказались талантливыми, в лагерях он получил профессию столяра-краснодеревщика и, схватив последний срок, решил с блатным счастьем завязать. Устал. Ушел он из кодла «с концами», но по-доброму, сохранил яркую воровскую биографию и авторитет. Урки его любили. Больше того, если в кодле по какому-то спорному вопросу не могли прийти к согласию, говорили: «Позовем Мишаню», - и он шел, мнение высказывал деловито, но вроде смущаясь, и был явно рад, когда поступали по его совету.

Был он поставлен мастером столярного цеха, дело отладил на радость начальству и работягам. Словом, душевный был мужик. Вот к нему я и пошел. Рассказал свое приключение.

— Это ж, — говорю, — неправильно, Миша, и обидно. Когда я на сцене людям сценки играю и песенки пою, эти ухари мне хлопают, орут: «Ну, Боря, ты молодчик! Давай еще, Артист!» А ночью сами разблочивают. Так какой же я, к черту, артист с голым задом, без парадной одежки, неужели мне в бушлате и чунях про любовь и свободу петь и хохмы отмачивать? Пускай, в конце концов, схавают на здоровье мои продукты, но костюм по совести надо бы вернуть!..

— Попробуем... — сказал Мишаня, подумав, и, не торопясь, ушел.

Это было уже обещающе.

Назавтра костюм мне через Мишу вернули и даже обломки чемодана под окно подкинули. Ну, а лакомства из дому, конечно, улыбнулись. Такая жизнь — приятного аппетита!..

Через год Мишаня освободился и остался вольнонаемным начальником цеха. Еще в зоне жил он со славной девчонкой, бытовичкой из швейного цеха, относился к ней с трогательной

176

заботой. Вскоре освободилась и она, вышла за него замуж, родила ему сына. Я, став бесконвойным, даже заглядывал к ним... И будто окунался в тихую, теплую речку. Мише было уже за сорок, Наде же двадцать. Любила она его с жадностью, будто дорвалась до человеческой ласки, ну, а про него и говорить нечего. Столько запрятанной нежности оказалось в обоих, в таких разных, истоптанных, но вот ведь нерастраченных и открытых для любви. Получилось, будто смыли они друг с друга липучую лагерную грязь и затеплились, засветились добром человеческим.

Я посматривал на них и думал: «Чего же я-то горюю, если так все в жизни интересно и неожиданно закручено. Видно, надо все это выхлебать». И, конечно, кощунство так говорить, но как знать, не пройди эти двое через помойку нашу, может, и не стали бы они так человечны и чисты. Горько только, что славная эта пара недолго попраздновала свою любовь. Какой-то приблатненный психопат в цехе за кружку политуры кинулся с топором на кладовщика. Ну, а Миша, конечно, вступился и был нелепо зарублен у всех на глазах. В тот же вечер кодло, не надеясь на суд, проиграло убийцу в карты и, зарезанного, скинуло в сортир. Наденька сошла с ума. Мальчика отправили в детский дом, и дальнейшей его судьбы я не знаю. Мишу, хоть и «завязавшего», и вольного, хоронили по воровскому обряду — бесконвойный урка пришел на кладбище, где столбики с номерами, и положил Мише в гроб бутылку водки, финку и колоду карт. Чтоб как у людей...

Прошло с тех пор сорок лет, но сквозь кровь (сколько ее еще было) теплится мне неяркий этот двойной огонек - Миша Маленький со своей Надюшей. И, случается, греет... Греет на этой свалке душ, где хочется тихо выть...

ГЛАВА 4

176

ГЛАВА 4

 

I

У начальника КВЧ были замашки мецената. Мне удалось их использовать. Прибыл к нам с этапом некий Валерий Ляпин. Мне чем-то понравился этот ухватистый парнишка, любопытный, полублатной, полуинтеллигентный. Хитроумный юноша заявил, что он аккордеонист, а когда я заметил, что у него на правой руке не хватает трех пальцев, ответил, что исполняет аккордами всего Шуберта и все вальсы Штрауса в собственной

177

аранжировке. Меня этот плут умилил, я уговорил лейтенанта его оставить, но без аккордеона он был нам ни к чему. Аккордеон ему обещали прислать из дома, если он утвердится на колонне. Мы с лейтенантом поставили ему условие: или аккордеон через месяц будет здесь, и тогда получай теплое место в цехе игрушек, или новый этап.

У Валерия наедине я спросил:

— Сколько басов у твоего инструмента?

— А сколько надо? — спросил он, улыбаясь всей своей круглой лукавой рожицей.

— Надо сто двадцать, или девяносто, или, на худой конец, сорок пять.

— Ну, значит, будем считать, что у меня девяносто.

— Валерий, не шути, лейтенант мужик крутой, обманешь — может заслать на Сорочай, в каменный карьер.

— А я уже там был, там и пальцы оставил. Так что не боись, Боря, аккордеон будет.

И через месяц «Хонер» на девяносто басов был у нас. Что Валерка на нем играть не может, было ясно. И не только Штрауса, но и «Чижика». Но я до войны немного играл на пианино, перед арестом купил и начал осваивать 120-басовый «Скандалли», поэтому месяц тренировки, и аккомпаниатор из меня очень даже вышел. А Ляпина оставили на лакировке пеналов и пресс-папье у моего друга Кости Калинникова.

У нас с Костей дружба была чисто деловая, но верная. Картошку вместе сажали возле цеха, посылки получали и ели вместе, приварок хлебали из одного котелка. А однажды, еще летом, Костя предложил очистить про запас для Нового года немного лаку (в цехе-то его хоть залейся) и зарыть в землю во фляжках, чтоб никто не нашел. Сделали. Захоронили между березками ближе к краю зоны. Три фляги веселящей отравы!

Ну, а зимой, под Новый год, выдалась пурга серьезная, такая, что дыхание перехватывало и звери прятались. Для побегов — высокий класс! Мы с Костей ломали головы, как добраться до фляжек.

Снежная мгла кипит, в двух шагах ничего не видно, с вышек пулеметный огонь наугад, «профилактически». Палят веером в белый свет, как в копеечку! Костя махнул рукой:

— Если не вернусь, считайте меня коммунистом... — и нырнул в эту круговерть.

По радио вохра вещала:

178

— Из бараков не выходить! Кого увидим снаружи, штрафняк или пуля — на выбор.

В общем, сыскать в этом вьюжном хороводе под глубоким снегом три фляжки и не попасть под луч шарящего по зоне прожектора или под пулю с вышки, откопать и живым вернуться - это цирк, смертельный номер!

Но все обошлось. Надрались мы волшебно! А тут дверь нараспашку — надзиратель.

— С Новым годом!

— Из барака выходили, суки?

— Ты нас не сучь, ты поздравь, дядя.

— Я же вижу, выходили. И пьяные? Ну-ка, дыхни...

— Что ты, надзиратель, это у меня по праздникам из желудка пахнет незабудками. И у тебя пахнет! Сегодня все пьют и у всех пахнет.

— Где взяли?

— В зоне, под пальмами. Знали бы, что ты придешь, тебе бы оставили. А что из барака выходили, так это ж так, немного «вода бросать»! Не злись, старшой, с праздником тебя! Ура!

Так и ушел наш надзор ни с чем. Все-таки Новый год!

II

Вскоре я начал новый праздничный монтаж для нашей самодеятельности. Дело было трудное, но выигрышное. Стихи, сценки, песенки и музыку надо было перемешать, связать концы с концами, выстроить в единое представление. Для спаренного конферанса я использовал озорного длиннорукого бытовика Перетокина, у нас он работал зав.столовой. Это был уже второй артист музкомедии в арестантской моей практике. Юра Перетокин не задавался, рассказывал, что подвизался в опереточном мимансе, подпевал и дрыгал ногами «для фона». А с нас и этого было достаточно. Александр Осипович говорил:

— Ну, это все не по моей части. А ты фантазируй, Борик! У тебя это здорово получается!

Закончив либретто монтажа, я отвез его лично самому подполковнику Баженову, и был приветливо принят. Вполголоса, пригнувшись к столу, Баженов сказал мне:

— Выступление вашей мамы до сих пор у меня в ушах. Удивительно... Ну, читайте либретто. Будет непонятно — перебью.

179

Все прошло без замечаний.

— Нужна ли от меня помощь в работе?

Говорю:

— Нужна. Скоро я кончу две части своей поэмы о Вожде. Хотел бы прочесть ее вам.

— Что ж, с удовольствием послушаю.

— Но нашего командира взвода охраны раздражает, что я, контрик, читаю и пишу на такую тему, пользуюсь «Историей ВКП(б)», книгой Барбюса «Сталин». Комвзвода очень матерится и грозит всеми карами.

— Так ведь Барбюс это же не «Майн кампф»? - усмехнулся подполковник. — Ладно, я пришлю официальное разрешение. Все?

— Спасибо!

— Желаю удачи.

Очевидно, разрешение он прислал — комвзвода оставил меня в покое. Только раз, при очередном шмоне, в бешенстве перелистал стопу моих книг и записей. Явно хотел ими шмякнуть на пол, но вспомнил, что за авторы у него в руках, бережно положил на край стола.

— А, чтоб тебя в душу, хрен вас, контриков, разберет... Ну и служба, трам-тарам, тарам, - и ушел, хлопнув дверью.

Давно на Ракпасе было тихо. Мелкие драки и поножовщина не в счет. Но однажды поздно вечером возвращался я из Княж Погоста. Шагнул в проходную и услышал стон усталой, звериной боли. Выскочил комвзвода с засученными рукавами, у него было красное, припухшее и потное лицо, глаза, полные ненависти и страха.

— Какого хрена шляешься? Всех бы вас, выблядков, перестрелять!

Он был пьян, но не только от водки - от власти, от произвола. Он схватил меня за шиворот и, дав пенделя, швырнул в зону.

— Пошел вон!.. И помалкивай, гнида!..

Усталый стон стоял у меня в ушах. Кого там бьют? А утром я снова шел через вахту. На проходной лежало что-то, накрытое плащ-палаткой, из-под нее виднелись грязные, стоптанные кирзовые сапоги.

Потом стало известно. На вахте с вечера по малости выпивали. Приоткрылась дверь. Молодой парень в ватнике и кепчонке, улыбнувшись, спросил:

180

— А что, дяденьки хорошие, верно ли я иду? Мне в леспромхоз.

Вохряки заулыбались, оскалились.

— Документ!

— Это можно, это пожалуйста, - сказал парень и достал еще не затрепанную бумажку. «Вельский колхоз. Настоящим удостоверяется, что член колхоза Иван Антипьевич Котеночкин направляется по трудмобилизации на Марьинский лесопункт». Подписи две, печать одна.

Комвзвода Крошка вырвал справку из рук:

— Это что же? Это ж филькина грамота. А ну, заходи на вахту! Признавайся, беглый?..

— Да вот тебе крест, справка же...

