- 85 -

III. Бутырская церковь

 

 

В церкви долго не задерживались, и я, естественно, ожидал скорого этапа. Но опять вышло не по-моему: в этапной камере я просидел шесть месяцев, постепенно продвигаясь от крайнего места на нарах, близкого к параше, к аристократическому углу, где располагались старожилы.

Десятки, сотни человеческих лиц прошли мимо меня, откладывая в моем сознании не легендную, но отстоявшуюся быль тюремного бытия.

Встретил меня староста Иван Викторович Толмачев, указал на место. Хоть и немного прав у камерного старосты: следить за очередью — парашу носить, камеру убирать (бачок с баландой носить и очереди устанавливать не надо — охотники сами найдутся) — да вот, пожалуй, и все, но есть такое неистребимое свойство у людей — тяготение к власти, они и небольшой возможности "навластвоваться всласть" не упустят. Вот и Толмачев такой. Складный, чернявый, вкрадчивый, вскакивал он с места пружинисто, шагал словно по-кошачьи. Статья у него из 58-й — самая невинная: болтовня.

Назревал у меня с ним по какому-то поводу скандал. Властвовать я не любил, но и другой страсти — кому-то подчиняться обязательно — тоже не имел. И уж готов был к отпору, но он почему-то счел, что ссориться ему невыгодно: мягко так зажурчал, что я неправильно его понял, он все же старше меня и какой-никакой, а авторитет в камере, а я на него так по-мальчишески... Усовестил, что мне даже стыдно стало — хорошего человека чуть не обидел зазря.

Ходило по камере какое-то брожение против Ивана Викторовича; заводил его то ли один из старожилов камерных, то ли из вновь прибывших, но старых его знакомых — Иван Иванович, закудышка по сравнению с Толмачевым. То они о чем-то спорили горячим шепотом, то отстранялись, стараясь друг друга не замечать. Иной раз Иван Иванович его громко покусывал, иногда грозил ему: "Вот увидишь...". Как-то их ссора даже до начальства дошла, вызвали их из камеры, а когда вернулись, Иван Иванович лег на нары, и не поднимался, и ни с кем не разговаривал. На другой день Толмачева из камеры нашей забрали. Иван Иванович разъяснил нам:

— Толмачев — это такой человек, вы не знаете... Это отъявленный стукач!

И разложил все по полочкам, так что и сомневаться нельзя было.

Позднее выяснилось, что это была грызня двух стукачей.

Стукачи в тюремном и лагерном быту, к сожалению, тема неизбежная.

Всем бы хотелось про ужасы и тайны зловещие, про страшные преступле-

 

- 86 -

ния, страсти роковые, чем полна детективная романтика, — а я что могу предложить: про парашу да про баланду, но в жизни камеры, увы, ничего ни таинственного, ни героического не было. А вот с какого края горбушкой начнут обносить, с какого угла баланду разливать — это и для "героев" всяких и "разбойников" — первейшего интереса дело.

Как ни размешивай тщательно баланду под десятками настороженных взглядов, все равно густота в бачке неодинаково ложится. И сегодня тебе с негустого, значит, конца достается, назавтра зато — с правильного. Вот где законам демократии учиться. А лишку, что остается, — миску баландеру, старосте, подносчикам, а уж потом — в добавку всем, опять по очереди.

Баландер в камере — фигура потому почетная, ответственная, не всякому доверят. Сноровку нужно иметь. И должность его выборная, но не по подсчету голосов, а по крику: любой голос против весом получается.

В нашей камере баландером был Иван Тимофеевич, высокий, рябоватый, с простым крестьянским лицом, лет сорока. Уважали его и за голос, слегка надтреснутый, паривший на высотах. И когда он вечерами заводил:

Что стоишь качаясь, тонкая рябина...

— вся камера замирала. Вспоминались тургеневские "Певцы".

Никогда не слышал я исполненного такого чувства песен, как у камерных певцов. Иной раз и надзиратели приоткрывали двери, нарушая режим, — заслушивались...

А про парашу... Что ж, можно и про парашу.

Начну со справки:

"Параша, наименование большого ведра или кадки для нечистот в тюремных камерах царских тюрем", — так гласит Энциклопедический словарь 1954 года.

К чему бы, казалось, такая стыдливость? Ведь у нас и по стране в целом была тогда не очень на высоте культура вагабондов[1].

Но стыдливость эта понятна: ничто так не отравляет воздух в камере, как переполненная днем и ночью параша. Выносить ее дважды в день вместе с утренней и вечерней оправкой — тоже не из приятных занятий. Если много народу, то параша бывала очень тяжелой — у дежурных на весь день треволнение, не слишком ли переполняется бачок, а то ведь не донесешь не расплескав: и себя обольешь, и гнев всей камеры вызовешь...

Для иных проблема оправки как чудовищный кошмар. Бывали расстройства желудков: просись — не просись, редко когда, в неурочный час тебя выведут:

— У вас там параша есть!

А для таких нужд камера парашей пользоваться не разрешает. Драматизм таких ситуаций понять надо...

 

 


[1] Вагабонд - туалет.

- 87 -

Был у нас один переводчик — три языка знал, работал в Мурманском порту, из-за этого и попал. Он получал передачи, был из Москвы, но обращаться с передачей не умел. Получит и все время ест, даже ночью, пока последнее не подберет; после этого, разумеется, на него понос нападал — вот и мечись как угодно. Раз — днем вывели, раз — до параши допустили, можно было б урок извлечь, но он каждый раз так — и сам себя проклинает, и зарок дает, а все равно, пока не доскребет дочиста, удержаться не может. И вот утром камера поднимается — резкий запах откуда-то бьет. Все молчат. Переворотили нары и обнаружили кальсоны заброшенные. Доискались до виновного — и что поднялось тут, можно себе представить... Да как такое описывать можно, скажут: вонючий реализм. Так-то так, но каково нам было жить во всем этом...

В эту камеру ни игр никаких, ни книг не давали. С грустью читаешь о тюремном образовании. Вот как у Горького:

"Лишение свободы? Тюрьма давала мне свободу читать, учиться. А, кроме того, тюрьма дает революционеру нечто подобное генеральскому чину". ("Карамора").

Невольно сравниваешь наши убитые годы.

О тюрьмах в литературе, верно, немало написано. Есть и знаменитые книги, но иное читается, как сказка непонятная.

Вот Камю в "Незнакомце" пишет:

"Мучила меня, например, потребность в женщине. Это было естественно, я был молод...".

А у нас как? Попалась где-то книга — "Успех" Фейхтвангера, — так дружно смеялись, читая у него про эти самые муки. Нам и во сне не приходило. Разве думали: чем их жены после радиации голода откармливать будут, если вернутся...

Эти шесть месяцев своей незаполненностью — вот уж, можно сказать, как один день пролетели. Хорошо, если рассказчик умелый попадался, какой-нибудь роман пересказывал: в городе Ландоне туман. Жил небогатый миллионер Ваня. Имел он двадцать пять мышей, слуг то есть...

К моему приходу в камере установили республику — диктатуру воров свергли. Подобралось несколько крепких ребят, обозлились они на наглое воровское хозяйничанье, заявили надзору:

— Примите меры. А то сами примем.

Ну, и когда те полезли по обыкновению за своим законным, пропустили через стенку все поддержали. Балладные герои бросились в сторону параши, то есть к дверям, застучали:

— Убивают!!! Сталин! Нас бьют... Силу, оказывается, понимают.

— Не нравится здесь? Ну что ж...

И забрали воров в другие камеры. С тех пор и поддерживался порядок. По камере механизм классового расслоения изучать можно. Вроде все на равных правах, но единого организма не было. Но основное деление шло не по статьям, не по возрастным или национальным категориям, не по образовательному цензу, а по тому — получал ли ты передачи или нет. Получающих было меньшинство, они, естественно, образовывали своего рода аристократию:

 

- 88 -

пища давала независимость. Можно было не таскать парашу, не убирать камеру — всегда находились охотники, добровольно предлагавшие свои услуги. Толстовство не было в моде, я, признаюсь, тоже не старался в этом проявлять демократичность. Да и зачем лишать людей права заработать себе лишнюю миску кондера? На Лубянке такого, правда, не водилось — в силу малочисленности камер там существовала, как я уже рассказывал, иная система.

"Передачники", разумеется, не могли не вызывать известной зависти у не получающих передач и не порождать, во-первых, со стороны определённой части зеков проявления подобострастия. Правда, в силу того, что "передачники", в основном, были москвичи — родовые черты аристократии дополнялись и другими свойствами: более высоким образованием и большей интеллигентностью своих статей.

При общей лояльности камерной атмосферы, имущественная разность всегда заключала в себе потенциал напряжения разных полюсов, чем и пытались воспользоваться попадающие в камеру уркачи, чтобы отвоевать свое право родного дома.

 

 

Жизнь камерная тянулась своим чередом, а время шло к маю сорок пятого. Под каждодневными залпами лица высветлялись надеждами: вот только кончится война — и двери камер нараспашку, уж такая будет амнистия!..

Наряду с крайними оптимистами находились и крайние пессимисты: ничего, там мы нужнее будем...

Камера переполнялась слухами, каждый слушок, каждый маленький намек разрастался, разбухал, как насосавшийся клоп.

Отгрохал последний победный салют — захотелось одному жалобу на пересмотр подать: для этого надо было проситься к начальнику на прием. Вернулся — весь улыбается, глаза сияющие.

