- 176 -

ГЛАВА 4

 

I

 

У начальника КВЧ были замашки мецената. Мне удалось их использовать. Прибыл к нам с этапом некий Валерий Ляпин. Мне чем-то понравился этот ухватистый парнишка, любопытный, полублатной, полуинтеллигентный. Хитроумный юноша заявил, что он аккордеонист, а когда я заметил, что у него на правой руке не хватает трех пальцев, ответил, что исполняет аккордами всего Шуберта и все вальсы Штрауса в собственной

 

- 177 -

аранжировке. Меня этот плут умилил, я уговорил лейтенанта его оставить, но без аккордеона он был нам ни к чему. Аккордеон ему обещали прислать из дома, если он утвердится на колонне. Мы с лейтенантом поставили ему условие: или аккордеон через месяц будет здесь, и тогда получай теплое место в цехе игрушек, или новый этап.

У Валерия наедине я спросил:

— Сколько басов у твоего инструмента?

— А сколько надо? — спросил он, улыбаясь всей своей круглой лукавой рожицей.

— Надо сто двадцать, или девяносто, или, на худой конец, сорок пять.

— Ну, значит, будем считать, что у меня девяносто.

— Валерий, не шути, лейтенант мужик крутой, обманешь — может заслать на Сорочай, в каменный карьер.

— А я уже там был, там и пальцы оставил. Так что не боись, Боря, аккордеон будет.

И через месяц «Хонер» на девяносто басов был у нас. Что Валерка на нем играть не может, было ясно. И не только Штрауса, но и «Чижика». Но я до войны немного играл на пианино, перед арестом купил и начал осваивать 120-басовый «Скандалли», поэтому месяц тренировки, и аккомпаниатор из меня очень даже вышел. А Ляпина оставили на лакировке пеналов и пресс-папье у моего друга Кости Калинникова.

У нас с Костей дружба была чисто деловая, но верная. Картошку вместе сажали возле цеха, посылки получали и ели вместе, приварок хлебали из одного котелка. А однажды, еще летом, Костя предложил очистить про запас для Нового года немного лаку (в цехе-то его хоть залейся) и зарыть в землю во фляжках, чтоб никто не нашел. Сделали. Захоронили между березками ближе к краю зоны. Три фляги веселящей отравы!

Ну, а зимой, под Новый год, выдалась пурга серьезная, такая, что дыхание перехватывало и звери прятались. Для побегов — высокий класс! Мы с Костей ломали головы, как добраться до фляжек.

Снежная мгла кипит, в двух шагах ничего не видно, с вышек пулеметный огонь наугад, «профилактически». Палят веером в белый свет, как в копеечку! Костя махнул рукой:

— Если не вернусь, считайте меня коммунистом... — и нырнул в эту круговерть.

По радио вохра вещала:

 

- 178 -

— Из бараков не выходить! Кого увидим снаружи, штрафняк или пуля — на выбор.

В общем, сыскать в этом вьюжном хороводе под глубоким снегом три фляжки и не попасть под луч шарящего по зоне прожектора или под пулю с вышки, откопать и живым вернуться - это цирк, смертельный номер!

Но все обошлось. Надрались мы волшебно! А тут дверь нараспашку — надзиратель.

— С Новым годом!

— Из барака выходили, суки?

— Ты нас не сучь, ты поздравь, дядя.

— Я же вижу, выходили. И пьяные? Ну-ка, дыхни...

— Что ты, надзиратель, это у меня по праздникам из желудка пахнет незабудками. И у тебя пахнет! Сегодня все пьют и у всех пахнет.

— Где взяли?

— В зоне, под пальмами. Знали бы, что ты придешь, тебе бы оставили. А что из барака выходили, так это ж так, немного «вода бросать»! Не злись, старшой, с праздником тебя! Ура!

Так и ушел наш надзор ни с чем. Все-таки Новый год!