— Я тебе таких сто напишу, — сбил его Крошка с ног одним ударом, это он умел, а паренек был хлипкий. — Ну... Откуда бежал, вонючка?

— Так в справке же... Из колхоза мы. Других документов нам не положено...

— Так ты еще споришь? — и снова сбил на пол. Вопрос — удар... Вопрос — удар...

Ну, и так далее. И кровь. А чем больше крови, тем зверее такие, как Крошка. Втроем месили они его... пока были признаки жизни.

— А ить мы его забили... Что будет?

— Да ничего и не будет. Дай-ка автомат. Две очереди, и никому он уже ничего не расскажет, как, мол, дело было. А отвечать нам втроем. Значит, скажем, что поймали в чаще. Привели на вахту. А он — бежать. Ну и...

— Да ладно, кто там с ним разбираться будет?..

Однако разбираться стали, год-то не тридцать седьмой, а сорок девятый. Другой ветер на дворе. И в органах он другой. Взяли всех троих. Двое показали на Крошку, что и бил, и стрелял он, спьяну.

Пришлось обойтись с ним образцово. Увезли в Княж Погост в следственный изолятор. А чуток позднее вслед за ним пошла и безотказная зековская почта с приговором кодла, чтоб убийца умер не сразу, а покричал сильно, чтоб всей вохре запомнилось. Через день голову Крошки, отпиленную осколком оконного стекла, нашли в параше. Туловище с трудом было засунуто под нары...

181

III

И снова приехала ко мне Ма. С разрешением на свидание. Я вручил ей поэму о Вожде. Сочинение получилось объемистое, исторически вроде бы достоверное, но для домашнего чтения вряд ли кому-то соблазнительное. Поэзией здесь и не пахло, а пахло потом. Получилась грамотно зарифмованная биография Сталина с вкраплением отдельных кусков эмоциональных, слегка окрашенных личным отношением. Это личное отношение получалось сложным, но именно таким оно и было — от влюбленности до ужаса перед этим человеком-мифом. Я не был круглым идиотом, и всеобщее молитвословие меня, как всех, раздражало, вселяло иронию и сомнение, а это было явно не то, чего я целый год добивался. Творимая легенда Его жизни требовала экзальтации. А от страданий миллионов трудно было отгородиться расхожей фразой «лес рубят, щепки летят». Я не знал, когда я лгу себе в неистовости восхищения, где я захлебываюсь от счастья, как молодой священнослужитель, едва облеченный саном, а где ложь моя сознательная и я рискую в ней утонуть. Я рассказал обо всем этом Ма и просил самой жесткой оценки. Разумеется, строили мы и самые фантастические планы: даже добиваться замены лагеря одиночной камерой, чтобы не отвлекаться на саму жизнь, а только читать, писать и думать о ней без помех. Чушь, конечно, но что-то соблазнительное в этом мираже было.

О поэме Ма отозвалась деликатно, и я окончательно решил писать ее всю заново, в другом ключе. Понравились маме стихи мои о попугае.

Слушай, неизвестный, одинокий

Друг, еще не встретившийся мне.

У верховьев светлой Ориноко

Душный лес заплелся в жарком сне.

Птичьи стаи пурпуром колышут

Над сомлевшей, ласковой рекой,

И в клубках ветвей змеиных дышит

Зелени сочащийся покой.

Там, плотину тишины ломая,

Грянет оглушительная ночь —

Черная, могучая, лесная,

Сердце выдирающая прочь.

То взревет, хрипя, то флейтой брызнет,

Ухает с пяти слепых сторон

182

Ликованье боя, ужас жизни,

Вопли случек и смертельный стон.

Там в пещерном гуле водопадов,

В красных скалах громовой воды

Жил народ атуров с песней рядом,

С полубредом, с миром молодым.

Вымерли давно в лесах атуры,

К их пещерам звякает трамвай,

Но доныне в городе Майпуре

Жив облезлый старый попугай.

Он один хранит язык скалистый

И, в ночи тревожась болью лет,

Из груди для каждого туриста

Рвет слова, которых больше нет.

Он кричит, тоскуя, в эти спины

Мертвым людям, попугай живой...

...Слушай, изолгавшийся, невинный

Безголосый современник мой.

Может быть глухонемой поэтом?

Может ли, рыдая и давясь,

Петь руками про безумье это,

Про мычащих слов больную вязь?

Так вот я, наверно, изувечен,

Захлестнуло время злым узлом,

Захлебнулся песней серый вечер,

Пенится в губах беззвучье речи,

Мутный щёлок выкипевших слов.

С другом мне навряд ли повстречаться,

До страны родной не докричаться,

И к атурам тоже далеко.

...Жизнь, как ночь, придется прометаться,

Бормоча о снах, какие снятся

Никому не нужным языком.

Ма рассказала, что решила подписать договор в театр Северного флота. Голодная и нищая жизнь в Москве доконала даже мою вечно веселую птицу. Я ее благословил и взял клятвенное обещание прекратить хотя бы на время посылки.

А меня направили в Сольвычегодск писать для тамошнего клуба копию «Ходоков у Ленина». Там пропуск мой где-то затеряли и приставили ко мне попку. Через пару дней он разговорился и поразил меня интеллигентностью, для сержанта-конвоира почти неприличной. Однажды он сбегал за «пузырьком», мы закрылись и отвели наши книжные души. Выяснилось, что на гражданке он был товароведом в букинистическом магазине. Восславил я Господа, и пошло наше ежедневное

183

мозговое пиршество, разумеется, без «пузырьков». Читались стихи, наперебой вспоминались имена, удивительные и давно забытые, от мифической Черубины де Габриак до Дос Пассоса. Должен сказать, что букинист Миша сильно скрасил мне эти дни. Уже на воле, летом 56-го, был я в отпуске, с женой шел по пляжу под Ленинградом, и вдруг как по темечку меня ударило: лежит, припухает жирный мужик с физиономией вроде как у моего худенького охранника, букиниста Миши. Я его окликнул, и он ничуть не удивился:

— Вроде бы Борис?

— Ну да. Где ты, что?

— Можешь смеяться, но я теперь рубщик мяса в магазине, машину купил, денег - куры не клюют. А ты?

— Я работаю главным художником журнала.

— Так я и думал.

И больше оказалось как-то не о чем говорить. Дал он мне адресок, но к себе не позвал. Больше мы с ним не виделись.

Через месяц сдал я картину «под фанфары» и был вызван к начальнику производства Линькову. Разговор оказался накоротке.

— Вы живописец?

— Да.

— Ну, а теперь будете скульптором.

— Так я же в этом ничего не понимаю.

— А надо понимать. Слушайте, я сам отсидел десятку и знаю по опыту — что зеку прикажут, то он и умеет. Если, конечно, хочет выжить...

Ах, как он был прав.

— Шпакова знаете?

— Нет.

— Сейчас узнаете. Аврамий Силыч! — крикнул он в полуприкрытую дверь.

Тотчас в ней показался патриарх с длинной седоватой бородой, молодой походкой и озорными, хитроватыми глазами.

— Познакомьтесь, наш будущий скульптор, а это — наш начальник работ. Тоже из бывших. Силыч, присядьте с молодым человеком где-нибудь в уголке и расскажите, что за курятник мы строим в Микуни.

Я пожал протянутую руку и ушел за Силычем, дивясь, что еще за фокусы ждут меня в жизни. Не спеша, смачно, с белорусским акцентом Силыч рассказал мне, что я должен делать. Я о таком

184

и слыхом не слыхивал... Все было интересно. Это была еще одна, явно новая страница в биографии, и я, как боевой конь, хоть не ржал, но землю рыл. И тут я услышал:

— Кстати, в Микунь перебирается одна наша общая знакомая — Ирина Радкевич — умница и очаровательная женщина, вы знакомы по Княж-Погосту. Она будет работать в вольной поликлинике. Так вот, месяц вам на подготовку. Попросите из Москвы прислать литературу, проштудируйте и - с Богом!

Все во мне пело. Новый поворот, новое место, люди, работа, все такое неизведанное на Ракпасе, я готовился к отъезду в Микунь в радостной лихорадке. И вдруг - новая беда. Пришел наряд на Старика в дальний этап. А я-то надеялся перетащить его к себе в Микунь. Он этапа этого не ожидал, как-то очень растерялся.

— Борик, что делать? Дальней дороги я не выдержу. А впрочем... Если будет очень худо — у меня всегда есть пропуск... — и он показал мне пробирку с мелкими белыми таблетками. — Это все разрешает и все облегчает. Но вообще-то я еще собираюсь пожить.

Ночь мы не спали, проговорили.

— Что ж, Борик, твоя поэма - это ведь только выкуп, пропуск в нормальную жизнь. Желаю удачи. А этот коммунистический паровоз, он, конечно, летит... Но беда в том, что мне-то надо совсем в другую сторону. Впрочем, это разговор слишком сложный, и о твоем отношении к отцу народов лучше не будем. Жаль оставлять Мотю и Плюшку. Это очень стоящий человеческий материал. Мало я с ними успел. А сам ты на редкость талантливый, но и путаный. Чего в тебе только не намешано. Намаешься еще со своими дарованиями! Не дай им развиться в верхоглядство. Передавай привет маме. Она - мать с самой большой буквы. Потом уже актриса. А потом — очень милая женщина. Во что по-человечески ты сам выльешься, сейчас не угадать. Тебе отпущено даром, без твоей заслуги, на пятерых — не растранжирь, не расплескай это божье начало. Хоть я и атеист, но, вероятно, что-то вроде Бога есть. Я этим словом называю просто все лучшее в нас самих. Сохрани его, Борик.

— Родной, послушайте, но как же я-то буду без вас! Я ведь то и дело забредаю не туда. То болею за коллективное будущее человечества и тогда предаю анафеме все сокровища, порожденные индивидуализмом, то вдруг с ног валит горькая уверенность - нет, не может это родиться у человечества! Этого может

185

добиваться только каждый отдельный человек в себе, в меру своих возможностей. А парадиза для всех не было и не будет. Мы, земляне, не годимся для всеобщего братства, мы будем вечно драться Бог весть за что, пока не вымрем.

За окном забрезжил дохлый рассвет. Старик плохо ходил последнее время. А тут и вовсе отказали ноги.

— Беда, Борик, ведь повезут лежачего...

И голос нарядчика:

— А ну, кто в этап? Прощайтесь и бодро ползите к проходной.

Я поднял Старика на руки, был он легкий, как ребенок. Старый скептик тихо плакал в бороду. Я посадил его в кузов грузовика, мы поцеловались, и машина тронулась. По совести, она не должна была тронуться. Если бы был Бог, Старик должен был вернуться за печку в КВЧ. Но нет чудес. Я один пошел туда посидеть за занавеской. Прощай, отец. Как все сыновья, глубину своей вины и глубину потери мы узнаем, когда уже ничего исправить нельзя.

