ГЛАВА 6
I
Жил я тогда в немыслимой роскоши барака административно-технического персонала. Спал не на двухэтажных деревянных нарах с клопами, а на железной койке без клопов, с латаным и серым, но крепко прожаренным бельем. Да что говорить — баланду из турнепса в персональном котелке носил мне дневальный, старый молдаванин Гуцу.
Нас было двенадцать — прорабы и десятники, экономист и нормировщик, лагерные придурки повышенной интеллигентности, очень не скверные мужики. Ну, а я был самый Богом меченный, изнутри светился и звенел, как колокольчик. Сидеть-то мне оставалось всего две недели. А в тот сильно памятный вечер, если быть точным - пятнадцать дней. Однако, говорить об этом не полагалось. Потому что и сглазить можно, и скверно это - дразнить не только судьбу, но и тех, у кого за горбом еще 5 — 6 лет. И вообще «не личит битому зеку зря про волю ботать». Про нее даже думать лучше не надо. Она же пуганая, воля... И я не думал. Только часто сон видел. Не такой уж и страшненький, но всегда один и тот же, будто вызывают меня на вахту к «куму», бегу я по морозцу, почему-то босиком, а в дверях старший надзиратель, гнида Машкин с черными зубами протягивает мне формуляр — расписаться за новый срок. Сюжет без конца и без названия. Ну, да такое снилось многим и после, и на воле, всю жизнь.
Так вот в тот вечер... В тот вечер ребята писали письма. Кто-то уже всхрапывал. Радио в бараке тихо и нежно пело «О, голубка моя». Я лежал с томиком «Очарованной души» Роллана, с тайной добычей моей и моим молитвенником (выклянченным Христа ради в городской библиотеке), и был так далек от зоны и урок, от изнасилованных будней. Первый выкрик-стон прозвучал приглушенно и странно: «А-а-ой-и-Алла!» К нему тут же прибавились, наслоились клокочущие рваные звуки, вроде как в штыковой атаке: «А-а в бога-е-о». И уже ясно прослушивалось: «Узбеков-е-о». И снова: «И-алла-е-а».
О том, что так будет, поговаривали давно. На колонну прислали из Средней Азии этап уголовников, были и воры в законе. Русские урки почему-то на что-то обиделись. На толковище русский и узбекский паханы не нашли общего языка. Уже возникали мелкие драчки, гудели угрозы. Вохра не хотела их слышать. А зачем? Маленькое кровопускание — все-таки развлечение! Надзиратели подначивали:
— Эй, Ахмет! Иван Фиксатый тебя чернозадым зовет! Обещает твой кумган в сортире утопить!
— Эй, Фиксатый! Ахметка сказал, что будет тебе во славу Аллаха немножко кишки пускать!
Машкин улыбался:
— Пусть друг друга порежут! В зоне чище будет!
Поговаривали, что в зоне с благословения надзора накапливаются принесенные со стройки обрезки водопроводных труб, куски заточенных пил, керосин...
...Еще ворковала «Голубка моя», но теперь она смешивалась с жалобным и протяжным воем. Небо в окнах побагровело, застрочили с вышек автоматы.
— Ну-с, интеллигенция, ложись на пол. Пуля — дура... — усмехнулся наш прораб, бывший майор, и, докурив, первым прилег в проходе. Я хотел тоже забраться под койку, но матерный ор приблизился, распахнулась от удара ногой дверь, ввалились трое потных, веселых, с ломиками.
— А ну, суки, все на лежневку! Чучмеки славян давят!
Без энтузиазма, но быстренько стайка «интеллигентов» потянулась в дверь. Один из гостей, в кепочке, деловито провожал каждого шваброй по холке:
— Живей, придурки! Не к девке на сеанс! Подался в тамбур и я, но «кепочка» сказал:
— А ты не ходи... Тебе на волю скоро... — и в усмешке его мелькнуло что-то безнадежное, человеческое. Ему-то не скоро, лет через пятнадцать. - Этого не троньте, сявки, - сказал он строго и последним вывалился из барака.