II

 

Вскоре я начал новый праздничный монтаж для нашей самодеятельности. Дело было трудное, но выигрышное. Стихи, сценки, песенки и музыку надо было перемешать, связать концы с концами, выстроить в единое представление. Для спаренного конферанса я использовал озорного длиннорукого бытовика Перетокина, у нас он работал зав.столовой. Это был уже второй артист музкомедии в арестантской моей практике. Юра Перетокин не задавался, рассказывал, что подвизался в опереточном мимансе, подпевал и дрыгал ногами «для фона». А с нас и этого было достаточно. Александр Осипович говорил:

— Ну, это все не по моей части. А ты фантазируй, Борик! У тебя это здорово получается!

Закончив либретто монтажа, я отвез его лично самому подполковнику Баженову, и был приветливо принят. Вполголоса, пригнувшись к столу, Баженов сказал мне:

— Выступление вашей мамы до сих пор у меня в ушах. Удивительно... Ну, читайте либретто. Будет непонятно — перебью.

 

- 179 -

Все прошло без замечаний.

— Нужна ли от меня помощь в работе?

Говорю:

— Нужна. Скоро я кончу две части своей поэмы о Вожде. Хотел бы прочесть ее вам.

— Что ж, с удовольствием послушаю.

— Но нашего командира взвода охраны раздражает, что я, контрик, читаю и пишу на такую тему, пользуюсь «Историей ВКП(б)», книгой Барбюса «Сталин». Комвзвода очень матерится и грозит всеми карами.

— Так ведь Барбюс это же не «Майн кампф»? - усмехнулся подполковник. — Ладно, я пришлю официальное разрешение. Все?

— Спасибо!

— Желаю удачи.

Очевидно, разрешение он прислал — комвзвода оставил меня в покое. Только раз, при очередном шмоне, в бешенстве перелистал стопу моих книг и записей. Явно хотел ими шмякнуть на пол, но вспомнил, что за авторы у него в руках, бережно положил на край стола.

— А, чтоб тебя в душу, хрен вас, контриков, разберет... Ну и служба, трам-тарам, тарам, - и ушел, хлопнув дверью.

Давно на Ракпасе было тихо. Мелкие драки и поножовщина не в счет. Но однажды поздно вечером возвращался я из Княж Погоста. Шагнул в проходную и услышал стон усталой, звериной боли. Выскочил комвзвода с засученными рукавами, у него было красное, припухшее и потное лицо, глаза, полные ненависти и страха.

— Какого хрена шляешься? Всех бы вас, выблядков, перестрелять!

Он был пьян, но не только от водки - от власти, от произвола. Он схватил меня за шиворот и, дав пенделя, швырнул в зону.

— Пошел вон!.. И помалкивай, гнида!..

Усталый стон стоял у меня в ушах. Кого там бьют? А утром я снова шел через вахту. На проходной лежало что-то, накрытое плащ-палаткой, из-под нее виднелись грязные, стоптанные кирзовые сапоги.

Потом стало известно. На вахте с вечера по малости выпивали. Приоткрылась дверь. Молодой парень в ватнике и кепчонке, улыбнувшись, спросил:

 

- 180 -

— А что, дяденьки хорошие, верно ли я иду? Мне в леспромхоз.

Вохряки заулыбались, оскалились.

— Документ!

— Это можно, это пожалуйста, - сказал парень и достал еще не затрепанную бумажку. «Вельский колхоз. Настоящим удостоверяется, что член колхоза Иван Антипьевич Котеночкин направляется по трудмобилизации на Марьинский лесопункт». Подписи две, печать одна.

Комвзвода Крошка вырвал справку из рук:

— Это что же? Это ж филькина грамота. А ну, заходи на вахту! Признавайся, беглый?..

— Да вот тебе крест, справка же...

— Я тебе таких сто напишу, — сбил его Крошка с ног одним ударом, это он умел, а паренек был хлипкий. — Ну... Откуда бежал, вонючка?

— Так в справке же... Из колхоза мы. Других документов нам не положено...

— Так ты еще споришь? — и снова сбил на пол. Вопрос — удар... Вопрос — удар...

Ну, и так далее. И кровь. А чем больше крови, тем зверее такие, как Крошка. Втроем месили они его... пока были признаки жизни.

— А ить мы его забили... Что будет?

— Да ничего и не будет. Дай-ка автомат. Две очереди, и никому он уже ничего не расскажет, как, мол, дело было. А отвечать нам втроем. Значит, скажем, что поймали в чаще. Привели на вахту. А он — бежать. Ну и...

