- 10 -

I. Лубянка. Следствие

 

 

Майор милиции снял трубку и, не торопясь, набрал номер.

— Мы тут задержали одного... По подозрению в грабеже... У него найден интересный материал... Прикажете доставить?

Передо мной услужливо распахнули дверцу, пригласили в машину, рядом сели обходительные молодые люди в штатском, и мы двинулись по ночному городу.

— Первый раз за многие годы, — подумал я, — еду в легковой машине, и с каким комфортом! Но, кажется, в последний раз я могу полюбоваться улицами Москвы.

И очень скоро, обработанный по всем правилам, над которыми, видно, думала не одна голова, я очутился в боксе.

В узком помещении, где едва можно было растянуться в полный рост, никакой мебели не было. Сверху, над дверью, обрубая высокий потолок, тускло горела синяя лампочка. Окна не было.

Кинули мне матрац прямо на пол, и дверь закрылась.

— Слава богу! — сказал я себе. — Наконец-то я попал в такое место, где все мои сомнения должны исчезнуть.

Никакого волнения, никаких страхов я не испытывал, ни над чем не задумывался — был совершенно спокоен. Я не задавал себе вопросов, почему да как, да что мне надо делать, к чему готовиться. Никаких сожалений — состояние человека, которому впервые за много лет облегчили существование: ничего не надо выбирать, ничего не надо решать

Если раньше многие годы я был в состоянии мучительного беспокойства: что-то надо делать, а что — неизвестно. С одной стороны на тебя надвигается стена огня, а с другой — находит вода, и надо было думать, то ли оставаться в этом огне, то ли лезть в эту воду, — должен был сам выбирать. Теперь-то, наконец, жизнь пойдет по единственному пути, предложенному и определенному тебе верховными богами.

Посему я так и поступил: поскольку время было для сна — я лег и заснул.

Понять, когда я проснулся, было невозможно: смотрел на меня все тот же тусклый свет синей лампочки. За дверью был слышен какой-то металлический стук, он меня и разбудил. Внезапно открылась дверь — надзиратель протянул мне два кусочка сахара и кружку. Дверь закрылась. Через некоторое время она

 

- 11 -

открылась опять. Человек в солдатской одежде, поверх которой был надет синий тряпичный халат, приподнимая чайник, сказал:

— Держите кипятку!

Дверь опять закрылась.

Это был завтрак.

Четыреста пятьдесят граммов черного хлеба (на весь день), два куска сахару и кипяток.

Хлеб был тяжелый, наполовину с какими-то примесями, сахар и кипяток были настоящие.

Стук за дверями продолжался, он то удалялся, то приближался. Происхождение этого стука теперь мне стало понятным.

Я лег опять на матрац. Спать уже не хотелось. Ход времени для меня потерялся. Сколько проходило — понять было трудно: надо мной горел все тот же огонек синей лампочки.

Видимо, прошло несколько часов. Дверь открылась снова. Мне поставили две металлические миски. В одной было жидкое варево, которое нельзя было назвать ни супом, ни борщом, ни щами. Оно имело вполне точное наименование — баланда. Во второй миске была каша — всесильная магара. На ужин дали одну миску — даже вполне вкусный винегрет. И опять кипяток.

Так прошло, наверное, дня три. Меня не беспокоили, и я решил никого ничем не беспокоить. Все само придет по своей очереди.

Наконец, открылась дверь:

— На допрос.

Надзиратель подал мне очки, руки велел заложить за спину, не оглядываться и не шуметь.

Говорил он каким-то зловещим многозначительным шепотом. Идя впереди, он время от времени клацал ключом обо что-то металлическое, видимо, о пряжку, или прищелкивал языком. Мы шли куда-то узкими коридорами, освещенными тусклыми лампочками.

Мрачный свет, зловещие команды конвоира, таинственное клацанье — все это помогало воображению рисовать самые страшные картины.

Вдруг конвоир остановился, схватил за руки и тем же зловещим шепотом скомандовал:

— К стенке!

Но ничего страшного не происходило. Мы продолжали шествовать.

Впоследствии, пообвыкнув и распознав уже здешние обычаи, я понял, что все эти меры принимались для того, чтобы не столкнуться одному арестанту с другим.

Но в зловещности, с которой все это делалось, была и еще одна своя специфическая задача — психологическая обработка: не забывай, отныне ты крыса, которую в любую минуту могут прихлопнуть капканом. Никто не увидит и не узнает...

Ввели в кабинет, залитый дневным светом, с настоящими окнами.

После трехдневного синего полумрака — настоящее царство света.

Из-за стола поднялся плотный, свежевыбритый, моложавый, упитанный не

 

- 12 -

по военному времени капитан. В углу от двери стоял небольшой столик, возле него табуретка, у окна — два стола, образуя букву "Т". Пара шкафов и в углу сейф.

Сидеть я должен был на табуретке, ноги сжать, руки держать на коленях. Положение, в котором естественнее всего было произносить два коротких слова — да или нет (Достоевскому тут вряд ли удалось бы наскрести материала для своих психологических поединков между следователем и подследственным...)

— Капитан Мотавкин. Старший следователь Четвертого отделения Одиннадцатого отдела Второго управления НКГБ СССР, — представился он. Но я еще помнил про Достоевского.

— Я бы хотел с вами поговорить, прежде всего, не как со следователем, а как с коммунистом.

Капитан поднял ко мне свое круглое, сытое лицо.

— Мы тут все члены партии.

Роман Достоевского на этом закончился.

Как вы помните, доставили меня якобы случайно. Но очень скоро он извлек какую-то папку, если не ошибаюсь, зеленого цвета, с знаменитой надписью "Хранить вечно", и показал две фотографии в профиль и анфас, обычные арестантские фотографии 4,5 на 6, включающие в себя и таблички с фамилиями арестованных.

— Узнаете? — спросил он меня. Это был Аркадий Белинков, посаженный двумя с половиной месяцами раньше меня. Без бороды и обритый. Вот такой красивый вид и я теперь, видимо, имею.

— Ну что ж, — подумал я, — одно великое дело, чтобы навсегда остаться в памяти потомства, мы уже совершили.

"Случайно" оказалось: я попал к тому самому следователю, который вел его дело. "Порфирий Петрович" задал свой первый "хитрый" вопрос:

— Расскажите о своей антисоветской деятельности.

Кажется, я еще одни сутки провел в боксе, затем мне велели в охапку взять свой тюфяк и подвели к двери какой-то камеры. Номера, к сожалению, я не запомнил, он был не единственный на моем пути, может быть, 68?

Отворили дверь, надзиратель толкнул ее и сказал:

— Входите.

Я сделал несколько шагов и остановился с матрацем в руках. Со своих кроватей вскочили и устремились ко мне сидевшие на них несколько человек, похожих на утопленников, — обритые головы, с исхудавшими, пергаментными, желтыми лицами, неопределенного возраста, так разительно непохожими на сытые, лоснящиеся лица конвоиров и следователя.

Оказалось, что они вовсе не собирались на меня набрасываться, — просто так арестанты привыкли реагировать на каждую открывающуюся дверь, которая, за исключением вывода на оправку, или очередной кормежки, или прогулки, уже точно предугаданных арестантами по специфически доносившимся

 

- 13 -

звукам, означала обычно какую-то перемену: "С вещами!" (куда?),"На допрос!" (впрочем, на допросы тоже вызывали в определенное время), или приход библиотекаря, хотя день прихода был известен, или приятное — "На передачу!". А новый человек, как было в данном случае, в бедной событиями жизни арестанта — событие чрезвычайной значимости.

В такой пантомиме мы застыли довольно надолго, я — от незнания, а они — зная неминуемую последовательность тюремных ритуалов и что еще не время приступать к расспросам.

И действительно, скоро открылась дверь: "койку!", которая кем-то из заключенных была услужливо втянута в камеру и поставлена на свободное место. Я положил на нее свой матрац. Еще раз открылась дверь: "кружку!".

Она была водворена на стол, где стояли такие же кружки и чайник. Затем передали комплект белья, подушку, одеяло. Койка была заправлена как полагается, и, наконец, можно было начинать знакомство.

В камере сидело четыре человека. Оказалось, совсем молодые ребята, — живая история в лицах.

Алексей Прядилов. Его посадили в конце прошлого года, вскоре после того, как ему исполнилось шестнадцать лет. Он успел окончить десять классов и поступить на первый курс нефтяного института.

Юлиан П-ко, примерно такого же возраста, который мог бы учиться в любом институте, в каком бы только пожелал, но вместо этого попавший в "Высшую академию всех наук".

Семнадцатилетний Сергей Л., которому фамилия помешала поступить на недавно открытый факультет международных отношений, и некий К-в, этот постарше, моих лет, наверное, — студент философского факультета МГУ.

Камера из себя представляла удлиненную комнату, метров семь на три, с высокими потолками; стены до половины, как и потолок, побеленные; на полу прекрасный паркет, натертый до блеска. Великолепный гостиничный номер (это ведь и была знаменитая в дореволюционной Москве гостиница). Только окно переделано под самый потолок, да и то прикрытое намордником — видна только узкая полоска неба. Да в двери врезана кормушка и вставлен волчок — современный глазок, только со стороны коридора.

Вдоль стены стояли койки, у окна простой кухонный стол, какой раньше стоял в коммунальных кухнях, с одной столешницей и ножками, без всяких ящиков. На столе — чайник, заполненный круглосуточно водой, и кружки. Чайник должен быть обязательно повернут носиком к волчку, а кружки — в ряд, к волчку ручками. Полотенца — обязательно на спинках коек. Койки были хорошие, односпальные, на панцирных сетках, с колесиками.

 

- 14 -

Камерный распорядок

 

Побудка начиналась с шести часов. Камеру выводили на оправку. Если начинали не с нашего края, то можно было выгадать часика полтора — единовременного обязательного вставания для всех камер почему-то не было. То ли кто не додумывался отнять эту маленькую льготу, то ли еще по какой причине, но эта отдушина в нашей арестантской жизни сохранялась. А как это приятно — иметь пусть хоть маленькую, но какую-то возможность ожидания удачи — а вдруг повезет!..

И в то же время напрашивалась и такая мысль: всего, вроде, лишили, а ведь могут и еще что-то отобрать...

Ходили на оправку, не спеша, парашу выносили по очереди. Переход в другое помещение, даже такое, тоже был разнообразием. Уборная была на редкость для общественных заведений чистая и, можно сказать, устроенная рационально, с выступами для ног.

Умывались, возвращались в камеру. И все это без обычного для тех мест — "Скорей! Скорей!".

Заправляли, как положено, кровати и садились на них в ожидании.

Наступала знаменитая минута молчания.

По уже знакомому стуку угадывалось наступление самого торжественного момента. Наконец, с хлопаньем откидывалась кормушка, в которой появлялась заветная пайка — птюха, птюшечка, горбыль, горбушка, костыль, костылик — гарантированная тюремная норма в четыреста пятьдесят граммов. Обязательно с довесочком. Горбушку (это в буквальном смысле) распределяли по очереди или по кругу, остальное по издавна заведенному на Руси способу: "Кому?". Кому доставалась горбушка, чувствовал себя именинником. Сахар тоже делили по принципу — "кому?". Давали по два кусочка — но через день. Иногда сахара не давали, ссылались на какие-то перебои и что отдадут — потом. Иногда даже действительно отдавали. Если ты к этому времени находился на месте. Но, в общем, действовал закон армейский: за прошлое не спрашивают (сахару ли недодали, десять лет ли отсидел задаром).

Через некоторое время открывалась дверь:

— Кипятку!

Огромный чайник наливался из ведра кипятком. Через полчасика дверь снова открывалась, и солдат с улыбкой спрашивал, не нужно ли еще кипятку. Просили не всегда. Наливая новый чайник, солдат пошучивал:

— Пейте, пейте, ребятки, у советской власти кипятку хватит!

Приступали к завтраку. Ели молча, медленно и благоговейно. Час арестанта.

Велико ли дело — съесть кусок хлеба и запить кипятком. Но об этом целую поэму можно...

 

Поэма о часе арестанта

 

Один разделит свою пайку на три части, разрежет ровно и аккуратно тюремным ножом — ниткой, для крепости скрученной из нескольких ниток, с ко-

 

- 15 -

нцами, привязанными к сломанной пополам спичке. Одна часть — на завтрак, другая — на ужин, третья — на обед.

Другой делил на три неравных части, кто — на две.

Большинство предпочитало съедать сразу: лучше уж раз что-то почувствовать, чем ни разу ничего.

То же и с сахаром. Кто — сразу, кто делил на утро и вечер, а кто и на два дня, полагалось-то по кусочку на день.

Но всегда находились артисты съедать эти крохи по-особому.

Другой и вовсе пайку свою не станет есть: завернет в тряпочку и спрячет под подушку — дует один пустой кипяток. Когда все с завтраком покончат, он достанет свою пайку и, наслаждаясь тем, что у него еще есть, а у другого уже нет, поедает ее.

А кто-то разделит пайку на две части, одну половину тщательно завернет и уберет подальше, а оставшуюся половину съест с кипятком. Подберет все крошечки, посидит, подумает, потом полезет за своей тряпочкой, развернет ее (запрятана она у него бывает и не в одну тряпочку, а в несколько), достанет вторую половину, разрежет ее пополам, половинку половины снова завернет в свои многочисленные тряпочки, опять спрячет подальше, а оставшуюся съест, запивая кипятком. Потом посидит, подумает— и вновь полезет за своими тряпочками. Опять разделит пополам оставшийся кусочек и т.д. И в конце концов пайка оказывается у него съеденная вся.

Иной пайку на части делит примерно, иной же целится долго и тщательно, и вряд ли одна часть от другой будет отличаться больше, чем на десять граммов.

Сахар обычно все употребляли вприкуску, но с ним тоже были свои артисты. Пили вприглядку — положит перед собой кусок и пьет пустой кипяток, глядя на него.

В нашей камере таких артистов, пожалуй, не было. Только философ К. возьмет кусок сахару, прикоснется к нему зубами пару раз, только коснется, завернет его в тряпочку и пьет пустой кипяток, уже даже не вприглядку, а вприпоминку.

Были свои артисты и в отношении баланды. Кто жидовку сперва всю выпьет, даже не ложкой, а через край, потом ложкой гущину выберет, кто миску разбавит кипятком, чтоб побольше было. А кто и так делал: возьмет миску пустую, нальет в нее пол-литра кипятку, поставит рядом с миской баланды и, глядя на баланду, ложкою медленно выхлебает сперва миску кипятку, а затем и миску баланды.

Кто делал тюрю из кипятка и хлеба, кто хлеб крошил в баланду.

Хлеб с баландой ели редко. Обычно хлеб — отдельно, баланду — отдельно.

Арестант обжилой, и тот, кто пайку съедал сразу, корочку обязательно оставит, чтобы вытереть миску из-под каши.

Арестант с разумом, который выжить собирался, а не помирать, — для того первейший закон: воды как можно меньше. Тот и кипятку кружку полную не выпьет — не прельстится на щедрость.

 

- 16 -

Обед был в час. С двух до пяти — послеобеденный отдых, как в санатории. Раздевались, ложились спать. После сна снова обносили кипятком. Часов в семь или восемь — ужин.