— Знаете, что мне ответили?! Не нужно, не нужно вам теперь никакой бумаги! Сам начальник тюрьмы сказал!

На две недели толков хватило.

Такие разговоры о скорых переменах арестантов всю дорогу сопровождали.

С конца войны стал усиливаться приток отработанного войной шлака: по 58-1-Б и 1-А, то есть бывших военнопленных и лиц с освобожденных территорий. И новые срока появились, с отменой расстрела: до двадцати пяти лет.

 

 

Соврал я, что никаких игр здесь не давали, — были у нас в камере шашки, одни на всех, и желающих особо не было. Я в шашки не велик мастер, но несколько приемов знал, окружающих обычно легко обыгрывал. А тут брюнет, худощавый, невидный собою, — одного обыграл, другого: а ну-ка, дайте я попробую. Играл он незамысловато, ходы простые делал, я с ним вроде на равных играю, а все проигрываю. Неужели ни одной партии не смогу взять?!

 

- 89 -

— Да нет, смеется, не получится. Я ведь мастер спорта по шашкам был.

Так мы подружились с Игорем Блитштейном. В камере мы с ним объединились, лежали вместе. С нами еще Володя Смирнов — ленинградский инженер. В плену он записался в школу шпионов: когда забросили на нашу территорию — сразу сдался, но тем не менее пятнадцать лет получил. Был он парень простой, добродушный, открытый, имел второй разряд по боксу. Игорь и я получали скромные передачи, Володя не получал, конечно. Коммуну мы не организовывали, но сколько могли — друг другу помогали. Без таких союзов держаться в камере было бы трудно. Нашелся один такой — принципиальный индивидуалист, Чернышев, угрюмый, недоверчивый, раздражительный. Хотели ему соседи по нарам помочь при получении передачи:

— Не надо, не надо. Я сам...

Никого и не угостил даже. Три раза он получал передачи, и все три — дочиста у него выгребли. Ночью действовали, а то и днем: от оправки или от прогулки уклонится кто — под нары спрячется, а потом шурует, когда никого в камере нет. Такому никто и сочувствия не выражал: хочешь один — ну и живи один. Нас же трогать боялись.

В камере особого отношения к себе ни по какой линии я, можно сказать, не испытывал, что не всегда мне впоследствии удавалось избежать. С людьми я, в общем, ладил.

Сидел с нами финн Олави Окконен — рыжеватый, веселый паренек. Был он личным шофером американского посла, но это его не спасло, так как он был советский подданный. Мы с ним дружески разговаривали, он охотно угощал меня американскими сигаретами, необычайно душистый аромат которых разносился по всей камере.

С удовольствием вступал со мной в беседу и черноглазый, быстрый испанец, вывезенный в свое время из Испании подростком, попытавшийся самовольно вернуться на родину, так как ему не хотели давать разрешения. За нарушение государственной границы получил он три года.

Помню, была группа финляндцев — наших военных инженеров, возвращающихся таким образом из финского плена. Среди них Ростислав Пшеничников — высокий, могучий, огневолосый детина, он поражал всех тем, что мог богатырски спать двадцать четыре часа в сутки, делая перерыв лишь на оправку, гулянье и еду. Ел он много и передачи получал соответствующие его аппетиту.

Из них я больше общался с Александровым, тоже москвичом. Какие изумительные картофельные пирожки пекла ему мать! До этого я даже и не подозревал, что такие, прямо сдобные, можно из картошки готовить.

Своим рассказом про "пирожки" да про "аромат" я рискую навлечь на себя неудовольствие: что же, вам нечего больше рассказать о людях... Но я повторяю — люди вообще не были словоохотливы, и свои истории и о своих делах рассказывать избегали, а в отношении философских споров, напомню, я уже

 

- 90 -

говорил, что наша молодежная камера была уникальна. Здесь же, если кто и пытался бы заводить такие, то в нем легко бы заподозрили провокатора.

С кем я любил пофилософствовать на отвлеченные темы, — это Валентин Добряков, физик из Москвы, лет тридцати трех, в очках, с добродушным лицом и умными, посмеивающимися глазами. Сел он, разумеется, за антисоветчину, а огорчался больше всего, что оторвали его от каких-то интересных разработок.

— Эх, несколько месяцев не хватило! Я бы успел завершить. Такая тема была! Неужто теперь все пропадет...

Любил он чем-нибудь озадачить — повернуть так с неожиданной стороны, не сразу найдешься, что и ответить.

Например, на наше частое: понимаю, но не помню — он вдруг доказывает, что так говорить неверно.

— Понимать — это и есть помнить. Раз ты не помнишь, ты этого и не знаешь. Ну, значит, и не понимаешь.

Такие вот умствования...

Привлекал своим человеческим достоинством небольшой, сухонький старичок, потомственный рабочий, член бюро Магнитогорского горкома партии. Этот с тридцать седьмого сидел. Весь подобранный, ершистый, — чувствовалось, что себя в обиду никому не даст.

— На этот прием, — говорил он, показывая жесткое ребро ладони, — меня еще хватит.

Это был второй, встреченный мною, уцелевший от тех лет. Он, наоборот, подбадривал, а не старался запугать.

— Ничего, главное держаться. Человек все вынесет.

Хотелось о многом его порасспросить, разузнать, почему он здесь очутился, но не принято в этих условиях задавать вопросы...

Еще был один стародавний лагерный обитатель — Шишляев, которого все почему-то звали Сашей. Лет сорока, без двух пальцев на левой руке. Он болтал много, но лил такие параши, что не поймешь, где быль, где игра фантазии.

"Лить парашу", "травить баланду" — так в тюрьме именовали всяческие россказни. Попадался такой сорт людей, которые не могли не присочинять, да так, что и сами начинали уже верить в свои выдумки.

Востребованным из лагеря оказался и Андронов — из военнопленных. Этот смотрел на свободу: говорил, что его дело пересмотрят и непременно выпустят. Можно было верить этому — за него хлопотал старший брат его поэт Михалков.

Все остальные только начинали дорогу туда.

В рыжеватом Бродском особенного ничего не было, за исключением того, что он был в немецком плену. О его эпопее можно было только строить догадки. Этого уже за одно, что уцелел, должны были замести. У него оставалась старая, далеко за семьдесят, одинокая мать. Приносила ему редкие и совсем не густые передачи.

О национальных чертах, кстати. Ни одного еврея, если только он был из

 

- 91 -

Москвы и у него были родные, я не видел, чтобы он оставался без помощи. А ведь немало было и таких, что рассуждали: чего носить — кормить всех; или: еще пропадет...

 

 

Почему арестанты не любили о себе рассказывать? Думается, в первую очередь, можно объяснить тем, что судьба большинства была порождением стихийного процесса, и они отнюдь не могли себя чувствовать героями. Теперешнее их положение настолько не соответствовало всему тому, чем они жили раньше и чем занимались, что они терялись перед логикой событий. Прежде всего, они усваивали, что впредь надо молчать, надо быть осторожными. Другая причина, что их арест был результатом того, что они попали впросак впросак попадали они и во время следствия. И потому, конечно, предпочитали умалчивать о не очень украшающих их деталях.

Но попадалась и совсем противоположная категория. Они, наоборот, только и говорили о своем деле, рассказывая о нем направо и налево. Я бы назвал их простодушными рассказчиками.

Генерал-майор авиации Беляев — высокий, седоватый мужчина, с превосходной выправкой и с холеностью, присущей высшим кадровым офицерам, постоянно имеющим великолепный уход: дома — со стороны жены, а на службе — многочисленных адъютантов и ординарцев, и, кроме гимнастики, не знающим никаких физических нагрузок. По поздним сведениям, отбывал он заключение в подмосковном лагере, работал помощником нормировщика, держал и там себя высоко. Жена каждый день в многочисленных кастрюльках возила ему обед.

Получил он пять лет за восхваление капиталистического образа жизни и охотно на всю камеру рассказывал — за что именно.

Был он председателем комиссии по закупке самолетов в США и часто ездил туда в командировки. В Америке поразил его повсеместно налаженный сервис: каждая мелочь продумана, чтобы служить удобству человека. Своими впечатлениями имел он наивность делиться со всеми по приезде домой.

— Я не понимаю, за что меня осудили! Ведь я действительно все это видел там, видел собственными глазами!

И он восхищенно рассказывал нам, что он там видел.

За такое же восхищение сел и Илюша Семенов — молодой летчик, сын начальника гражданского воздушного флота. Отец удачно устроил его на безопасные рейсы в США через Аляску по делам таких же закупок. Ему, видимо, за молодость, дали на два года больше — семь лет. Но он о себе говорил мало и смущенно:

— Черт же меня дернул расхваливать эту американскую технику!

Другой простодушный, который не на всю камеру, но буквально каждому, с великим недоумением и как бы жалуясь, излагал свою историю. Деревня, где он жил, попала в оккупированную часть России, а он был в армии, воевал, на-

 

- 92 -

долго потерял связь с родными, беспокоился об их судьбе. И вот, когда их местность освободили, удалось ему связаться с домом, стал получать письма: и отец, и мать, и младшие братья и сестры (он был самым старшим) — все оказались живы, невредимы, никуда не угнаны, и дом их уцелел, как и вся деревня, и даже корова. Естественно, велика была его радость, и он этой радостью делился с товарищами:

— Подумайте, даже корова уцелела! Вот поглядите, что мне пишут! Вот за это — "за восхваление фашистского режима" — в то время, когда шла уже последняя, но еще ожесточенная схватка, и припаяли ему, "учитывая его малограмотность", — семь лет.