— Да ладно, кто там с ним разбираться будет?..

Однако разбираться стали, год-то не тридцать седьмой, а сорок девятый. Другой ветер на дворе. И в органах он другой. Взяли всех троих. Двое показали на Крошку, что и бил, и стрелял он, спьяну.

Пришлось обойтись с ним образцово. Увезли в Княж Погост в следственный изолятор. А чуток позднее вслед за ним пошла и безотказная зековская почта с приговором кодла, чтоб убийца умер не сразу, а покричал сильно, чтоб всей вохре запомнилось. Через день голову Крошки, отпиленную осколком оконного стекла, нашли в параше. Туловище с трудом было засунуто под нары...

 

- 181 -

III

 

И снова приехала ко мне Ма. С разрешением на свидание. Я вручил ей поэму о Вожде. Сочинение получилось объемистое, исторически вроде бы достоверное, но для домашнего чтения вряд ли кому-то соблазнительное. Поэзией здесь и не пахло, а пахло потом. Получилась грамотно зарифмованная биография Сталина с вкраплением отдельных кусков эмоциональных, слегка окрашенных личным отношением. Это личное отношение получалось сложным, но именно таким оно и было — от влюбленности до ужаса перед этим человеком-мифом. Я не был круглым идиотом, и всеобщее молитвословие меня, как всех, раздражало, вселяло иронию и сомнение, а это было явно не то, чего я целый год добивался. Творимая легенда Его жизни требовала экзальтации. А от страданий миллионов трудно было отгородиться расхожей фразой «лес рубят, щепки летят». Я не знал, когда я лгу себе в неистовости восхищения, где я захлебываюсь от счастья, как молодой священнослужитель, едва облеченный саном, а где ложь моя сознательная и я рискую в ней утонуть. Я рассказал обо всем этом Ма и просил самой жесткой оценки. Разумеется, строили мы и самые фантастические планы: даже добиваться замены лагеря одиночной камерой, чтобы не отвлекаться на саму жизнь, а только читать, писать и думать о ней без помех. Чушь, конечно, но что-то соблазнительное в этом мираже было.

О поэме Ма отозвалась деликатно, и я окончательно решил писать ее всю заново, в другом ключе. Понравились маме стихи мои о попугае.

Слушай, неизвестный, одинокий

Друг, еще не встретившийся мне.

У верховьев светлой Ориноко

Душный лес заплелся в жарком сне.

Птичьи стаи пурпуром колышут

Над сомлевшей, ласковой рекой,

И в клубках ветвей змеиных дышит

Зелени сочащийся покой.

Там, плотину тишины ломая,

Грянет оглушительная ночь —

Черная, могучая, лесная,

Сердце выдирающая прочь.

То взревет, хрипя, то флейтой брызнет,

Ухает с пяти слепых сторон

 

- 182 -

Ликованье боя, ужас жизни,

Вопли случек и смертельный стон.

Там в пещерном гуле водопадов,

В красных скалах громовой воды

Жил народ атуров с песней рядом,

С полубредом, с миром молодым.

Вымерли давно в лесах атуры,

К их пещерам звякает трамвай,

Но доныне в городе Майпуре

Жив облезлый старый попугай.

Он один хранит язык скалистый

И, в ночи тревожась болью лет,

Из груди для каждого туриста

Рвет слова, которых больше нет.

Он кричит, тоскуя, в эти спины

Мертвым людям, попугай живой...

...Слушай, изолгавшийся, невинный

Безголосый современник мой.

Может быть глухонемой поэтом?

Может ли, рыдая и давясь,

Петь руками про безумье это,

Про мычащих слов больную вязь?

Так вот я, наверно, изувечен,

Захлестнуло время злым узлом,

Захлебнулся песней серый вечер,

Пенится в губах беззвучье речи,

Мутный щёлок выкипевших слов.

С другом мне навряд ли повстречаться,

До страны родной не докричаться,

И к атурам тоже далеко.

...Жизнь, как ночь, придется прометаться,

Бормоча о снах, какие снятся

Никому не нужным языком.

