- 191 -

ГЛАВА 5

 

I

 

Скульптурная наша мастерская уже переполнялась гипсовыми отливками. Мы начали устанавливать их на место. Это было увлекательно! Черные закопченные интерьеры под нашими руками превращались в куски дворца. Я вылепил и отлил просто так для себя небольшой барельеф Пушкина. Одобрил его даже старик Петросян. Один экземпляр я подарил Шпакову, и ему пришла идея предложить Дорпрофсожу сверх проекта заказать мне десять барельефных портретов русских писателей для зрительного зала. Деньги у заказчика были. Договор был подписан, и я, не бросая руководства декоративной лепниной, начал, захлебываясь от удовольствия, делать свою первую скульптурную работу.

Начал я с любимого Горького, сделал, отлил, заказчик одобрил, и я с восторгом принялся за Толстого. Предстояли Лермонтов, Крылов, разумеется, Маяковский. Я плохо ел, плохо спал,

 

- 192 -

утром бегом мчался в мастерскую - дня не хватало. Снова я был счастлив!

Дружба с библиотекой совсем растранжирила мои силы. Девять часов в день на работу, вечером новая самодеятельность, литературно-музыкальная программа «Два мира» - написать, разучить, поставить. А ночью в тихой кабинке барака ждут меня Ганс Фаллада, Ремарк, Франс. Когда же их-то глотать?

Зашли на объект будущие заказчики и не могли скрыть удивления и плотоядной радости. Все-таки непривычно им было иметь дело с зеками не на лесоповале, не на отсыпке грунта, а в творческих мастерских. Они заявили, что мои барельефы примут по высшей ставке, и я уже предвкушал, как головокружительно разбогатею и верну наконец моей Ма хоть часть ее бесконечных затрат на меня. Я предложил железнодорожникам написать им по договору две большие копии картин для фойе. Они с восторгом согласились и заказали «Ходоков у Ленина» Серова и «Великую дружбу» Налбандяна.

Милый Силыч пригласил Ма повидаться со мною в мае-июне в их доме. Приглашение с ликованием было принято! Ну, а Ма не любит ни с чем тянуть, и уже 2 июня она была у Шпаковых.

С нею мы о многом посоветовались. Работа моя на Доме культуры не бесконечна. Кончу ее, и можно наконец перебираться в центральную агитбригаду, заманивали они меня, как девицу, отложили для меня роль Степана Батуры в «Калиновой роще». Хотелось поездить, поиграть, республику по всей трассе разглядеть. Ма в этот раз сильно порадовалась, видя, что живу я «срочно и с удовольствием». Плюс ласковые мои старики. Дружба! Для нас, «людей беды», с заостренным слухом, в этом слове столько живой музыки...

II

 

Уехала Ма, и навалилась усталость. Стисни зубы — тебе еще два года шагать, а считая армию, за спиной двенадцать набитых булыжниками лет в строю под пряжкой. Ну, как не быть одышки! Но, в общем-то, все к лучшему — я везучий! Вот ведь снова клюет у меня, договорная работа, да такая, что и не снилась - четырехметровая статуя для входа, женщина с ребенком и голубем, по мотиву Мухиной. Статуя - это уж, конечно, самое трудное из всего, что я делал. На стальной каркас накидал пуда два глины, до головы добраться можно только с высоких подмостьев. Впрочем, головы матери и ребенка лепил я отдельно. За день

 

- 193 -

напрыгаешься возле этой тетки и на корточках, и стоя на лесах, и отбегая, чтобы видеть издали и вблизи. Основу фигуры я резал из алебастра. Сосновский взялся делать вторую статую — рабочего. Так он вообще рубил ее из цельного блока. Вскоре у обоих что-то начало получаться.

В самый разгар работы к Шпакову приехала дочь Майя. Заходил я к ним на чашку чая. Оказалось, что Майя знает бездну стихов, читает их взахлеб. Что странно, была эта Майя для меня вроде бы из чужой стаи — инженер-технолог молочной промышленности, куда уж дальше, но мне было с ней интересно и легко. Да и держалась она по-нашенски, не скрывая симпатии, но дерзко, с легким вызовом. И это тоже заинтересовало. Однажды, придя днем с Силычем в фойе, где я лепил статую, она вдруг заявила:

— Что за ноги вы ей сделали?! Вы что, никогда не видели женских ног? — и задрала юбку до бедер.