Вечерняя оправка, поверка.

В десять часов — отбой.

 

Меня стали засыпать вопросами: откуда я? давно ли взят? что делается на воле? Но эта тема быстро исчерпалась, так как они и сами не так давно с воли и никаких особых новостей я не мог им добавить.

В противоположность классическим канонам, по которым старожилы набрасываются на новичка с жадными расспросами — "Что там, на воле?" — более волнующими для всех нас оказывались проблемы внутренней жизни нашей. Что там — на воле — всем было слишком хорошо известно, и несколько миллиметров новых осадков общей картины изменить не могли.

А волновали всех вопросы мировые, вечные. Те самые вопросы, которые волновали мальчиков Достоевского.

Конечно, интересовались и конкретным моим делом. Я хотя был и неопытным арестантом, но всем своим нутром ясно осознавал, что рассказывать можно только то, что уже известно, что стены имеют уши. Это понятие, оказывается, было укоренено в нас так же, как и то, что Бога нет.

Но, к счастью, всех интересовали вопросы глобальные. И потому наша камера не замыкалась в отчужденном молчании, а наоборот, все чувствовали, что именно здесь мы получили такую прекрасную возможность, какую когда-либо вряд ли имели и будем иметь: разрешиться от тяжкого бремени молчания. Наконец-то можно было выговориться вволю.

Кто же были мои товарищи по классу? По классу в двояком смысле: класс как академическая группа и по классу в социальном смысле, — ведь отныне мы все принадлежали к единому классу — классу арестантов, без всяких градаций. Градации, которые были в прошлом, остались за стенами, градации будущего еще не наступили.

Здесь впервые каждый значил то, что он значил.

Философ К. личность была несколько странная, не вызывавшая симпатий у всех, прежде всего, манерой поведения. На меня он производил впечатление довольно невежественного человека, захлестнутого паутиной философской схоластики. Зато он проявил активность чрезвычайную, на которую все остальные оказались неспособны. В поисках истины, в поисках ответа на вопросы о правде жизни он обращался к разным известным людям — и к философам-марксистам, и к митрополиту Введенскому, известному главе так называемой новой церкви, что и привело его сюда. Ему пришла в голову идея, что философия марксизма себя уже изжила. Не то, что она неверная была, а то, что как руководящая теория она хороша была до определенного этапа развития обще-

 

- 17 -

ства. А теперь, чтобы общество успешно могло двигаться дальше, нужно было ее заменить какой-то новой, обновленной теорией.

Никто из нас его всерьез не принимал, все почитали за какого-то дурачка; со своей стороны он считал, что мы ничего не понимаем, что мы все дураки, в подметки ему негодящиеся. Его доводы в спорах с нами все больше и больше походили на брань.

Однажды он обратился, что хочет видеть начальника тюрьмы. Его просьба была передана по инстанции, и как-то его вызвали для встречи с начальником. Как он потом рассказывал, он начальству сообщил, что хочет обратиться к правительству с важным предложением. Его отвели в бокс, дали бумагу, чернила:

— Пиши.

Он и накатал несколько страниц, в которых, по его словам, изложил свою теорию. Он вовсе не против политики нашего государства, но считает, что ее осуществление тормозится устарелой теорией.

Мы, конечно, смеялись. Но однажды его вызвали на допрос, после которого он не вернулся. А через несколько дней пришли за его вещами (случай, можно сказать, уникальный, чтобы вещи оставались в камере). Так он и исчез с нашего горизонта. То ли его вызвали куда-то в верха, то ли отправили в "психушку", что нас бы и не удивило, то ли — высказывали и такое — перевели в знаменитую Сухановку, которой следователи всегда нам грозили:

— Подумай. А то отправим в Сухановку, а там плюнешь — три дня не просохнет.

Через много лет на Колыме встретился я с одним из его группы, тоже бывшим студентом философского факультета Колей С., который говорил, что в какой-то газете видел статью, подписанную фамилией К. и по содержанию, как ему показалось, похожую на него.

Юлиан вызывал к себе всеобщее расположение своей простодушной откровенностью и посмеиванием над самим собой. Идей у него никаких не было, отношение к жизни было самое циничное, оно было даже какое-то наивно-циничное. Он с удовольствием рассказывал о своей жизни, не осуждая себя и ничуть не стыдясь тех поступков, о которых вообще не принято рассказывать и которые, если и совершают, то обычно скрывают. Но он и не гордился ими, а как-то умел, рассказывая о них, посмеиваться вместе с нами со стороны. Видимо, не понимая нелепости всей своей жизни, хотя, может быть, из всех он был самая трагическая фигура.

Видимо, он не представлял, что можно и нужно жить как-то иначе, не понимал, кажется, и того, какую возможную жизнь он загубил по своей глупости и, наверное, не верил, что загубил ее бесповоротно. Считал, что опять отделается легким испугом.

Сохранять добродушие помогало ему то, что он еще не успел омрачить свою душу тяжестью причиненного другим зла.

Юлиан был из числа "золотой молодежи" нашего времени, не лишенный

 

- 18 -

живого воображения и известных способностей и совершенно лишенный всякого честолюбия.

Отец его, из рабочей семьи, своим трудолюбием и упорством пробившийся к высокому положению, окончил два факультета, был доктором наук, имел чин полковника, занимал должность начальника санитарно-химического управления фронта, что по статусу приравнивалось к крупному генеральскому званию. И раньше, конечно, воспитанием сына не занимался, а во время войны сын жил с матерью и сестренкой в среде крупных генеральских семей.

С началом войны они были эвакуированы куда-то за Урал, где он рос в каком-то специальном интернате для детей высокопоставленных лиц.

Как жилось во время войны — это было известно всем. Кроме них... Неохота им подниматься утром с постели — прямо в спальню подавали им горячий шоколад. Устраивали в спальне возню и неоднократно описанные в литературе мальчишеские бои — кидали друг в друга пирожными. Из дома приносили сплетни про самых высокопоставленных лиц государства: "Мишка — старый развратник...". А за этим "Мишкой" мог скрываться человек, имя которого произносилось всей страной только с почтительным трепетом.

Скучно ему стало балбесничать — сорвался один в Москву. Приятели отца устроили на какой-то хороший номерной завод — скучно показалось и там. Другому за самовольный уход по законам военного времени — пять лет. Этому же, разумеется, обошлось.

Пристроили в какой-то институт — и его бросил. Показалось, мало романтики. Хотя он не имел и аттестата за среднюю школу, ему на выбор предлагали любой институт, хоть факультет международных отношений. Он дал согласие поехать в высшее морское училище капитанов дальнего плавания на Дальнем Востоке. Но попасть туда не успел.

Жил в Москве один, в большой квартире, время проводил с таким же, как он, товарищем. Приготовят что-нибудь, поедят, тарелки за собой не вымоют, благо посуды в доме много. Нои той стало не хватать — в ход пошли разные вазы, блюда, салатницы. На чем бы дальше им пришлось есть, так и не узнали ни они, ни мы. Здесь приносили нам миски вымытые. Приятель стащил у кого-то револьвер — нашлось развлечение: стреляли по шкафам, по стенам.

Как он нам рассказывал, он очень хорошо рисовал, но свою способность обратил на иллюстрации к рассказам из жизни ведущих наших современников. Рисовал, говорит, похоже.

Поехал бы, наверное, на Дальний Восток учиться на капитана, но в доме нашелся у него враг — полковник то ли генштаба, то ли еще чего-то, из бдящих. Но и как ему не быть злым на них, мальчишек: задумается он в известном кабинете, а они по водосточной трубе залезут на этаж и в окно заглядывают, государственное дело его высматривают. Но полковник не растерялся: чистый листок бумажки приготовил, и когда полезли они подсматривать, он этот листок с содержимым и ляпнул им в лицо. Отучил-таки, но и затаил на них.

А тут и мать с сестрой вернулись из эвакуации, стали порядок в квартире наводить. Сестра видит: на столе какие-то бумажки с рисунками скомканные лежат. Разорвала их пополам и выбросила с мусором. Разнесло, видимо, ветром какие-то клочки. Полковнику тому и попались. Подобрал и спрятал.

Стали следить. И докопались. А рисуночки были такие, что хотя и веществе-

 

- 19 -

нные доказательства, но в зеленую папку не попали. Уничтожены по акту за невозможностью сохранять "по недопустимости их содержания". Так и погорел наш капитан. Отец узнал — и пальцем отказался пошевелить:

— Пусть что заслужил.

Передачи ему носили, но не очень-то ими баловали. Так, средние.

Но он не унывал. Не верил, видимо, что это всерьез... А может, и в самом деле прав оказался.

Сергей Л. Красивый, умный, начитанный, развитой, даже слишком. А его честолюбия хватило бы, наверное, даже с лихвой, на всех — оно-то его и погубило.

Материально он жил вполне благополучно, и пока учился в школе, все было хорошо. Но школу окончил, исполнилось семнадцать лет. Нет, рвался он не на фронт. Просто хотел иметь возможность осуществить свое конституционное право: по способностям...

Воспитывался он в семье своей тетки, сестры матери, солистки театра. Мужа у нее не было, то ли разошлись, то ли еще что, но был у нее друг дома — крупного чина интендант. Жили хорошо, в роскошной квартире. Только ванной не всегда можно было пользоваться. Часто в ней рыба живая плавала. Родителей он помнил плохо. Но Сергей никак не мог позабыть, сыном какого отца он должен был быть сейчас, если бы последняя должность отца — первый секретарь горкома — не была бы ступенькой его прозябания.

Когда весть о злодейском ленинградском убийстве 34-го года дошла до Урала, отец усмехнулся, попрощался с домашними и сел в машину. Из машины уже вынули его труп. Он-то уж хорошо понимал, на что способна кавказская горячая кровь: сам был той же породы...

Может, и рад был бы Сергей забыть об имени своего отца, но строчка из истории партии напоминала.

Он не испытал обычных лишений, какие выпали на долю сыновей, "не отвечающих за своих отцов", благодаря союзу искусства и интендантства. Но он счел, что ему подходят только международные отношения, а там тоже не забыли. И туда он сам бы мог поступить, если бы только по конкурсу, но там тоже историю изучают. "Злоба" в нем и раньше была, а тут, конечно, прорвало. Да ведь и высказывался он только дома, только перед братом двоюродным, перед товарищем, перед соседом Лившицем, который и из дому не выходил по инвалидности, в подушки кислородные дышал, и про которого Сергею в 4-ом отделении сказали:

— Мы эту сволочь еще тогда должны были взять, в 37-38 годах, но пожалели: решили — сам подохнет.

Лившиц и пересказывал ему историю по-своему.

Когда Сергея посадили, тот растерялся.

— Кто же мог донести? Ведь все — самые близкие, самые доверенные. Да и в камере, в которую он попал, сидел некто Ягодкин Александр Александрович, адвокат из Иркутска, немолодой, умный, волевой, с внешностью аристократа и аристократическими манерами. Он и оказался воспитателем молодежи. Учил: бесполезно скрывать — они все равно все узнают. Да и нечего жалеть. В этом мире закон один: или тебя, или ты. Так не будь дураком — лучше ты. Он был, конечно, обыкновенной наседкой и провокатором, хотя и

 

- 20 -

не по доброй воле. Но философию, которую проповедовал, сам и исповедовал. Личность сухая, мрачная, обладавший красноречием и убедительностью, сумевший сымпонировать особенно таким натурам, как Сергей.

Сергей, который и не собирался выступать в роли борца за какие-то свои убеждения, а просто лютовал за несостоявшуюся карьеру (он и не собирался быть против, а хотел только хорошо служить, но на хорошем месте), превосходно усвоил уроки сибирского красноречия и, что называется на арестантском языке, "раскололся" полностью — и еще глубже. Рассказал все про себя и дал материал на кого только мог — все, что знал, и, наверное, то, чего и не знал даже. Посадили и тетку с интендантом, и брата двоюродного, который в тюрьме умер, и товарища, М-ва (того, возможно, и до него, и цепочка от него потянулась. Разве узнаешь, кто первый?..). А Лившица уже точно через него, Сергея, забрали. Ни с кем тот не общался — умирал. В тюрьме и умер.

Последний, кто принял меня в этой камере, Алексей Прядилов — простой советский школьник. Фамилия у него была негромкая (родители — скромные служащие), семья от политики далекая, от перенапряжения эпохи не пострадавшая. Так что никаких личных мотивов у него и не было.

Обыкновенная, честная, гостеприимная, порядочная русская семья.

Этого что же сгубило? Порядочность, выходит.

Посмотришь — сразу видно: скромный, открытый, простой чудесный мальчик. Ни карьера ему не нужна была, ни идеей он никакой не собирался одаривать мир. Хотел самого простого: жить, учиться, работать, любить — но только честно.

Война занесла его семью в Павлово, там он учился в школе. Затеяли ребята в его классе выпускать рукописный журнал, дали ему название чеховское. Как-то получилось, что он с двумя товарищами оказались главными выпускающими — содержание стало поострее.

Окончили школу, ребята разъехались кто куда. Леша поступил в институт, один из товарищей попал в армию. Кто-то кому-то написал письмо — пооткровенничал. Цензура-то военная! Докопались и до журнала. Нашли содержание в нем неподобающим. Например, стихи о том, кого все поэты только славословили — а они как думали, так и написали:

Люд трудится без отрады,

Не жалея рук и спин,

А блаженствуют лишь гады

И властительный грузин.

К сожалению, побыл он недолго со мной, недели две. Подписал 206-ую, и его забрали.

До конца войны оставался год. И хотя в победе над фашизмом стали уверены не только такие "враги народа", как мы, которые никогда в ней и не сомневались, но и те, считавшие себя друзьями, немало которых, однако, в первые годы войны задавались вопросом: "Неужели мы можем проиграть?.."— народу еще нужно было много выложить сил, чтобы добиться этой победы.

Какой значимости государственные преступники проходили через другие камеры, нам неведомо было. Но и проходящие через нашу все же сидели в са-

 

- 21 -

мой главной политической тюрьме государства. Камера наша, видимо, была предназначена для учащейся молодежи. Для пункта 10.

Одни уходили — приходили другие. Так, на смену выбывшему появился черноглазый, круглолицый паренек с живым, симпатичным цыганским лицом. Появился и начал нас удивлять. Сначала— тем, что был не острижен наголо, как мы все. Затем ответом на вопрос, давно ли с воли:

— Три дня. И пять лет.

Это был Петя Якир, тоже носитель громкого имени, известного истории. Один срок, пять лет, он уже отсидел (37-42 г.г.), теперь был взят вторично. Новичок — старичок.

Отец его, один из главных военных государства, прошел по известному закрытому процессу, его с матерью вывезли в Астрахань, где мать вскоре посадили как "жену", хотя в газете и было напечатано ее отречение от мужа.

Четырнадцатилетнего Петю определили в детский дом для таких же. Он вел себя непокорно и служил плохим примером для других.

Закон о снижении возрастного предела уголовной ответственности уже действовал. А действующий закон не может же быть бездействующим! И Петя получил свои пять лет как ЧСИР[1].

В 42-ом его выпустили. Устроили в университет. Петя стал курсировать между Москвой и Свердловском, стал встречаться с товарищами детских лет. И вскорости органы могли собрать второй урожай некогда громких фамилий. Светлана Г-к, Светлана Т-я, Мира У-ч, Аркадий Т-в, Стелла К-я и т.д. Все — "не отвечающие"...