Ма рассказала, что решила подписать договор в театр Северного флота. Голодная и нищая жизнь в Москве доконала даже мою вечно веселую птицу. Я ее благословил и взял клятвенное обещание прекратить хотя бы на время посылки.

А меня направили в Сольвычегодск писать для тамошнего клуба копию «Ходоков у Ленина». Там пропуск мой где-то затеряли и приставили ко мне попку. Через пару дней он разговорился и поразил меня интеллигентностью, для сержанта-конвоира почти неприличной. Однажды он сбегал за «пузырьком», мы закрылись и отвели наши книжные души. Выяснилось, что на гражданке он был товароведом в букинистическом магазине. Восславил я Господа, и пошло наше ежедневное

 

- 183 -

мозговое пиршество, разумеется, без «пузырьков». Читались стихи, наперебой вспоминались имена, удивительные и давно забытые, от мифической Черубины де Габриак до Дос Пассоса. Должен сказать, что букинист Миша сильно скрасил мне эти дни. Уже на воле, летом 56-го, был я в отпуске, с женой шел по пляжу под Ленинградом, и вдруг как по темечку меня ударило: лежит, припухает жирный мужик с физиономией вроде как у моего худенького охранника, букиниста Миши. Я его окликнул, и он ничуть не удивился:

— Вроде бы Борис?

— Ну да. Где ты, что?

— Можешь смеяться, но я теперь рубщик мяса в магазине, машину купил, денег - куры не клюют. А ты?

— Я работаю главным художником журнала.

— Так я и думал.

И больше оказалось как-то не о чем говорить. Дал он мне адресок, но к себе не позвал. Больше мы с ним не виделись.

Через месяц сдал я картину «под фанфары» и был вызван к начальнику производства Линькову. Разговор оказался накоротке.

— Вы живописец?

— Да.

— Ну, а теперь будете скульптором.

— Так я же в этом ничего не понимаю.

— А надо понимать. Слушайте, я сам отсидел десятку и знаю по опыту — что зеку прикажут, то он и умеет. Если, конечно, хочет выжить...

Ах, как он был прав.

— Шпакова знаете?

— Нет.

— Сейчас узнаете. Аврамий Силыч! — крикнул он в полуприкрытую дверь.

Тотчас в ней показался патриарх с длинной седоватой бородой, молодой походкой и озорными, хитроватыми глазами.

— Познакомьтесь, наш будущий скульптор, а это — наш начальник работ. Тоже из бывших. Силыч, присядьте с молодым человеком где-нибудь в уголке и расскажите, что за курятник мы строим в Микуни.

Я пожал протянутую руку и ушел за Силычем, дивясь, что еще за фокусы ждут меня в жизни. Не спеша, смачно, с белорусским акцентом Силыч рассказал мне, что я должен делать. Я о таком

 

- 184 -

и слыхом не слыхивал... Все было интересно. Это была еще одна, явно новая страница в биографии, и я, как боевой конь, хоть не ржал, но землю рыл. И тут я услышал:

— Кстати, в Микунь перебирается одна наша общая знакомая — Ирина Радкевич — умница и очаровательная женщина, вы знакомы по Княж-Погосту. Она будет работать в вольной поликлинике. Так вот, месяц вам на подготовку. Попросите из Москвы прислать литературу, проштудируйте и - с Богом!

Все во мне пело. Новый поворот, новое место, люди, работа, все такое неизведанное на Ракпасе, я готовился к отъезду в Микунь в радостной лихорадке. И вдруг - новая беда. Пришел наряд на Старика в дальний этап. А я-то надеялся перетащить его к себе в Микунь. Он этапа этого не ожидал, как-то очень растерялся.

— Борик, что делать? Дальней дороги я не выдержу. А впрочем... Если будет очень худо — у меня всегда есть пропуск... — и он показал мне пробирку с мелкими белыми таблетками. — Это все разрешает и все облегчает. Но вообще-то я еще собираюсь пожить.

Ночь мы не спали, проговорили.