— Дурак, разве такие письма можно было показывать! Боевой пыл, ненависть к врагу расхолаживать!

— Так я ж от души... Ведь счастье какое привалило! Я уж и не чаял, увижу ли их когда...

Но самый поразительный простодушный арестант был войск НКВД майор Васильев. Долговязый, слегка сгорбленный, с длинными руками, — разболтанность фигуры выдавала нестроевика, — с лютой тоской он сжимал свою голову и, глядя мимо всех затравленными, полубезумными глазами, стонал:

— О-о-о! Как же не повезло! Из-за такой глупости! Из-за такой ерунды! Вся карьера рухнула!!! Двадцать восемь лет, а уже майором был, на большую должность перевели — и разом все к черту!

Судьбы всех других ни в какое сравнение не шли.

— Да что у них?! Разве им так благоволило!..

В ресторане собрались с дружками отметить его повышение, хватили уже изрядно, и один из товарищей чем-то его обидно зацепил — это его-то, Васильева, любимчика фортуны! Плохо соображая, в хмельном чаду, выхватил пистолет и...

— Один раз всего выстрелил! Всего раз!

Не знает он, и целился ли в кого, но этим выстрелом товарищ — тоже офицер — был сражен наповал. Восемь лет с полным разжалованием.

— Ведь ничего, ничего теперь не восстановишь!

Что товарищ его, молодой, тоже преуспевающий, в самом конце войны, да так по-глупому, убит, навсегда убит, — это до него как-то совсем не доходило. Он считал: несчастнее его — и так несправедливо — в камере, да и на свете всем, никого не было.

Всюду жизнь — и у нас тоже: свои трагичные фигуры, свои — комичные...

Откуда-то поднимается высокий, седовласый, со следами выправки, удивляющий необычностью и изысканностью манер, и бархатным, с неким старческим дребезжанием, голосом обращается ко всей камере:

— У меня пропал весь запас сахара. Господа, господа, верните, пожалуйста! Я ведь его несколько месяцев собирал, у меня ничего больше нет. Господа, пожалуйста, я очень прошу!

Это совсем новая разновидность зека — бывший белогвардеец, аристократ,

 

- 93 -

через многие годы неведомых нам испытаний породу хранивший. Его, конечно, жалко, но в той обстановке, где через каждые пять слов — русский символизм, такой сиротский, горестный возглас: "Господа!...". Да и кто из наших арестантов стал бы так впрок копить!..

Однажды дверь нашей камеры впустила сразу пять молодых ребят-однодельцев. И тут я, наконец, понял, почему меня отправили в подмосковный лагерь, где с большими сроками и с такими статьями почти никого не было, почему я обременял собой в течение полугода такие респектабельные государственные квартиры, как Малая и Большая Лубянка.

Как-то, когда я учился в Литинституте, меня познакомили с Сашей Гуревичем — студентом-медиком, Володей Сулимовым — сыном контрадмирала, в свое время репрессированного, со студенткой университета Леной Бубновой — дочерью того самого. Первых я видел всего лишь один раз, с Леной встречался несколько раз, но особых контактов не возникало. И вот оказалось, что позже, чем я, была арестована большая группа молодежи, куда входили и эти трое (мать Лены тоже была арестована с ними). Им предъявили целый букет пунктов, в том числе и террор: кто-то жил окнами на Арбат — так вот эту квартиру готовили (по Арбату тогда шла правительственная трасса). И даже такой пункт, который у нас звался: "знал — не донес", ну, и всякое там, разумеется, через 17, через 19 — соучастие, намерение.

Солидную группу набрали, но кому-то, видимо, хотелось не просто группу создать, а целое подполье. Кое-кого из них Аркадий тоже знал. Их расспрашивали о нас, о том, не собирались ли они меня привлечь в свою группу. На что они отвечали, что сперва хотели, но я им не показался.

Вначале их забрала Малая Лубянка, а потом перевели на Большую — в особо важный отдел. Я шел по их следам. Но из этой затеи ничего почему-то не получилось. Меня же о них ни разу даже и не спрашивали.

И вот пятеро новоприбывших и были из этой группы. Михаил Левин, Алексей Сухов, Валерий Фрид, Юлий Дунский, Виктор Левенштейн.

Разные срока они получили, разные судьбы у них сложились, не все и пережили. Главным сделали Сулимова, он умер в лагере. Не вернулся и Алеша Сухов — высокий, темный шатен со спокойным лицом. Про Лену и ее мать ходили слухи, что они пошли чуть ли не дорогой сибирского адвоката. Саша Гуревич врачом так и не стал. Зазяб по бухгалтерской линии.

Самые низкие срока получили у них Виктор Левенштейн — пять лет, и Миша Левин — всего три года. Почему Виктор Левенштейн получил только пять лет, ничего сказать не могу, как и о дальнейшей его судьбе. У Миши Левина мать была кремлевским врачом — видно, это повлияло. Я с ним где-то встретился после возвращения в Москву. Его выпустили по амнистии, он стал кандидатом наук, и жизнь его сложилась благополучно. Он мне сердечно обрадовался, отнесся с заинтересованностью и сочувствием, но и без картинных жестов, и произвел на меня такое же хорошее впечатление, как и при первой встрече.

Фрид и Дунский были студентами сценарного факультета ВГИКа. Срок

 

- 94 -

свой отбыли на Воркуте, в одном лагере с ними оказался и Петя Якир. В Воркуте встретили они и своего преподавателя — знаменитого сценариста Алексея Каплера. В 1956 году вернулись в Москву, были реабилитированы, восстановились во ВГИКе. Сценарий их первой картины "Случай на шахте восемь" был сделан на воркутинском материале. На фоне фильмов тех лет картина была неплохая, кое в чем острая, пробивалась она с трудом: лишь после того, как ее свозили на Воркуту, где картина была одобрена шахтерами, ее разрешили выпустить на большой экран. Во всем очень здорово помог им Каплер, к тому времени тоже восстановленный в своих регалиях. С тех пор и началась их баснословная карьера: чуть ли ни каждый год — новая картина, сценарии их выходили в печати, одни из немногих они стали членами и Союза кинематографистов, и Союза писателей.

С Валерием Фридом в пору его именитости я встречался пару раз в доме у Пети Якира. Горячие объятия, тургеневские лобзания — и затем полное равнодушие.

Петя Якир, который на Воркуте очень сдружился с Фридом и Дунским, рассказывал с обидой: ему как-то понадобилась в долг значительная — для него — сумма, и он обратился к этим друзьям, уже процветающим, плодовитым сценаристам, — но у них такой возможности, конечно, не нашлось.

Если для Миши Левина тот недолговременный ожог оставил навсегда память сопричастности, то для них пройденная "школа" была, скорее, индульгенцией на равнодушие и эгоизм.

Как сценаристы они, надо сказать, были вполне способные ребята. Их лирические или комедийные, с весьма умеренной дозой вольностей, фильмы были довольно зрелищны и удачно перемежались с эдакими мощными парадными "паровозиками", точней — "паровозищами".

Но тогда, в сорок пятом, все они были еще молоды, спаяны общей судьбой, держались дружно и независимо.

Помню, завелся у нас в камере какой-то бандюга — Кравчук, по бандитской статье и шел. Почему-то он меня выбрал: приулыбнулся кривыми зубами и при этом потер пальцами — так, как спрашивают о деньгах: сколько...

— Нет ли тут наших?

Я сразу не понял его.

— Нет, ваших тут нет.

Впоследствии кто-то рассказывал, как он откровенничал — хвастался, как одного старика резал.

Этот Кравчук и решил, что он сможет поживиться за счет этих интеллигентиков-очкариков, — попытался их обокрасть. Но получил от них такую выволочку, что униженно плакал и клялся — больше не будет...

Здесь, в камере, Фрид и Дунский на мотив "На ветвях израненного тополя...", известной песни из какого-то фильма военной поры, сочинили песню — думается, она вошла в тюремный фольклор. Когда, грустную, щемящую, вечерами они пели ее хором, она так вписывалась в общее безутешное настроение камерных жителей.

Здесь собрались все, как прежде, мы,

А над нарами табачный дым...

Мы простились с прежними надеждами,

 

- 95 -

С улетевшим счастьем молодым.

 

Трижды на день ходим за баландою,

В песнях коротаем вечера

И иглой тюремной контрабандною

Шьем себе в дорогу сидора.

 

О себе мы больше не заботимся

Подписали: лишь бы поскорей...

И когда домой еще воротимся

Из сибирских дальних лагерей...

Великое дело в той беспокойной колее, что выстелила тебе жизнь, отрывая от всего, чем ты жил раньше, — быть не одному, а с кем-то из близких. Но меня дорога обычно разводила. Поэтому можно представить мою радость, когда — это было незадолго до прихода сулимовской группы — на пороге нашей камеры я увидел Петю Якира. Следствие его оказалось длинным, но закончилось тем же приговором особого совещания — восемь лет.

Когда же к нам пришел и Алик Хоменко, который был вместе с Петей, но уже после меня, в той нашей камере, то снова чуть-чуть завеяло атмосферой 68-й, молодежной, камеры.

Но если молодой революционер, перемещаясь из камеры в камеру, из тюрьмы в тюрьму и расширяя свой круг общения, набирался все больше и больше опыта и отшлифовывал свое революционное сознание, — то мы, наоборот, с каждым новым местом настолько разбавлялись во всеобщей аморфности плывущих судеб, что мечтательный наш дух все более и более закисал.