Петя очень гордился отцом, вспоминал о нем, как о мужественном, бесстрашном и честном коммунисте. А о себе говорил, что он дал клятву быть верным памяти своего отца, быть достойным его. Что он никогда ничего не забудет и не простит. Главное — восстановить правду. Чему он посвятит всю свою жизнь.

На следствии он себя вел с полной откровенностью. Рассказывал о всех своих встречах, о всех разговорах, какие у него были. Кто на него донес, он не знает, да это и не так важно. Наверное, многие, потому что вел он разговоры со многими. Что, наверное, они нарочно его пустили, понимая, что он обязательно захочет встретиться и не удержится от разговоров о прошлом. Что они нарочно подстраивали ему эти встречи. Он нисколько не жалел, что послужил приманкой. От них все равно не скроешься. Почему он должен жалеть тех, кто хочет спокойно отсидеться. Это он считает предательством.

Главное — чтобы звучала правда. И там, и тут. Чем больше за нее будут сажать — тем больше шансов, что правда для мира не умрет, сохранится. А кому жизни своей жалко, кто за шкуру свою дрожит, тех ему жалеть нечего. Не для того их отцы гибли, чтобы дети соглашались на жалкую подачку жизни.

Он и на следствии избрал для себя линию поведения: не скрывать, не таиться, не уверять, что он ни в чем не виноват. Прямо и смело высказывать все свои убеждения, все, что он думает. Пусть мы подохнем, все равно нечего жалеть о такой жизни, — а если таким образом правда сохранится и дойдет, то он будет считать свою жизнь недаром прожитой и клятву перед отцом сдержанной.

 

 


[1] Член семьи изменника родины.

- 22 -

Петя нам понравился, привлек наши симпатии. Бесспорно, он обладал каким-то человеческим обаянием. Но в нем была какая-то странная смесь любопытного волчонка и хвастливого зайца. Увы! И тюремные стены не освобождают от мелких человеческих слабостей...

Первое впечатление от него было, что это пришел не человек с трагическим опытом, владеющий истинной мерой ценностей человеческой жизни, который должен был все суетное улыбкой снисходительности превращать в пыль, а пришел персонаж, страшно гордящийся тем, что он может нас удивить.

Он гордился, даже хвастался перед нами своими длинными волосами, которые ему оставили, как старому арестанту (позже в других камерах я встречал людей с волосами, да и мне самому после года тюрьмы парикмахер без всякой моей просьбы стал оставлять спереди небольшой ежик), хвастался тем, что вот ему всего только двадцать лет, а у него уже пятилетний тюремный стаж, хвастался даже и тем, что его к самому Рублеву вызывали, не то, что нас, мелкую сошку (майор Рублев — начальник 4-го отделения), хвастался тем, что там, где мы неуверенно плавали, ему было все хорошо знакомо, что его-то уж ничем не удивишь: статьи, ход следствия, тюремные процедуры. С удовольствием предсказывал нам, что нас ожидает.

Говорил он много и охотно, умел создать душевный настрой между собой и собеседником, и жажда душевного контакта, откровенного разговора была, пожалуй, самой сильной потребностью его натуры.

И, может быть, действительно настоящая жизнь его была здесь, в камере, а не там, на воле, о которой ему нечего было жалеть, где у него не было ни родных, ни друзей. Где все ему было чужое.

Волчонок, выросший за тюремными стенами...

Рассказы его о себе были смесью какой-то уголовщины и сентиментальных приключений. За полтора года пребывания на воле на его счету, по его словам, было много деяний, наказуемых по уголовным статьям: хищение продовольственных карточек, подделка каких-то документов, участие в каких-то грабежах: сумочки вырывал у каких-то там знатных дам — грабил награбленное. По его рассказам, жил он привольно это время, умел добывать деньги, и денег имел много. Прокучивал свою недолгую вольную жизнь.

Наряду с уголовными — какие-то сентиментальные истории. О поездке в товарном вагоне с какой-то девушкой, случайной попутчицей, которая в эти три дня влюбилась в него и ему отдалась. Рассказ о какой-то другой девице, которая выходила замуж, но решившая перед этим свою невинность отдать только ему, и тому подобное.

Как он потом говорил, все его уголовные деяния ему в вину не вменялись все поглотили статьи особо важных государственных преступлений — 58 пункт 10 и 11.

Во всяком случае, появление такой колоритной фигуры в студенческой камере делало нашу жизнь нескучной,

О нем еще рассказ наш впереди.

А пока коснемся еще двух абитуриентов академии, прошедших через нашу камеру. Не столь интересных, сколь смешных.

Однажды открылась дверь — ив камере очутился маленький, худощавень-

 

- 23 -

кий, с розовым личиком, на котором копошились веснушки, с длинными светлыми, с рыжинкой, волосами подросточек.

Ему еще не было полных шестнадцати.

Валя Р. Он стоял, немного растерянный, смущенно улыбаясь.

— Нет, нет, я не арестованный, — отбивался он от наших вопросов. — Я ненадолго. Я — свидетелем. Я только переночую сегодня.

Мы все недоуменно переглянулись, а Петя, как всезнающий, пустился в расспросы.

Его сегодня вызвали сюда дать показания. Пришел к нему на работу какой-то человек и вызвал его на минуточку. Стал задавать вопросы:

— Знаешь ли ты такого?

Он стал отнекиваться, что ничего не знает.

— Да? Ну, вот и хорошо. И ладно. Мы тебя через пару дней еще вызовем. Для проформы. Хотя нет, знаешь, зачем зря у тебя время отнимать... Пройдемся немного в одно место, там все запишем и больше тебя не будем трогать. Ты нам не нужен. Тут, недалеко...

Так его привели на Лубянку. Следователь поговорил с ним — он тоже все отрицал.

— А сестра с ним знакома? Он ходил к вам?

—Да.

Пришлось ему признаться.

— Слушай, ты расскажи все. Ты не бойся. Тебе ничего не будет. И никому ничего не будет. Ты сейчас пойдешь домой, и мы тебя больше и вызывать не будем.

Валя рассказал.

— Ну вот, подпишись, и ты свободен.

И следователь повел его на выход, где дежурный остановил их:

— А пропуск?

— Ах, да! — хлопнул себя по лбу следователь. — Совсем забыл! Они вернулись. Следователь выписал пропуск.

— Вон пойди в ту комнату — поставь там печать. И ступай сам. Тебя пропустят. Но комната оказалась закрытой, и Валя вернулся к следователю.

— Там нет никого? Ну, подожди, сейчас он придет. Прошел час, другой... Комната все оставалась закрытой.

— Куда же он делся?

Следователь стал звонить по телефону.

— Где такой-то? Он мне нужен — тут печать поставить. Ах, ушел... Уже свечерело.

— Ты извини меня, Валя, его, оказывается, куда-то вызвали. Понимаешь, и уже поздно. Все ушли. Никого нет. А без печати не пропустят. Дежурный мне не подчиняется. Придется тебе у нас переночевать. Но ты не бойся, всего одну ночь. А завтра пойдешь домой. Ты уж извини, что так получилось...

И его привели в нашу камеру. Чтобы запугать, наверное. Такому одной но-

 

- 24 -

чи на всю жизнь хватит. Да и для того, наверное, чтобы стены, имеющие уши, кое-что услышали.

Так и переночевал он, с мыслью, что его отпустят и что лучше все рассказать, чтобы не рассердить. А то оставят здесь надолго.

На другой день его вызвали. Он попрощался с нами. Но через пару часов вернулся. Придется ему позадержаться здесь некоторое время, пока они кое-что выяснят. Вскорости и остригли его, как всех, наголо, и он понял уже, что ему не вырваться и что ничего ему не остается другого, как только рассказывать, рассказывать, рассказывать...

История его такова. Отец — повар ресторана, сестра — коридорная гостиницы, а он и брат работали на номерном заводе. С сестрой познакомился японец, проживавший в гостинице, стал ходить к ним домой, делал подарки. Заинтересовался, из любознательности, заводом, где Валя работал с братом, потом стал просить каких-то сведений. Все из любознательности. В результате (как раз в это время разыгрывали историю с пропуском) всю его семью: и отца, и сестру, и брата — арестовали. Предъявили им обвинение в шпионаже.

Дело, конечно, в том, что против иностранца нужно было располагать подлинными материалами. И нужно было получить их быстро. Таким спектаклем, довольно тонко разыгранным, они создавали у Вали иллюзию, что речь идет не о преступлении, за которое он должен отвечать, а о том, что он помогает разоблачить агента иностранной разведки. Не предъявишь же японцу, скажем, свидетеля с синяками (другой метод для получения быстрых показаний)...

В другой раз в камеру был водворен некто А., юноша лет двадцати, благостного вида.

— За что тебя?

— Да так, ни за что. Я ничего не сделал. Так, из-за одного знакомого...

— Но ведь тебе какую-то статью предъявили, наверное?

— Какую-то 154-ю[1] — скромно ответил А.

Все прыснули. Дотошный Петя начал немедленно проводить свое следствие.

— Чего это тебя с такой статьей сюда взяли?

Постепенно раскрутилась такая картина. Новичок был слушателем духовной академии. Он еще раньше подрабатывал иподьяконом (служка, помогавший в облачении священника высокого сана). Окончил школу и, естественно, решил, что это самое подходящее для него учебное заведение. Получал он рабочую карточку, зарабатывал неплохо, до полутора тысяч в месяц, не считая, конечно, бесплатных приношений, и, будучи годным к нестроевой, за иподьяконство имел броню от армии.

Взяли его, конечно, по 58-ой статье, но из скромности он решил о ней умолчать, считая 154-ую, по которой его тоже обвиняли, для лица духовного более подходящей.

 


[1] 154-я статья гомосексуализм.

- 25 -

Он был обыкновенное дерьмо, личность абсолютно ничтожная. Но любопытен сам факт, как, оказывается, в годы войны можно было спасаться. (Все-таки не спасся: зимой 45-го попал Алексей А. в Бийск, где, собственно, и лагеря еще не было — одни бараки. Там был и Леша Прядилов. Три месяца продержали всех взаперти — по раздетости[1]. Ну, а пайка, разумеется, не рабочая. Выпустили их лишь весной — зону строить. Расползлись, ослабевшие, — а кто и от помоек не удержался: за две недели дизентерия пятьсот человек скосила. И поповича в их числе).

И каким контрастом явились они со своей жаждой подарочков и приношений рядом с мальчиком тех же шестнадцати лет, думавшим так:

Пусть они поют, ликуют,

Кубки счастья пьют.

Пусть они душой торгуют —

Совесть продают.

Свободного времени у нас было много. На допросы вызывали, в основном, во время, отведенное для сна: днем с двух до пяти, ночью с десяти до шести. А в остальное время, наоборот, спать не разрешалось. Так что поневоле нужно было изыскивать, чем заполнить досуг.

Чтение книг. Каждые десять дней в камере появлялся служитель в неизменном синем халате, вернее, бывшем когда-то синим, а теперь вылинявшим от многих стирок. Мы не знали, были ли в штате тюрьмы библиотекари-специалисты, но тот, кто приходил к нам, по своему виду был похож на солдата, которому слова команды более знакомы, чем иные слова. Он приносил книги по числу арестантов, на одну больше. В принципе, наверное, можно было заказывать книги, но заказы все равно не выполнялись, бороться за это право что-то никому не приходило в голову, читали что принесут. Книги, в основном, были из средней библиотеки прошлого века: Шеллер-Михайлов, Данилевский, Златовратский, Каронин. Интересные попадались редко. Особых споров, кому какую читать, не возникало, потому что успевали прочесть все книги задолго до срока. Раньше их все равно не меняли.

Новинок советской литературы не было, политических книг тоже. Радио и газет, к тому же подследственным, само собой не полагалось.

По логике казалось, что в первую очередь нас надо было бы политически перевоспитывать, но, видимо, кем-то считалось, что слова великого учения только бы осквернялись, пропущенные через не те глаза.

Можно было иметь в камере одну игру. На выбор. В нашей — играли в шахматы. Кстати, вспоминается один эпизод, произошедший, когда я сидел в одной из камер на Малой Лубянке. Там у нас были шашки. Народу в камере сидело вдвое больше — естественно, кому-то захотелось сыграть в шахматы. Ответили:

— Свободных шахмат сейчас нет. Ждите.

[1] Официальная причина невыхода на работу из-за отсутствия одежды.

- 26 -

Известно, голь на выдумки хитра, а голее арестанта, разумеется, никого уж не бывает. Нашелся кто-то, как помочь администрации: нарвали аккуратные квадратики из бумаги (нарвали, как нарезали) и нарисовали на них фигуры — вот то-то будут довольны, надоели им, наверное, наши ежедневные просьбы. Пару дней поиграли в охотку в шахматы, а на третий, возвратясь то ли с прогулки, то ли с оправки, застали в камере переполох. Все было перевернуто вверх дном. Хотя и прощупывали тщательно каждого арестанта, прежде чем ввести в камеру, да не один раз, но для надежности время от времени и в самой камере, когда все отсутствовали, устраивали шмон. Но на сей раз надзиратели не ушли из камеры, дожидались нас. С ними был и какой-то офицерский чин, видимо, дежурный по тюрьме. Велели каждому раздеться догола и провели личный досмотр. Слышались привычные команды:

— Поднимите руки!.. Растопырьте пальцы!.. Раскройте рот!.. Нагнитесь!.. Раздвиньте влагалище!.. (Любили тюремщики учтиво выражаться. Не то, что грубое — "задницу").

Выяснилось, что ЧП наделали наши самодельные шахматы. То ли случайно наткнулись при обыске, то ли кто-то намекнул...

Офицер потребовал объяснений. Объяснили: мол, и не думали делать ничего плохого и тайного, а рисовали при помощи жженых спичек. Успокоились. Согласились, что злого умысла не было. Отдельных виновников наказывать не стали.

— Шахматы отобрать. И лишить книг на две недели, — заключило начальство. — Впредь умнее будете.

Но вернемся в нашу камеру. В шахматы умели играть все, но плохо. Для остроты проигравшего ожидало "возмездие": он должен был выпить кружку кипятку и пролезть под столом. Остывший кипяток пить было особенно противно, лазанье ж под столом надзиратели запретили. Я всегда оказывался победителем, но это-то и придавало рвения играть именно со мной, чтобы заставить хоть раз и меня пройти испытание.

Главное же, чем было заполнено свободное время, — это разговоры, выливавшиеся в самые горячие споры.

Такого студенческого дискуссионного клуба, какой был в нашей камере, наверное, не было ни в одном учебном заведении страны.

К., как истового философа, интересовали не столько поиски самой истины, сколько желание найти истинную меру вещей. Для него неважно было определить, что такое хорошо и что такое плохо, и определить свое жизненное поведение (как "кроха" Маяковского, которая решила: "Буду делать хорошо и не буду плохо"). Для него важно было — дать всему верное объяснение: это такой-то "изм", а это такой-то "изм". Для таких натур главное — классификация, квалификация, система, схема. Уж если предстоит кого-то выпороть, так чтоб все было согласно правильному порядку. Предписано розгами — так чтоб уж розгами секли, а не палками. И если двадцать пять, так двадцать пять, а не двадцать четыре и не двадцать шесть. А больно ли наказуемому, допустимо ли вообще человека живого сечь, — это как-то ему и в голову не при-

 

- 27 -

ходило. Разумеется, на свою боль такие натуры реагируют чутко. И странным ему, наверное, казалось только то, что ему бы розги считать, а его самого почему-то упрятали. Не поняли.