— Что ж, Борик, твоя поэма - это ведь только выкуп, пропуск в нормальную жизнь. Желаю удачи. А этот коммунистический паровоз, он, конечно, летит... Но беда в том, что мне-то надо совсем в другую сторону. Впрочем, это разговор слишком сложный, и о твоем отношении к отцу народов лучше не будем. Жаль оставлять Мотю и Плюшку. Это очень стоящий человеческий материал. Мало я с ними успел. А сам ты на редкость талантливый, но и путаный. Чего в тебе только не намешано. Намаешься еще со своими дарованиями! Не дай им развиться в верхоглядство. Передавай привет маме. Она - мать с самой большой буквы. Потом уже актриса. А потом — очень милая женщина. Во что по-человечески ты сам выльешься, сейчас не угадать. Тебе отпущено даром, без твоей заслуги, на пятерых — не растранжирь, не расплескай это божье начало. Хоть я и атеист, но, вероятно, что-то вроде Бога есть. Я этим словом называю просто все лучшее в нас самих. Сохрани его, Борик.

— Родной, послушайте, но как же я-то буду без вас! Я ведь то и дело забредаю не туда. То болею за коллективное будущее человечества и тогда предаю анафеме все сокровища, порожденные индивидуализмом, то вдруг с ног валит горькая уверенность - нет, не может это родиться у человечества! Этого может

 

- 185 -

добиваться только каждый отдельный человек в себе, в меру своих возможностей. А парадиза для всех не было и не будет. Мы, земляне, не годимся для всеобщего братства, мы будем вечно драться Бог весть за что, пока не вымрем.

За окном забрезжил дохлый рассвет. Старик плохо ходил последнее время. А тут и вовсе отказали ноги.

— Беда, Борик, ведь повезут лежачего...

И голос нарядчика:

— А ну, кто в этап? Прощайтесь и бодро ползите к проходной.

Я поднял Старика на руки, был он легкий, как ребенок. Старый скептик тихо плакал в бороду. Я посадил его в кузов грузовика, мы поцеловались, и машина тронулась. По совести, она не должна была тронуться. Если бы был Бог, Старик должен был вернуться за печку в КВЧ. Но нет чудес. Я один пошел туда посидеть за занавеской. Прощай, отец. Как все сыновья, глубину своей вины и глубину потери мы узнаем, когда уже ничего исправить нельзя.

Как я узнал потом, А.О. хорошо перенес этап, дожил до освобождения и жил с женой в Одесской области до самой смерти. Теперь я понимаю, как сложны и запутанны были наши с ним отношения. В нем олицетворялось все, что я так любил, на чем вырос и что отвергал теперь со всей страстью неофита. Я пестовал в себе комсомольца, коммуниста, правоверного марксиста, я обламывал и обрубал в себе все человеческое, своенравное, прихотливое, в чем проявляется личность, и ежедневно тащил себя за уши к стандарту. Я восклицал «Верую!», «Credo qui absurdum!»* и читал Ажаева, Коптяеву и Бубеннова, топча ногами и оплевывая в себе Достоевского и даже Блока. Сейчас я стараюсь понять, как глубоко любил меня Старик, если мог терпеть мое заносчивое и восторженное зашаманивание себя речами Жданова и других интеллигентных подонков и палачей. Я должен был прибиться к какому-то берегу. Работа над поэмой определила для меня — к какому. А дорогой мой Старик уплывал все дальше. Он все видел, все понимал и прощал, но ничем не мог мне помочь.

Сейчас, с высоты своих семидесяти лет, я снова и снова с горечью и улыбкой ощущаю, пробую на вкус нашу дружбу и понимаю, как много в ней осталось за скобками. И еще раз благодарю моего молодого пятидесятивосьмилетнего Старика за терпение и веру в искренность мальчишки.

 


* Верую, потому что нелепо! (лат.).

- 186 -

IV

 

А я - я был опять не связан с людьми. Ничто больше не держало меня на Ракпасе, он был исчерпан. Вскоре пришел наряд и на меня. В Микунь, к Шпакову, к подвигам скульптурным, в которых я ничего не смыслил. Впрочем, две брошюры о технике отливки в гипс и в бетон, об архитектурной лепнине я прочитал... У меня уже чесались руки попробовать делать все это самому.