С Петей я по-братски разделил ложе, вместе укрывался одним одеялом (у него своего не было), делил поровну свою передачу. Иногда Петя великодушничал — начинал ежиться, не хотел укрываться моим одеялом, не хотел меня "объедать" и лежал угрюмый, зло поблескивая глазами волчонка. И успокаивался лишь после того, как я ему грозил:

— Знаешь что, Петя, я сейчас откушу тебе голову!

Когда его угощали из своих передач сулимовцы или другие, он сам не ел, а свою добычу непременно приносил в общий котел.

Думал ли я тогда, что с ним после лагерей еще встречусь!..

Москва, 1957 год.

Ифлийский приятель, уже известный театральный критик, случайно назвал имя Стеллы Корытной.

— Как, она здесь? Это же родственница Пети Якира, она проходила по его делу. А что с ним?

— О нем я ничего не слышал.

— Ты не можешь дать ее телефон?

Звоню, не решаясь вслух произнести столь громкое имя, которое, я был уверен, по-прежнему находится под запретом. Наконец, она поняла, о ком речь.

— Петя Якир? Так он здесь, в Москве, реабилитирован, можете ему позвонить...

— Приезжай немедленно, — говорит Петя, — я хочу тебя видеть.

 

- 96 -

Большая, прекрасная двухкомнатная квартира на Автозаводской, современная мебель, холодильник ЗИЛ, телевизор с большим экраном марки "Темп" — предметы редкостные для той поры, на них записывались и ждали годами. На стене портрет командарма.

Друг друга мы узнали сразу. Петя мало изменился, только располнел. С теми же черно-жгучими волосами, с теми же цыганскими глазами. Он жил с матерью Саррой Лазаревной, седоволосой, со следами былой красоты, с чертами, явно говорящими о породе; с женою и уже большой дочкой Ирой — неулыбчивая, строгая, такая же черноволосая, как Петя, девочка лет семи.

— Когда ж ты успел?

— А Валя была моей женой еще в лагере.

И прихвастнул:

— Первым за ней стал ходить Фрид, но я отбил ее.

Не изменилась и петина манера чем-нибудь обязательно прихвастывать.

— А ты знаешь, в нашем доме живет Эдуард Стрельцов!

По всему чувствовалось, что Петя уже вполне вжился в жизнь Москвы, проникся всеми интересами, которыми питалась просыпавшаяся либеральная интеллигенция, ее сплетнями, начиная от футбола и певицы Эллы Фицжеральд и кончая американским изданием Мандельштама.

Командарма Якира, как и всех военных, оказывается, реабилитировали, о чем я не знал и даже не мог предполагать. Реабилитировали и петину мать, и его самого. Им дали квартиру в Москве, хотя они не были москвичами, выдали единовременно двадцать пять тысяч, помогли обставиться. Мать получила персональную пенсию, Петю устроили учиться в Историко-архивный институт, определили ему личную стипендию — семьсот рублей (старыми деньгами).

 

 

В колымскую глубинку свежие поветрия доходили туго. В Москву я приехал уже после фестиваля, зимой, взяв отпуск с последующим увольнением, не имея нигде прописки и вот с таким документом:

 

ПРОКУРАТУРА

Союза Советских

Социалистических Республик

Москва-центр, Пушкинская, 15-а

 

Магаданская область,

Тенькинский район,

прииск Ветреный, Торгкуст

Эльштейну Г.Н.

 

Сообщаю, что дело, по которому Вы были 5 августа 1944 года осуждены, Прокуратурой СССР проверено.

Зам. Генерального Прокурора СССР Государственный советник юстиции 1 класса тов. Салин Д.Е. не нашел оснований для пересмотра Вашего дела.

Прокурор отдела по надзору за следствием

в органах безопасности

/Ковалихин/

 

- 97 -

Ссыльное поселение с меня было снято, и я уже имел паспорт, выданный на основании статьи 39-й положения о паспортах. Я не хотел обращаться в милицию, но уступил наивным надеждам матери. В районном отделении начальник паспортного стола с непроницаемым, угрюмым выражением лица просмотрел мои документы:

— Пойдемте.

И, так ничего и, не сказав, отвел меня в дежурную часть:

— Оформите протокол.

Мне дали подписать предупреждение о том, что я, как лицо без определенных занятий и без определенного места жительства (знаменитые формулировки: БОНЗ и БОМЖ) в течение сорока восьми часов обязан покинуть Москву.

— Я нахожусь в отпуске, — вступил я с ними в спор.

"Неопределенные занятия" мне уступили, но протокол остался.

Так началась моя одиссея по вышестоящим милицейским учреждениям, в результате которой на квартиру стал ходить милиционер. Соседи сказали: он здесь не живет. Но опасность оставалась.

Вот в таком положении находился я, когда встретился с Петей. Ни нас с Аркадием, ни Лешу, ни многих других даже и не собирались реабилитировать — думаю, понятно, почему я по квартирному телефону опасался произносить петину фамилию.

Петя, не задумываясь, предложил пожить у него какое-то время. Я пробыл у него пять дней, пока соседи не пристыдили участкового и тот перестал наведываться.

Петя продолжал оставаться таким же общительным и таким же любопытствующим. Он подробно расспрашивал меня, проявлял жадный интерес к каждому имени. В квартире его всегда было многолюдно, собирались на телевизор: на футбол или на какую-нибудь модную передачу — телевизор тогда еще не был средством разобщения. Но активность его развивалась, в основном, в светском направлении; он ревностно относился к складывающейся престижности своего положения: учился на "отлично", был старостой курса, мечтал об обычной карьере — об аспирантуре, собирался заниматься историей гражданской войны.

Когда через два года я увидал его вновь, его светская жизнь бурлила вовсю. Либеральные застолья, щеголянье модными знакомствами: "Вот Лиля Брик говорила мне...", жажда рекламы. Когда у нас в группкоме обсуждалась книга о Блюхере, он, узнав, тут же загорелся:

— Я должен обязательно выступить!

Судя по его напору, он готовился буквально изничтожить эту книгу, но изобличил всего несколько неточностей.

Что-то меня в нем настораживало, что делало наши отношения трудными. Он ревниво и недоверчиво относился к чужим успехам:

— А, это все ерунда!..

Он прилипал с вопросами, а потом повсюду разносил пересуды, не раз ставя меня в неловкое положение. Хвастаясь своей осведомленностью, он нередко поставлял непроверенную информацию, преподнося ее с безоговорочным апломбом. Так, он с абсолютной точностью утверждал, что наш прокурор Дорон был расстрелян, но потом я случайно наткнулся (об этом я уже писал) на

 

- 98 -

могилу Дорона: он благополучно умер своей смертью в 64-м году, а в ту пору, выходит, не только здравствовал, но и был при своем месте.

Наше общение с Петей становилось все реже, а после одного вечера я и вовсе стал уклоняться от встреч с ним.

Как-то собралась у него компания смотреть телевизор, был и я. Стали расходиться, а для небольшого круга, самых своих, готовили чаепитие. Не помню, думал ли я оставаться, но имел основание полагать, что большего права быть своим в этом доме ни у кого другого не было — ведь я был единственный из всех присутствующих, кого с Петей связывало тюремное братство. Случайно я услышал тревожный шепот его Вали, что не надо никого звать к столу, пока я не ушел: лишний рот для хозяйки был обременителен. Сам Петя, я чувствовал, не разделял возможности такого отношения ко мне, но когда я стал прощаться — не произнес ожидаемых мною слов.

В лагере, где и рыбья кость — мясо, одно дело, но странно было видеть в московской квартире, обустроенной на вполне современном уровне, в такой семье дисгармоничную фигуру его жены. Она была из Архангельска, осужденная за какие-то связи с иностранными моряками, малоразвитая типичная провинциалка, постарше его, с очень невыразительной внешностью, бледная, с тусклыми, рыбьего цвета глазами, с худой, абсолютно плоской фигурой. Непонятно, что могло их объединять. Сарра Лазаревна явно не жаловала свою невестку и свое недовольство высказывала мне, по сути незнакомому ей человеку. Петя вне дома холостячил, даже знакомил меня со своими девицами:

— Но т-с-с, чтоб Валя не знала...

У меня было впечатление, что она имела над ним какую-то странную власть, словно владела какой-то его тайной, которую могла обратить ему во зло. Я не могу сказать, что она была как человек какая-то плохая, но настолько она не подходила ни Пете, ни их дому, как грубая оберточная бумага, в которую вместо обложки завернули какую-нибудь ценную книгу.

Теперь наши встречи чаще бывали вне дома, обычно случайно, реже — по сговору. Он мне пенял, что я ушел в спокойную, можно сказать, обывательскую жизнь, погряз в домашнем, а надо думать о деятельности, быть активным.

В либеральных кругах лагерная жизнь как тема разговоров была уже исчерпана. Лагерный жаргон и лагерная матерщина вошли в моду, воцарились за интеллигентским застольем, и на этом была поставлена точка. Единственное, чем еще интересовались, — это блатной экзотикой, ее фольклором. И сами бывшие лагерники от лагерной жизни тоже отстранялись, оставляя за собой разве только ореол пострадавшего — как орден. Они спешили приобщиться к новой жизни и преуспеть в ней.