Вот такой своей системе он и нас обучать пытался. Но мы тоже не поняли, и был он, бедняга, у нас мишенью для насмешек.

У Леши никакой особой философии не было. Я думаю, она у него сводилась к одному — он мог сказать вместе с Мариной Цветаевой:

Целоваться я не стану — с палачом.

Сергей все объяснял тем, что потом получило официальное наименование культа. Все сводил к личности, против которой и выливал весь пыл своего неутоленного честолюбия.

Сосед его по дому, видимо, много знал и хорошо его просветил насчет острых блюд, готовить которые тот был великий мастер. Особой злобой кипел он еще и потому, что считал, как внушил ему сосед, что отец его имел не меньше оснований занимать место у руля.

Потому и впаяли ему в букет 58-ой и пункт 8 через 19 (Намерение! От слов бы расплавился, а тут еще и к действиям прямым перешел: в сарае (на даче) портрет прикрепили и из пистолета по нему пуляли с товарищем).

С ним тоже, наверное, допустили ошибку, — тоже не поняли. Открыть бы ему дорожку для карьеры, служил бы и за страх, и за совесть. Впрочем, не на "международные отношения" только, а так — хоть и в органы. Как раз на месте. Там тоже сгущенного молока побольше. К тому ж и "врага" не надо было ему хорошо изучать — знал его по себе.

Какие были у него убеждения? Собственно говоря, никаких. К убеждениям привело его то, что ему не дали ходу. Категорию неравенства он понимал как то, что его лишили сгущенного молока, а понятие несправедливости — почему именно его лишили. Сгущенное молоко в его психологии вырастало в целый символ.

Годы войны принесли с собой не только голод, но и антипод ему — продукты в консервированном виде. Свиная тушенка, сгущенное молоко. Я что-то не помню, чтобы раньше были такие консервы, во всяком случае, чтобы существовал интерес к ним. А с войной, и с лендлизом в особенности, свободный доступ к ним означал верх благополучия.

Особенно полюбилось Сергею сгущенное молоко (по сути ведь еще мальчик, семнадцать лет только, еще на губах не обсохло...). Банку мог съесть в присест. Банка была для него предметом вожделений, мечтою, а когда она появлялась в руках его, — верхом блаженства. И говорил он о ней, как говорят разве юноши в семнадцать лет о девушках.

И философия Ягодкина пришлась ему по душе не потому, что уж слишком была убедительной, а скорее убедительной она была для него потому, что пришлась ему по душе. А тюремные стены замкнули его честолюбие на сгущенной банке. Парень он был рослый, крепкий. В рост еще шел.

До ареста никогда в жизни нужды не испытывал, поэтому быстро стал голо-

 

- 28 -

дным. Поначалу он получал передачи, а потом носить стало некому. Все если. Ягодкина давно уже не было в камере, но дух его жил. Сергей продолжал его "дело". Проповедовал его философию. Человек должен подчиняться обстоятельствам, коль они сильнее его: не погибать же. Нельзя им противостоять, бесполезно. Они все равно заставят во всем сознаться и все подписать. Признавай — не признавай, подписывай — не подписывай — все равно ничему не поможешь, никого не спасешь. Все равно свой срок получишь. Все равно заставят согнуться. Только примешь ненужные мучения, искалечат до полусмерти да загонят куда-нибудь подальше подыхать: никого чаша сия не минет.

В этом Сергея поддерживал и Петя, да, пожалуй, никто и не возражал. Разве можно устоять против всесильной машины! Петя и дальше развивал: все заставят подписать. Захотят — и ту бумажку принудят подписать, и будешь ты кумов брат.

Обо всем этом говорилось, как о несчастье, которого трудно избежать. Оспаривать это никто не решался.

Примолкали все при этом грустно. Каждый думал: неужели со мной такое случится? Сумею разве устоять?..

У Сергея свой был оттенок: а надо ли избегать, если случится? Ведь и так уже многое случилось.

А Петя и тут торжествующе глядел: мол, уже все Сциллы и Харибды прошел — человеком остался.

Вот на этом-то оттенке и завязывались у меня с Сергеем самые горячие споры.

Я тоже уже давно знал, что чаши чужой не измеришь, ноши чужой не снесешь. Каждому — своя достается. Но и другое —тоже давно —любым инстинктом не принимал — у любой черты, что у светлого финиша, что у трудного старта, — знаменитое: все как один. Другие слова были ближе мне, тоже известные: могущий вместить — да вместит...

На колесе смеха тоже всех сносит, но ведь главное не в том, что все падают не удержавшись, а в том, что одни пытаются удержаться, а другие падают — и не удерживаясь.

— Может, и твоя правда, — говорил я ему, — что всяк в луже грязью покрывается, но ведь это подоночная правда, а человеческая правда — грязь эту презирать. Если не могу я сказать, что сумею выдержать, то ведь с равным правом не могу сказать — и что не сумею выдержать. А ведь твоя философия уже заранее себе индульгенцию готовит. Но вот на этом-то оттеночке мы с тобой и не сходимся.

Вначале споры наши были более спокойными, чисто философские, отвлеченные, а в последнее время начал он чаще горячиться. Как и в шахматах хотелось ему непременно, чтобы я "испил кружку сию", так и в спорах желал он, чтобы я заранее ее испугался. А я, напротив, все подтрунивал над ним и над его божеством — банкой сгущенки.

И вот как-то на его:

— Что ж думаешь, ты один не такой? Лучше всех, мол?

Сказал я, что, конечно, каждый может упасть, но есть пока ведь разница ме-

 

- 29 -

жду тем, кто еще не упал, — вдруг он взорвался, побледнел от ярости и плеснул в меня кружку с водой. Ну и я, конечно, вскочил... Но тут открылась дверь, и в камеру влетел вертухай:

— Что тут у вас происходит?! Пришлось поостыть, конечно. Только вот рубашка на мне вся была мокрая.

Думали, на этом все дело и обойдется, но, видно, пошло оно ходить по начальству. Через какое-то время вдруг поразвели нас с Сергеем по боксам. Явился сам начальник тюрьмы, полковник (мы его знали — раз в месяц он обходил камеры:

— Есть у вас вопросы? Жалобы?

Разумеется, мы таковых не имели. По негласному закону арестантов: не хочешь, чтобы тебя беспокоили — и ты старайся не беспокоить.

— Почему вы на него набросились?

Уже полная информация дошла: кто набрасывался — кто что...

Я объяснил.

— Пишите объяснение.

И вышел. Дали мне бумаги, ручку с чернилами (давно я их в руках не держал)...

Что ж писать? Свою ли голову подставлять или вражду разводить? Нет, не гоже нам их судьями над собой брать — тоже закон арестантский. Надумал. И овцы целы, и волки довольны. Оба погорячились — оба виноваты. Претензий у меня нет. Не знаю, как у него там происходило, но и он к этому свел. Забрали у меня заявление, а через час выпустили нас из боксов, пожали мы друг другу руки, сказали нам, чтобы больше мы так не поступали, и впустили обратно в камеру. На том все и закончилось. Волки действительно остались довольны, а то пришлось бы разводить волынку — лишние хлопоты им тоже ни к чему.

Через неделю все и разъяснилось — почему Сергей все время нервничал.

Последнюю пару дней Петя подсаживался к Сергею на кровать — уединялся, если можно так выразиться, потому что где же в камере уединишься, а на ухо ведь не будешь же шептаться на глазах у всех! По арестантским законам это и не принято. Главный же разговор у них состоялся ночью. От их шепота я и проснулся.

На другой день, когда Сергея вызвали на допрос, Петя мне рассказал, что ночью он расколол Сергея, не выдержал тот, признался, что подписал согласие на них работать. Сергей подписал уже 206-ую статью, а его продолжали нет да нет вызывать... Бывает, конечно, но все же... Получал он передачи от следователя. Тоже бывает. Кто долго сидит и хорошо себя ведет — подкармливают (я сам на втором году сидения раза два или три получил передачи от следователя. Но только мои уж больно куцые были. А его — приличные. Зачем мне посылали? Я думаю, для того, чтобы утвердить легенду, что так бывает. Как другие получали — видел не раз).

Петя действительно опыт имел — что-то почуял. Но подцепил он его окончательно на душевном разговоре (умел-таки, черт, в душу влезать!). И на бланке с красной полоской по диагонали.

Петя вел с ним такой разговор:

— Конечно, трудно в этой мясорубке человеку сохраниться. Но все ж таки и

 

- 30 -

люди мы. Как же жить нам? Если вот мы, братья-арестанты, втиснуты в одну камеру, а должны только друг друга бояться. Ведь надо же хоть на какой-то черте жизни зацепиться. Должна быть у нас и такая — черта доверия... А потом намекнул:

— Ведь знакома тебе красная полоса на листе? Давали тебе на такой бумаге подписаться?

Сергей и признался, что подписал такую.

Видел, между прочим, я такие бланочки, правда, небольшого формата, на которых от угла до угла красная полоса, и как-то сумел догадаться, что шли они по оперативному ведомству. Те, которые я видел, служили для оперативного розыска; которую Сергей подписывал, как объяснил мне Петя, была большей величины.

Вернулся Сергей с допроса и был какой-то молчаливый, притихший. Но он не знал, что я знаю. А на следующий день забрали его с вещами. Петя сказал мне, что Сергей признался там, что его в камере раскололи, поэтому его и перевели. По словам Пети, Сергей ему сам об этом сказал.

Как я узнал спустя много лет, Сергей и раньше признался одному из сидевших с ним, что подписал. Признался сам.

Даже рассказывал, как его курицей кормят, когда вызывают на "допрос".

— Да, вот, мол, каким он дерьмом оказался, — прозвучало у Пети. Но не очень с нажимом на осуждение. Нажим был на другое: на то, вот, дескать, какой он, Петя, молодец. Не удержался и этим похвастаться. Тоже еще молоко не обсохло. Каждому свое. А впрочем, чем ему еще можно было в жизни своей хвастаться? Тем, что его отец — герой гражданской войны? Так он уже не герой. В истории имя его в убранные опечатки попало. Или тем, что он, Петя, заслуженно жил в отдельном особняке, как генералы когда-то жили? Так товарищи не по особнякам — по камере — что-то не очень заслугу эту признают, да еще в глаза могут ткнуть: не проглядели ли они, эти герои, за своими особняками того, что случилось с ними, и с их детьми, и со всей страной. И уж совсем, наверное, не похвастаешься тем, как "геройски" погибал его отец, может быть, где-то в подвалах под нами с криком:

— Да здравствует Сталин!

Теперь стало ясным, за что мне досталась кружка воды.

 

Поэма о прогулке

 

Откинулась со стуком кормушка.

— На прогулку приготовиться! — крикнули.

Прекратили разговоры, захлопнули книги, отставили шахматы. Прогулка — одна из немногих драгоценнейших радостей арестанту.

Вывести могли и чуть свет, в шесть часов поднять, и поздно вечером, чуть ли не перед отбоем. От этого радость преуменьшалась: вроде уже по обязанности выходили. Могли, правда, и отказаться, но отказывались очень редко. Как лекарство принимали.

А самое золотое время — после подъема перед ужином. Плечи расправить, воздуха беспарашного глотнуть, "аппетита нагулять"...

 

- 31 -

Летом приготовиться было попроще: рубашку верхнюю надеть (в камере обычно в нижней сидели — от духоты спасались), штаны закрепить, чтобы не упали.

Зимой давали надеть какое-то пальто, какую-то шапку на голову — кому что придется. Иному, длинному, до колен не доставало, а короткому — пятки покрывало. И не менялись: хоть посмеяться можно... Все едино — чучела.

А в остаток времени до выхода гадали: куда поведут — наверх или вниз. И какой вертухай выведет (в тюрьме каждому вертухаю прозвище давали — ведь по имени-то они нам не представлялись. Каждая камера свое придумывала. Но интересно, как-то случалось, что иному надзирателю и в другой камере ту же кличку клепали — то ли по наследству переходила, то ли главное в них угадывали). Настроение на прогулке от него ведь тоже во многом зависит. В камере арестант никогда один не бывает, даже и во сне все друг с другом какими-то ниточками связаны (ну хоть: не проговориться б!). Только на прогулке побудешь наедине с душой своей. Так такой вертухай может попасться, что последнюю вымотает. За те несчастные двадцать минут, что "господином внутренним распорядком" предусмотрены: кто зачем руку опустил, кто приблизился слишком, кто нагнулся как не положено... Должно быть, ему со своей оставаться в тошноту непомерную — вот и находит дело себе.

Сегодня, слава Богу, Велосипед поведет. Тому и кипятку не жалко, и перемолвиться при нем можно. Для него всюду люди живые, его дело — сутки свои в табеле зачеркнуть, а арестантов судить — на то начальство есть, у них головы большие...

Наверху, где-то на крыше, клетка: и стены, и пол из одного и того же серого камня. Не ходишь, собственно, а на месте крутишься. Одно утешение — неба много над головой.

Любили мы гулять внизу. Там все-таки двор попросторнее, и хотя тоже ни земли под ногой, ни растеньица перед глазами, а все же привычный асфальт. А вокруг — стены кирпичные высоко уходят, окна — зарешеченные до самого верха и намордниками прикрытые. За каждым — наш брат, значит, сидит. Жаль только, солнце до нас никогда не доходит — ниже второго этажа не опускается.

А если особенно повезет, то в такой двор попадешь, где узкая подворотня к черным резного чугуна воротам ведет. Внизу их, между набитыми досками, узкая щель просвечивает, ноги проходящих мелькают.

Так идем гуськом, друг за другом, думаем:

— Ох, и много, оказывается, еще ног на свете...

Возвращаемся в камеру довольные. Хорошая вышла прогулка. Идем своим коридором, а у одной из камер — глазок откинут. По рассеянности забыли опустить. Велосипед сзади неспешно плетется. Не страшно. Каждый прильнул на секундочку, на больше — Друг другу не даем. Может, кого из своих увидишь из полумрака коридорного... Метнулись перед глазами тусклым желтым светом высвеченные какие-то сизые, изжеванные, старые лица, голые страшные головы. Родного не узнаешь!..

— Кыш — кыш... — Велосипед подгоняет.

 

- 32 -

Вошли к себе. А ведь и мы, наверное, такие же со стороны. Только к себе уже, как к собственному почерку, притерпелись.

 

 

Часов у арестантов нет, однако приспосабливаются — время чувствуют. Множество признаков существует, да ведь и предки далекие тоже часов не знали, ориентировались же как-то...

Прогулка уже была сегодня. Ужин прошел. На оправку вечернюю водили.

Исчерпался день. Чего же ожидать еще?

Вот и очки потребовали на ночь. До отбоя, значит, час какой-то остается.

От разговоров притомились. Сидит каждый на своей кровати, на дверь поглядывает. На синюю лампочку над ней — вот-вот замигает.