Прощаться на комбинате мне было не с кем, кроме Кости Калинникова. Знакомых в цехах я обошел за полчаса. Книг и рукописей набрался мешок — за такой же мешок шесть лет назад меня арестовали и отправили в «новую жизнь». Правда, книги были очень непохожими: вместо Ницше — «Краткий курс истории ВКП(б)», вместо биографий украинских националистов - «История большевистских организаций Закавказья» Берия. Да чемодан с харчами и одеждой. В вагонзаке меня бы разблочили за две минуты. Но я ехал сам, один, без попки! Почти вольный среди совсем вольных. Это было удивительно. Так забавлялись мы в детстве, привязывали жука за лапку ниточкой и подбрасывали. А он летел, жужжа, и, наверно, радовался, дурашка, пока снова не попадал в коробок. Правда, в кармане у меня лежал пропуск-командировка. Но ведь и у того паренька, забитого насмерть вохровцами на вахте, тоже были какие-то бумажки с печатями из колхоза...

Вагон рабочего поезда не отапливался, в клубах махорочного дыма жужжали умиротворяюще голоса. Впереди меня ждало что-то любопытное. Я прислушивался к тихому шепоту свободы, пробовал ее забытый вкус...

— Подъезжаем к станции Микунь!

Ха, значит я задремал... Ну, Старчиков, тебя, как видно, уже ничем не удивишь.

В зоне тишина. Строительство на зиму заморожено. Шпаков встретил приветливо:

— Идите устраиваться в барак АТП, потом в стройзону, там увидимся.

Стройзона утопала в сугробах выше человеческого роста. Занесенное, спящее, оледеневшее здание Дворца культуры выглядело жалобно, как больной, брошенный всеми человек. В сером, зябком дне чуть светились два окошка с железными трубами и чахлыми столбиками дыма. Что-то в них было блокадное. В тесной прорабской было холодно. Сидели, нахохлившись, пять человек, кашляли, чихали, вытирали слезы.

 

- 187 -

— Давай к нам, декоратор! Будем пускать сопли вместе.

Прораб указал на шаткий столик:

— Здесь будешь горбиться еще с месяц, пока до натуры доберешься. Чертежи читать умеешь?

— Случалось, — говорю, хотя, кроме школьных форматок, ничего похожего в глаза не видал.

— Ну, тогда держи! — он распахнул передо мной шкаф, набитый доверху абракадаброй в синьках. Чертежи посыпались, я охнул, десятник захохотал. — А я, брат, строитель, и в твоем деле не рублю. Так что разбирайся сам и от меня помощи не жди.

Так и познакомились, мужики оказались все симпатичные. Пришел Шпаков, рассказал в общих чертах мои задачи. Их было много - от создания шаблонов для оттяжки карнизов, лепных розеток и прочей чертовщины до разработки кронштейнов и всякой премудрости. Хорошо, что две книжечки по архитектурной лепнине я успел полистать и выглядел не совсем круглым дураком и нахалом. Даже мог отличить аканты от иоников и капители от картушей. Времена в архитектуре были тогда пышные, и лепнину сажали куда можно и куда нельзя.

— Ну, на тебя вся надежда, Борис, я ведь боялся, что ты, как все мы тут, в лепных делах ни бельмеса не смыслишь. А ты, видать, мужик ухватистый.

Через месяц стали прибывать ко мне люди. Я и вправду становился большим начальником маленькой, но отборной бригады. Первым приехал эстонец Виирес, интеллигент с козлиной бородкой и выпуклыми близорукими глазами за толстыми стеклами очков. Потом появился обаятельный умница латыш Леша Родэ — юноша невероятной чистоты и доброты, добро и желание помочь словно сочились у него из всех пор. Он не умел завидовать и ненавидеть, и это было не наносное, это был его способ жить. Он был евангелист-баптист и сидел за веру.

Большую неловкость испытал я, когда со мной как с начальником стал знакомиться выпускник ленинградской Академии художеств Михаил Аркадьевич Петросян, пожилой, с седым клинышком бороды, автор работ, виденных мною еще школьником в Третьяковке. Пришлось и ему солгать, представиться, что я — живописец, выпускник Суриковского института.