Из лагерной жизни — там он, так сказать, скребся, как все, — Петя не мог извлечь никаких преимуществ в сравнении с другими зеками, но такое преимущество ему давала принародная реабилитация его фамилии. Было у него стремление, минуя "час ученичества", сразу проскочить в роль учителя, потому старался он создать вокруг себя некий микромир, в котором он мог бы занять центровое положение. Недостаточность багажа он заменял категоричностью скороспелых, незрелых суждений. Нетерпение, с которым он готовил себе амплуа деятеля, в конце концов, видимо, и дало те печальные плоды, так горько прославившие его имя.

 

- 99 -

Надо сказать, что вино, развязывавшее языки, как подспорье для работы ума не вызывало у меня доверия, и хотя я за годы пребывания на севере научился быть как все (то есть как все пить), но это было наоборот — средством уйти от всяких мыслей. Петя же полюбил, чтобы у него за столом был хороший портвейн. Встречаться на уровне светских застолий... — увы, у нас с ним уже были неравные весовые категории...

С годами стали до меня доходить слухи о бурном диссидентском кипении, в котором громко звучало его имя. Но может ли давать чистые всходы то, что замешано на моде, вине и тщеславии?..

Его имя будет привлекать внимание со многих сторон, и с ним, конечно, будут долго нянчиться, но скольких он собьет молодых, неопытных, горячих? Его болтливость, его принцип — никого не жалеть, — да есть ли во всем этом что-нибудь, кроме болезни нетерпения? Он жаждет войти в историю, но он в нее сможет войти самым печальным и самым постыдным образом. Миссия, которую он себе придумал, и которая кому-то казалась благородной, — имел ли он при своих обстоятельствах на нее право?

История подтвердила мои прогнозы слишком — его затеи имели самый бесславный и жалкий конец.

Прошло много лет, и однажды раздался телефонный звонок — звонил он. Он не знал ни моего нового адреса, ни номера телефона — специально разыскивал.

— Я хотел бы с тобой встретиться. Приезжай ко мне (он имел свою отдельную от семьи квартиру, мать его давно умерла, дочь вышла замуж за небезызвестного Юлия Кима), или давай я к тебе приеду. Или, если это тебя не устраивает, давай встретимся на нейтральной почве.

— Ну, а когда бы ты хотел? — Когда ты хочешь.

— Но ведь ты работаешь?

(Он успел сообщить мне, что работает в каких-то архивах).

— Это неважно, я все равно могу.

Я спросил его, почему он вдруг вспомнил обо мне, — столько лет он не проявлял никаких признаков интереса. Ответ был ошеломляющий:

— Раньше со мной было небезопасно иметь дело, я не хотел подвергать тебя риску.

— А теперь?

— А теперь все уже кончилось, теперь это не опасно.

— Все-таки не понимаю, зачем я тебе понадобился?

— Знаешь, я мало с кем вижусь.

И как последний, видимо, довод:

— Камера 68! Я раздумывал.

— Ладно, я тебе позвоню...

Наша встреча так и не состоялась, и зачем он хотел меня видеть, осталось загадкой. То ли действительно ностальгия, то ли...

Прошел еще год, другой, и я узнал, что он умер, окончательно спившись.

 

- 100 -

На одиночество жалобы его были сомнительны: до самого конца его окружали поклонники, сторонники, собутыльники. Я и сейчас склонен считать, что его отстранение от меня имело две причины: он предпочитал держаться уровня таких людей, которые преуспевали и могли всегда прийти в его дом с бутылкой; и вторая, что ему не хотелось иметь близко возле себя того, кто мог ему как-то помешать чувствовать себя в центре.

 

 

Лента камерного кинематографа продолжала прокручиваться, включая новые монтажные куски, приносящие виды и запахи разных широт, морей, городов. И вот я совсем в новом окружении.

Эта лента подарила мне еще одну встречу. В нашей камере появился Аркадий Белинков. Недели две мы провели вместе, бок о бок. Он ничуть не унывал, тюремные стены не повлияли на его способность быть красноречивым рассказчиком, она даже раскрылась для меня с новой стороны — рассказы его были увлекательны, но совершенно фантастичны. Так, он развивал долгую историю, что его происхождение идет от какого-то индусского принца — смоляные его волосы и большие черные глаза на смуглом лице этому вполне соответствовали. У него выходило также, что, помимо нашего обычного общего дела, внутри его, было еще одно какое-то тайное дело, по которому его приговаривали даже к расстрелу. Правда, в конце концов, оказывалось, что у него те же восемь лет, и даже без 11-го пункта. Раза два мы с ним из-за чего-то ссорились и переставали разговаривать, но, в общем, жили вполне дружно и, я бы даже сказал, весело.

К сожалению, у Аркадия не получилось так, чтоб не указать своих единомышленников. Ему даже пришлось назвать, у кого находился на хранении экземпляр его романа "Черновик чувств", который, разумеется, был изъят. В связи с Аркадием в особое судопроизводство были выделены дела Жоры Ингала, Бори Штейна, Нади Рашеевой — участников знаменитого "необарокко".

Жору Ингала скоро посадили, видимо, по новому делу, и судьба его была печальной. Есть свидетельство, что Жора в августе 1945 года находился в Новом Иерусалиме близ Звенигорода — в том же лагере, где и Боря Гамеров. Ингал проявил предприимчивость, сумел завязать какие-то знакомства и был послан в заводскую бухгалтерию, хотя он, литератор, "до смешного путался в цифрах, а на счетах от роду не считал". Можно подумать, что он как литератор был более приспособлен к лому или лопате... Из лагеря Жора Ингал не вернулся, о его гибели есть страшная легенда. Где и когда это случилось — неизвестно: про него распустили слух, что он стукач, и подстроили так, чтобы в этом могли убедиться, — его постигла татарская казнь: лагерники посадили его на кол.

Борю и Надю арестовали, по-моему, порознь в конце сороковых годов, просидели они недолго, но судьбы их вышли искалеченными. Когда я с ними встретился, о судебных делах своих, о лагерной жизни они не рассказывали.

К своей будущей лагерной судьбе Аркадий готовился. Обнаружил он в нашей камере молодого врача из Одессы Володю Якубича и вел с ним долгие

 

- 101 -

разговоры на медицинские темы: расспрашивал про диагнозы болезней, о лекарствах — полагал, что, может быть, сумеет объявить себя медиком. Ему это действительно удалось, и он какое-то время работал в лагере фельдшером. Но и надо сказать, что, будучи с детства тяжелым сердечником, он и раньше много интересовался медициной — не все же любят чувствовать себя перед врачами, как перед знахарями. И думается, что Аркадий разбирался в медицине не хуже, чем иные с фельдшерским или врачебным дипломом. И разве нравственно только лишь право на бессмысленное страдание, уничтожающее в самом человеке все человеческое? Этого литератора лопата не уравняла б с другими, а сделала его среди равных — последним и обрекла бы его, при его здоровье, на неминуемую смерть. Ведь в праве Якубича работать в санчасти никто не усомнится — у него же диплом! Но именно такие, как Якубич, — опасные рассадники зла, а в условиях лагеря — вдвойне. И не за них бы надо молиться... Он рассказывал, восхищаясь собой, как он весело жил в Одессе (это во время оккупации!). Любимым его развлечением было — на моторке или на мотоцикле — катать девушек с такой скоростью, что от страха они не выдерживали и писали в штанишки. Поначалу я удивлялся, как мог Аркадий общаться с таким типом, но он объяснил, что тот нужен ему исключительно из практических целей. Так я узнал о планах Аркадия.

Камера — не арена для поступков, а ложе всеобщего бездействия, поэтому сильные характеры обнаружить себя почти не могли. Их сила заключалась в том, что они молча и терпеливо ожидали дальнейшего поворота судьбы, никуда не выскакивали, не стремились как-то подсуетиться. Лежит такой человек и незаметно думает свою долгую думу. Что о нем расскажешь? А начнешь перебирать, что в твоей памяти задержалось, — и выходит все такое мелкое, невзрачное или, может быть, смешное. И томится рассказ твой вокруг пайки, вокруг передачи да вокруг ворья.

Да ведь время-то и на воле было крутое, а в Зекляндии и вовсе — главный вопрос состоял в выживании.

Голод, холод, непосильные работы — вот они, первые враги твои, и шпана уголовная, конечно, которая последнего куска могла тебя лишить, последнюю тряпку выманить.

У Достоевского в рассказе о каторге главное место занимают нравы, а наших проблем он почти и не касается, да и глядятся они наоборот: у него — тут я и в лагерный быт забегаю — долгие вечера, ворочающиеся в бессоннице арестанты, а физическим трудом он, оказывается, спасался...

В тюрьме что в тебе мелкое и подлое — наприглядку хорошо выползало, и чем ты на воле был — не спасало.

Кончились у нас с Аркадием табачные запасы. Я-то только покуривал, а он курил всерьез. И тут сострадающий объявляется, видимо, из прежней камеры Аркадия.

— Я знаю, вы много курите, разрешите я вас угощу.

— Ну что вы, зачем... Неудобно... Я скоро сам получу.

— Да нет, вы не думайте, мне ничего не нужно от вас, я это из уважения. Закурили — свет не без добрых людей... И когда Аркадий получил передачу,

 

- 102 -

отблагодарил, конечно. Ну, тут и подходит представитель благого человечества с недовольным видом:

— Я, знаете, больше рассчитывал получить!..