Я остался один, радуясь и стыдясь своей неожиданной привилегии. Стоны и визг шли уже волнами. Казалось, кого-то большого с мукой рвало. Стреляли уже с четырех вышек вдоль лежневки. Дым ел глаза. Звякнуло стекло в окне, и в стенке напротив появилась первая дырка. Я машинально поколупал ее пальцем и на всякий случай нырнул за печь. По радио давно кончили петь «Голубку», ее сменила развеселая «Чилита». Я зажал ладонями уши — очень это было не к месту.
Снова распахнулась дверь, я решил, что уж теперь-то за мной, и не ошибся. На пороге стоял, едва справляясь с одышкой, старый астматик, в прошлом театральный администратор, вечно заросший Баумштейн.
— Так что ж вы сидите?.. — тихонько и как-то по-детски спросил он. - Что ж вы? — И он поскреб обгрызенными ногтями седую щетину. Я увидел на плечах и на ладонях у него кровь.
— А что надо делать, Львович?
— Я знаю? - спросил он так же тихо. — Но там же люди... И другие люди проламывают им головы... — Застарелая еврейская печаль шевельнула его губы, он глотнул воды из рукомойника и вышел. Ноги понесли меня за ним.
В десятке шагов от порога дымился ад. На спине у смуглого подростка, лежащего в кювете, сидел давний знакомый, старый вор, и, держа его за уши, не спеша бил лицом о бревна лежневки. Из горящего барака узбеков в окна вываливались орущие живые факелы — их встречали обрезками водопроводных труб, а свалив, били ногами в живот. Чад, ор, стрельба и хрип... Я понял, что на волю мне вряд ли выйти, взвалил на плечо узбекского паренька с разможженным затылком и, уже ничего не боясь, зашагал к вахте. Мне удалось отнести еще пятерых. Когда поднимал шестого, меня шарахнуло по темечку. Очнулся в кювете. На мне лежало что-то тяжелое и мягкое. Вокруг было все то же. Разламывалась и кружилась голова, из носа текла юшка. Я решил, что на сегодня отвоевался, пусть простит меня Львович со своей еврейской скорбью, и захромал в барак. Стрельба прекратилась, чадил, догорая, барак, из-за проходной неслись гортанные выкрики. Кто-то вошел и с длинным текстом плюхнулся на койку. А я вдруг уснул.
На этом, конечно, не кончилось, но часик я все же придавил. Разбудила острая боль в затылке — ах, какая там зрела гуля! Меня трясли:
— На вахту! Бегом на вахту...
— Так почему же я, у меня голова...
— У всех голова. Не хватает бесконвойных, дуй на цырлах...
Пришлось дунуть, хотя и не спеша. На вахте сидел чернозубый Машкин и неизвестно чему улыбался, как всегда гнусно. Наверно, иначе он не умел — наша северная Джоконда. Он протянул мне дощечку. Бумага у вохры была не в ходу. Все, что надо, писалось химическим огрызком на березовой дощечке и по мере необходимости соскабливалось осколком стекла.
— Значится так! - скривился Машкин. - Чучмеков, которые шевелятся, увели на стройплощадку. Которые не шевелятся — сложены за вахтой, их лепило проверяет на вставаемость. Всех целеньких завтра в этап. Но только фамилий их никто не знает, а надо знать. К утру дела на всех должны быть оформлены. Так вот тебе задание государственной важности, гордись, хрен моржовый, доверили тебе национальный вопрос! Переписать всех Магометов, кто в стройзоне. Остальные - кто дохлый, кто ранетый, не твоя забота. Иди и не боись - там два бойца с автоматами. Ну, а в случае чего похороним тебя под аккордеон. Гы-ы... Пошел!
Взял я досочку и пошел. Представлял себе очень ясно, что встретят меня не цветами. Какой бы я там ни был, блатной амбал или зачуханный контрик, но я русский, один из тех, кто только что жег их и проламывал головы. Не прошел еще пьяный пот ненависти, я вымазан в их крови, и идти мне к ним нельзя. Не идти — тоже.
В темноте замаячила стройзона. Два солдата.
— Стой, кого несет?
Объясняю.
— Так они ж тебя порвут!
Молчу.
— Ладно, если что будем шмалять по форточкам. Ты только ори громчей!
Да, пожалуй, так страшно мне и в войну не было.