Как я узнал потом, А.О. хорошо перенес этап, дожил до освобождения и жил с женой в Одесской области до самой смерти. Теперь я понимаю, как сложны и запутанны были наши с ним отношения. В нем олицетворялось все, что я так любил, на чем вырос и что отвергал теперь со всей страстью неофита. Я пестовал в себе комсомольца, коммуниста, правоверного марксиста, я обламывал и обрубал в себе все человеческое, своенравное, прихотливое, в чем проявляется личность, и ежедневно тащил себя за уши к стандарту. Я восклицал «Верую!», «Credo qui absurdum!»¹ и читал Ажаева, Коптяеву и Бубеннова, топча ногами и оплевывая в себе Достоевского и даже Блока. Сейчас я стараюсь понять, как глубоко любил меня Старик, если мог терпеть мое заносчивое и восторженное зашаманивание себя речами Жданова и других интеллигентных подонков и палачей. Я должен был прибиться к какому-то берегу. Работа над поэмой определила для меня — к какому. А дорогой мой Старик уплывал все дальше. Он все видел, все понимал и прощал, но ничем не мог мне помочь.

Сейчас, с высоты своих семидесяти лет, я снова и снова с горечью и улыбкой ощущаю, пробую на вкус нашу дружбу и понимаю, как много в ней осталось за скобками. И еще раз благодарю моего молодого пятидесятивосьмилетнего Старика за терпение и веру в искренность мальчишки.


¹ Верую, потому что нелепо! (лат.).

186

IV

А я - я был опять не связан с людьми. Ничто больше не держало меня на Ракпасе, он был исчерпан. Вскоре пришел наряд и на меня. В Микунь, к Шпакову, к подвигам скульптурным, в которых я ничего не смыслил. Впрочем, две брошюры о технике отливки в гипс и в бетон, об архитектурной лепнине я прочитал... У меня уже чесались руки попробовать делать все это самому.

Прощаться на комбинате мне было не с кем, кроме Кости Калинникова. Знакомых в цехах я обошел за полчаса. Книг и рукописей набрался мешок — за такой же мешок шесть лет назад меня арестовали и отправили в «новую жизнь». Правда, книги были очень непохожими: вместо Ницше — «Краткий курс истории ВКП(б)», вместо биографий украинских националистов - «История большевистских организаций Закавказья» Берия. Да чемодан с харчами и одеждой. В вагонзаке меня бы разблочили за две минуты. Но я ехал сам, один, без попки! Почти вольный среди совсем вольных. Это было удивительно. Так забавлялись мы в детстве, привязывали жука за лапку ниточкой и подбрасывали. А он летел, жужжа, и, наверно, радовался, дурашка, пока снова не попадал в коробок. Правда, в кармане у меня лежал пропуск-командировка. Но ведь и у того паренька, забитого насмерть вохровцами на вахте, тоже были какие-то бумажки с печатями из колхоза...

Вагон рабочего поезда не отапливался, в клубах махорочного дыма жужжали умиротворяюще голоса. Впереди меня ждало что-то любопытное. Я прислушивался к тихому шепоту свободы, пробовал ее забытый вкус...

— Подъезжаем к станции Микунь!

Ха, значит я задремал... Ну, Старчиков, тебя, как видно, уже ничем не удивишь.

В зоне тишина. Строительство на зиму заморожено. Шпаков встретил приветливо:

— Идите устраиваться в барак АТП, потом в стройзону, там увидимся.

Стройзона утопала в сугробах выше человеческого роста. Занесенное, спящее, оледеневшее здание Дворца культуры выглядело жалобно, как больной, брошенный всеми человек. В сером, зябком дне чуть светились два окошка с железными трубами и чахлыми столбиками дыма. Что-то в них было блокадное. В тесной прорабской было холодно. Сидели, нахохлившись, пять человек, кашляли, чихали, вытирали слезы.

187

— Давай к нам, декоратор! Будем пускать сопли вместе.

Прораб указал на шаткий столик:

— Здесь будешь горбиться еще с месяц, пока до натуры доберешься. Чертежи читать умеешь?

— Случалось, — говорю, хотя, кроме школьных форматок, ничего похожего в глаза не видал.

— Ну, тогда держи! — он распахнул передо мной шкаф, набитый доверху абракадаброй в синьках. Чертежи посыпались, я охнул, десятник захохотал. — А я, брат, строитель, и в твоем деле не рублю. Так что разбирайся сам и от меня помощи не жди.

Так и познакомились, мужики оказались все симпатичные. Пришел Шпаков, рассказал в общих чертах мои задачи. Их было много - от создания шаблонов для оттяжки карнизов, лепных розеток и прочей чертовщины до разработки кронштейнов и всякой премудрости. Хорошо, что две книжечки по архитектурной лепнине я успел полистать и выглядел не совсем круглым дураком и нахалом. Даже мог отличить аканты от иоников и капители от картушей. Времена в архитектуре были тогда пышные, и лепнину сажали куда можно и куда нельзя.

— Ну, на тебя вся надежда, Борис, я ведь боялся, что ты, как все мы тут, в лепных делах ни бельмеса не смыслишь. А ты, видать, мужик ухватистый.

Через месяц стали прибывать ко мне люди. Я и вправду становился большим начальником маленькой, но отборной бригады. Первым приехал эстонец Виирес, интеллигент с козлиной бородкой и выпуклыми близорукими глазами за толстыми стеклами очков. Потом появился обаятельный умница латыш Леша Родэ — юноша невероятной чистоты и доброты, добро и желание помочь словно сочились у него из всех пор. Он не умел завидовать и ненавидеть, и это было не наносное, это был его способ жить. Он был евангелист-баптист и сидел за веру.

Большую неловкость испытал я, когда со мной как с начальником стал знакомиться выпускник ленинградской Академии художеств Михаил Аркадьевич Петросян, пожилой, с седым клинышком бороды, автор работ, виденных мною еще школьником в Третьяковке. Пришлось и ему солгать, представиться, что я — живописец, выпускник Суриковского института.

Нам завезли несколько тонн дивной серой глины, алебастр, цемент, и пошла работа! С Ракпаса непонятно зачем и по чьему вызову прибыл пройдоха Макар Пролетар — не скульптор и не

188

живописец, просто тихий нахал. Со мной он держался почтительно и даже подобострастно, хитрую, просительную улыбку прятал в густой черной бороде. Но мужик он был рукастый, быстро научился готовить любые шаблоны и чистенько тянуть их. Виирес легко и точно лепил любые проектные детали. Родэ оказался фантастическим мастером на все руки, казалось, что он от рождения может и умеет все. Как ни странно, труднее всего дело шло у нашего милого «академика» Михаила Аркадьевича. Он работал приемами творческой скульптуры, темпераментно, шероховато, не сглаживая неровностей лепки — все это было хорошо в портретной натурной скульптуре, но совершенно не годилось для традиционно декоративных акантовых листьев и иоников. Впрочем, скоро приехал еще один член бригады, некто Сосновский, полублатарь, самоучка, виртуозно владеющий именно архитектурной лепниной. Он был единственным бытовиком среди нас, держался недружелюбно и вызывающе, хамил, но работал отлично. К сожалению, он был еще и токсикоманом, клянчил в санчасти кодеин, аспирин и другие лекарства, глотал их, с ходу веселел и становился не то чтобы симпатичен, однако сносен. Он не был уркой, но сидел по разным лагерям много и говорить об этом не любил. Работая с глиной, макал руки не в воду, а в керосин, добивался зеркальной лоснящейся поверхности — прием дилетантский, чисто внешний. Видя это, Петросян поджимал губы и отходил к своему станку, чтобы работать «академически». Родэ ловко формовал модели в клей, и вскоре нам понадобилось новое помещение со стеллажами для готовых отливок. Шпаков приходил и, довольно гладя бороду, гудел:

— Ай да хлопчики! — и выписывал нам доппаек. Голод нам не грозил!

Однажды Силыч прогудел мне в ухо:

— Сегодня после пяти заходите в гости. Моя жена хочет вас чаем угостить.

— Силыч, милый, а стукачей не боитесь?

— Боялся бы, не звал. Если нагрянут, скажете, что пришли за указаниями и советом. Захватите чертежи. Улица Железнодорожная, 12 — 3, вход со двора.

Так я попал в гости во второй за шесть лет вольный дом. Первым был дом столяра Миши и его Наденьки. Надо сказать, дрейфил я, от каждого стука ежился и чувствовал себя неуютно. Жена Шпакова, Циля Борисовна, зубной врач, обычно вела прием среди вольных и зеков. На приеме под стрекотание бормашины мы

189

с нею однажды и познакомились и поболтали. Первый муж ее был оклеветан и расстрелян в тюрьме, саму вскоре арестовали как члена семьи изменника Родины (ЧСИР), получила она восемь лет, отсидела их на Севере и осталась работать по вольному найму, как многие бывшие зеки. Здесь познакомилась со Шпаковым, вышла за него замуж, о лагерной жизни не очень охотно вспоминала. Люди они были радушные, привечали, кого могли, приветили и Плюшку, а теперь вот и меня. Это было небезопасно для всех, но радость общения в своем кругу того стоила.

Вскоре я узнал, где находится городская библиотека, и с трепетом рискнул туда зайти. Никто меня у входа не арестовал, не отправил в зону. На выдаче была славная девчушка в мужской рубашке с галстуком. В глубине сидела, дымя «Беломором», большая веселая старуха в железных очках. Читателей не было. Я обнаглел и спросил, нельзя ли порыться на полках. Получил разрешение, ушел за барьер и... отключился от всякой реальности, кроме книг, книг... Было тут всякое — и бесконечные Бубенновы, и вдрызг зачитанный пухлый Шпанов, и вездесущая Коптяева. Но нашел я и две книжки Вассермана, Бабеля, Ганса Фалладу и даже Луи Селина «Путешествие на край ночи». А главное — «Очарованную душу» Роллана. Старуха, проходя за моей спиной, одобрительно хмыкала, я очнулся от ее голоса:

— Молодой человек! Роетесь вы с аппетитом, и похоже, что книгу знаете. Но брать-то что-нибудь намерены?

Я решил идти напропалую:

— Не только намерен, жажду, я как до свежего воздуха до брался... Но вы-то мне не дадите.

— Почему?

— А потому что я заключенный. Строю здесь Дом культуры. И в книгах вся моя жизнь...

— Небось за них и сидите?

— За них.

— Н-да... Надюша, что это ты на меня так умоляюще смотришь? Ну, а если считать, что вы мне этого... не говорили?.. Если считать, что вы просто вольный экономист со стройки? Что, домашний адрес мы спросить забыли? Залог-то вы мне оставите? Деньги есть, или вон Наденька порывается одолжить?.. Ей жалко, видите ли, настоящего читателя упускать. Ладно. Фамилия, имя, отчество, место работы - Дом культуры. Так это, значит, вы у Шпакова работаете? Знаю, он с женой тоже хорошие читатели. Но так как вы книжку держите, как листаете, как чуть не

190

купаетесь в страницах — давно я такого не видела. Поздравляю, вы наш новый читатель. Что берете?