Она прожила у стариков целый месяц, и я был их постоянным желанным гостем. Перед ее отъездом попрощались мы без серьезной надежды на новые встречи. Мы оба были взволнованы, но оба не знали, что с этим делать. (Мы еще не знали, что через два года станем мужем и женой и проживем вместе вот уже сорок лет.) А тогда на прощание я написал стихи:

Нет, не знаю, как назвать такое.

Тихо... Больно... Хорошо...

Ты — как дождь над высохшим покоем,

Зорька над душой.

Утро. Зона, а за зоной вьюга.

— Здравствуй... Принимай.

Без оглядки протянула руку,

А в ладони — май.

Маюшка, откуда, почему?

И за что мне этот праздник, Маша?

Кем я стану сердцу твоему?

Чем твой день украшу?

Прошлое? - куда оно, к чертям.

Будущее? — голос за забором.

Я к нему, то плача, то шутя,

По ночам прокрадываюсь вором.

Нынче встреча - вот я, володей,

Все возьми, что нужно, годно, любо,

Веру в жизнь, в историю, в людей,

Боль судьбы и ласковые губы.

Завтра в поезд.

Завтра - позабудь.

Помнить буду я – тебе не надо.

 

- 194 -

Я хочу, чтоб в новый дальний путь

Ты ушла с неомраченным взглядом.

...Спит барак... А мне проснуться надо?

Снова зябнуть без тебя.

Нет. Веселый дождь не станет градом!

Наше будет всюду с нами рядом,

Чуть зубами память теребя.

Год... Другой... Окончу срок и в двери,

В сердце дорогое постучу.

Нет, не надо верить.

Верю!

Не хочу хотеть.

Хочу!

1951 год. Микунъ

Через месяц «Женщина с ребенком» была закончена, и мы начали готовить ее к отливке в бетон. Заправляли этим делом мои прибалты Леша Родэ и Виирес. Для каркаса взяли рельсы от узкоколейки и проволоку толщиной в палец! По прочности получилось что-то вроде дота. Сняли кусковую гипсовую форму, стеариновой смазки потратили чуть ли не ведро. Форма отлилась благополучно, а когда установили ее на каркас и стали заливать бетоном, тут я оказался слабонервным. Сам сделать тут ничего не мог, только мешал и наконец целиком доверился славным моим ребятам. Когда расколачивали форму, ощущалось, будто по голове колотят меня, а не тетку с младенцем. Ребята меня прогнали. Я думал, что будут сплошные раковины — отливка вышла идеальной.

К новогоднему празднику мы рассчитывали сдать ДК. Статуя моя стояла на месте — беленькая, легкая, издалека видная. Сосновский кончал своего рабочего. «Ходоки» и «Великая дружба» висели в фойе. Нам разрешили первый концерт в новом Доме дать для строителей, и репетиции я гнал самозабвенно.

Наконец нам было поручено наводить лоск и готовить Дом к торжественному открытию.

И вот он, вечер, когда мы, зеки, даем в построенном нами здании подготовленный нами концерт для вольных зрителей и бесчисленного начальства. Вольных набрался полный зал, нарядно одетых, праздничных. А у нас за кулисами стояли попки с автоматами — не дай Бог, убежим от собственного праздника...

Концерт прошел на «ура». Я читал «Макара Чудру» с музыкой, которую написал сам. Стайки любителей толпились у статуй, ба-

 

- 195 -

рельефов и картин. Коллективу строителей была объявлена благодарность с занесением в личные дела И... наш Дом перестал быть нашим домом. Зекам скомандовали на построение и увели, я еще раз обошел все помещения, любуясь делом рук наших при люстрах, в праздничном свете, прислушиваясь и смакуя говор вольных зрителей, весело ошарашенных новогодним подарком. Начинались танцы. За спиной я услышал:

— А ты какого хрена здесь ошиваешься? Ты же зек?

— Зек. Но я бесконвойник, художник. И всю эту красоту для вас... И статуи, и картины — все это делал я.

— Ну и что? Не положено. Распустились, понимаешь! А ну, марш в зону, пока пропуск не закрыли!

— И я поплелся в нее, в родимую свою зону. Колючая проволока, заскрипев под снегом, напомнила, где мой дом.

III

 

Большую многооконную комнату в ДК, рассчитанную на актерскую гримерную, оставили для меня как мастерскую и предложили написать огромный холст 3,5 на 2 метра — копию с картины Ефанова «Незабываемое». Это двадцать три фигуры, из них десять портретных (Сталин и члены Политбюро), а тринадцать - женщины-ударницы, которых чествуют. Полотно красочное, с массой цветов. Но копия, копия! Снова копия...