Нам завезли несколько тонн дивной серой глины, алебастр, цемент, и пошла работа! С Ракпаса непонятно зачем и по чьему вызову прибыл пройдоха Макар Пролетар — не скульптор и не

 

- 188 -

живописец, просто тихий нахал. Со мной он держался почтительно и даже подобострастно, хитрую, просительную улыбку прятал в густой черной бороде. Но мужик он был рукастый, быстро научился готовить любые шаблоны и чистенько тянуть их. Виирес легко и точно лепил любые проектные детали. Родэ оказался фантастическим мастером на все руки, казалось, что он от рождения может и умеет все. Как ни странно, труднее всего дело шло у нашего милого «академика» Михаила Аркадьевича. Он работал приемами творческой скульптуры, темпераментно, шероховато, не сглаживая неровностей лепки — все это было хорошо в портретной натурной скульптуре, но совершенно не годилось для традиционно декоративных акантовых листьев и иоников. Впрочем, скоро приехал еще один член бригады, некто Сосновский, полублатарь, самоучка, виртуозно владеющий именно архитектурной лепниной. Он был единственным бытовиком среди нас, держался недружелюбно и вызывающе, хамил, но работал отлично. К сожалению, он был еще и токсикоманом, клянчил в санчасти кодеин, аспирин и другие лекарства, глотал их, с ходу веселел и становился не то чтобы симпатичен, однако сносен. Он не был уркой, но сидел по разным лагерям много и говорить об этом не любил. Работая с глиной, макал руки не в воду, а в керосин, добивался зеркальной лоснящейся поверхности — прием дилетантский, чисто внешний. Видя это, Петросян поджимал губы и отходил к своему станку, чтобы работать «академически». Родэ ловко формовал модели в клей, и вскоре нам понадобилось новое помещение со стеллажами для готовых отливок. Шпаков приходил и, довольно гладя бороду, гудел:

— Ай да хлопчики! — и выписывал нам доппаек. Голод нам не грозил!

Однажды Силыч прогудел мне в ухо:

— Сегодня после пяти заходите в гости. Моя жена хочет вас чаем угостить.

— Силыч, милый, а стукачей не боитесь?

— Боялся бы, не звал. Если нагрянут, скажете, что пришли за указаниями и советом. Захватите чертежи. Улица Железнодорожная, 12 — 3, вход со двора.

Так я попал в гости во второй за шесть лет вольный дом. Первым был дом столяра Миши и его Наденьки. Надо сказать, дрейфил я, от каждого стука ежился и чувствовал себя неуютно. Жена Шпакова, Циля Борисовна, зубной врач, обычно вела прием среди вольных и зеков. На приеме под стрекотание бормашины мы

 

- 189 -

с нею однажды и познакомились и поболтали. Первый муж ее был оклеветан и расстрелян в тюрьме, саму вскоре арестовали как члена семьи изменника Родины (ЧСИР), получила она восемь лет, отсидела их на Севере и осталась работать по вольному найму, как многие бывшие зеки. Здесь познакомилась со Шпаковым, вышла за него замуж, о лагерной жизни не очень охотно вспоминала. Люди они были радушные, привечали, кого могли, приветили и Плюшку, а теперь вот и меня. Это было небезопасно для всех, но радость общения в своем кругу того стоила.

Вскоре я узнал, где находится городская библиотека, и с трепетом рискнул туда зайти. Никто меня у входа не арестовал, не отправил в зону. На выдаче была славная девчушка в мужской рубашке с галстуком. В глубине сидела, дымя «Беломором», большая веселая старуха в железных очках. Читателей не было. Я обнаглел и спросил, нельзя ли порыться на полках. Получил разрешение, ушел за барьер и... отключился от всякой реальности, кроме книг, книг... Было тут всякое — и бесконечные Бубенновы, и вдрызг зачитанный пухлый Шпанов, и вездесущая Коптяева. Но нашел я и две книжки Вассермана, Бабеля, Ганса Фалладу и даже Луи Селина «Путешествие на край ночи». А главное — «Очарованную душу» Роллана. Старуха, проходя за моей спиной, одобрительно хмыкала, я очнулся от ее голоса:

— Молодой человек! Роетесь вы с аппетитом, и похоже, что книгу знаете. Но брать-то что-нибудь намерены?