А вот еще один экземпляр человеческий, из той породы: мы все человеки, которым ничто Человеческое не чуждо. Это уже когда я один оставался, можно сказать, почти в новом окружении.

По виду не человек, а так, человечек скорей, в буквальном смысле: маленький, плюгавенький, но, так сказать, со всемирными мерками — все судить да расставлять по полочкам безапелляционных категорий. Обратил ко мне взоры горящие:

— Евреи — такой народ, не люблю я их! — Они, мол, то-то и то... Я человек гордый!

Словом, песня знакомая. Ну, не нравятся тебе евреи — и черт с тобой, чего же ты лезешь со своими исповеданиями! Ты без них проживешь, ну и они без тебя обойдутся. Откуда у этих низеньких такая тяга в Наполеоны?

Но вот двери камеры растворились — впускают большую новую партию. Что с моим наполеонидом сделалось! Подпрыгивающей походкой засеменил, улыбка сладенькая, голосок заверещал:

— Соломон Борисович! Михаил Исакович! Дорогие! Вот сюда, сюда, пожалуйста, здесь вам удобно будет!

Обрадовался — не иначе миллион выиграл.

Объемные, просто огромные торбы, которые притащили с собой Соломон Борисович и Михаил Исакович, объяснили чудесное превращение гордого человечка.

Прибывшие проходили по крупному делу "Лакокраски" — много было народу забрано. В той толчее, когда они друг друга топили, чтобы самим ближе к поверхности вынырнуть, и навесили они сами на себя, кроме хищения, еще 58-ю. По этому делу всего два еврея попало — Соломон Борисович и Михаил Исакович, и они были единственные, кто остался без добавочной статьи, при одной чистенькой — от 7/8 (то есть указ от 7 августа 1932 года о государственных хищениях).

 

 

В нашей республике иногда возникали заговоры. В камеру попадали представители тюремной аристократии, и они пытались повернуть на законный порядок. Такого сплоченного ядра, которое стало бы явной силой, у них не было, поэтому начинали действовать тайные каналы: разделить, отсечь, запугать.

Как я уже говорил, основную прослойку в камере составляли бывшие военнослужащие — народ растерянный, всякого нахлебавшийся, изголодавшийся, — этих легко было настроить против буржуев, то есть получающих передачу. Они, дескать, жируют, а вы люд страдающий, обездоленный, они вот даже парашу не носят — за баланду вас покупают... Надо их курочить!

Эти речи слушали сочувственно. Понимали ли они, что если на всех делить,

 

- 103 -

то каждому пшик достанется, а главное, что с ними и эти делиться все равно не будут? Собственно, дело не в этом — тут другое: приятно иной раз возлюбить ближнего, как самого себя. Вот так, наверное, и в исторических битвах болото составляется. Непосредственной опасности от болота ожидать не следует: оно как бы есть — и его как бы нету. Но оно как множащее эхо, как фон или как стог сена, в котором скрывается иголка, и психологически воздействует на неустойчивых в твоем стане.

Вот трое мужиков вместе сгрудились — все с передачами, — три здоровенных лба, а обстановка в камере накалилась, кое-кого поодиночке втихую пощипывают, вот-вот все обрушится, начнут действовать в открытую... Подхожу к этим лбам:

— Видите, что назревает, — нельзя им спуску давать!

Но они уже обработаны — нашептали им: дескать, вас мы трогать не будем, но и вы не вмешивайтесь, Красная Пресня, мол, этапы и так далее... Известный набор.

В общем, поддержки от них не жди.

Решили толковые они еще и так прозывались — в наши ряды десантника забросить: блатнячок в тельняшке под морячка норовил между нами улечься — шум до надзирателя дошел.

— Гражданин начальник, на боку еле помещаешься, а они как господа разлеглись!

Так, впрочем, и есть — лежим широковато, мы ведь здесь старожилы.

— Подвиньтесь, подвиньтесь, дайте человеку место!

И дверь захлопнулась.

Ободренный поддержкой, морячок схватил узелок свой и к нам прямо в середину нырнул — застолбиться.

Мы его тут же от себя и выкинули.

Бросился он, было, на меня, дрожа от злости, но тут и соседи повскакали, которые до сих пор склонялись к тому, что лучше не связываться, — так все быстро произошло, что ему на помощь никто и не подоспел. А "лбы" те так и не шевельнулись. Отскочил морячок и прямо к дверям — на шум они опять открылись, но я успел его опередить:

— Гражданин надзиратель, мы вот подвинулись — вон сколько места свободного, пусть и ложится с краю, как все, почему ему обязательно между нами нужно...

— Ну ладно, только не шумите!

И закрыл дверь. Умыл, значит, руки.

— Что ж ты, подлюка, — к морячку я, — за человека себя ставишь, а к надзору бежишь? Не положено ведь...

Морячок и притих.

Надо сказать, что блатняки у нас несерьезные были — так, мелкотравчатость одна. Для таких и название в ходу особое было, не знаю, кем уж приду-

 

- 104 -

манное: сталинские воры, то есть голодные. Истинный вор разве с голоду крадет! Он и одеждой-то по-джентльменски глядится. Был у нас такой один, еще при Аркадии.

Аркадий получил передачу, говорит:

— Я должен одного человека угостить, а то неудобно — он меня тоже угощает.

Лежит человек скромный, тихий, хорошо одетый, Аркадий к нему подходит:

— Павел Алексеевич...

И все честь по чести, на "спасибо" и на "пожалуйста". Может, гуманитарий, доцент даже — вид такой.

— Это Алтухов, — поясняет Аркадий, — мы вместе были. Но Алтухов этот, оказывается, вовсе не доцент, а настоящий вор. Он получал передачи, ни у кого ничего не выпрашивал, угощение принял с достоинством, и когда сам получил, то не остался в долгу. Не видно было, чтобы он с кем-нибудь якшался из шпаны — вообще не высовывался, лежал на своем месте незаметно, отчужденно, интеллигентно, так сказать, лежал; но чувствовалось, что вся эта шавочная мелочь была у него под контролем, и если какие-то затевались в камере интриги, то не без его ведома и согласия.

"В июль катилось лето" — нет, скорее всего, уже в август. Не помню точно, кто со мной рядом был, может быть, Игорь Блитштейн, но знаю — мы представляли не грозную бойцовскую силу: так, два маломощных интеллигентика... Зато появился новый сосед, Флоров, — двухметровый красавец, инженер из Москвы, нашей статьи.

Человечек, о котором уже шла речь и который, как оказалось, не любил только тощих евреев, много разглагольствовал и про воров.

— Это такой ужас, такой ужас! Им противодействовать нельзя! Вот у нас был один — Тимошенко, это такая гроза... Не дай Бог, если бы он здесь появился. Все было бы по-другому!

И вот однажды в очередной раз открылись двери впустить новую партию — у моего человечка вытянулось лицо, округлились в каком-то безумии глаза:

— Это он! Это он!

Среди прибывших высокий, лет двадцати пяти, чернявый, смугловатый парень. Это и был знаменитая гроза Тимошенко.

Узнать об этом было не очень радостно — значит, будет новая попытка переворота, и чем она кончится — кто знает... Поддержит ли нас Флоров?

Чувствовалось, что он находится в большом сомнении. Сам поддаваться не собирался, да и понимал, что его-то не тронут, но и активно вмешиваться — ему это было в тяготу.

Интересно, как у нас на Руси получалось. Любой негодяй, вор, грабитель, хулиган, клеветник, доносчик, сквернослов, настенный писун — все имеют право на свободу своих действий. Ну, отбиться — еще куда ни шло, извините-

 

- 105 -

льный полугрех. А если так вмешаться — не хочу, чтобы при мне мерзости творились, жизнь оскверняли, — так это вроде как и зазорным считается: донкихотство пустое.

Долго мы говорили с Флоровым — долго он не решался. Было ясно, что активно действовать он не будет, но если мы сами отпор дадим, и бой возникнет, то, возможно, окажет поддержку.

— Но тогда вы не лезьте, не мешайте. Я сам буду...

Время еще было, мы сидели пустые — лезть к нам было незачем. Но на кого же падет первый удар?

Оказалось, на меня — мне первому принесли передачу.

Сижу на коленях, спиною к камере — разбираюсь. Тимошенко не замедлил явиться, тронул меня за плечо. Я, не оборачиваясь, спокойно ему отрезал — тот с набором цитат вскочил на нары, готовясь силою взять то, что ему не давали, — вскочил и я, и...

Тут все-таки поднялся во весь свой громадный рост Флоров, схватил Тимошенко в мощные объятия и в один миг припечатал к нарам, так что только нервно затрепетало, забилось его гибкое тело, но вырваться не могло. Какие бешеные проклятья и угрозы бросало его униженное самолюбие! Но вскоре он затих — понял, что силы его здесь не будет.

Потом Флоров долго с ним разговаривал, что-то объяснял, успокаивал.

Дело кончилось тем, что все мы с Тимошенко подружились, он оказался веселым, забавным парнем, пел нам песни, рассказывал истории, и ничего грозного в нем и не было. И если мы угощали его, то уже не по их закону, а по другому закону.

 

 

Почти полтора года твоего срока съела тюрьма, но что можно в итоге сказать?

За исключением допросной мельницы да нескольких напряженных моментов, — в остальном этот период особо мучительным не назовешь. Не скажешь, что каждая минута наваливалась на тебя нестерпимой тяжестью и рождала только единый помысел — сбросить с себя эту тяжесть.