— «Жана Кристофа» и вот Вассермана.

— Эк ведь раскопал. Ну, наслаждайтесь на здоровье. Долго не держите.

— Боялся я, что на вахте прицепятся: почему книги, откуда? Но книги их ничуть не интересовали... Абы не водка.

V

С Плюшкой мы «виделись» ежедневно. Отработали тактику. Она в амбулаторию ходила по той же улице, по которой я на объект. Мы выходили точно по часам, замедляя или ускоряя ход, чтобы встретиться на перекрестке. Главным было не останавливаться, не говорить и делать независимое лицо. Случалось Плюшке поставить посреди улицы перед моим носом бутылку постного масла, случалось, я ей клал на дорогу сверточек с московскими конфетами и записку.

Работой по Дому культуры я все больше увлекался. Дело было полно неожиданностей, они и подавляли, и будоражили. Какая-нибудь розетка, занимавшая в общем чертеже один сантиметр, должна была в натуре стать лепным цветком двухметрового диаметра. Любопытное это чувство, когда не просто ходишь по полу и касаешься стен, но знаешь каждое усилие, вложенное в каждый метр этой черной прокопченной коробки. Скучное слово «штукатурка» вдруг наполняется увлекательными задачами. Очень я радовался, что не только сам по книжкам разобрался во всем этом, но могу уже и другим показать, как надо, как лучше. И главное — я все время учился у своих мастеров. Крошечные все это дела, но есть в них милая и теплая радость украшения жизни! И когда представляешь себе, как толпа зрителей переходит из темного бревенчатого клубного барака в светлое, нашими руками сработанное здание, становится весело!

В зоне сделал я новую программу ко дню Красной Армии. Прошла она с блеском, отмечена официальной благодарностью и неофициальными симпатиями всех поголовно. Ребята устроили мне этакий студенческий чай-банкет, а начальство переселило из барака в отдельную комнату. Часто думаю — когда все это успевалось, куда все вмещалось! Молодость! Фонтан сил! Правда, французский я давно забросил, остыл и к поэме о Вожде - очень уж не сходились концы с концами в этом странном

191

произведении. Написал я всю поэму заново, не оставив ни одной старой строчки. Но настоящих стихов из этого так и не вышло. Зато легко писалось другое.

...Дул красный ветер вольности французской

Марсельцы шли, горланя «са ира!»

И жизнь плясала в санкюлотской блузке,

Сняв кринолин, изодранный вчера.

В те дни под стук скрипучей гильотины,

Спеша к просторам Марсовых полей,

«Смерть королям» вопя с веселой миной,

В фригийском колпаке, в мизерном чине

Он начал службу родине своей.

Как гражданин, с которым жизнь танцует,

Он шел в Конвент и с пламенем в груди

Дантону аплодировал ликуя,

И Робеспьера яростно судил.

Все дальше мчась в капризном ритме танца,

Поклявшись на маратовом гробу,

Судьбу свою он вверил корсиканцу,

Решающему Франции судьбу.

За годы Директории он вырос,

При консульстве, худея от забот,

Водил полки - империя, расширясь,

Его назвала - маршал Бернадотт...

ГЛАВА 5

191

ГЛАВА 5

 

I

Скульптурная наша мастерская уже переполнялась гипсовыми отливками. Мы начали устанавливать их на место. Это было увлекательно! Черные закопченные интерьеры под нашими руками превращались в куски дворца. Я вылепил и отлил просто так для себя небольшой барельеф Пушкина. Одобрил его даже старик Петросян. Один экземпляр я подарил Шпакову, и ему пришла идея предложить Дорпрофсожу сверх проекта заказать мне десять барельефных портретов русских писателей для зрительного зала. Деньги у заказчика были. Договор был подписан, и я, не бросая руководства декоративной лепниной, начал, захлебываясь от удовольствия, делать свою первую скульптурную работу.

Начал я с любимого Горького, сделал, отлил, заказчик одобрил, и я с восторгом принялся за Толстого. Предстояли Лермонтов, Крылов, разумеется, Маяковский. Я плохо ел, плохо спал,

192

утром бегом мчался в мастерскую - дня не хватало. Снова я был счастлив!

Дружба с библиотекой совсем растранжирила мои силы. Девять часов в день на работу, вечером новая самодеятельность, литературно-музыкальная программа «Два мира» - написать, разучить, поставить. А ночью в тихой кабинке барака ждут меня Ганс Фаллада, Ремарк, Франс. Когда же их-то глотать?

Зашли на объект будущие заказчики и не могли скрыть удивления и плотоядной радости. Все-таки непривычно им было иметь дело с зеками не на лесоповале, не на отсыпке грунта, а в творческих мастерских. Они заявили, что мои барельефы примут по высшей ставке, и я уже предвкушал, как головокружительно разбогатею и верну наконец моей Ма хоть часть ее бесконечных затрат на меня. Я предложил железнодорожникам написать им по договору две большие копии картин для фойе. Они с восторгом согласились и заказали «Ходоков у Ленина» Серова и «Великую дружбу» Налбандяна.

Милый Силыч пригласил Ма повидаться со мною в мае-июне в их доме. Приглашение с ликованием было принято! Ну, а Ма не любит ни с чем тянуть, и уже 2 июня она была у Шпаковых.

С нею мы о многом посоветовались. Работа моя на Доме культуры не бесконечна. Кончу ее, и можно наконец перебираться в центральную агитбригаду, заманивали они меня, как девицу, отложили для меня роль Степана Батуры в «Калиновой роще». Хотелось поездить, поиграть, республику по всей трассе разглядеть. Ма в этот раз сильно порадовалась, видя, что живу я «срочно и с удовольствием». Плюс ласковые мои старики. Дружба! Для нас, «людей беды», с заостренным слухом, в этом слове столько живой музыки...

II

Уехала Ма, и навалилась усталость. Стисни зубы — тебе еще два года шагать, а считая армию, за спиной двенадцать набитых булыжниками лет в строю под пряжкой. Ну, как не быть одышки! Но, в общем-то, все к лучшему — я везучий! Вот ведь снова клюет у меня, договорная работа, да такая, что и не снилась - четырехметровая статуя для входа, женщина с ребенком и голубем, по мотиву Мухиной. Статуя - это уж, конечно, самое трудное из всего, что я делал. На стальной каркас накидал пуда два глины, до головы добраться можно только с высоких подмостьев. Впрочем, головы матери и ребенка лепил я отдельно. За день

193

напрыгаешься возле этой тетки и на корточках, и стоя на лесах, и отбегая, чтобы видеть издали и вблизи. Основу фигуры я резал из алебастра. Сосновский взялся делать вторую статую — рабочего. Так он вообще рубил ее из цельного блока. Вскоре у обоих что-то начало получаться.

В самый разгар работы к Шпакову приехала дочь Майя. Заходил я к ним на чашку чая. Оказалось, что Майя знает бездну стихов, читает их взахлеб. Что странно, была эта Майя для меня вроде бы из чужой стаи — инженер-технолог молочной промышленности, куда уж дальше, но мне было с ней интересно и легко. Да и держалась она по-нашенски, не скрывая симпатии, но дерзко, с легким вызовом. И это тоже заинтересовало. Однажды, придя днем с Силычем в фойе, где я лепил статую, она вдруг заявила:

— Что за ноги вы ей сделали?! Вы что, никогда не видели женских ног? — и задрала юбку до бедер.

Она прожила у стариков целый месяц, и я был их постоянным желанным гостем. Перед ее отъездом попрощались мы без серьезной надежды на новые встречи. Мы оба были взволнованы, но оба не знали, что с этим делать. (Мы еще не знали, что через два года станем мужем и женой и проживем вместе вот уже сорок лет.) А тогда на прощание я написал стихи:

Нет, не знаю, как назвать такое.

Тихо... Больно... Хорошо...

Ты — как дождь над высохшим покоем,

Зорька над душой.

Утро. Зона, а за зоной вьюга.

— Здравствуй... Принимай.

Без оглядки протянула руку,

А в ладони — май.

Маюшка, откуда, почему?

И за что мне этот праздник, Маша?

Кем я стану сердцу твоему?

Чем твой день украшу?

Прошлое? - куда оно, к чертям.

Будущее? — голос за забором.

Я к нему, то плача, то шутя,

По ночам прокрадываюсь вором.

Нынче встреча - вот я, володей,

Все возьми, что нужно, годно, любо,

Веру в жизнь, в историю, в людей,

Боль судьбы и ласковые губы.

Завтра в поезд.

Завтра - позабудь.

Помнить буду я – тебе не надо.

194

Я хочу, чтоб в новый дальний путь

Ты ушла с неомраченным взглядом.

...Спит барак... А мне проснуться надо?

Снова зябнуть без тебя.

Нет. Веселый дождь не станет градом!

Наше будет всюду с нами рядом,

Чуть зубами память теребя.

Год... Другой... Окончу срок и в двери,

В сердце дорогое постучу.

Нет, не надо верить.

Верю!

Не хочу хотеть.

Хочу!

1951 год. Микунъ

Через месяц «Женщина с ребенком» была закончена, и мы начали готовить ее к отливке в бетон. Заправляли этим делом мои прибалты Леша Родэ и Виирес. Для каркаса взяли рельсы от узкоколейки и проволоку толщиной в палец! По прочности получилось что-то вроде дота. Сняли кусковую гипсовую форму, стеариновой смазки потратили чуть ли не ведро. Форма отлилась благополучно, а когда установили ее на каркас и стали заливать бетоном, тут я оказался слабонервным. Сам сделать тут ничего не мог, только мешал и наконец целиком доверился славным моим ребятам. Когда расколачивали форму, ощущалось, будто по голове колотят меня, а не тетку с младенцем. Ребята меня прогнали. Я думал, что будут сплошные раковины — отливка вышла идеальной.

К новогоднему празднику мы рассчитывали сдать ДК. Статуя моя стояла на месте — беленькая, легкая, издалека видная. Сосновский кончал своего рабочего. «Ходоки» и «Великая дружба» висели в фойе. Нам разрешили первый концерт в новом Доме дать для строителей, и репетиции я гнал самозабвенно.

Наконец нам было поручено наводить лоск и готовить Дом к торжественному открытию.

И вот он, вечер, когда мы, зеки, даем в построенном нами здании подготовленный нами концерт для вольных зрителей и бесчисленного начальства. Вольных набрался полный зал, нарядно одетых, праздничных. А у нас за кулисами стояли попки с автоматами — не дай Бог, убежим от собственного праздника...

Концерт прошел на «ура». Я читал «Макара Чудру» с музыкой, которую написал сам. Стайки любителей толпились у статуй, ба-

195

рельефов и картин. Коллективу строителей была объявлена благодарность с занесением в личные дела И... наш Дом перестал быть нашим домом. Зекам скомандовали на построение и увели, я еще раз обошел все помещения, любуясь делом рук наших при люстрах, в праздничном свете, прислушиваясь и смакуя говор вольных зрителей, весело ошарашенных новогодним подарком. Начинались танцы. За спиной я услышал:

— А ты какого хрена здесь ошиваешься? Ты же зек?