Остается распахнуть дверь. Распахиваю, господи, так это же еще только тамбур. Распахиваю вторую. В грудь толкает волна горячей вони. Это прорабская. Кровью, калом, страданием несет из черной ямы. Здесь все, кто остался, и все, что от них оста-
лось. Я знаю, что сейчас меня размажут по стенкам. И потому говорю не спеша, громко, твердо:
— Я заключенный, политик, пятьдесят восьмая. Мне приказано переписать ваши фамилии — утром вас отправят в безопасность, на другую колонну.
Глаза попривыкли, окно побелело, похоже, светает. И тут я увидел занесенную руку. Лезвия безопасной бритвы, зажатого между пальцами, я не увидел, я его вычислил. Все-таки восемь лет в этом бульоне. Гортанный приказной выкрик — и рука опустилась не на мое лицо, не на горло, а мимо. Клокочущий, негромкий говор, меня толкают в спину, и я чуть не падаю на старого пахана или, вернее, аксакала. Он сидит по-азиатски, скрестив нога, на коленях у него голова юноши с черной дырой вместо лица, на месте, где, наверно, раньше был нос, вздувается и опадает кровяной пузырь, под ним очень белые зубы, их мучительный оскал.
Тоска стискивает мне глотку, сердце.
— Что тебе? — спрашивает старик.
С трудом повторяю объяснение. Тот, с лезвием, зажатым в пальцах, стоит рядом напрягшись и сверкает белками. Аксакал отстраняет его худой ладонью.
— Бери свой дощечка, — говорит старик мне. — Встань в угол, делай твой дело.
Он сказал еще несколько клокочущих слов своим, они расступились, бритва больше не взмахнула, хотя, господи, как желанно, как нужно им было мое горло!..
Переписывал я их быстро. Краем глаза видел паренька с раздавленной грудью, другого, обгорелого, тихо воющего от боли. От смрада изувеченных, страдающих тел перехватывает дыхание. Когда я уже кончал, кто-то снова бросился на меня, не в силах стерпеть свою обиду и муку, и снова негромкий окрик старика заслонил меня.
— Когда? — спросил старик.
— Ох, отец, как только пришлют вагонзак.
— А те, что мертвые? — спросил он. И я промолчал, и была секунда грозной печали, когда он мог скомандовать людям, чтоб рвали меня. Но он сдержался. Сказал мне: «Иди». И все расступились, и в спину мне, уходящему, ткнулось много незримых ножей... А я живой вывалился в тамбур.
Вохряки вроде даже обрадовались, увидев меня. Я и без синего рассвета, наверно, был синим от пережитого часа.
— Ну, ты, зек, даешь! - сказал один.
— В бушлате родился! — добавил другой.
А я потащился на подгибающихся ногах к жилой зоне. Светлело быстро. До свободы оставалось уже четырнадцать дней!
II
... На строительство приехал сам полковник Ключкин — большой хозяин всего Севера. Лазил аж на фронтон, где Виирес и Родэ крепили по кускам замысловатый картуш с лентами, лаврами и всякой торжественной требухой. Спустился довольный. Я возился с барельефами.
— Поздравляю, Старчиков, вы раздули большое кадило, ваша лепнина, особенно барельефы писателей, пошла по всему Северу.
Я молчу.
— Значит, скоро кончаете срок?
— Да, гражданин полковник, если вы новый не прибавите.
— А есть за что?
— Но ведь и первый было не за что...
— Вы упрямый. А я хотел вас пригласить остаться поработать у нас. Создадим все условия. Неужели так, не закончив, все бросите?
— Гражданин полковник! Если освобожусь, уеду в тот же день. Честно — лучше голодать подальше от вашей системы, чем жить в ней, как сыр в масле. Извините.
— Ну, голодать-то вы нигде не будете... Что делать... желаю удачи.
Он ушел, ребята накинулись:
— Ну что ж вы так? Он вам за это не отомстит? Не боялись?
— Пока разговаривал, не боялся, а сейчас вот ноги подгибаются. А что я ему мог сказать? Я был честен. Не стоит уподобляться...
Но несколько ночей я плохо спал. Боялся. Оставшиеся дни были резиновые, вязкие — тянулись и тянулись... Последнее воскресенье я не знал, куда себя девать, день нерабочий, к чему приткнуться?
А через неделю я укладывал мешок с книгами, чемодан с вещами. Стыдно сказать, но я не ликовал, я просто не чувствовал праздника.