Особых удобств не было? Так это, наверное, одному генералу в новинку. Голодновато? Так и на воле давно уже не лучше. Что движений маловато, все больше влежку? Да воздух с парашей? Но это, собственно, твой организм пока в себе перерабатывает, а тебе еще не сказывает. Человек-то ко всему приобвыкает, притерпливается. Вот что оправка принудительная — это тяжеловато, да вот кто привык туалет свой соблюдать... А впрочем, и здесь исхитрялись: стеклышко найдут, об камень источат, и пожалуйста — каждый день свежебритые ходят.

А самое тяжкое, что вечно ты не один, — заколотили тебя наглухо в ящик, с кем попало, не по твоему выбору, и хочешь — не хочешь, кроме них, гостевать тебе больше не с кем...

Но и свои преимущества здесь тоже имеются. Обретаешься ты в полном по-

 

- 106 -

кое — забот никаких, дергаться ни о чем не надо, о тебе заботятся вкруговую — и государство печется, и домашние. Беззаботностью, пожалуй, жизнь тебе удлиняют. Если не считать тех, кто сам по себе сгорает: кого тревога гложет, что плечо его увели от того, кто на нем держался; или кто особым терзанием терзается — о чемоданах пропавших или пропавшей карьере.

Да еще пораздумать надо — государство тебе наказанье определяет или твою жизнь драгоценную спасает: ведь тут не старики собраны, а самый тебе маршевый ранжир — и всех от войны уводили.

Один — от войны в погребе прятался — мужичонка рыжеватый да конопатый, — так весь солнцем заливался: радовался, что ему десятку всучили:

— Уж как-нибудь бочком да перевертышем в лагерьке прокачусь, а там и срок скинут... Жив-цел домой ворочусь, и вполне молодой еще. Баба дом сохранит, посылочки подбросит, а не сохранит — мужички-то в цене будут!

Да ведь и впрямь — не худо глядел: таких миловали в первую очередь.

И если б самому арестанту дали решать, где ему срок — в тюрьме или в лагере — проводить, то неизвестно, кто что и выбрал бы.

У кого отняв коротко вспыхнувшую надежду, а кого не обрадовав нежданным подарком судьбы, просвистала мимо амнистия.

Покой был у нас — не было будущего.

Тюрьма нам не светила — светили нам этапы да дальние лагеря.

 

Поэма об этапе

 

Что за слово — "этап"? Говорят: на новом этапе... на этом этапе... То есть, значит, какой-то промежуток временной, где у тебя все начинает идти по-другому. Скажем, женился — и вот тебе новый этап в твоей жизни...

Но у нас — иное значение. Суть его в том, что тебя из одной точки пространства в другую перемещают — передвижение, следовательно. Но какого-то довесочка нам не хватает для уточнения мысли. Чувствуете: идти по этапу ведь это не по песку же, не по асфальту — вообще не по дороге... Тут что-то не то...

Ага, вот оно, главное: все дело в том, что хочешь — не хочешь, а все равно идешь, потому — сзади тебя наставляют.

А, в общем, скажем так — и не ошибемся: этап — это транспортировка людей как груза.

Задумывается ли человек, как по-разному ему передвигаться приходится? Ну, пешком, разумеется, — самый общедоступный способ; на лошади, на автобусе, поездом, самолетом — да мало ли как... Каждому, наверное, припомнятся и оригинальные способы всякие.

Сам я не помню, но рассказывали: младенцем отец меня по базару в кошелке носил. Вот такой оригинальный способ был: правая рука у него бездействовала. Было бы мне лет шесть — похвастался б: самолетом вокруг Москвы ле-

 

- 107 -

тал! А по жердочке ходили, по парапету каменному — на спор, на перилах катались — помните?

Строили у нас во дворе высокую застекленную веранду для детского сада, с односкатной крышей. С высокой стены на низкую стропила протянули— обтесанные наголо кругляши. Москва не сразу строилась — веранда тоже. А пока она стояла, не сразу построенная, ребята в свое владение захватили, игры разные разводили: казаки-разбойники, прятки, и придумали такое — наверх заберемся, под каждую подмышку — кругляш, повиснем — и ну ногами размахивать. Таким образом и съезжали вниз: ощущение.

Раз я полез и застрял посредине, кручу ногами воздух — и ни с места: слишком узко бревна придвинуты. Сколько так провисеть сил хватит? Брат испугался, полез по бревнам ко мне — снимать, что ли, меня задумал... Я ругаюсь:

— Куда ты к черту ползешь?! Мы оба с тобой застрянем — Концы раздвиньте!

Раздвинули, я освободился и благополучно доехал до низу.

Трамваи в наше время открытые были, и ездили на них кто в вагоне, кто на площадке, а кто и висом: раскинешь руки широким обхватом, в поручни вцепишься и виснешь, сдерживая людскую груду, чтобы не рассыпалась, значит.

Такие вот присказки... А к чему они будут — со смыслом или без...

 

 

— Статья?

—Срок?

— Конец срока?

— С вещами!

Вывели во двор, загнали в большой, темный ящик — общий воронок, глухо захлопнулась дверца, звякнул засов... Покатили. Куда — не сказывают. Не то, чтоб государственную тайну соблюдают, а с грузом-то ведь не разговаривают...

Привезли на железнодорожный вокзал какой-то — на задворки, какой — не угадаешь. Без Красной Пресни обошлось, и то хорошо. У нас — свои удачи.

Поезд настоящий, с пассажирскими вагонами — хоть на курорт поезжай.

— Становись! Стройся!

Окружили нас добры молодцы, в б/у обмундированные.

— Внимание! Переходите в ведение конвоя! Не разговаривать! Слушать команды! За неподчинение конвой применяет оружие без предупреждения! Пересчитали.

— Садись! Садись!!!

Второй раз — грознее.

Люди поспешали садиться прямо на землю, кто, где стоял, а если лужа — то и в лужу...

Но еще не все — некоторые островками возвышались среди сидящего поколения — видимо, интеллигентность чеховская еще сказывалась — как же, забыли им газетки подстелить... Но к ним устремились под крики и мат проводники собачьи и... псы — одинаковые, как братья, и каждого на выставку б —

 

- 108 -

уже поводки натянули, языки выбросили, глаза — евангельские заповеди не читавшие, — и к человеческому свой лай добавили.

Сели все.

Начали посадку.

Вагонзаки, исстари в народе столыпинскими прозываемые, со стороны коридора окна зарешеченные имели, со стороны купе окон не было. У двери купейной деревянная сердцевина вынута, вместо нее железная сетка вставлена, чтобы из коридора наблюдать. А так — нормальное вагонное купе, в котором четверо пассажиров едет, а если с детьми малыми, то и до шести бывает. Столика, правда, у окна нету, радиоточки тоже. Вверху, в два ряда — нары сплошные, только отверстие посредине оставлено — сидеть там нельзя, зато лежать можно. Внизу, наоборот, — места сидячие, по пять человек на каждую скамью.

Стали распределяться. Кто похитрее да попроворнее — наверх полез, чтобы тело зря не утруждать. У меня свой расчет: место внизу, у самой двери, занял: во-первых, чтоб в свалку не лезть, а главное, к воздуху ближе.

Внизу десять человек разместилось, и пятнадцать на двух верхних этажах. Упаковочка изрядная получилась — невдомек, как и влезли-то.

Выдали по полкило сухарей на каждого и по куску соленой рыбы.

— Это на три дня вам.

Погода назло жаркая — хоть бы скорей тронулись, чтоб воздух не так застаивался.

С первой же минуты, как нас замкнули, жизнь совсем другая началась. Вся она в терпение ушла.

Много ли в полкило сухарей тех — собственно, черняшки сушеной, — да и то на весах ли их вывешивали... Кто, конечно, сразу умял, в один присест, а дальше с посвистом ехал. Я ж и на третий день хоть один сухарь, да притормозил. А от рыбы и вовсе отказался. Чаем обносить вроде не обещали. В ведре воды принесли:

— Напивайтесь впрок. Воды до вечера больше не будет.

Хотя известно, что от воды вся сила, но умный тянуть ее зря не будет — пусть она лучше турбины поворачивает.

Параши нет. Утром и вечером каждое купе по очереди через оправку прогоняют. Туалеты такие ж, как в пассажирском поезде, — вот и посчитайте, сколько на каждого секунд отмерят. Для "проводников" наших это самая главная работа была, их и нас пища выручала.

Не успели отъехать — сверху человек спускается, в трусах одних, бледный, дрожащий, голос прерывается. В трусах — потому что в той духоте все догола растелешились.

— Ой, братцы, не могу, пропадаю! Живот схватило!

Ситуация, порядком следования не предусмотренная. Пока достучался, дозвался, пока ленцою конвоир подошел — не выдержал, бедолага, трусы спустил и прямо на полу присел. Хорошо вертухай в благодушии оказался: позволил ведро принести, за собой убрать. Пришлось горемычному рубашкой своей пожертвовать.

Больше происшествий никаких не случилось, ехали тихо. Постепенно преи-

 

- 109 -

мущества нижнего места стали уступать его недостаткам: трое суток поездка длилась. Кто рыбой соблазнился — тоже чувствовать стали: огнем весь рот охватило. По наивности воды пробовали просить.

— Кол тебе в рот, а не воды!..

Да и не от излишка жестокости: на остановках из далеких колонок охране самой надо было на всех натаскивать — не натаскаешься...