— Зек. Но я бесконвойник, художник. И всю эту красоту для вас... И статуи, и картины — все это делал я.

— Ну и что? Не положено. Распустились, понимаешь! А ну, марш в зону, пока пропуск не закрыли!

— И я поплелся в нее, в родимую свою зону. Колючая проволока, заскрипев под снегом, напомнила, где мой дом.

III

Большую многооконную комнату в ДК, рассчитанную на актерскую гримерную, оставили для меня как мастерскую и предложили написать огромный холст 3,5 на 2 метра — копию с картины Ефанова «Незабываемое». Это двадцать три фигуры, из них десять портретных (Сталин и члены Политбюро), а тринадцать - женщины-ударницы, которых чествуют. Полотно красочное, с массой цветов. Но копия, копия! Снова копия...

И опять мне здорово повезло. Актерская гримерная, отданная мне под живописную мастерскую, была расположена под сценой. На сцене висел экран и ежедневно крутились фильмы. Мне смотреть их, конечно, было запрещено (просто так, чтобы «не нарушал режим»), но стоило подняться по крутой лесенке, и я оказывался на сцене, позади экрана, и среди действия нырял в любой фильм с обратной стороны. Это было пиршество! За два месяца работы над копиями я заглотнул кучу любопытных зрелищ разного качества — трофейных, наших, довоенных и новых. Это были и «Судьба солдата в Америке», и разные «Тарзаны», и «Тигр Акбар», или вдруг «Петербургская ночь». Много всячины, возбуждавшей голодное воображение зека. Я купался в журчащих потоках кинопленки, и даже «Свадьба с приданым» или «Богатая невеста» не могли вывести меня из блаженного состояния удачливого воришки, укравшего еще и еще два часа радости. Кроме выхода на сцену гримерная-костюмерная имела свой выход на улицу. Через этот ход ко мне однажды забежала Плюшка - при

196

двух выходах это было почти безопасно, но сидели мы все-таки как на угольях, оглядываясь, прислушиваясь, вздрагивая, два человека в роскошной, украшенной лепниной мышеловке.

IV

Зимой меня перебросили в город Котлас готовить оформление для большой стройки — здания управления всей Печорской железной дороги. Обстановка поначалу была унылой, как будто начиналось все по новой. В общем бараке соседи и сожители — сплошной «гоп со смыком». То и дело кого-то «уговаривают» ногами или поленом. Вещи и книги я сразу сдал в каптерку, иметь их здесь рискованно, а «получить перо» легко. Впрочем, с самыми «расписными» я, как всегда, ладил по-приятельски. Это странно, но самые страшные дяди, как правило, любили простоту и интеллигентность. А если еще и с юморком — ну, совсем мил человек! Можно было надеяться, что к весне все утрамбуется и начнется рабочая горячка без блатных аттракционов. Пока же дни были полны разработкой и расшифровкой чертежей. Вечером — чтение и писание писем при коптилке, мечты об электричестве и сугробы, сугробы выше крыши. С письмами было плохо, газет и посылок не доставляли, библиотеки нет. При этом настроение — роскошное. Обычная история — всегда, когда мне особенно плохо, мне становится весело и свежо. Потери бодрят!

Письма от Ма, как струйки свежего воздуха в провонявшем бараке, изредка, но пробивались. Пришел мой пропуск, но по городу бродить пока не приходилось. А однажды пробежался наскоро, и ощущение оказалось сумасшедшим — я увидел уличные фонари, бело-красный московский автобус... И так смешно разволновался. Подошел и незаметно рукой потрогал. Живой! Он даже тихонько фыркнул на меня и ушел вперевалку, покряхтывая. Что будет, когда ступлю на московский асфальт, я уж не загадываю. Сердце лопнет? Никитские ворота, кино «Унион», консерватория, памятник Тимирязеву... Я почувствовал, что снова люблю Москву...

Прислали мне из Микуня мою «бригаду». Рады мы были до смерти снова увидеться и вместе работать. Даже «ура!» крикнули и перешли от чертежей к делу. Теперь это был уже не слепой поиск, не импровизация, мы уже один раз прошли весь этот путь и теперь вели себя как опытные зубры — мастера лепнины. Разумеется, я

197

надеялся, что снова в рабочем порядке удастся заинтересовать начальство и картинами, и бюстами. А значит, подзаработать что-нибудь к освобождению. Лепные декоры шли у нас теперь бойко. Моему «академику» Петросяну я уступил работу над скульптурной группой «Юные партизаны», а сам принялся исподволь за внеплановый бюст Пушкина для школьной библиотеки, переложив плановый декор на плечи моих прибалтов.

Я суеверно гнал от себя мысли о том, куда ехать после освобождения, если не пустят в Москву, гнал, как мух в окно, а они возвращались в дверь. Как один из вариантов волновал меня Магадан. Там, на краю земли, есть театр, картины, стройки, рыбаки, охотники, моряки — все те, о ком мечтаю писать, зачинатели новой жизни в приморском краю. Люди, о которых я истосковался, желанная моя жизнь...

Что же касается до жизненного призвания, мне становилось все яснее, что в изобразительном деле я не талантлив, я только копиист, ибо настоящий дар - это невозможность прожить без творчества, постоянный зуд в пальцах. Я же много тюремных, лагерных лет в изобразительном искусстве просто спасаю себе жизнь. А вот литература, та действительно ворочалась во мне и болела в любой обстановке. Здесь уже школа одна — жизнь! Я допускал, что стихи мои худы, как стихи Гоголя или Тургенева, ведь романы Некрасова или Есенина были еще хуже. Но стучит во мне, стучит какой-то метроном. И пусть мое ремесло — художник-оформитель. Это мой хлеб с маслом... Так я думал. И мог ли я угадать, что довольно скоро буду выставлять свои работы в Москве и за рубежом, получу почетное звание «заслуженный художник» за свои рисунки, но за всю жизнь так и не напечатаю ни одной строчки.

V

Кончалось короткое, полное слепней и гнуса, жаркое северное лето. Неподалеку от строительства здания управления строился трехэтажный дом. Чтоб не водить колонну зеков в жилую зону, не тратить время, обед им привозили на стройплощадку, и я ходил ежедневно кормиться с бригадой. Об обеденном перерыве извещал звон вездесущего рельса. Звук этот был радостный, и не только для зеков. Гуси из окрестных дворов неуклюже бежали на звон вперевалку, лезли в зону, весело и требовательно орали свое «га-га». Картинка была забавная и умилительная. На бревнах си-

198

дела наша братва, гремели котелки, а вокруг нетерпеливо топтались и, ничуть не боясь, гагакали белые птицы, братья наши меньшие. Кто из них понахальнее, совали головы аж в котелки, вызывая беззлобный смех и ласковую матерщину: «Отзынь, падла, мать твою. Я ж сам хавать хочу». Голодное время прошло, и нынче остатки сливались в большую консервную банку, а некоторые даже крошили хлебные недоедки — год назад такого нельзя было и представить. Конвойный ежедневно предупреждал:

— Эй, блатари, у кого зубы горят на гусятину, предупреждаю, птиц не трогать, с населением до конфликта не доводить. Кто свернет шею гусю, будем судить по лагерной статье, как ограбление ларька. Нашего «кума» знаете, за ним не заржавеет.

Угрозы были вроде бы ни к чему, гусей любили, было в них что-то уютное, домашнее. Забегали к нам и собаки. Общей любимицей стала вислоухая и озорная Гулька. Лаяла она заливисто, ластилась ко всем, почухать у нее за ухом мог каждый — от этого она улыбалась и шлепалась на спину, подставляя пузо. У меня с ворьем, как и прежде, были неплохие отношения. Поэтому я не удивился, услышав:

— Эй, Артист, загляни к нам в обед на чердачок — пахан зовет.

Там обедали блатные - с огурцами, с луком и черемшой, а случалось, и с водочкой, хитроумно пронесенной через конвой. Бывала у них и курочка, купленная у жителей, и яички — все оплаченное, без разбоя. А чтоб готовить харч для кодла, был и железный лист под костром, и большая чугунная сковородка. Шестерки держались у пахана только разворотливые, хозяйственные.

Подумал я и отказался — видно, Бог спас.

— Пахану, — говорю, - передайте мой поклон, а зайти не смогу, меня вызывают в отделение к Линькову.

— Брезговаешь, Артист? Ну, гляди. А у пахана праздник — два года оттянул. Ну, а ты, бригадир, пойдешь?

— Завсегда с нашим удовольствием. Тем более пахнет жареным, — расплылся бригадир из бытовых малосрочников, мужичок скользкий, озабоченный, чтоб как-то дотянуть срок.

Позвали и старшого контриков, армейского капитана, мужчину крупного, мускулистого и на редкость спокойного, за что и был прозван Слон.

— Ну, а ты, Слон, придешь, что ли, к пахану на обед?

— Нет, мужики, обеды у нас разные и дорога разная. Приятного аппетита...

199

А тут и рельс ударил. Потянулись зеки к раздаче. А кто-то любопытный на чердак пробрался, глянул и кубарем вниз:

— Братцы! Блатные цуцика едят.

— Кого?

— Цуцика нашего, Гульку...

И стало ощутимо, какая тяжелая вещь тишина, как может она наливаться ненавистью и непролитой кровью.

— Слон, ты куда? Постой, Слон!

Но капитан наш, откинув кого-то с дороги, перешагнул через другого.

— Да пошли вы... божьи коровки! Я эту слизь... — он вырвал воткнутый в бревно топор и ринулся по лестнице на чердак.

— Костя! Константин Михайлович! Головы не теряй, зарубишь, срок дадут! За дерьмо ведь!

А сверху уже неслось:

— Атанде! Ах! Ой! Твою маму! — и вниз посыпались окровавленные подонки.

С ужасом мы слушали, как ревет и неистовствует спокойный наш Костя:

— У-у-бью!..

Вот скатился по лестнице и пахан, за ним прогремел и Слон. Он бежал, занеся топор, лицо было без кровинки от ненависти.

— У-у, мокрицы...

Пахан, прижимая порубленную руку, выскочил на площадку, Костя понесся за ним, тихо повизгивающим. Тот бежал скачками, без направления, как ослепший от страха заяц. А Костя орал ему вслед:

— Лезь, муха навозная, лезь на проволоку, пусть тебя боец пристрелит. Да стреляй же ты, боец! Дай по нему очередь согласно уставу, как положено! Это тебе я, капитан, говорю!

Похватали топоры и ломики и другие. Пока вохра соображала, что случилось да что делать, одному урке проломили голову, еще троих топорами загнали на колючую проволоку. Человек пять сбились у вахты, Христом Богом умоляя охрану спасти их. Наконец помкомвзвода дал очередь в воздух (это в центре жилого поселка, среди детей и женщин!). Костю, облитого парой ведер ледяной воды, трясло.