Я решил идти напропалую:

— Не только намерен, жажду, я как до свежего воздуха до брался... Но вы-то мне не дадите.

— Почему?

— А потому что я заключенный. Строю здесь Дом культуры. И в книгах вся моя жизнь...

— Небось за них и сидите?

— За них.

— Н-да... Надюша, что это ты на меня так умоляюще смотришь? Ну, а если считать, что вы мне этого... не говорили?.. Если считать, что вы просто вольный экономист со стройки? Что, домашний адрес мы спросить забыли? Залог-то вы мне оставите? Деньги есть, или вон Наденька порывается одолжить?.. Ей жалко, видите ли, настоящего читателя упускать. Ладно. Фамилия, имя, отчество, место работы - Дом культуры. Так это, значит, вы у Шпакова работаете? Знаю, он с женой тоже хорошие читатели. Но так как вы книжку держите, как листаете, как чуть не

 

- 190 -

купаетесь в страницах — давно я такого не видела. Поздравляю, вы наш новый читатель. Что берете?

— «Жана Кристофа» и вот Вассермана.

— Эк ведь раскопал. Ну, наслаждайтесь на здоровье. Долго не держите.

— Боялся я, что на вахте прицепятся: почему книги, откуда? Но книги их ничуть не интересовали... Абы не водка.

V

 

С Плюшкой мы «виделись» ежедневно. Отработали тактику. Она в амбулаторию ходила по той же улице, по которой я на объект. Мы выходили точно по часам, замедляя или ускоряя ход, чтобы встретиться на перекрестке. Главным было не останавливаться, не говорить и делать независимое лицо. Случалось Плюшке поставить посреди улицы перед моим носом бутылку постного масла, случалось, я ей клал на дорогу сверточек с московскими конфетами и записку.

Работой по Дому культуры я все больше увлекался. Дело было полно неожиданностей, они и подавляли, и будоражили. Какая-нибудь розетка, занимавшая в общем чертеже один сантиметр, должна была в натуре стать лепным цветком двухметрового диаметра. Любопытное это чувство, когда не просто ходишь по полу и касаешься стен, но знаешь каждое усилие, вложенное в каждый метр этой черной прокопченной коробки. Скучное слово «штукатурка» вдруг наполняется увлекательными задачами. Очень я радовался, что не только сам по книжкам разобрался во всем этом, но могу уже и другим показать, как надо, как лучше. И главное — я все время учился у своих мастеров. Крошечные все это дела, но есть в них милая и теплая радость украшения жизни! И когда представляешь себе, как толпа зрителей переходит из темного бревенчатого клубного барака в светлое, нашими руками сработанное здание, становится весело!

В зоне сделал я новую программу ко дню Красной Армии. Прошла она с блеском, отмечена официальной благодарностью и неофициальными симпатиями всех поголовно. Ребята устроили мне этакий студенческий чай-банкет, а начальство переселило из барака в отдельную комнату. Часто думаю — когда все это успевалось, куда все вмещалось! Молодость! Фонтан сил! Правда, французский я давно забросил, остыл и к поэме о Вожде - очень уж не сходились концы с концами в этом странном

 

- 191 -

произведении. Написал я всю поэму заново, не оставив ни одной старой строчки. Но настоящих стихов из этого так и не вышло. Зато легко писалось другое.

...Дул красный ветер вольности французской

Марсельцы шли, горланя «са ира!»

И жизнь плясала в санкюлотской блузке,

Сняв кринолин, изодранный вчера.

В те дни под стук скрипучей гильотины,

Спеша к просторам Марсовых полей,

«Смерть королям» вопя с веселой миной,

В фригийском колпаке, в мизерном чине

Он начал службу родине своей.

Как гражданин, с которым жизнь танцует,

Он шел в Конвент и с пламенем в груди

Дантону аплодировал ликуя,

И Робеспьера яростно судил.

Все дальше мчась в капризном ритме танца,

Поклявшись на маратовом гробу,

Судьбу свою он вверил корсиканцу,

Решающему Франции судьбу.

За годы Директории он вырос,

При консульстве, худея от забот,

Водил полки - империя, расширясь,

Его назвала - маршал Бернадотт...