Может сон хороший, вольный, приснится — последняя отрада прожитого дня, точнее, первая настоящая...

Разделись, легли. Поворочались приспосабливаясь. Затихли в тишине. Но ненадолго. Брякнула дверь — засов откинули. Распахнулась. В глубокий сон ушли б — проснулись бы. И брякать необязательно, ко всякому звуку арестант насторожен. В школах научать не надо.

Вертухай подходит.

— Как фамилиё? — пальцем тычет. — Как фамилиё? Наконец, угадывает, чья нужна.

— Инициалы? Да нет, инициалы полностью? И, подумав секунду, словно решает:

— На допрос.

Вот и кончился твой сон золотой. Проходим коридорами каменными, узкими. Он — впереди, клацая, прищелкивая и чмокая, а ты — сзади, шаркая ботинками без шнурков, как и положено. Думаешь:

— Не боятся ведь, что сзади за горло схватишь. Бежать все равно некуда, одни тупики, а пролеты у лестниц сетками перекрыты. Да и арестант-то ныне какой пошел: на улицу выведи — и хоть спать конвоир уйдет, шагу без приказу не сделает...

Незаметно коридоры широкими стали, потолки повыше, на полу дорожки. Свет из плафонов уже не пугает, а льется щедро.

Внутренняя кончилась — учреждение.

Кабинет знакомый. Капитан знакомый. Наутюженный, свежий. На свиданье словно собрался. Сном и не пахнет. Одеколоном разве. На столе папки лежат, похлопывает по ним: "нам все тут известно"...

Допрос начался.

Всякий, кто попадет в подобное учреждение, должен сразу решить для себя несколько дилемм. Если ты взят неожиданно, даже и не подозреваешь, ЗА ЧТО, то, разумеется, убежден, что это просто какая-то ошибка, недоразумение; сейчас все выяснится, следователь извинится, пожмет тебе руку, и ты сно-

 

- 33 -

pa товарищ. И на следователя ты смотришь, как на своего союзника, который тоже заинтересован в быстром установлении истины.

Если же ты и сам чувствуешь, что было за что, то поначалу прикидываешь, может, удастся тебе вывернуться, может, не сумеют они докопаться, во всяком случае, до всей истины, может, отделаешься ты малым. А может, наоборот, лучше самому заделаться союзником следователя, облегчить нелегкую его профессию. И благодаря этому получить возмездие с учетом "чистосердечного и откровенного"...

Ну а если раскаиваться-то ты и не собираешься, то во что тебе обойдется признавание или непризнавание?

О чем тебе задуматься надо в первую очередь — о судьбе ли своей или чтобы дела не погубить? Революционер-то настоящий — учила история нас — всегда заботился о том, чтобы дело его жило. Что человек всякий, так не так — все равно не удержится, смертным будет, это они еще с молоком впитывали, еще до того, как делу клялись себя посвятить.

Тут, видимо, со следователем ты не в союзники играть будешь, а в другую игру — в соперники. Истину, как канат, начнете перетягивать. Он побольше старается у тебя ухватить — ты поменьше стремишься ему отпустить. В этой игре у тебя в запасе всегда козырь есть небитый: не буду показания давать — и баста. Не хочу. Вы им, судьям, сами вину доказывайте, а я и суда вашего не признаю, и вас знать не желаю.

А если все есть: и за что, по ихним понятиям, как понимаешь, и раскаиваться охоты не чувствуешь, а пустячка только одного не хватает — дела-то никакого и нет.

Вот тут как себя повести — призадумаешься...

— Собираетесь ли вы давать правдивые показания? — вот первый вопрос, с ответа на который уже сразу начинаешь по скользкой дорожке ступать.

Найдутся ли при этих обстоятельствах такие, кто решится на него отрицательно ответить?

Печенки отбитые — свиньи сожрут, а гордиться все равно нечем будет — кроме зеленого, дела-то никакого же нет.

Значит, "да" говоришь...

Подходит к тебе следователь с уголовным кодексом (процессуальный соблюдает), статьи обвинения зачитывает, пункты 10-й и 11-й.

Широко берут: чихнешь — тоже подойдет.

Меры наказания разъясняет. С самой суровой начинает: лишение гражданства и изгнание за пределы.

— Это, правда, вряд ли будет, — добавляет он. Я и сам понимаю: улыбаемся друг другу.

О "смягчающих" предупреждает — насчет "чистосердечного и откровенного".

Теперь можно и к делу приступить.

— Назовите своих родственников. Знакомых. Друзей.

 

- 34 -

Биографией интересуется. С кем, мол, общаетесь, встречаетесь часто (мнениями обмениваетесь, значит).

Вот и начинается первое скольжение после того, как "да" сказал.

Ведь не в ресторан же он их всех приглашать собирается.

Прихватили они меня ловко: и при мне, и дома при обыске все бумаги, тетрадки, книжки записные с адресами... Все мысли мои собрали.

По этому пункту, значит, тактика моя сама по себе определилась. Скрывать здесь больше уже нечего.

Как под рентген попал.

Ну что ж, может это и хорошо — хоть поговорим с ними раз в жизни по-откровенному.

До сих пор как было: они отчитывают; хотя и не бьешь себя в грудь, но отмалчиваешься. Не решаешься возражать.

В глубине души мыслишка даже такая копошится:

— Что же ты разве все истины, желторотый, постиг? Может, у них своя, большая, имеется? Которую только с высоты, в бинокли, видать? Вот тебе ее сейчас и откроют. И станет тебе стыдно, что ты у них время зря отнимаешь. От дела отрываешь. А может, каждый и при своем останемся: кому — поп, кому — попадья. Тоже интересно, наверное...

О чем капитан мой думает?

Это уже новой формации следователь. Диалектику, как и я, он по Гегелю учил.

— Вы признаете себя виновным? Рассказывайте о своей антисоветской деятельности.

Не поняли друг друга. Почему — антисоветская? Монархию, что ли, хотел я в стране установить? Не замечал этого желания за собой. О фашизме мечтал? Тоже как будто бы нет. Демократию буржуазную? Так я отроду против частной собственности, да за равенство и братство. И конституцию нашу, как ее там ни называй, отменять не собирался, за каждый пункт ее — вот как они есть — и голосовал. Чтобы они действующими были. Ни против одной запятой даже в помыслах никогда ничего не было. Конституция-то ведь советская! Почему же себя я считать антисоветским должен?

Недоумевающе на капитана смотрю. Разъяснением интересуюсь.

Девица вошла.

Майора нет? Пусть он в списке распишется.

За паек какой-то дополнительный. За вредность, должно быть.

— А мне? — забеспокоился капитан. — Я не получал.

— Вас нету. Не знаю...

И ушмыгнула девица. Капитан к телефону сразу, переругивается с кем-то.

— Что я, не человек? — интересуется. — Что я, ночами не сижу? Заботы одолевают, известное дело. Дома тоже ведь семья дожидается. Успокоили его, видно, опять ко мне обернулся. Но и оживление куда-то исчезло. Ясное дело, это у меня-то он — первый, а я у него... Заскучаешь.

А вот и майор появился, Цветаев. На двоих кабинет-то у них. Сел за стол

 

- 35 -

свой, тоже какие-то папочки вынул, перелистывает. Глянул на меня между прочим.

— Ну, как? — любопытствует.

— Черт! Опять меня в списках пропустили! — мой отвечает. Светает на улице. Посмотрел на часы товарищ Мотавкин, кнопочку у стола нажал. Конвоир заглянул:

— Вызывали?

— Уведите! — бросил. — Советую подумать. Распахнул дверь пошире солдат, оглядел коридор.

— Выходите!

Ну что ж, до следующего раза, до свиданьица, как говорится.

В обратный путь по знакомым коридорам, из широких — в более узкие, с дорожек ковровых — на доски деревянные. Скорее в камеру! Может, пару часиков соснуть удастся, после подъема не дадут ведь.

Вдруг конвоир зашипел: остановиться велел. Открыл какую-то дверку и втолкнул туда. Темно, как в гробу. Гроб не гроб, а шкаф и впрямь какой-то, иначе не назовешь. Рука всюду стенки нащупывает. Много слухов про секреты здешние ходит, и кто его знает, что на здешнем языке "подумать" означает... Но ничего, вызволил провожатый меня из шкафа, и дальше двинулись. Просто разминовывались с кем-то.

В камере первым делом — к параше. Натянуло за ночь. Разделся и провалился сразу, без снов. Надзиратель за плечо трясет:

— Выньте руки как положено.

И для сна тоже свои порядки предусмотрены. Не только ручки от кружек, но и руки должны быть видны в глазок, поверх одеяла их надо держать. В плечи дует — невольно затягиваешься, да и свет в глаза непривычно бьет (лампочку никогда не гасят). С головой закроешься — опять разбудят. Десять раз закроешься — десять раз разбудят. Боятся, как бы вены себе не перекусил. Под следствием еще.

Не сразу спать по-ихнему научишься. Одну только уступку допускают: полотенце узкое свернешь и на глаза положишь. Выкалывай, что ли, если хочешь, ни к чему глаза-то им, верно...

Так и не пришлось толком поспать этот недолгий час до побудки. Днем пытаешься приспособиться — к стенке спиной прижмешься, на койку коленями вверх, книжкой заслонишься, будто читаешь, а глаза и сами закроются. Но клацнет дверь, не поможет — ворвется надзиратель:

— Опустите ноги! Сядьте, как положено. Сейчас спать не разрешается.

Господи! Скорей бы обед!

А тут еще ни читать, ни в шахматы играть не можешь. Утром, после поверки, видимо, когда смены дежурство сдают, очки всем раздают, а мне не дали. От следователя, оказывается, еще разрешения не было. Одни разговоры остаются, значит. Про кино рассказываю, которое раза три подряд успел посмотреть. Предчувствовал, видно, что не скоро придется. Про запас набирался.

 

- 36 -

Прислали нам англичане, говорят, в подарок, сказочную феерию, "Багдадский вор". Краски изумительные: горы белоснежные, небо синее, на всю жизнь хватит. Игрушки чудесные: конь летающий, ковер-самолет, око всевидящее, шестирукая женщина серебряная. Да и других волшебств полно: мальчик на глазах в собаку превращается, из маленькой бутылки огромный столб дыма вырывается, и возникает гигантский Джин. Принцесса необыкновенной красоты с коричневыми глазами, похожая на даму треф. Ну и самое главное. Раннее утро на площади Багдада. В окружении безмолвной толпы обнаженный палач взмахивает громадной секирой над головой несчастной жертвы. А на крыше дворца в это время появляется молодой и добрый король Ахмет и его визирь Джафар (злодей, разумеется).

— Ах, снова казнь! — сокрушается Ахмет. — За что? Что он сделал? — Он думал, — мрачно отвечает Джафар.

— Разве это преступление? — удивляется молодой король. — Для подданного, — заключает визирь, — это самое страшное преступление.

Кое-как перемогся до обеда, замигала спасительная лампочка — и, с обычным клацанием, отворилась дверь.

— Кто будет на Э.?.. На допрос.

Во внутренней в сутках, что шли уже арестанту в срок, было, как известно, два времени для отдыха — ночью с десяти до шести и днем с двух до пяти. А по другому ведомству это время допросов. Совпали случайно.

Майор Цветаев тоже в кабинете сидит. Ругается:

— Ну что за люди! Вот паразит! Сам не живет — и другим давать не хочет! Капитан с интересом слушает.

— Настучал-таки, гад, начальнику, что я на час задержался. А у меня столик на это время был заказан. Откуда его, черт, принесло?

— А у него диета, — поясняет Мотавкин, — он там прикреплен. По часам питаться ходит.

— Сам молоко одно жрет, — продолжает негодовать майор, — и всех заставить хочет!

Пошел майор из кабинета мимо меня не видя, будто табурет, на котором я сидел, все еще пустой был, хлопнул дверью с досады. Да и капитан еще на меня не глядел. Писал что-то.

— Ну, как, — обратился он после скучным голосом, — надумал что? Колесо допроса заскрипело. И опять мы с ним не столковались. Никак не мог я внять, почему я сам себя дураком называть должен.

Рассердился, наконец, следователь. Висела, между прочим, в кабинете и карта страны. Подходит Мотавкин к ней, показывает точки Крайнего Севера:

— Знакомы тебе такие места? Загоним тебя туда — будешь знать, как умничать.

Майор Цветаев, мужик любопытный, тот интереснее выражался:

— Эх, дурак, попадешь туда — десять лет живой п... не увидишь.

 

- 37 -

И потащил Мотавкин меня к Рублеву. Докладывает ему: так-то, мол, и так. Майор Рублев, мужчина в годах уже, лицо брюзгливое:

— Лишить его передач на месяц для начала, — изрек.

На том общение с ним и закончилось.

Арестанту наука тоже ведь не сразу приходит. Насчет конституции они и не собирались со мной разговаривать. Это ведь в школе да в институте ее изучают — а здесь зачем? Постепенно уясняешь, что истина им вообще никакая не нужна. Им "дело" нужно. Протоколы, значит, фамилии. Подписи. И тоже в план уложиться надо. В срок, то есть, по закону предусмотренный. А закон у них свой — единый. Инструкция называется. А не какая-то там конституция или еще что. И если подумать, то они по своей логике правы: как в шахматах. Если он, следователь, белыми играет, значит само собой я — черными. Ход-то его всегда первым бывает. Так, в конце концов, и договорились.

Значит, по первому пункту все ясно было.

Как вопросы, так и ответы в протокол следователь сам аккуратным почерком заносил, в конце расписаться дает. Читаю: "Якобы то-то и то-то...", "клеветнически утверждал...". Спрашиваю:

— Почему и в моих ответах пишете "якобы" и "клеветнически"? Ведь я так действительно думаю. Он мне в ответ:

— Что же вы хотите, чтобы вам трибуну предоставили для ваших высказываний?!

Что ж, подумал, резонно, и спорить не стал. Все равно, кроме него, никто не прочтет. А если когда-нибудь до историков дойдет, тем смешнее будет. Прочтут: "Я клеветнически утверждал..." и тут же: "От убеждений своих не отказываюсь".

Надо было подумать о тактике по следующему пункту: насчет фамилий. Кого-то я должен был все-таки агитировать.

Как я уже говорил, арестант не сразу постигает науку, но все-таки быстро. В этой академии неуспевающих и отсеивающихся не бывает. Еще бы! Здесь по способности набирают... Да и методы в ней самые прогрессивные: и ускорение, и интенсификация, и даже во сне обучают.

Затрудняюсь сказать, откуда, каким образом, но в "механике" я быстро разобрался. Отделение наше специализированное — делами интеллектуальными занимаются. Тлетворную заразу загнивающего Запада... но, собственно, не искореняют, а создают. Хлеб свой задаром никто же не должен есть. Поэтому следователю каждому приятно в конце второго месяца (дольше — разрешение надо специальное у прокурора испрашивать) на стол к начальнику дело, аккуратно оформленное, положить.