— Не могу... Все равно перебью, не могу я их дальше терпеть. Удавлю, пусть новый срок, но надо же стереть их с лица земли...

Через час притихшие, съежившиеся урки, по команде став у вахты, вразнобой заныли:

200

— Ладно, не психуй, старшой. Ну, виноваты, мясца захотелось. Но и ты бешеный...

Пятерых отправили в санчасть. Костю — в кондей. Но не судили. Замяли это дело. Меньшие братья продолжали ходить к нам обедать. А слух об этом волнении контриков пошел гулять по городу и колоннам, присоединившись к другим, похожим слухам с других колонн и из других лагерей, вызвал горячие симпатии к политикам у жителей поселка. Что-то менялось в лагерном укладе. Урки стали побаиваться пятьдесят восьмую. Капитан Костя был одним из начавших этот поворот. Вскоре он принял значительно более серьезные формы. Прошел слух, что где-то восставшие зеки из бывших пленных-фронтовиков перебили взвод вохры, захватив оружие, освободили и вооружили зеков с соседних колонн, нагрузили лошадей продуктами и в составе чуть ли не полка ушли в тайгу. Такие же слухи доходили с «лагерной почтой» с самых дальних лагпунктов. И будто бросили на зеков в тайгу авиацию и с самолетов расстреливали восставших, как лесных зверей. Были в этом, конечно, и мстительные фантазии, и уродливая правда об отчаявшихся людях, правда, о которой еще недавно никто бы не рискнул молвить вслух, а нынче толковали во весь голос при надзирателях на разводах.

VI

...Радио в зоне и на стройке несколько дней молчало, а потом прозвучало выворачивающей наизнанку катастрофой. То, что, казалось, не могло, не должно было прозвучать во веки веков. Нигде и никогда. Для миллионов обывателей, людей, влюбленных в Сталина как в невероятную силу, в человека-легенду, человека-судьбу, мысль, что его может не быть, оказалась за пределами реального. Целый день рвали душу скорбная музыка, прощальные стихи, траурные, хорошо поставленные голоса дикторов. Помню, как я стоял в дверях барака, обнимал притолоку и, стуча о нее головой, горько плакал. И лгут те, кто сегодня говорит, что не испытывал горя, кто твердит, что всегда видел в Сталине палача, низколобого мерзавца, затоптавшего страну. Ложь. Все, что мы узнали, было позднее. И отрекались. И проклинали. И в ужасе дивились тому, как страшен был этот человек. В каком глубоком омуте, в крови и тьме копались мы всю жизнь. А в дни смерти было горе, только горе и беспомощность детей, еще не умеющих быть свободными.

201

Мимо проходили наши сторожа-вохряки и ухмылялись:

— Глянь-ка, зек ревет!

Я крикнул:

— Не смейте гоготать, скоты! Я любил его! А вы только жрали из его рук, как волкодавы.

Я кричал это в зоне... Сколько же таких было на воле! Плач под гипнозом.

Но через неделю боль притихла и осталась растерянность. Кто бы ни пришел вместо него, он не мог стать равным. Государство осиротело, и люди искали новых точек опоры. Вскоре арестовали и расстреляли Берию. Утром вышел с вахты наш комвзвода охраны, бросил на землю портрет сиятельного мерзавца и стал топтать его ногами. И снова, теперь уже в голос, орали матерщину охранники и пугливо жались к стенам зеки.

ГЛАВА 6

201

ГЛАВА 6

 

I

Жил я тогда в немыслимой роскоши барака административно-технического персонала. Спал не на двухэтажных деревянных нарах с клопами, а на железной койке без клопов, с латаным и серым, но крепко прожаренным бельем. Да что говорить — баланду из турнепса в персональном котелке носил мне дневальный, старый молдаванин Гуцу.

Нас было двенадцать — прорабы и десятники, экономист и нормировщик, лагерные придурки повышенной интеллигентности, очень не скверные мужики. Ну, а я был самый Богом меченный, изнутри светился и звенел, как колокольчик. Сидеть-то мне оставалось всего две недели. А в тот сильно памятный вечер, если быть точным - пятнадцать дней. Однако, говорить об этом не полагалось. Потому что и сглазить можно, и скверно это - дразнить не только судьбу, но и тех, у кого за горбом еще 5 — 6 лет. И вообще «не личит битому зеку зря про волю ботать». Про нее даже думать лучше не надо. Она же пуганая, воля... И я не думал. Только часто сон видел. Не такой уж и страшненький, но всегда один и тот же, будто вызывают меня на вахту к «куму», бегу я по морозцу, почему-то босиком, а в дверях старший надзиратель, гнида Машкин с черными зубами протягивает мне формуляр — расписаться за новый срок. Сюжет без конца и без названия. Ну, да такое снилось многим и после, и на воле, всю жизнь.

202

Так вот в тот вечер... В тот вечер ребята писали письма. Кто-то уже всхрапывал. Радио в бараке тихо и нежно пело «О, голубка моя». Я лежал с томиком «Очарованной души» Роллана, с тайной добычей моей и моим молитвенником (выклянченным Христа ради в городской библиотеке), и был так далек от зоны и урок, от изнасилованных будней. Первый выкрик-стон прозвучал приглушенно и странно: «А-а-ой-и-Алла!» К нему тут же прибавились, наслоились клокочущие рваные звуки, вроде как в штыковой атаке: «А-а в бога-е-о». И уже ясно прослушивалось: «Узбеков-е-о». И снова: «И-алла-е-а».

О том, что так будет, поговаривали давно. На колонну прислали из Средней Азии этап уголовников, были и воры в законе. Русские урки почему-то на что-то обиделись. На толковище русский и узбекский паханы не нашли общего языка. Уже возникали мелкие драчки, гудели угрозы. Вохра не хотела их слышать. А зачем? Маленькое кровопускание — все-таки развлечение! Надзиратели подначивали:

— Эй, Ахмет! Иван Фиксатый тебя чернозадым зовет! Обещает твой кумган в сортире утопить!

— Эй, Фиксатый! Ахметка сказал, что будет тебе во славу Аллаха немножко кишки пускать!

Машкин улыбался:

— Пусть друг друга порежут! В зоне чище будет!

Поговаривали, что в зоне с благословения надзора накапливаются принесенные со стройки обрезки водопроводных труб, куски заточенных пил, керосин...

...Еще ворковала «Голубка моя», но теперь она смешивалась с жалобным и протяжным воем. Небо в окнах побагровело, застрочили с вышек автоматы.

— Ну-с, интеллигенция, ложись на пол. Пуля — дура... — усмехнулся наш прораб, бывший майор, и, докурив, первым прилег в проходе. Я хотел тоже забраться под койку, но матерный ор приблизился, распахнулась от удара ногой дверь, ввалились трое потных, веселых, с ломиками.

— А ну, суки, все на лежневку! Чучмеки славян давят!

Без энтузиазма, но быстренько стайка «интеллигентов» потянулась в дверь. Один из гостей, в кепочке, деловито провожал каждого шваброй по холке:

— Живей, придурки! Не к девке на сеанс! Подался в тамбур и я, но «кепочка» сказал:

203

— А ты не ходи... Тебе на волю скоро... — и в усмешке его мелькнуло что-то безнадежное, человеческое. Ему-то не скоро, лет через пятнадцать. - Этого не троньте, сявки, - сказал он строго и последним вывалился из барака.

Я остался один, радуясь и стыдясь своей неожиданной привилегии. Стоны и визг шли уже волнами. Казалось, кого-то большого с мукой рвало. Стреляли уже с четырех вышек вдоль лежневки. Дым ел глаза. Звякнуло стекло в окне, и в стенке напротив появилась первая дырка. Я машинально поколупал ее пальцем и на всякий случай нырнул за печь. По радио давно кончили петь «Голубку», ее сменила развеселая «Чилита». Я зажал ладонями уши — очень это было не к месту.

Снова распахнулась дверь, я решил, что уж теперь-то за мной, и не ошибся. На пороге стоял, едва справляясь с одышкой, старый астматик, в прошлом театральный администратор, вечно заросший Баумштейн.

— Так что ж вы сидите?.. — тихонько и как-то по-детски спросил он. - Что ж вы? — И он поскреб обгрызенными ногтями седую щетину. Я увидел на плечах и на ладонях у него кровь.

— А что надо делать, Львович?

— Я знаю? - спросил он так же тихо. — Но там же люди... И другие люди проламывают им головы... — Застарелая еврейская печаль шевельнула его губы, он глотнул воды из рукомойника и вышел. Ноги понесли меня за ним.

В десятке шагов от порога дымился ад. На спине у смуглого подростка, лежащего в кювете, сидел давний знакомый, старый вор, и, держа его за уши, не спеша бил лицом о бревна лежневки. Из горящего барака узбеков в окна вываливались орущие живые факелы — их встречали обрезками водопроводных труб, а свалив, били ногами в живот. Чад, ор, стрельба и хрип... Я понял, что на волю мне вряд ли выйти, взвалил на плечо узбекского паренька с разможженным затылком и, уже ничего не боясь, зашагал к вахте. Мне удалось отнести еще пятерых. Когда поднимал шестого, меня шарахнуло по темечку. Очнулся в кювете. На мне лежало что-то тяжелое и мягкое. Вокруг было все то же. Разламывалась и кружилась голова, из носа текла юшка. Я решил, что на сегодня отвоевался, пусть простит меня Львович со своей еврейской скорбью, и захромал в барак. Стрельба прекратилась, чадил, догорая, барак, из-за проходной неслись гортанные выкрики. Кто-то вошел и с длинным текстом плюхнулся на койку. А я вдруг уснул.

204

На этом, конечно, не кончилось, но часик я все же придавил. Разбудила острая боль в затылке — ах, какая там зрела гуля! Меня трясли:

— На вахту! Бегом на вахту...

— Так почему же я, у меня голова...

— У всех голова. Не хватает бесконвойных, дуй на цырлах...

Пришлось дунуть, хотя и не спеша. На вахте сидел чернозубый Машкин и неизвестно чему улыбался, как всегда гнусно. Наверно, иначе он не умел — наша северная Джоконда. Он протянул мне дощечку. Бумага у вохры была не в ходу. Все, что надо, писалось химическим огрызком на березовой дощечке и по мере необходимости соскабливалось осколком стекла.

— Значится так! - скривился Машкин. - Чучмеков, которые шевелятся, увели на стройплощадку. Которые не шевелятся — сложены за вахтой, их лепило проверяет на вставаемость. Всех целеньких завтра в этап. Но только фамилий их никто не знает, а надо знать. К утру дела на всех должны быть оформлены. Так вот тебе задание государственной важности, гордись, хрен моржовый, доверили тебе национальный вопрос! Переписать всех Магометов, кто в стройзоне. Остальные - кто дохлый, кто ранетый, не твоя забота. Иди и не боись - там два бойца с автоматами. Ну, а в случае чего похороним тебя под аккордеон. Гы-ы... Пошел!