И опять мне здорово повезло. Актерская гримерная, отданная мне под живописную мастерскую, была расположена под сценой. На сцене висел экран и ежедневно крутились фильмы. Мне смотреть их, конечно, было запрещено (просто так, чтобы «не нарушал режим»), но стоило подняться по крутой лесенке, и я оказывался на сцене, позади экрана, и среди действия нырял в любой фильм с обратной стороны. Это было пиршество! За два месяца работы над копиями я заглотнул кучу любопытных зрелищ разного качества — трофейных, наших, довоенных и новых. Это были и «Судьба солдата в Америке», и разные «Тарзаны», и «Тигр Акбар», или вдруг «Петербургская ночь». Много всячины, возбуждавшей голодное воображение зека. Я купался в журчащих потоках кинопленки, и даже «Свадьба с приданым» или «Богатая невеста» не могли вывести меня из блаженного состояния удачливого воришки, укравшего еще и еще два часа радости. Кроме выхода на сцену гримерная-костюмерная имела свой выход на улицу. Через этот ход ко мне однажды забежала Плюшка - при

 

- 196 -

двух выходах это было почти безопасно, но сидели мы все-таки как на угольях, оглядываясь, прислушиваясь, вздрагивая, два человека в роскошной, украшенной лепниной мышеловке.

IV

 

Зимой меня перебросили в город Котлас готовить оформление для большой стройки — здания управления всей Печорской железной дороги. Обстановка поначалу была унылой, как будто начиналось все по новой. В общем бараке соседи и сожители — сплошной «гоп со смыком». То и дело кого-то «уговаривают» ногами или поленом. Вещи и книги я сразу сдал в каптерку, иметь их здесь рискованно, а «получить перо» легко. Впрочем, с самыми «расписными» я, как всегда, ладил по-приятельски. Это странно, но самые страшные дяди, как правило, любили простоту и интеллигентность. А если еще и с юморком — ну, совсем мил человек! Можно было надеяться, что к весне все утрамбуется и начнется рабочая горячка без блатных аттракционов. Пока же дни были полны разработкой и расшифровкой чертежей. Вечером — чтение и писание писем при коптилке, мечты об электричестве и сугробы, сугробы выше крыши. С письмами было плохо, газет и посылок не доставляли, библиотеки нет. При этом настроение — роскошное. Обычная история — всегда, когда мне особенно плохо, мне становится весело и свежо. Потери бодрят!

Письма от Ма, как струйки свежего воздуха в провонявшем бараке, изредка, но пробивались. Пришел мой пропуск, но по городу бродить пока не приходилось. А однажды пробежался наскоро, и ощущение оказалось сумасшедшим — я увидел уличные фонари, бело-красный московский автобус... И так смешно разволновался. Подошел и незаметно рукой потрогал. Живой! Он даже тихонько фыркнул на меня и ушел вперевалку, покряхтывая. Что будет, когда ступлю на московский асфальт, я уж не загадываю. Сердце лопнет? Никитские ворота, кино «Унион», консерватория, памятник Тимирязеву... Я почувствовал, что снова люблю Москву...

Прислали мне из Микуня мою «бригаду». Рады мы были до смерти снова увидеться и вместе работать. Даже «ура!» крикнули и перешли от чертежей к делу. Теперь это был уже не слепой поиск, не импровизация, мы уже один раз прошли весь этот путь и теперь вели себя как опытные зубры — мастера лепнины. Разумеется, я

 

- 197 -

надеялся, что снова в рабочем порядке удастся заинтересовать начальство и картинами, и бюстами. А значит, подзаработать что-нибудь к освобождению. Лепные декоры шли у нас теперь бойко. Моему «академику» Петросяну я уступил работу над скульптурной группой «Юные партизаны», а сам принялся исподволь за внеплановый бюст Пушкина для школьной библиотеки, переложив плановый декор на плечи моих прибалтов.

Я суеверно гнал от себя мысли о том, куда ехать после освобождения, если не пустят в Москву, гнал, как мух в окно, а они возвращались в дверь. Как один из вариантов волновал меня Магадан. Там, на краю земли, есть театр, картины, стройки, рыбаки, охотники, моряки — все те, о ком мечтаю писать, зачинатели новой жизни в приморском краю. Люди, о которых я истосковался, желанная моя жизнь...