Что сюда тебя привели — заслуга другого отдела, оперативного. В постановлении на арест так и сказано: "Я, такой-то, оперативный работник, нашел...". Вверху в левом углу: "Согласен" — и подпись собственноручная Абакумова. В правом углу: "Утверждаю" — Горшенина подпись, зам. генерального прокурора СССР. Все находят, все согласны, все утверждают — не капитану же про-

 

- 38 -

стому с ними НЕ соглашаться! Да и всем само собой ясно: как бы ты там раньше ни думал, сюда попав, думать уже плохо будешь. Значит и вина есть.

Мне тоже ясно.

Но ведь и свою лепту этому отделу надо внести: недовыявленных выявить, да и что за интерес кустарями пробавляться всесоюзному капитану! Да еще при жилплощади недохватке: кабинет-то на двоих дали, а ты у него один будешь — обидно.

Вот первым делом его, значит, по алфавитной порыскать — сортировочку произвести: кто из сознательных там имеется — те уже известны им, давно сами прибежали; других — в свидетели можно, двенадцатым подстегнуть легко (не сомнением, а пунктом из кодекса), а близких самых в букетик, в прясло одно. А в идеале по одиннадцатому, поскольку молодежная, — кого-то во вдохновляющие определить (без Лютиковых как же?!), из тех бы, кого тогда не добрали. Тут и похвальной пахнет.

Вообще-то, по правде говоря, никакой такой тактики я и не продумывал. А если она и получалась, то сама собой. Я и в шахматы так играл: долговременных планов не строил, на несколько ходов только. Про настоящих шахматистов пишут: избрал такой-то дебют, новинку на десятом ходу заготовил. Нет, так я не играл; двинешь пешку, потом смотришь, оказывается — такой-то дебют получился, — так по ходу и играешь. В зависимости, что на доске перед тобой, и решаешь — налево ли повернуть или направо. Взглянешь, когда какой-нибудь твоей фигуре угрожает, и видишь: все фишки расположились так, что одна за другую цепляется. А ведь нарочно так их не ставил, получалось само собой. Чутье, значит, имел, умением выработанное. Так и в этой игре, со следователем. Ягодкины одно в ухо дуют, "рукавицы" карающие статьей соблазняют, на гамбит наталкивают, а ты в свою играешь. Какой научился.

У меня так получалось: нет, друзей не имею, близок ни с кем не был. Многих — знал, на одном пятачке толкались. В особенности ж — никого. Того — не уважал, тот — умный не был, девушки — так они все только женским интересуются, чего я их буду до своих мыслей тянуть... И выходило, что о серьезном я могу только здесь, с капитаном, по-откровенному разговаривать.

Не может быть, чтобы без влияния обошлось, — настаивал капитан. Не мог же я сам до всего додуматься.

Вокруг этого особенно упорно ходил он. Кто — об этом — по литературе художественной только знаком, представляет: расспрашивают тебя, с разных боков вопросы ставят, предъявляют тебе что-то. Но эта техника устарелая. Их техника в другом состоит: сидит себе за столом, что-то пописывает, во что-то поглядывает — скорее всего чертиков на бумажке рисует, как на скучной лекции. И повторяет монотонно каждые пять минут:

— Расскажите о своих антисоветских связях...

А ты тоже сидишь на табуреточке своей, руки на коленях, и тоже монотонно повторяешь:

Не знаю... нет... не знаю... Я уже сказал, что не знаю...

Так всю ночь просидеть можем.

Вызовет иной раз и ни о чем не спрашивает. Сидим друг против друга -скучаем. Думаешь: чего он вызывал тогда? Он пишет что-то или по телефону с

 

- 39 -

женой разговаривает, насчет отметок справляется. Отцовские обязанности соблюдает. Или просто вид сделает, что углублен во что-то.

Следствие велось по плану, утверждаемому начальником. Особой инициативы им и не давали. О ходе следствия каждый день начальству докладывалось, оно наметит круг вопросов, да и как вопросы сами ставить, и сверх того чтобы ни-ни...

Может, в этот раз начальник занят был или заболел, не смог указания дать, вот и получился простой. А вызывал меня, чтобы расписание соблюсти — полагалось первые две недели душу без сна помотать.

О чем он думает? Хотя о чем капитану думать?! Он положенное выполняет.

О чем ты думаешь? Да вот хватит ли тебя на ночь... Ошибку допустил, когда на допрос шел, — к параше не подошел. А пища обезжиренная, вяжет плохо. Можно, конечно, попроситься. Но понимаешь: нельзя ему слабость свою почувствовать дать. Тоже закон арестантский. Учует ведь тонкое место — туда и бить начнет. Значит, терпи, "атаман".

Досиделись однажды — ему невтерпеж стало. А он, как назло, один в кабинете.

— Не хотите ли пройтись? — предложил.

Стоим рядом — каждый у своего писсуара. Допек тебя все ж, каналья. Небось, и со своими в мундире не с каждым выстроишься, с солдатом простым, например. У писсуара-то чинность не соблюдешь. А каково-то при мне, бесправном, заземляться! Хотя, с другой стороны, и церемониться нечего: через пару месяцев разойдемся — и как бы и не было ничего. Ведь он и по телефону при мне с домашними своими разговаривает, как будто один в кабинете. При майоре не стал бы. Но все же, вижу, засмущался он, что подловил я его.

В камеру вернулся улыбаясь широко. Все тоже довольны — каждый на себе испытал. Иной раз конвоира вызовут — в туалет отвести. A в другой — предложат с улыбкой:

— Вот расскажи поскорее — и отпущу.

Нет уж, думаю, лучше я над тобой поулыбаюсь.

Так ни разу, кажется, и не попросился.

Насчет их осведомленности обо всем мнение сложилось превратное, через ягодкиных они старались укреплять его. На самом же деле лежал перед следователем чистый лист, на котором, может, и была-то всего-навсего одна причастная фамилия. Потому и бубнил следователь монотонно: "Ну, говори... ну, говори...", что предъявить он тебе по сути ничего не мог, и, похлопывая рукой по папке, сам ждал, чем ты ее заполнишь. Разыгрывал с тобой своеобразное лото: требовал, чтобы ты называл имена, пока не покроешь то, что у него записано. Угадаешь, наконец, это имя, "подавит" он еще на тебя немного, на всякий случай, и, если не поддашься больше, отвернет на что-нибудь другое.

Вот и вся хитрая техника, действовавшая неплохо для таких дурачков, какими мы все были.

Когда разобрался я в этом — понял, как надо действовать: говорить только то, что так или иначе им известно будет.

Так, например, пришлось назвать им в качестве собеседника Эдика В. О

 

- 40 -

нем, к сожалению, они в дневнике моем все равно прочтут. И не ошибся — не раз потом этот дневник видел на столе у следователя, весь красным карандашом исчеркнутый.

Эдик В. — фигура до крайности любопытная, тоже продукт нашего времени. По национальности он поляк: первый минус в его биографии. Отец его, как и мой, от "ежовых рукавиц" погиб — другой минус. Сам он учителем истории был. На несколько лет постарше меня, здоровый, для армии вполне годный. Но дальше стройбата его не пустили, где и познакомились мы с ним (было это в феврале 42-го года в городе Горьком, на 92-ом танковом заводе, директором которого был знаменитый Елян, Герой Социалистического Труда). В конце 43-го его совсем из армии отпустили как учителя. В Москве мы тоже с ним встречались.

Судьбу отца он воспринимал как стихийное бедствие, а морально более всего переживал то, что его на фронт не пускали. Мерзостей наших он, конечно, не принимал, но считал, что все это болезнь временная, грозовой обстановкой вызванная. После войны, мол, все это очистится. И судьбу свою щепочнуюпрощал.

Если бы не эта злосчастная запись в дневнике, не пришлось бы ему свидетелем против меня оказаться. Видел я, когда дело прочитывал, протокол, им подписанный, но заполненный, как и все протоколы, рукой следователя. В него Мотавкин все из нашего перенес — из того, что мы раньше с ним составили. Наверное, следователь зачитал ему "мои" показания и один лишь вопрос задал:

— Подтверждаете вы их?

Не хотелось ему, думаю, но пришлось подпись свою поставить. В общем, капитан благородно с ним поступил, хотя больше, чем "не донес", предъявить ему все равно бы не смог. Я ведь только на себя показывал.

Удивился он, наверное, что его вызвали, и переживал за меня. Ну а мне-то его показания трын-трава, все равно ничего не прибавили.

Больше мы с ним не встретились. Но когда в 63-м году поднимали мое дело для реабилитации, Надя Р., приглашенная в прокуратуру, видела там высокого белокурого человека (она входила — он выходил) и передала услышанные последние слова его, что он очень рад за меня, что я живым из этой мясорубки вышел. Судя по описанию, это был Эдик.

Многие же фамилии, что не попали, к счастью, в мои записи, так и остались не названными, хотя, несмотря на всеобщую водобоязнь, не один на моем пути встречался, кто передо мной открыто высказывал такое, что, если бы это все запротоколировать, хватило бы им в нашу компанию попасть.

Не открыл также, и у кого экземпляр "Одиннадцатого сомнения" находился. Хотя и без толку, оказалось. Прекраснодушная фея не сумела сохранить его до наших дней. Не облигации ведь...

Работа наша с капитаном, в общем, протекала гладко. Без особых эксцессов и без особого интереса. Бывали иногда у нас и недоразумения. Небольшие, правда.

Другой раз надоест Мотавкин со своим нудением "Ну, говорите"... Рад бы

 

- 41 -

сочинить что-нибудь, лишь бы отвязался. Как-то не выдержал — сказал ему:

— Если вам нужно, пишите что хотите. Я подпишу вам.

Не понравилось:

— Что ты меня провоцируешь!

Отстал, однако ж.

Или такой был разговор. Объяснил я ему, что может же человек пессимистических взглядов на жизнь придерживаться — это разве преступлением будет? Вот не верю я в совершенство породы людской. А капитан и возражает мне:

— Это вы же о советских людях плохо отзываетесь. Других вы ведь не знаете.

— Конечно, — отвечаю. — Но если за окном дождь идет, выходит, тоже нельзя говорить, что погода плохая. Погода ведь тоже советская.

Опять не понравилось. Раскрыл он как-то тетрадь мою и требует:

— Расскажите о своей звериной ненависти к советской власти. Где раскрыл — не пойму. Вижу только, что жирный красный карандаш хорошо поработал. Ого, думаю, вот уже есть первый исследователь моего творчества! А он все не унимается, все требует.

— Об этом, — говорю, — ничего не могу вам рассказать. Потому что "звериное" ко мне уж ни с какой стороны не подходит. Ненависти у меня нет ни к чему, а звериной — тем более.

Так и не узнал я, что он имел в виду. И до сих пор не знаю. В очередной допрос огорошил меня капитан, чтобы я ему поведал о своих террористических намерениях.

— Ну что ж, не хотите говорить, — заявляет он мне, — поборемся. Стоит он надо мной. Сытый, здоровый. Щеки розовые. Зад у него массивный. Руки полные. А я на краю табуретки, согнувшись, сижу — сидеть на твердом больно. На острых коленях исхудавшие руки держу. Усмехаюсь. Да, поборемся. Черт с младенцем связался... В течение нескольких дней цеплялся он ко мне с этим обвинением. Оказалось, причиной его послужила моя "теория". Похоже кто-то из камеры услужил.

Вот вы стариков вредными считаете, — наводит меня Мотавкин. Да, действительно, высказывал я мысль о растущем консерватизме общества. Из-за постарения тех, кто повсюду в жизни на командных высотах стоит. Такова неизбежная психология человека. Новые идеи в молодости приходят, всю потом жизнь человек тратит, чтобы эти идеи пробить, обосновать, утвердить. И вся история человеческая, по-моему, ни одного примера не дает, чтобы человек на старости отказался от того, чему всю жизнь посвятил. На что Эйнштейн дерзок был, но и тот ничего нового в конце не принял. Всякие новые идеи с собой не только новые истины несут, но и новые предрассудки. Все тяжелее груз их старости становится, все тяжелее давит он на жизнь. Если не омолаживать рули управления.

С интересом поглядываю я на капитана, что из этого он состряпать может. Теория эта не моя. Самая что ни на есть марксова мысль. Но Мотавкин не успокаивается:

— Нет, у вас еще и другое насчет стариков есть.

 

- 42 -

Действительно, есть. История с Лафаргами. Поль Лафарг, женатый, как известно, на дочери Маркса, решил с нею, что не должны они один другого пережить. И если доживут они до такого состояния, что для активной жизни уже годиться не будут, то вместе — в один день — тихо из нее уйдут. Чтоб никого собой не обременять. Так и поступили.

— Значит, — говорит следователь, — вы для всех состарившихся хотите предложить такой выход?

Ну да, а тех, кто сам не догадается, убирать, мол, насильственно, — вот какой вывод, думаю, мне приписать норовит Мотавкин. Ну, чем не пункт 8-й через 19!

Только ошиблись капитан с помощником. И секрета я из этого не делал, и в тетрадях моих были такие мысли.

— Лафарги поступили, как мужественные люди, — объясняю я капитану. — Но для всего человечества я вообще никаких единых рецептов не предлагаю. Не моя это стезя. А террор тоже не вписывается в мои убеждения. Разве мало вы и без него на меня написали? — показываю ему на протокол.

Дал он мне подписать его и кнопочку нажал.

— А ты знаешь, — говорит он мне, — кто такой Новиков был?

Силюсь вспомнить, у кого из знакомых такая фамилия. Потом сообразил:

— Знаю. Был такой в XVIII веке просветитель — Новиков.

— А ты знаешь, что ему было?

— Знаю.

— Вот и тебе то будет, — заключает он. Я тоже доволен.

 

Когда бываешь в учреждении, то связь с внешним миром ощущаешь. Он проникает к тебе то в виде уличного шума в раскрытые окна, то в виде вольной девицы, меняющей платья, а то даже и в виде голоса диктора из где-то не выключенной тарелки — ухватываешь самые последние известия.

В камере же, куда и дневной свет почти не попадает, и если шум извне — то только задверного бряцанья и звяканья, и одежда казенная на солдатах, далеко не первого срока, тыловая, — все это выбрасывает тебя сразу из дня сегодняшнего в особое арестантское время, которое себе течет, отсчитывает день, год, но неизвестно, какого столетия, имеет протяженность, но не имеет даты.

И что там ни происходило бы, арестантская жизнь идет своим чередом.

В начале войны я целый месяц работал на строительстве филиала 22-го авиационного завода, стройка шла на бывшем Семеновском кладбище. Работали по двенадцать часов, в дневную или в ночную смену. Тут начались налеты на Москву, днем смену отработаешь, а ночью на крышу полезешь — зажигалки караулить. После ночной смены тоже не сразу ложишься: надо ведь в институт съездить, туда-сюда. Однажды пришлось, подсчитал, пять суток почти без сна. Гордился таким рекордом. Здесь же он с лихвой был перекрыт. Но там тачку бегом возишь (помогает, чтобы не спать), а тут разве щетку вбросят — полы

 

- 43 -

натирать, минут на двадцать. Каждый день натирали. Так ведь каждому подвигаться надо — не напляшешься...

Не курил на воле. Здесь поневоле дымить стал, хотя табаку в обрез, — тоже сон разгоняет. Курили на "сорок" и даже на "двадцать", у того, кто разживется.