Взял я досочку и пошел. Представлял себе очень ясно, что встретят меня не цветами. Какой бы я там ни был, блатной амбал или зачуханный контрик, но я русский, один из тех, кто только что жег их и проламывал головы. Не прошел еще пьяный пот ненависти, я вымазан в их крови, и идти мне к ним нельзя. Не идти — тоже.

В темноте замаячила стройзона. Два солдата.

— Стой, кого несет?

Объясняю.

— Так они ж тебя порвут!

Молчу.

— Ладно, если что будем шмалять по форточкам. Ты только ори громчей!

Да, пожалуй, так страшно мне и в войну не было.

Остается распахнуть дверь. Распахиваю, господи, так это же еще только тамбур. Распахиваю вторую. В грудь толкает волна горячей вони. Это прорабская. Кровью, калом, страданием несет из черной ямы. Здесь все, кто остался, и все, что от них оста-

205

лось. Я знаю, что сейчас меня размажут по стенкам. И потому говорю не спеша, громко, твердо:

— Я заключенный, политик, пятьдесят восьмая. Мне приказано переписать ваши фамилии — утром вас отправят в безопасность, на другую колонну.

Глаза попривыкли, окно побелело, похоже, светает. И тут я увидел занесенную руку. Лезвия безопасной бритвы, зажатого между пальцами, я не увидел, я его вычислил. Все-таки восемь лет в этом бульоне. Гортанный приказной выкрик — и рука опустилась не на мое лицо, не на горло, а мимо. Клокочущий, негромкий говор, меня толкают в спину, и я чуть не падаю на старого пахана или, вернее, аксакала. Он сидит по-азиатски, скрестив нога, на коленях у него голова юноши с черной дырой вместо лица, на месте, где, наверно, раньше был нос, вздувается и опадает кровяной пузырь, под ним очень белые зубы, их мучительный оскал.

Тоска стискивает мне глотку, сердце.

— Что тебе? — спрашивает старик.

С трудом повторяю объяснение. Тот, с лезвием, зажатым в пальцах, стоит рядом напрягшись и сверкает белками. Аксакал отстраняет его худой ладонью.

— Бери свой дощечка, — говорит старик мне. — Встань в угол, делай твой дело.

Он сказал еще несколько клокочущих слов своим, они расступились, бритва больше не взмахнула, хотя, господи, как желанно, как нужно им было мое горло!..

Переписывал я их быстро. Краем глаза видел паренька с раздавленной грудью, другого, обгорелого, тихо воющего от боли. От смрада изувеченных, страдающих тел перехватывает дыхание. Когда я уже кончал, кто-то снова бросился на меня, не в силах стерпеть свою обиду и муку, и снова негромкий окрик старика заслонил меня.

— Когда? — спросил старик.

— Ох, отец, как только пришлют вагонзак.

— А те, что мертвые? — спросил он. И я промолчал, и была секунда грозной печали, когда он мог скомандовать людям, чтоб рвали меня. Но он сдержался. Сказал мне: «Иди». И все расступились, и в спину мне, уходящему, ткнулось много незримых ножей... А я живой вывалился в тамбур.

Вохряки вроде даже обрадовались, увидев меня. Я и без синего рассвета, наверно, был синим от пережитого часа.

206

— Ну, ты, зек, даешь! - сказал один.

— В бушлате родился! — добавил другой.

А я потащился на подгибающихся ногах к жилой зоне. Светлело быстро. До свободы оставалось уже четырнадцать дней!

II

... На строительство приехал сам полковник Ключкин — большой хозяин всего Севера. Лазил аж на фронтон, где Виирес и Родэ крепили по кускам замысловатый картуш с лентами, лаврами и всякой торжественной требухой. Спустился довольный. Я возился с барельефами.

— Поздравляю, Старчиков, вы раздули большое кадило, ваша лепнина, особенно барельефы писателей, пошла по всему Северу.

Я молчу.

— Значит, скоро кончаете срок?

— Да, гражданин полковник, если вы новый не прибавите.

— А есть за что?

— Но ведь и первый было не за что...

— Вы упрямый. А я хотел вас пригласить остаться поработать у нас. Создадим все условия. Неужели так, не закончив, все бросите?

— Гражданин полковник! Если освобожусь, уеду в тот же день. Честно — лучше голодать подальше от вашей системы, чем жить в ней, как сыр в масле. Извините.

— Ну, голодать-то вы нигде не будете... Что делать... желаю удачи.

Он ушел, ребята накинулись:

— Ну что ж вы так? Он вам за это не отомстит? Не боялись?

— Пока разговаривал, не боялся, а сейчас вот ноги подгибаются. А что я ему мог сказать? Я был честен. Не стоит уподобляться...

Но несколько ночей я плохо спал. Боялся. Оставшиеся дни были резиновые, вязкие — тянулись и тянулись... Последнее воскресенье я не знал, куда себя девать, день нерабочий, к чему приткнуться?

А через неделю я укладывал мешок с книгами, чемодан с вещами. Стыдно сказать, но я не ликовал, я просто не чувствовал праздника.

207

День свободы, 23 августа, падал на выходной, и, значит, сутки еще надо было ждать. Накануне ребята в мастерской устроили мне отвальную. Вот это было здорово похоже на праздник! Стол, «как в лучших домах», хуже было с посудой. Раздобыли железные кружки и миски. Стол сиял от бутылок с вишневкой. Что-то задушевное, даже нежное говорили родные мои скульпторы, лепщики, формовщики, дорогие мои товарищи по работе. А что говорили — не помню. Вернее, я их просто не слышал. Во мне пенилась и плескалась, ласково журчала эта дружба, и весь я поэтому был какой-то нездешний. Морда, наверно, была глупая, потому что Петросян даже крикнул:

— Борис Александрович! Да очнитесь же, скажите что-нибудь!

Я сказал, что боюсь свободы, и все меня поняли. Сказал, как важны и дороги мне эти последние годы с ними. И попросил извинить меня за то, что обманывал, что руководил ими не по праву, поскольку я не скульптор и не живописец, и ничего не кончал, а просто нахальный школьник, до отчаяния верящий в себя.

Тут уж была овация. Петросян обнял меня от лица Академии художеств, и вот уже сорок лет несу я в себе все это с нежностью и любовью к славным людям.

Вышло так, что простился я и с уркой, не велевшим мне во время резни с узбеками выходить из барака.

— Значит, на волю? — задумчиво и тоскливо спросил он.

— Да вот... кончил я свои восемь. А тебе спасибо, пожалел ты меня...

— Да не пожалел я. Жалел волк ягненка... Просто обычай у нас в кодле такой: на свободу прибираешься, поостеречь надо, чтобы в драку не совался. Ладно, больше не попадай. Хотя ты и не попадешь, у тебя впереди красивая судьба. Не как у нас. Я вот выйду, а через полгода снова по нарам в очко резаться буду - и так, пока жив. Ну, прощай, Артист, завидую...

Ну, разумеется, ночь перед выходом я не спал.

Мешок-то с книгами оказался неподъемный. Да и чемодан не пустой, зато справка об освобождении такая легкая, хоть лети с ней, как на крыльях. На вахте дежурил чернозубый Машкин.

— У тебя что?

— «У вас», Машкин, надо говорить «у вас»! И чему вас в здешней академии учили?

— Зайди на вахту.

— Что, обняться со мной хотите?

208

— Это что? В мешке.

— Книги.

— Много... Откуда?

— Наворовал! Ограбил городскую библиотеку!

— Неужели все читал?

— А вы в жизни хоть одну прочитали, Машкин?

— Так мне ни к чему. Выворачивай мешок на пол.

— Ну тогда я пошел к оперуполномоченному, издеваться - отошло время.

— Ладно, чемодан открой.

— Мои шмотки вам великоваты будут.

— Аи, да черт с тобой, уходи отсюда, Старчиков!

— Два слова, Машкин. Вы, пожалуй, уже лет двадцать этот засов на дверях туды-сюды открываете-закрываете?

— Ну?

— И детишек вы здорово делаете... Штук пятнадцать заделали? А еще хоть что-нибудь умеете?

Взбесился он наконец:

— Это тебе надо уметь, падла фашистская. А мне и так хорошо.

— Да ведь недолго так будет, Машкин, и пойдешь ты с протянутой рукой... А уж если шибко пофартит, так, пожалуй, до самой смерти просидишь на своей родимой вахте, за своей родимой колючей проволокой, под вышкой с пулеметом. Я-то свой срок кончил! И ухожу на все четыре ветра! Ну, а ты, бедняга, приговорен ведь пожизненно к этой проходной и к железной задвижке. Двигай ее и плодись, главный человек режима. Будь здоров!

И таким легким шагом пошел я в последний раз в кучах гнуса через тайгу, будто это была дорога как минимум на Рио-де-Жанейро. Часто оборачивался я, все запоминал. Хотя знал, что забыть это невозможно. Долгий путь через восемь лет, через голод и кровь, через сотни судеб, через добро и гнусь.

Ладно.

Я шагал, повторяя про себя: «Будьте счастливы, люди в зоне. Будьте счастливы, насколько сможете, дорогие мои! Ну, а я счастливчик!»

Мне повезло!..

Москва. 1990-1993

О БОРИСЕ СТАРЧИКОВЕ М.Норкина

209

О БОРИСЕ СТАРЧИКОВЕ

Борис Александрович Старчиков родился в 1921 году в Москве на Никитском бульваре в старинном восьмиколонном ампирном доме начала XIX века, построенном знаменитым архитектором Жилярди и принадлежавшим семье известного декабриста М. С. Лунина. Правда, к тому времени он из великолепного дворянского особняка с просторными залами превратился в разгороженную на множество комнатушек коммунальную квартиру, но сохранил внешнюю импозантность и предания о былых временах. Одно из преданий утверждало, что в этом доме бывал на балах А. С. Пушкин и даже упомянул сестру декабриста в одном из стихотворений. Впоследствии Борис Александрович, вспоминая дом своего детства, вспоминал и легенду о Пушкине.

Семья Старчиковых - театральная, актерская семья с широкими культурными интересами. Мальчика с детства привлекали театр, музыка, изобразительное искусство, и во всех этих областях он обнаруживал незаурядные способности. В детстве он учился в музыкальной школе для одаренных детей при Московской консерватории, но уговорил родителей, что это - не его призвание, и бросил занятия, но музыка осталась его увлечением на всю жизнь - он неплохо играл на фортепьяно, у него была богатейшая коллекция пластинок и пленок классических и джазовых записей, он не мог работать без музыки.