Что же касается до жизненного призвания, мне становилось все яснее, что в изобразительном деле я не талантлив, я только копиист, ибо настоящий дар - это невозможность прожить без творчества, постоянный зуд в пальцах. Я же много тюремных, лагерных лет в изобразительном искусстве просто спасаю себе жизнь. А вот литература, та действительно ворочалась во мне и болела в любой обстановке. Здесь уже школа одна — жизнь! Я допускал, что стихи мои худы, как стихи Гоголя или Тургенева, ведь романы Некрасова или Есенина были еще хуже. Но стучит во мне, стучит какой-то метроном. И пусть мое ремесло — художник-оформитель. Это мой хлеб с маслом... Так я думал. И мог ли я угадать, что довольно скоро буду выставлять свои работы в Москве и за рубежом, получу почетное звание «заслуженный художник» за свои рисунки, но за всю жизнь так и не напечатаю ни одной строчки.

V

 

Кончалось короткое, полное слепней и гнуса, жаркое северное лето. Неподалеку от строительства здания управления строился трехэтажный дом. Чтоб не водить колонну зеков в жилую зону, не тратить время, обед им привозили на стройплощадку, и я ходил ежедневно кормиться с бригадой. Об обеденном перерыве извещал звон вездесущего рельса. Звук этот был радостный, и не только для зеков. Гуси из окрестных дворов неуклюже бежали на звон вперевалку, лезли в зону, весело и требовательно орали свое «га-га». Картинка была забавная и умилительная. На бревнах си-

 

- 198 -

дела наша братва, гремели котелки, а вокруг нетерпеливо топтались и, ничуть не боясь, гагакали белые птицы, братья наши меньшие. Кто из них понахальнее, совали головы аж в котелки, вызывая беззлобный смех и ласковую матерщину: «Отзынь, падла, мать твою. Я ж сам хавать хочу». Голодное время прошло, и нынче остатки сливались в большую консервную банку, а некоторые даже крошили хлебные недоедки — год назад такого нельзя было и представить. Конвойный ежедневно предупреждал:

— Эй, блатари, у кого зубы горят на гусятину, предупреждаю, птиц не трогать, с населением до конфликта не доводить. Кто свернет шею гусю, будем судить по лагерной статье, как ограбление ларька. Нашего «кума» знаете, за ним не заржавеет.

Угрозы были вроде бы ни к чему, гусей любили, было в них что-то уютное, домашнее. Забегали к нам и собаки. Общей любимицей стала вислоухая и озорная Гулька. Лаяла она заливисто, ластилась ко всем, почухать у нее за ухом мог каждый — от этого она улыбалась и шлепалась на спину, подставляя пузо. У меня с ворьем, как и прежде, были неплохие отношения. Поэтому я не удивился, услышав:

— Эй, Артист, загляни к нам в обед на чердачок — пахан зовет.

Там обедали блатные - с огурцами, с луком и черемшой, а случалось, и с водочкой, хитроумно пронесенной через конвой. Бывала у них и курочка, купленная у жителей, и яички — все оплаченное, без разбоя. А чтоб готовить харч для кодла, был и железный лист под костром, и большая чугунная сковородка. Шестерки держались у пахана только разворотливые, хозяйственные.

Подумал я и отказался — видно, Бог спас.

— Пахану, — говорю, - передайте мой поклон, а зайти не смогу, меня вызывают в отделение к Линькову.

— Брезговаешь, Артист? Ну, гляди. А у пахана праздник — два года оттянул. Ну, а ты, бригадир, пойдешь?

— Завсегда с нашим удовольствием. Тем более пахнет жареным, — расплылся бригадир из бытовых малосрочников, мужичок скользкий, озабоченный, чтоб как-то дотянуть срок.

Позвали и старшого контриков, армейского капитана, мужчину крупного, мускулистого и на редкость спокойного, за что и был прозван Слон.

— Ну, а ты, Слон, придешь, что ли, к пахану на обед?

— Нет, мужики, обеды у нас разные и дорога разная. Приятного аппетита...

 

- 199 -

А тут и рельс ударил. Потянулись зеки к раздаче. А кто-то любопытный на чердак пробрался, глянул и кубарем вниз:

— Братцы! Блатные цуцика едят.

— Кого?

— Цуцика нашего, Гульку...

И стало ощутимо, какая тяжелая вещь тишина, как может она наливаться ненавистью и непролитой кровью.

— Слон, ты куда? Постой, Слон!

Но капитан наш, откинув кого-то с дороги, перешагнул через другого.

— Да пошли вы... божьи коровки! Я эту слизь... — он вырвал воткнутый в бревно топор и ринулся по лестнице на чердак.

— Костя! Константин Михайлович! Головы не теряй, зарубишь, срок дадут! За дерьмо ведь!

А сверху уже неслось:

— Атанде! Ах! Ой! Твою маму! — и вниз посыпались окровавленные подонки.