Спичек не имели. У вертухая надо было прикуривать. Так ведь какой дежурит! Не у всякого лишний раз попросишь. Курение тоже в обряд превращалось. В Бутырках проще — огня вообще не давали. Но арестант изловчался: дощечку гладкую где-нибудь раздобудут, клок ваты у кого-нибудь из телогрейки вытащат, фитилек скатают, чтоб не слишком тонкий и не слишком рыхлый, на нары его положат и сверху дощечкой прикатывают. Затем вовремя надо было его разорвать и помахать в воздухе. Так — большое умение требовалось — добывали Прометеев огонек.

Еще одно спасение — в баню поведут. Но это раз в десять дней только. Постель сменят, белье нательное чистое дадут (в остальном в своем ходили, в прожарку шло). Собственно, не баня, а душевая на три душа, с мочалками, каждому — мыла кусочек, и воды горячей вдоволь. После бани в камеру давали ножницы — ногти стричь. Раза два в неделю вызывали к парикмахеру в бокс. Но не брили, а стригли трехнулевкой. Гладко брала, как электробритва теперь.

За чистотой следили.

Для большинства из нас это была первая в жизни тюрьма. Но по рассказам бывалого Пети выходило, что ее, собственно, и тюрьмой назвать нельзя. Так, нечто вроде общежития для молодых рабочих. А вот дальше, в Бутырках, в Красной Пресне, в лагере, — вот где нас ожидало настоящее, таинственное и неизбежное арестантское житье. Но это мы поймем гораздо позже, как и то, что теперь самым главным лишением было для нас отсутствие света, воздуха и движения.

По камере не находишься. Да и неприятно, когда на глазах маячат. Обычная поза — сидячая. Сидим и разговоры разговариваем. Мельница допросная для одного новенького работает, а остальных, прошедших уже через это, в спокойном ритме тревожат — раз-другой через неделю вызовут. Хвосты подчищают. К 206-й готовят.

Адресами не обмениваемся — на волю уже никто не собирается, даже самые оптимисты. Но любим обсуждать, как повели бы себя, если б знали, что этот номер гостиницы нас ожидает. Кто скажет: я бы сам себе на ухо ничего не стал говорить, раз никому верить нельзя. Другой, наоборот, жалеет, что только и успел кому-то на ухо шепнуть. Хоть бы раз где-нибудь открыто о себе заявить, да так, чтобы до сих пор об этом помнили. Те же свои не жалко было б тогда сидеть.

Наша камера еще тем интересна, что безвинных в ней, тех, что потом в общих камерах и в лагерях самой широкой категорией встречались, пока не было.

Каждый из нас и на воле знал, что за это по головке не погладят. Но редкий, кто понимал, насколько беззаконны были все процедуры: ареста, следст-

 

- 44 -

вия и так называемого суда. Невежественность нашего правового самосознания легко отступала перед логикой: "dura lex sed lex" ("Суровый закон, но закон").

 

 

Удивительно, как быстро, оказывается, человеческий организм ощущает, что он чего-то лишен.

Больной, скажем, который долгое время проводит в постели, — ему и в голову не приходит, что он целую неделю сам не открывал двери. В тюрьме же это будет остро восприниматься как лишение. Но, с другой стороны, человеческий организм обладает спасительным свойством быстро привыкать к любому новому положению. Известно, что терпящие бедствие в открытом море или заблудившиеся в тайге часто погибают еще задолго до того, как исчерпываются их жизненные ресурсы, хотя при других обстоятельствах человек может терпеть длительное время еще большие лишения, если только он воспринимает их как обычную меру вещей. Это та же психологическая ситуация, что и в случае узкой доски, проложенной над пропастью и в полуметре от земли. Доска не становится шире или уже, однако пройти над пропастью требует искусства удивляющего.

Вошли в привычку допросы. Обычная процедура, все в ней уже знакомо. И важна в ней не суть, а форма. Все равно как укол, который тебе делает сестра, и в котором ты воспринимаешь не лекарство, а тот легкий нажим, прокалывающий твою кожу.

На очередном вливании капитан Мотавкин вдруг показал мне чью-то фотографическую карточку.

— А эта личность вам знакома?

На меня глянуло девичье лицо. Фотография была обработана по здешним правилам. Что-то сжалось во мне. Я узнал ее.

Это была Янель. Зельма Карловна Янель.

К своей судьбе я относился как-то безразлично. Тем более, что уже имел опыт и фронта, и трудового фронта, который не во всех отношениях был лучше военного. Но для молодой девушки...

Когда я работал в приемной комиссии, она поступала на философский факультет. Отец ее, из немцев, довольно крупный военачальник. Правда, не столь громкий, чтобы я о нем раньше слышал, но ему хватило и своей известности. Зельма осталась с дедушкой. Но вскоре, когда она достигла совершеннолетия, арестовали и их обоих. Спустя год их выпустили.

Из "детей" в 38-ом году в ИФЛИ не приняли никого. В 39-ом же таких тоже старались не принимать, но делали это уже более деликатно. Отказывали, например, отличникам, так как среди них был большой конкурс, а отбирали их посредством так называемого собеседования, объективность которого проконтролировать было, разумеется, невозможно. Отказали, например, по этой причине Виктору Н., хотя он давно был усыновлен какой-то посторонней се-

 

- 45 -

мьей. Помню возмущенного приемного отца его, инженера, который бросил в лицо нам, приемной комиссии, справедливое "сволочи!" Но что я мог ему сказать! Отказали Нине Б., симпатичной девушке, тоже дочери какого-то крупного военного. Этой я, пожалев, объяснил ситуацию. Но ведь тут доказать ничего нельзя было, и, сказав "спасибо", она забрала документы.

Тогда еще не додумались, видно, что можно "резать" на экзаменах. И некоторые отличники пошли на то, чтобы сдавать их, например, Зоя Т. и Сарра К., которым в 38-ом отказали по собеседованию, в 39-ом поступили в институт по конкурсу. Правда, в этом году изменилась общая ситуация, и, несмотря на "анкету", ряд отличников был принят, например, Саша Мостовенко, Юка Р. и другие, за которых, видимо, были какие-то ходатайства. А к некоторым, наоборот, было проявлено особое внимание: хотели их, видимо, к жизни пристроить (например, к Hope Ф.). Воистину, пути господни неисповедимы...

Бережно отнеслись и к Зельме. Вернувшаяся оттуда — таких еще никто не видел...

С ней беседовали неоднократно и посоветовали, что ей лучше все-таки поступить на исторический факультет, а не философский.

В институте мы встречались, здоровались, но не сближались. Хотя она меня интересовала, я избегал с ней сдружаться. Не потому, что я сомневался в ней, а считал, что ни к чему к ее испытаниям добавлять еще и груз моих "сомнений".

Увидев фотографию, я испугался за нее. Неужели нисхождение по кругам для нее продолжилось! Я не сразу сообразил, что следователь извлек из "зеленой папки" старую фотографию, найдя у меня какую-то запись о ней.

У меня отлегло от сердца, и я мысленно похвалил себя за то, что тогда был предусмотрителен

Впрочем, капитан не долго утруждал себя отыскиванием наших связей. Ему это нужно было, чтобы создать психологический эффект: "нам все тут известно". Не поленился в пыли покопаться.

Нет, капитан мой вообще не ленился. Работал старательно. Всегда, даже и в жару, в старательно застегнутом до самой шеи мундире — не то, что майор, позволявший себе расхлястываться и носивший китель с таким видом, словно вот-вот собирался его скинуть, а за стол садился с брезгливым недоумением, что ему бумаги какие-то подали, а не нечто более существенное.

Мотавкин же, напротив, постоянно держался с видом почтового чиновника, готовящегося аккуратно проштемпелевывать конверты.

Старательно и тетрадочки мои изучал: что еще извлечь из них можно?

Расскажите о ваших контактах с немцами, — спрашивает он вдруг у меня.

— С немцами?!.. Какими немцами?!! — таращу на него глаза.

А как же! — утверждает он. — Они вас захватили и отпустили почему-то. Евреев они не щадят, а вас не тронули.

Тоже мне военную тайну нашел в моей биографии, думаю. Пересказываю ему этот эпизод так, как рассказывал его много раз в своей жизни. Поинтересовался, кому рассказывал, когда. Записал фамилии.

Все-таки, — сомневается он, — как это они так — взяли вас и отпустили просто! Ведь это же не может так быть!

— Но если бы это не могло так быть, так я б, верно, сейчас здесь не сидел пе-

 

- 46 -

ред вами. Значит, повезло. Что ж, вы считаете, что мне в жизни так и не должно было ни разу повезти? Ведь и не такое случается, вы знаете.

— Да, конечно, — соглашается он.

— Или вы и это хотите в вину поставить? Что и мне когда-то удача выпала? Тем более, что я им, когда они вот-вот в Москву собирались победоносно вступить.

 

Встречи наши с Мотавкиным стали совсем скучными. Вроде все исчерпали. Двухмесячный срок подходил к концу. Капитан спешил закруглиться, остановившись, видимо, на "новиковском" варианте. Он уже не нервничал и встречал меня с самодовольным видом ученика, успешно завершающего контрольную. — Ну, как вам там живется в камере? — спрашивал он.

— Прилично, — отвечаю ему. — Что ж, постели меняют. Полы натертые. Книжки читаем.

— Да? — удивляется он. — Полы натертые, скажите! А кормят как?

— Прилично, отвечаю я ему в тон. — И кипяток три раза в день. И сахар дают

— Да? Даже сахар дают?! — умиляется он. — Скажите!

— Да, дают. Два кусочка через день.

— Скажите! — покачивал головой с таким видом, как будто сам готов был променять свое трудное следовательское бытие на наше благополучное арестантское. — А может быть, вы все-таки в чем-нибудь нуждаетесь? Может быть, чего-нибудь вам не хватает? На прогулки водят?

— Гуляем, — отвечаю все так же ему.

— А обращаются с вами как? Не обижают?

Нет, все нормально. Как положено. Хорошая тюрьма.

— Да? А может быть, что-нибудь вам все-таки нужно? Скажите, не стесняйтесь.

— Спасибо, я всем доволен.

— А передачи вы получаете? — все заботится он.

Да, спасибо, приносят раз в десять дней.

— Ну, ну, — произносит он, не зная, что же ему еще спросить. Уж больно ему хотелось, чтобы я с ним в торги вступил. С наивным видом разыгрывал он передо мной простачка незнающего, а я с таким же наивным видом разыгрывал простачка довольного.

Зато с Цветаевым разговаривать куда приятнее было. С ним мы ничего не разыгрывали. На человеческом изъяснялись. По душам толковали.

Бывало так, вызовут, а моего в кабинете почему-то еще нет. Майор за своим скучающий сидит. Оживляется, меня увидев.

— Не пойму, чего тебе надо было? Водки, что ли, мало?

— Нет, — говорю, — водку при желании мог бы я достать.

Баб, что ли не хватало?

— И баб, наверное, можно было иметь.

— Тогда чего ж тебе, дураку, еще надо? — презрительно разводил руками.

 

- 47 -

— Вот будешь теперь зря десять лет нары обтирать, — заключал он с искренним сожалением.

Однажды выложил капитан передо мной целый ворох бумаг.

— Вот, посмотрите, что тут для вас ценное. А остальное, ненужное, мы уничтожим.

Гляжу: разные мои записи, письма, блокноты со стихами (вторая моя антология русской поэзии) и т. д.

Вряд ли что-нибудь из этого мне скоро понадобится. Жалко, конечно, все уничтожать. Но что оставлять? Отобрать только то, что я хотел бы уничтожить, так не привлеку ли к этому излишнего внимания? Или, скажем, оставить наиболее дорогое мне письмо, выделяя одного адресата среди других? Тоже вроде не годится. Пусть сами разбираются, что тут за здравие, а что за упокой.

И отложил самую малость, что имело для меня ценность и в чем они не смогут что-то для себя интересное усмотреть. Впрок, думаю, недосуг им будет разбираться. Пусть жгут...

— Что вы все в грязном белье копаетесь? — сказал вдруг Мотавкин.

— О чем это он? — удивился я. Но, приглядевшись, понял: газетные вырезки, официальные ответы из Наркомпроса — эпос в документах, выписки из Ленина, из Маркса, вроде знаменитой цитаты о терроре, — вот что, оказывается, вызвало внезапную вспышку его раздражения.

И я с веселой усмешкой подписал акт об уничтожении.

 

Поэма о передаче

 

Дверь. Обыкновенная дверь, которая есть в каждой комнате, в каждой квартире, в каждом доме. Двери — они открываются и закрываются десятки и сотни раз на день, унося у делового человечества, наверное, не одну тысячу лет. Однако в литературе они нашли свое воплощение лишь в образе навешанных на них замков и цепочек, в обычном же быту в сознание всех людей входят забытыми ключами, а для особой категории — "живущие на первом этаже"— еще и вечным хлопаньем.

В тюрьме обыкновенная эта дверь вырастает в символ судьбы.

И чем бы ни был занят арестант: иглой, которую ему выдали на короткий срок — зашить дырку или пришить какую-нибудь имитацию пуговицы, интересным местом в книге, жарким спором, мучительной борьбою с дремотой, — мгновенно он реагирует даже на предварительный голос ее в виде слабого бряцанья.

— Кто тут на Э.? На передачу!

Слово это наполняет особым трепетом каждого: будь то мореплаватель или герой, академик или простой плотник. В каждом это слово пробуждает вечного ребенка.

Поначалу может казаться — взволновывает голодный интерес, но сытый взбудораживается не меньше. Пожалуй, больше. Лихорадочно собираешься,

 

- 48 -

ищешь мешочки. Выходишь из камеры, провожаемый взглядами умолкнувших сотоварищей, которые стараются придать безразличное выражение своим лицам и не смотреть в твою сторону.

У двери дожидается солдат, на нем синий халат — признак обслуги. Ведет он тебя с обычными предосторожностями, но за ним идешь с совсем иным настроением. Будто на волю выходишь.

Коридорами, потом на лифте, и лифт уже не угрожающий, как при конвойном солдате, а вот сейчас остановится где-нибудь на шестом этаже — ив знакомую кнопку позвонишь...

Приводят в бокс с привинченным к полу столом и выдолбленной в стене каменной скамейкой. И велят подождать. Через некоторое время солдат возвращается с мешком, протягивает тебе листок бумаги и ручку и, держа какой-то список в руках, диктует.

Пестрая гамма чувств вспыхивает с каждым наименованием: и радостное удивление, и сжимающая боль (ведь все это с иждивенческой карточки — куски материнского сердца).

Содержимое из мешка высыпалось на стол, и солдат начинал потрошить. Разрезался хлеб, протыкалось вилкой печеное и вареное, перетряхивалось сыпучее. Все обдумано, все предусмотрено, чтобы с "воли" не передали неположенное, не переслали какой-нибудь весточки. Потому и список, рукою родных написанный, тебе даже и не показывают, и слова в нем переиначат по-своему. Что ты получил и что получил ты они там знать будут. Твой листок дойдет до них. А что принесли тебе, ты не узнаешь точно, не узнаешь даже, от кого, — не скажут.

Поэтому и штучное (картошки ли, конфет) недоложат — чтобы числа какого преднамеренного не вышло.