День свободы, 23 августа, падал на выходной, и, значит, сутки еще надо было ждать. Накануне ребята в мастерской устроили мне отвальную. Вот это было здорово похоже на праздник! Стол, «как в лучших домах», хуже было с посудой. Раздобыли железные кружки и миски. Стол сиял от бутылок с вишневкой. Что-то задушевное, даже нежное говорили родные мои скульпторы, лепщики, формовщики, дорогие мои товарищи по работе. А что говорили — не помню. Вернее, я их просто не слышал. Во мне пенилась и плескалась, ласково журчала эта дружба, и весь я поэтому был какой-то нездешний. Морда, наверно, была глупая, потому что Петросян даже крикнул:
— Борис Александрович! Да очнитесь же, скажите что-нибудь!
Я сказал, что боюсь свободы, и все меня поняли. Сказал, как важны и дороги мне эти последние годы с ними. И попросил извинить меня за то, что обманывал, что руководил ими не по праву, поскольку я не скульптор и не живописец, и ничего не кончал, а просто нахальный школьник, до отчаяния верящий в себя.
Тут уж была овация. Петросян обнял меня от лица Академии художеств, и вот уже сорок лет несу я в себе все это с нежностью и любовью к славным людям.
Вышло так, что простился я и с уркой, не велевшим мне во время резни с узбеками выходить из барака.
— Значит, на волю? — задумчиво и тоскливо спросил он.
— Да вот... кончил я свои восемь. А тебе спасибо, пожалел ты меня...
— Да не пожалел я. Жалел волк ягненка... Просто обычай у нас в кодле такой: на свободу прибираешься, поостеречь надо, чтобы в драку не совался. Ладно, больше не попадай. Хотя ты и не попадешь, у тебя впереди красивая судьба. Не как у нас. Я вот выйду, а через полгода снова по нарам в очко резаться буду - и так, пока жив. Ну, прощай, Артист, завидую...
Ну, разумеется, ночь перед выходом я не спал.
Мешок-то с книгами оказался неподъемный. Да и чемодан не пустой, зато справка об освобождении такая легкая, хоть лети с ней, как на крыльях. На вахте дежурил чернозубый Машкин.
— У тебя что?
— «У вас», Машкин, надо говорить «у вас»! И чему вас в здешней академии учили?
— Зайди на вахту.
— Что, обняться со мной хотите?
— Это что? В мешке.
— Книги.
— Много... Откуда?
— Наворовал! Ограбил городскую библиотеку!
— Неужели все читал?
— А вы в жизни хоть одну прочитали, Машкин?
— Так мне ни к чему. Выворачивай мешок на пол.
— Ну тогда я пошел к оперуполномоченному, издеваться - отошло время.
— Ладно, чемодан открой.
— Мои шмотки вам великоваты будут.
— Аи, да черт с тобой, уходи отсюда, Старчиков!
— Два слова, Машкин. Вы, пожалуй, уже лет двадцать этот засов на дверях туды-сюды открываете-закрываете?
— Ну?
— И детишек вы здорово делаете... Штук пятнадцать заделали? А еще хоть что-нибудь умеете?
Взбесился он наконец:
— Это тебе надо уметь, падла фашистская. А мне и так хорошо.
— Да ведь недолго так будет, Машкин, и пойдешь ты с протянутой рукой... А уж если шибко пофартит, так, пожалуй, до самой смерти просидишь на своей родимой вахте, за своей родимой колючей проволокой, под вышкой с пулеметом. Я-то свой срок кончил! И ухожу на все четыре ветра! Ну, а ты, бедняга, приговорен ведь пожизненно к этой проходной и к железной задвижке. Двигай ее и плодись, главный человек режима. Будь здоров!
И таким легким шагом пошел я в последний раз в кучах гнуса через тайгу, будто это была дорога как минимум на Рио-де-Жанейро. Часто оборачивался я, все запоминал. Хотя знал, что забыть это невозможно. Долгий путь через восемь лет, через голод и кровь, через сотни судеб, через добро и гнусь.
Ладно.
Я шагал, повторяя про себя: «Будьте счастливы, люди в зоне. Будьте счастливы, насколько сможете, дорогие мои! Ну, а я счастливчик!»
Мне повезло!..
Москва. 1990-1993