С ужасом мы слушали, как ревет и неистовствует спокойный наш Костя:

— У-у-бью!..

Вот скатился по лестнице и пахан, за ним прогремел и Слон. Он бежал, занеся топор, лицо было без кровинки от ненависти.

— У-у, мокрицы...

Пахан, прижимая порубленную руку, выскочил на площадку, Костя понесся за ним, тихо повизгивающим. Тот бежал скачками, без направления, как ослепший от страха заяц. А Костя орал ему вслед:

— Лезь, муха навозная, лезь на проволоку, пусть тебя боец пристрелит. Да стреляй же ты, боец! Дай по нему очередь согласно уставу, как положено! Это тебе я, капитан, говорю!

Похватали топоры и ломики и другие. Пока вохра соображала, что случилось да что делать, одному урке проломили голову, еще троих топорами загнали на колючую проволоку. Человек пять сбились у вахты, Христом Богом умоляя охрану спасти их. Наконец помкомвзвода дал очередь в воздух (это в центре жилого поселка, среди детей и женщин!). Костю, облитого парой ведер ледяной воды, трясло.

— Не могу... Все равно перебью, не могу я их дальше терпеть. Удавлю, пусть новый срок, но надо же стереть их с лица земли...

Через час притихшие, съежившиеся урки, по команде став у вахты, вразнобой заныли:

 

- 200 -

— Ладно, не психуй, старшой. Ну, виноваты, мясца захотелось. Но и ты бешеный...

Пятерых отправили в санчасть. Костю — в кондей. Но не судили. Замяли это дело. Меньшие братья продолжали ходить к нам обедать. А слух об этом волнении контриков пошел гулять по городу и колоннам, присоединившись к другим, похожим слухам с других колонн и из других лагерей, вызвал горячие симпатии к политикам у жителей поселка. Что-то менялось в лагерном укладе. Урки стали побаиваться пятьдесят восьмую. Капитан Костя был одним из начавших этот поворот. Вскоре он принял значительно более серьезные формы. Прошел слух, что где-то восставшие зеки из бывших пленных-фронтовиков перебили взвод вохры, захватив оружие, освободили и вооружили зеков с соседних колонн, нагрузили лошадей продуктами и в составе чуть ли не полка ушли в тайгу. Такие же слухи доходили с «лагерной почтой» с самых дальних лагпунктов. И будто бросили на зеков в тайгу авиацию и с самолетов расстреливали восставших, как лесных зверей. Были в этом, конечно, и мстительные фантазии, и уродливая правда об отчаявшихся людях, правда, о которой еще недавно никто бы не рискнул молвить вслух, а нынче толковали во весь голос при надзирателях на разводах.

VI

 

...Радио в зоне и на стройке несколько дней молчало, а потом прозвучало выворачивающей наизнанку катастрофой. То, что, казалось, не могло, не должно было прозвучать во веки веков. Нигде и никогда. Для миллионов обывателей, людей, влюбленных в Сталина как в невероятную силу, в человека-легенду, человека-судьбу, мысль, что его может не быть, оказалась за пределами реального. Целый день рвали душу скорбная музыка, прощальные стихи, траурные, хорошо поставленные голоса дикторов. Помню, как я стоял в дверях барака, обнимал притолоку и, стуча о нее головой, горько плакал. И лгут те, кто сегодня говорит, что не испытывал горя, кто твердит, что всегда видел в Сталине палача, низколобого мерзавца, затоптавшего страну. Ложь. Все, что мы узнали, было позднее. И отрекались. И проклинали. И в ужасе дивились тому, как страшен был этот человек. В каком глубоком омуте, в крови и тьме копались мы всю жизнь. А в дни смерти было горе, только горе и беспомощность детей, еще не умеющих быть свободными.

 

- 201 -

Мимо проходили наши сторожа-вохряки и ухмылялись:

— Глянь-ка, зек ревет!

Я крикнул:

— Не смейте гоготать, скоты! Я любил его! А вы только жрали из его рук, как волкодавы.

Я кричал это в зоне... Сколько же таких было на воле! Плач под гипнозом.

Но через неделю боль притихла и осталась растерянность. Кто бы ни пришел вместо него, он не мог стать равным. Государство осиротело, и люди искали новых точек опоры. Вскоре арестовали и расстреляли Берию. Утром вышел с вахты наш комвзвода охраны, бросил на землю портрет сиятельного мерзавца и стал топтать его ногами. И снова, теперь уже в голос, орали матерщину охранники и пугливо жались к стенам зеки.