Расписываешься, отдаешь листок, укладываешь все в торбочку, возвращаешь свободную тару и, зажав в кулаке горло добычи, следуешь именинником обратно. Только банки с консервами "передаточник" относит сам дежурному надзирателю, а тот вскроет их и содержимое в миски вытряхнет — молоко сгущенное, консервы рыбные, тушенку. Холодильника, разумеется, в камере нет, и если, скажем, рыбных консервов две банки сразу в миску вывалить, то многое ли от них останется неиспорченным. Правда, у нас в камере проблемы такой не возникало — больших передач никто не получал, но, оказывается, "сервис" был предусмотрен: не обязательно сразу все банки вскрывать, их можно было оставить на сохранение у дежурного. Даже яички для тебя сварят, если сырыми их передадут.

В камере торбу под подушку уложишь или к кровати пристроишь, миски на общем столе в ряд выстроишь — для обозрения из глазка чтоб было удобно (их и на дню несколько раз пересчитают. Ни с того ни с сего откроется дверь: "У вас сколько мисок?.." Следят!).

Что одно омрачает: за этими мисками и глаза голодных сокамерников невольно следят. Вот где Руссо "Общественный договор" на практике изучать мо-

 

- 49 -

жно. Конечно, в маленькой камере — в такой, как наша, — можно было бы в "коммуну" объединяться. Но передачу, "бердану", по-здешнему, ведь не все получают — это раз. Другое — внесешь свой вклад в общий котел, а свою долю от общего котла не всегда получишь. Выдернут тебя — а коммуну ведь не всюду встретишь. И третье. В царских-то тюрьмах политические — они все были объединены тем, что против царя, а тут Бог знает, с кем тебя порой в одни стены сведет. И те куски дорогие... Было бы даже противоестественным всех ими равнять.

В общем, какой в камере обычай до тебя сложился, того и придерживаешься.

У нас принято было от своей передачи каждому угощенье выделить, чтобы приход "веселого мужика" и для всех праздником оборачивался.

 

 

Взяли меня — было еще холодно. А сейчас стояли жаркие дни. Лето, как говорится, выпало удачное. Близилось 5-ое июля, которое должно было отчеркнуть прожитые мною четверть века. Какой был весь век мне определен, это, как говаривал Миша Кульчицкий, "человек предполагает, а Господин Бог Верховный Главнокомандующий располагает". Его век уже оказался коротким, чтобы через десятилетия из праха восстать в легенду. А мне, похоже, всю мою прежнюю жизнь надо зачеркивать начисто и начинать какую-то новую, совсем иную жизнь, о которой, скорее всего, ни сказок не расскажут, ни песен не споют.

Прежняя жизнь. А была ли она вообще — эта прежняя жизнь?.. Несколько лет назад она перевернулась вся, а теперь ее и вовсе напрочь затушевывают. Сперва заштриховали, точнее, зарешетили, а дальше?..

Вызвали к следователю. Кроме моего капитана, за столом восседал некто в необычной черной форме с белыми погонами.

— С вами будет говорить прокурор, — представил мне его Мотавкин.

Так называемый прокурорский допрос предшествовал завершению следствия.

Черноволосый, с расплывающимся лицом и пухлыми ручками, низенький человечек задавал мне какие-то незначительные вопросы, настороженно взглядывая на следователя, словно ища подсказку.

Проскучали мы... Капитан резко нажал звонок и заглянувшему конвоиру приказал:

— Введите!

Я, было, поднялся, но тут заметил, что справа у стены поставлен еще один табурет. Значит, это не оговорка. Я обернулся к двери...

В кабинет ввели моего "содельца" Аркадия Белинкова. Исхудавший, почерневший, с заострившимся лицом, залитым желтизной... Без длинных, зачесанных назад вороньего отлива волос, без горящих, как прежде, глаз, он уже не выглядел магом.

Мы оба в нерешительности молчали, но следователь подсказал, что мы мо-

 

- 50 -

жем поздороваться. И, сдержанно улыбнувшись друг другу, мы пожали руки. Оказывается, заодно нам была устроена очная ставка.

Они совсем по доброжелательному поощряли нас на сердечную беседу. Но как мне ни хотелось обнять Аркадия и спросить его о многом, я предпочел придерживаться прежней роли. Аркадий, думается, тоже понимал, что так лучше.

Странный был этот прокурорский допрос. Странной была эта очная ставка. Словно нам просто устраивали свидание. Речь шла не о криминале, не о процессуальных нормах, не о каких-то правовых моментах, а так, словно собрались все мы четверо за одним столом за приятным разговором — пива только не хватало. Как будто находимся, как прежде, в комнате на первом этаже на Тверском бульваре и ведем дискуссию о солипсизме, о извечных что и как в искусстве. Об этих вещах прокурор толковал охотно и без оглядки на капитана. И когда он коснулся бытия, определяющего сознание, на лице Аркадия промелькнула прежняя ироническая улыбка.

— Ну, наше сознание сейчас определяет, скорее, битиё. Закругляя встречу, прокурор спросил у меня:

— Ну, как, а теперь вы изменили свои убеждения? — и вскинул голову, ожидая ответа.

— Разве три месяца в стенах тюрьмы, — улыбнулся я, — могут изменить взгляды, которые складывались всю жизнь?

Такой же вопрос был задан и Аркадию. Он тоже не ответил на него утвердительно.

Увы, старались мы зря: в протоколы наши красивые выражения не попали, а было записано просто: "Нет, не изменил".

Склоняясь низко над бумагами, прокурор удивительно походил на черного жука, ненароком залетевшего невесть откуда. Капитан, пальцем указывавший, где расписываться, возвышался над ним с таким видом, будто щелчком собирался стряхнуть его со стола. А ведь именно он, прокурор, призван был осуществлять верховную волю — карать или миловать.

Мог ли я предвидеть в ту минуту, с каким удовольствием два десятилетия спустя буду рассказывать Аркадию о том, как, бродя по крематорию, прочел я на одном из памятников: "Государственный советник юстиции III класса Дорон Александр Петрович. Родился 11/XII-1911 — умер 14/II-1964".

— Вот где я с тобой встретился, дорогой мой прокурор! — думал я, глядя на знакомую толстую морду на фотографии. Могила его, с большим черным надгробием, окружена роскошной чугунной оградой, внутри поставлена скамеечка, в горшочках свежие цветы; золотыми буквами скорбящая о государственном советнике надпись свидетельствовала, что никого, кроме жены, не оставил он себя оплакивать.

Все-таки ты раньше нас сдох, и единственное, что у тебя осталось от привилегий, — это отдельная могила на площади крематория.

Подписали протоколы, мы с Аркадием крепко попрощались, и вызванные конвоиры развели нас по камерам.

Впереди 206-я.

Не помню точной последовательности событий, было ли это перед проку-

 

- 51 -

рорским допросом, или перед подписанием 206-й, или после, — как-то пришли за мной в камеру и скомандовали: "С вещами!". Солдат провел меня немного по коридору и остановился у двери справа от уборной. Щелкнул замок — я очутился в новой камере. Она была значительно меньше нашей, сильно вытянутая в длину. В ней стояли койки на двух человек. Я был третьим. Мои новые сокамерники резко отличались от прежних и глядели какими-то таинственными узниками. Оба, кажется, имели одинаковое имя и отчество, как будто Иваны Васильевичи. У одного была чисто русская фамилия Смирнов, у другого какая-то интернациональная, Дорба, — очевидно, украинец. Одному было между тридцатью и тридцатью пятью, а другой на несколько лет постарше. Оба были нестриженые, крайне сдержанные, какие-то настороженные; на вопросы отвечали краткими "да" или "нет", не проявляли любопытства и ко мне. Один, можно было понять, сидел на Лубянке около двух лет, а другой и того больше. За что они тут сидели и для чего понять было трудно. Оба получали какие-то странные, скорее всего, следовательские, передачи. Этого они, кажется, не скрывали. Вызывали их редко.

Больше о них ничего не помнится. То ли они действительно были какими-то таинственными узниками, то ли нужны были здесь, в тюрьме, для какой-то специальной служебной роли. По их виду я не мог определить, действительно ли они столько времени провели в тюремных стенах. Такого опыта у меня еще не было. Но и от обычного вида арестантов они, на мой взгляд, ничем не отличались. По их намекам, в которых никакой нарочитости не чувствовалось, а естественно вытекавшим из вынужденного общения с другим человеком, улавливалось, что они являлись ниточками каких-то сложно запутанных клубков, потому так долго распутываемых. В общем, о них можно было предполагать что угодно. Может быть, через них вылавливалась долгая цепь забрасываемых из немецких школ так называемых шпионов, завербованных из советских военнопленных (с такой категорией я потом не раз встречался). Может быть, их здесь держали, чтобы от кого-то укрыть в более надежных стенах, может, черт знает еще для чего и почему. Во всяком случае, одно я мог твердо сказать: меня не подсадили к ним, чтобы о них что-то выведать[1].

Больше в моем долгом путешествии подобных таинственных узников, можно сказать, почти не встречалось. И рассказываю о них я здесь сейчас не потому, что они мне вспоминаются как интересные арестанты, а чтобы подчеркнуть особенность нашей студенческой камеры.

Здесь я пробыл недолго и вскоре, не обогатившись людскими судьбами, переведен был в Бутырки.

Вызвали меня для последней процедуры   подписания 206-й статьи УПК об окончании следствия.

 

 


[1] Позже догадка моя подтвердилась. И.В. Дорба — член Союза писателей, выпустил книгу о том, как на долгие годы был внедрен в Югославии в белог­вардейскую среду.

- 52 -

Положил капитан передо мной на стол два пухлых тома и стал поторапливать:

— Нечего тут особенно расчитываться. Вы все это знаете.

Да, действительно, читать тут было нечего.

Протоколы, которые не только написаны рукой следователя, но в которых он сам за меня изъяснялся... В них было мало и обыкновенной человеческой логики, а юридически они были просто безграмотны.

Ну да что за беда, ведь они предназначались не для обычного человеческого суда, а для суда особого. Зато все должные подписи на месте, страничка каждая отдельно подписана, а если где исправление, то соответствующе оговорено. Этому учили!

Любопытно, что в счет ставились не те действительные, порою резкие, высказывания, которые можно было у меня найти (помните: "Трибуну вам, что ли, предоставлять?!"), а тот шаблонный набор, полагающийся, очевидно, каждому антисоветчику. Например, "высказывался против колхозов" (но какое я, горожанин, имел к ним отношение?). Пессимизм и любовь к Есенину, которого я "пропагандировал среди студентов", тоже шли в обвинение (кстати, Есениным я тогда и не увлекался, и в камере читал не его, а Пастернака...).

Показания бедных свидетелей, которые в растерянности и в ужасе не знали, что им криминального такого обо мне вспомнить, чтобы дядя следователь не рассердился... Помню, что не вынужденные показания против меня, а резанула меня фраза одной из свидетельниц — ее сути привести не могу, а звучала она наподобие: "А на левой пятке у него чирей вскочил"... Впрочем, эти свидетели передо мной не виноваты. Скорее, я виноват перед ними, что поневоле впутал их в историю.

Была — по нашему делу — и экспертиза литературная приложена. В роли понятых успешно выступили замечательный литературовед Ермилов и доцент Евгения Ковальчик (старая знакомая из ИФЛИ).

Впервые открылись мне и всякие предшествовавшие официальные документы, вроде известного уже постановления на арест, где дальше говорилось про меня: "... и приступил к организации антисоветской группы".

Взяли одну папку из картона и вшили в нее две судьбы двух совершенно разных, знакомых по Литинституту студентов. Создали нам, таким образом, общую судьбу. Но общего дела так и не создали. Группу я не с ним намеревался организовать, Аркадию даже и 11-го не предъявили, и связан он был совсем с другими людьми.

Тех, с которыми я хотел сгруппироваться (вот тут уместно было б следователю употребить свое любимое словцо "якобы"), — их по делу нашему не привлекли, свидетельских показаний даже не сняли и очной ставки с ними не устроили. Но, как говорится, суд не логикой сыт бывает. А для проформы и тут свои уловки есть: выделить в особое судопроизводство... Для такого выделенного что оно на деле означает: то ли он по соседству в камере сидит, то ли в баре каком пиво хлещет, наградные свои отмывает, — наверное, одному Рублеву известно.

По моему делу и по делу Аркадия (по нашему общему то есть) таких несколько человек оказалось. Их судьбы я впоследствии коснусь, а пока, значит, им свое, особое, предстояло, а нам — свое.

 

- 53 -

После 206-й меня еще несколько раз вызывали наверх, не на пятый этаж, как обычно, а кажется, на седьмой. В просторной комнате сидело несколько человек, незнакомых мне, помоложе моего капитана и чуть ли не все в штатском.

Разговор шел у нас неофициальный. Первым делом предложили закурить, не потребовали от меня ритуальной позы. Сидели как равные.

Наконец-то, кажется, настоящая беспротокольная беседа, по душам.

Сочувственно кивали они головой, сетовали, что же будет со мной. Толковали, что я ведь молодой и как же я буду жить дальше. Упрекали:

— Вы у нас только время зря отнимаете. Отрываете от важных дел. Кидали комплименты:

— Мы же вас считаем умным человеком. Иначе бы и не забрали.

—Я тоже не считаю,— отвечал я им, — что меня надо было забирать. Я ведь хотел жить и работать только на общее благо. И, кажется, делал все, что мог. Не я виноват, что мне судьба все время палки вставляла. Какие же у меня убеждения могли сложиться... Что же вы хотите, чтобы я спасибо за свою жизнь говорил?

Понимающе слушали.

— Да... Да... Может быть, мы поторопились с вами. Надо было вас вызвать, поговорить и отправить... работать.

Я тоже их слушал понимающе. Не спешил уточнить, о какой работе речь шла.

Предлагали мне задуматься над своей судьбой. Как на комиссии по распределению беседовали.

— Что же мне теперь о жизни своей думать... Какие мысли у меня и как они сложились — я не скрываю. И если вы считаете, что с такими мыслями место здесь, значит все в порядке. Я на своем месте.

— Подумайте, подумайте все же, — отсылали они меня. — Зачем так мрачно? У вас вся жизнь еще впереди.

Раза два или три вызывали и в таком же духе разговаривали.

— Я хотел бы, чтобы меня на фронт отправили. Вы и сами знаете, что мне можно верить, что к немцам я не перебегу.

— Что вы, что вы, плохо мы о вас не думаем. Вы можете написать заявление с такой просьбой (что я и сделал). Но от нас это не зависит... Вообще на это теперь трудно рассчитывать. Вы же подумайте, подумайте над нашими словами...

Так взаимно и постеснялись мы: они — сказать мне, я — спросить у них, что конкретно означало их слово "работать". Я все насчет фронта напирал, а они насчет "подумать".

Внезапно вызвали меня опять с вещами, усадили в воронок и увезли куда-то.

Познакомился я уже с одиночным душем, с одиночным боксом, а теперь и с одиночным воронком. И такие, оказывается, есть. В легковой машине оборудованный. В задней части, где багажнику быть полагается, маленькая камера сделана, в три погибели согнувшись сидеть можно.

Впихнули туда меня, дверцы какие-то захлопнулись надо мной, и очутился я в полной тьме, ни единой щелочки ниоткуда. Вот так, наверное, чемодан себя чувствует.

Прощай, Лубянка!

 

1969—1970 гг.