Окончив школу в 1939 году, Борис Александрович год занимался в студии самодеятельных художников при МОСХе, готовился поступить в художественный институт, но случайно увидев объявление об актерском конкурсе в театре Красной Армии, решил принять в нем участие... и прошел. Однако ему предстоял призыв на действительную службу в армию. На втором году службы в армии внезапно он был отозван из дивизии в театр Красной армии, где тогда организовалась актерская команда, куда он и был зачислен. Актеры жили на казарменном положении, на репетиции и спектакли, где участвовали в массовых сценах, ходили строем. В одно время с ним в актерской команде служили А. А. Попов, С. Н. Колосов, М. А. Глузский, которые впоследствии стали известными актерами и режиссерами. Но у Бориса Александровича оставалась тяга к изобразительному искусству, и в свободное от репетиций и спектаклей время он помогал главному художнику театра Н. А. Шифрину в оформлении спектаклей, однако путь к осуществлению мечты стать художником оказался долгим и трудным.

210

В начале Великой Отечественной войны театр эвакуировали в Свердловск, актерскую команду расформировали. Борис Александрович попал на Украинский фронт, где вначале служил санитаром, а к концу войны - художественным руководителем ансамбля школы младшего комсостава.

Конец войны застал Бориса Александровича в Польше. Там, по доносу, он был арестован и по статье 58-10 осужден на 8 лет лагерей за хранение антисоветской литературы.

Арест и свои лагерные года Старчиков описал в повести, которая напечатана в этой книге. В лагере началась для Старчикова профессиональная работа художника.

Ему приходилось быть и живописцем - делать копии с известных картин, писать пейзажи, рисовать портреты, и заниматься скульптурой, и писать лозунги. Работа художника доставляла ему большую радость, а в процессе работы он на опыте освоил мастерство до такой степени, что профессиональный художник, с которым ему поручили оформлять клуб в поселке Микунь Севжелдорлага Коми АССР, не мог поверить, что Борис Александрович не имеет специального художественного образования.

Мы познакомились с ним в Микуне. Он был заключенный, ему оставался еще год срока, а я приехала в отпуск к родителям, работавшим там по вольному найму (тоже после лагеря).

Когда Борис Александрович освободился, он приехал ко мне, в поселок Волосово под Ленинградом, где я работала. Это было в 1953 году и с тех пор, до его смерти в 1999 году, мы с ним все 45 лет были вместе. Работал он в Волосове учителем рисования в школе, руководил самодеятельностью в клубе известкового завода. Но надо было учиться, а ни в Москве, ни в Ленинграде ему жить, после лагеря, было нельзя. И мы выбрали Казань, где было старейшее художественное училище, в котором учился и в 1920-е годы преподавал всемирно известный художник Николай Иванович Фешин, творчество которого оказало большое влияние на Бориса Александровича.

Борис Александрович поступил на первый курс Казанского художественного училища, но в середине года его перевели на второй. Жили мы трудно - снимали частную квартиру в доме-развалюхе, я не могла 2 года найти работу по специальности, а ведь у нас был маленький сын. Борис Александрович подрабатывал тем, что делал пригласительные билеты на елки, ретушировал фотографии.

Случайно в поезде Борис Александрович познакомился с журналистом, который сотрудничал в татарском сатирическом журна-

211

ле «Чаян», и тот уговорил его сделать несколько иллюстрации к его фельетону. И вот неожиданность - фельетон «не пошел», а рисунки были напечатаны, и Бориса Александровича пригласили сотрудничать в журнале. А когда он закончил училище, несмотря на то, что у него еще было поражение в правах, он стал главным художником журнала. Проработал он главным художником 10 лет - до 1967 года.

Так волею случая Борис Александрович стал карикатуристом.

Работая в «Чаяне», Борис Александрович начал сотрудничать и с «Крокодилом», где с 1956 года печатались его карикатуры.

В 1969 году в Москве проводилась I Международная выставка «Сатира в борьбе за мир» и Бориса Александровича пригласили быть ее ответственным секретарем. Выставка имела большой успех, в ней участвовали художники 25 стран и такие выставки повторялись в 1973, 1977 и 1983 годах. На всех этих выставках Борис Александрович был бессменным оргсекретарем. За работы, представленные им на выставках и их организацию, Борис Александрович был награжден медалью Фонда Мира, Золотой медалью "Борец за мир". Тогда же ему было присвоено звание «Заслуженный художник РСФСР». Бориса Александровича приняли в Союз художников, и тогда же появилась возможность перебраться в Москву, тем более, что в 1967 году он был реабилитирован. А жить в Москве, которая была его родиной, он всегда мечтал, и окончательно переехал туда в 1970 году.

Занимаясь карикатурой «для хлеба», Борис Александрович все эти годы «для души» работал над «серьезной» графикой. Ему было интересно осваивать новые техники - он работал не только в станковой графике, но и во многих видах гравюры (гравюра на линолеуме, цветная гравюра, офорт, акватинта, монотипия), необычно использовал в работе фломастер, восковую пастель.

Все свободное время Борис Александрович старался рисовать с натуры. Не только во время отпуска, но в командировках - например, в Самотлоре, когда был мороз -42°, он сделал несколько натурных зарисовок. А что касается отпуска, то пока Борис Александрович был здоров, ни одного лета он не проводил на одном и том же месте. Мы объездили всю Прибалтику, города Золотого кольца, Поволжье, Среднюю Азию, многие места Грузии, не говоря о Москве, Ленинграде и их пригородах. И всюду, буквально все светлое время, Борис Александрович рисовал. «Рисование с натуры я всегда считал необходимым условием карикатуриста, рисовал много, постоянно и везде искал типажи: на улице, в поездах и столовых, - рассказывает художник в автобиографической запис-

212

ке, предпосланной каталогу персональной выставки 1991 года и говорит о новом этапе своего творчества: - Вскоре городской пейзаж все сильнее притягивает меня, ставит свои задачи».

Интересен сам поход его к натуре. Многие над ним смеялись - так долго он выбирал место, где собирался делать набросок, так присматривался к окружению, прикидывал, как это будет смотреться в разных ракурсах, так долго искал точку, с которой будет рисовать, что часто выбор места и сюжета занимал в 10 раз больше времени, чем сам рисунок.

Особое место в работах Бориса Александровича занимает Пушкинская тема. Еще в Училище он начал работать над ней. Темой его диплома была картина «Пушкин с няней». Для этой работы он ездил в Псков, Михайловское, Тригорское и буквально влюбился в эти места. К сожалению, это полотно не сохранилось (было подарено музею, создаваемому в каком-то колхозе Татарии). Но всю последующую жизнь он старался побывать в местах, где бывал Пушкин. Такой создал серию «По Пушкинским местам» (или «Здесь бывал Пушкин»). В этом цикле насчитывается более трехсот работ, выполненных в разной технике, но с одинаковой любовью к изображаемому.

Удивительным совпадением, подчеркивающим близость пушкинской темы творчеству Бориса Александровича, была наша первая квартира, в которой мы жили после возвращения в Москву в 1971 году, пока строилось наше постоянное жилье. Сняли мы эту квартиру по объявлению, вывешенному у метро. Придя по адресу, обнаружили, что из огромной коммунальной квартиры выгорожены 4 комнаты, 3 из которых уже освобождены выехавшими жильцами. Но мусор, накопленный за многие годы коммунальной жизни, остался. Грязь несусветная. Запущена была и та комната, которую мы сняли - ведь деваться нам было некуда. И, только договорившись с хозяйкой и выйдя на улицу, мы поняли, что эта комната находится в том доме на старом Арбате, куда после венчания Александр Сергеевич Пушкин привез свою молодую жену Наталью Николаевну. И вся эта чудовищная квартира представляла собой часть парадных комнат, окнами выходившими на Арбат. Прожили мы там 8 месяцев и все пытались себе представить, как это выглядело при Пушкине.

Городские пейзажи Бориса Александровича не только количественно занимают самое большое место в его творческом наследии, но именно в этом жанре наиболее полно выразился его взгляд на мир, его понятие красоты, и его мастерство. Кроме собственно архитектурного образа какого-либо уголка Москвы, Петербурга,

213

Казани, любого другого нашего или зарубежного города, образа информационно точного, в нем присутствует атмосфера этого места, свое настроение, и как по хорошему портрету, можно понять, что за жизнь прожил человек, так и на пейзаже Старчикова всегда отражена историческая судьба этого места.

Наверно, самую верную оценку творчества художника может дать не искусствовед, а товарищ-художник, знающий и понимающий суть творческой работы изнутри. Поэтому особенно ценна характеристика Бориса Александровича как художника народным художником СССР Борисом Ефимовым:

«Я хочу сказать: кто он, Борис Старчиков, в искусстве? Чем он для нас интересен как художник?..

Прежде всего обращает на себя внимание широкий, богатый диапазон его творческих интересов, жанровая многоплановость мастерства. Острый, изобретательный, веселый карикатурист. Тонко чувствующий природу лирический пейзажист. Вдумчивый, психологически точный портретист. А как он разнообразен в технике - отличный мастер станкового рисунка, линогравюры, офорта, акварели, пастели, монотипии, живописи, театрально-декорационного оформления.

Кто-то может сказать: "Эк разбрасывается человек! За все хватается. А на пользу ли это искусству?"

Мне думается - это не "разбрасывание", а постоянный серьезный творческий поиск, искренний, увлеченный и целенаправленный. Старчиковым движет внутренняя потребность не заштамповаться, не замкнуться в рамках какого-то одного жанра, одной техники, не впасть в стереотип - ни в манере, ни в стиле, ни в художественных приемах. Им владеет неиссякаемый интерес к постижению красоты, гармонии и парадоксов окружающего мира той или иной избранной им формой изобразительного решения, и при этом желательно новой, свежей, нешаблонной. Это творческое беспокойство, на мой взгляд, главное в Старчикове-художнике. Цель его творчества - самоотдача в искусстве, которому он себя посвятил. Это для него прежде всего ИСКУССТВО, а не некая продукция, которую надо пристроить, навязать, "пробить".

Истоки такого чистого, трепетного, не замутненного никаким деляческим прагматизмом отношения Старчикова к художественному творчеству кроются, думаю, в тех опутанных колючей проволокой годах, когда он мог разве что мечтать о свободной, ничем и никем не скованной работе художника-творца».

Борис Александрович работал до последних дней жизни. Когда он уже из-за болезни не мог выходить из дома, он работал со ста-

214

рыми зарисовками, перерабатывая их в станковые листы. И так работал он до тех пор, пока окончательно не слег. И, когда уже не мог встать с постели, то говорил, что мечтает только об одном - сесть к своему столу и поработать. Но, увы...

Умер Борис Александрович 8 февраля 1999 года, через пять дней после того, как ему исполнилось 78 лет.

Похоронили его в Казани в той же могиле, где лежит его любимая мама - памятник на могилу он сделал сам, заменили только надпись на доске - там теперь два имени. А неподалеку, - могилы близких ему по духу художников Николая Ивановича Фешина (он завещал перевезти свои прах из Америки и похоронить его в Казани) и народного художника Татарии Кондрата Максимова - реалиста шишкинского толка.

М. Норкина