При свете дневном еще какое-то движение было: то с поверкой пройдут — в камере это тоже каждодневный ритуал; то старший над конвойными:

— Больные есть? Вопросы есть? Жалобы?

Какие вопросы?! Куда повезут? Сколько ехать еще? На них все равно не ответят. Жалоб, разумеется, тоже не было. Да разве у нас при общих опросах бывают жалобы! В больницах ли, в санаториях, а уж в тюрьме и подавно — всем довольны.

Но когда уже все ритуалы проколоты, когда сплошную темь пронизает лишь тусклый свет лампочек — не вся еще жизнь замирает, какое-то шуршение происходит. То тень конвоира мелькнет, то затвора клацанье, то шепот какой-то...

Известное дело, "вологодский конвой шуток не любит", но ведь тут-то и начинается для конвоиров самая серьезная работа: вовсю идет мена — им рубашку какую или куртку, или еще что из вещей, они — хлеба (тех же сухарей, может быть) да табаку. Меняют, главным образом, те же цветные не свое, конечно, а что отнимут. Бывает так, что одно купе подчистят, так их в чужое, будто по ошибке, запустят: у них тоже иногда животы болят. Пока разберутся, и они свое успеют. Знают, у кого что изъятию подлежит.

Случаются и осечки. Запустили так одного, только зыкнуть собрался — а наверху агроном один лежал, вроде Флорова детина, так тот сверху кулак пудовый выбросил и припечатал к голове охотника так, что тот сразу уразумел:

"Не мое, не мое!" — заорал: не до охоты, лишь бы выскочить поскорей...

Впрочем, в нашем купе таких эксцессов не происходило, да и в дальнейшем, к слову скажу, с подобным в этапах я лично не соприкоснулся.

В Новосибирске остановку сделали, отвели нас в местную тюрьму, где мы трое суток пережидали и затем в таких же столыпинских вагонах еще дальше на восток последовали.

В камере, куда нас завели, все уже спать улеглись — поздний вечер был. Двухэтажные нары сплошняком, каждый сантиметр арестантом забитый — словно карандаши в коробке. Надзиратель старосту поднял:

— Давай, размещай народ!

Мы стоим в узком метровом проходе, недоумеваем: к потолку, что ли, он нас будет привязывать...

Староста забрался на верхние нары и стал по ногам ходить:

— Эй, подбирай ноги! Подбирай! Расчистил место с краю:

—Ну, залезай! И рассаживайся, да ноги спускай, ужимайся! А кому не нравится — вот под нары давай! И кончай гомонить, спать не мешайте!

Расселись, как кочеты на насесте, и то не всем места хватило. Нижние нары над полом сантиметров на тридцать, не более, а пол — цементный. Какой из

 

- 110 -

люксов тебе предпочтительней? Я под нары затиснулся, голову снаружи на мешок примостил — авось не раздавят, если кто ночью вставать захочет. Ну и после трех сидячих не висеть же и четвертую ночь...

Все в сравнении... говорят мудрецы. И действительно, наутро тебе и пайка, и горячее, и параша рядом — родная, можно сказать.

Все бы ничего, да нашлись три дружка каких-то — три жоха. Скучно им, что ли, было — решили из меня себе развлечение делать. Учуяли во мне нерусского. В их судьбе кто ж еще виноват должен быть? Но я молчу, будто их слов и не было. Отлаятся — отдохнуть захотят. Но они не унимаются, на второй день еще пуще — злятся, что я их в ноль ставлю. Не те собаки, видно, попались — не только лаем, но и куснуть норовят. Никого в камере я не знаю, а они все же трое. У меня в руке торбочка с кружкой (где-то, видно, из дому разрешили передать), и когда уж слишком донимать меня стали — торбой этой размахнулся, и посыпалось из меня всякое неинтеллигентное и нетихое. Тут еще и хлопцы какие-то вскочили, да на них:

— Что вы к человеку пристали? Что он вам сделал?!

Те хвосты и прижали, и даже словом больше ни разу не тронули.

Те, кто заступились за меня, были простые парни. И не раз убеждался я: нет, не любит наш народ дешевой наглости.

Но стоило поразмыслить, почему именно я подвергся нападкам этих жлобов, ведь в бутырских камерах я никогда себя не чувствовал в таком положении, напротив, скорее ощущал себя в сильной позиции. Не поставил ли я себя в чем-то в слабую позицию? И что в дальнейшем ожидать — ведь такие жлобы всюду найдутся?

Как я уже говорил, чем глубже проникаешь в арестантскую толщу, тем больше идет процесс растворения в ней, и тем непременнее ты выпадаешь как чужеродный осадок.

Во-первых, статья какая-то редкая и малопонятная... Человек украл, спекулировал, с военного завода ушел, оружие по вере не принял, дезертировал, в оккупацию попал, в плену побывал — все это было ясно и связано с жизнью человека, с его действиями, а тут АСА какая-то — антисоветская агитация, — да кто этих агитаторов видел когда... Сболтнул что-то, и вот теперь вместе со всеми сидит, да еще с немалым сроком. Это уж какое недомыслие надо иметь!..

Второе — молодой очкарик. Броский признак студента ли, интеллигента ли, канцеляриста какого...

Человек в очках, солидный, читает или пишет что-то, за столом сидит — это было на месте, вызывало даже уважение: при своем деле, значит, при умственном занятии, не всякому посильном... Или вообще что-то вроде начальства. А ежели ты с лопатой или в общей очереди за баландой — то это неприлично как-то, не смотрится.

— Что это ты окуляры нацепил? А ну, дай-ка глянуть! Во, не видно ничего! И глаза-то болят, и буквы маленькие вовсе! Зачем же ты тогда в них глядишь?..

Но очки — не только несчастное свойство человека, делающее его слабым во многих видах физического существования (запотевают, ограничивают в быстроте и подвижности оттого, что они не слитны с тобой, да и зрение в них не двойное, как нередко представляется: "В очках, а не видишь!" — а половин-

 

- 111 -

ное) — очки еще точная примета, разом выделяющая из массы: все серые, наголо стриженные, в серых одеяниях, запорошенные одной и той же серой пылью, — высыпьте из коробочки кучу черных пуговиц и попробуйте из этой кучи отличить одну единственную... Очки же, при их редкости в то время, четко высвечивали эту пуговицу, как голого среди мундиров.

И еще одно странное людское свойство. Вот на площади примостился убогий, мимо народ шествует. Ну, не все, но многие пожалеют, а кто и копеечку кинет. А вот затешись этот убогий в общую толпу, а особенно ежели толпа эта шеренгой или рядами куда-то стремится, — сколько же тут на беднягу укоров посыплется, а то и тумаков... "Да куда ж ты прешь!.. Да сидел бы ты дома, чем под ногами мешаться!.." И тумак этот безбоязненно кинут, не надеясь на сдачу, а потом еще дома и жене похвастаются: сто душ побивахом...

Не скажу я, что это черта народная, но, безусловно, это черта толпы: зло на слабом срывать. И если тебе худо, и в униженном положении ты, то найди, кто слабее тебя, и к судьбе на очередь вытолкни — вот тебе и утешение...

Ну, и третье — также немаловажный фактор. Грузин или узбек, скажем, — они тоже среди равнин сибирских чужие, но у себя где-то они свои, и уже другие чужими будут; хоть японец — вовсе птица редкая, а свое заморье имеет. А вот еврей или цыган — так они всюду чужие, потому что не народ, значит, не нация, а национальность только или племя. Повсюду рождаются, повсюду живут и повсюду не свои. И это тоже — в каком ряду ни поставь — для пуговицы примета отличительная.

Любой роман английский открой — и обязательно там прочтешь нечто вроде такого: "... Остановились несколько человек: старик, почтальон, студент и еврей...".

Опусти Бог в страшный час весы свои — кому сковородку раскаленную лизать, — сразу найдут, кого первого гаркнуть.

В камере — там все же другой расклад: хоть и короткое время, а бываешь ты там обжилой. В Москве ты москвич, передачи получаешь — тоже ранжир особый. А здесь все эти отличья отлетают: у всех одно качество — ты этапный, сегодня этапный, завтра этапный... всегда этапный, и только этапный. И каждый норовит не о себе заявить, а напротив, под какой-нибудь шапкой-невидимкой укрыться.

В вагоне тебя так припечатали, что никакого места воображению нет, а чуток пораспустили — только чуток — и все тот же ряд пуговиц, для которых сковородку горячую тянут, — то и хочется закричать поскорей: "Не меня, не меня, Господи!".

Вот и привыкай жить со своими особыми отметинами, и в дальнейшем каково тебе с ними будет? Впрочем, в жизнь отправляя, у горбатого тоже не спрашивают, каково ему будет...

В полном одиночестве, хотя и в набитой до отказу камерной коробке, протекли еще три дня моего срока, и снова такой же столыпинский вагонзак, с еще более угрюмым и раздраженным конвоем. Может, потому, что людей больше и все уже опустошенные, — конвойная служба, значит, труднее: на оправке бегом-бегом, и лишнего не просись, и воды не требуй — тот порой снисходил... Двадцать пять в купе — как в мертвой обороне, а тут еще и оборону не раз прорывали: ни до, ни после не поверил бы, что в одно купе столь-

 

- 112 -

ко заклепать можно — не соврешь: нас ведь по счету вели. Не все время, правда, но сутки тридцать семь нас ровно было. Вот и пофантазируйте, если можете, как мы размещались.

И еще одна радость — предупредили: конвой на вас недополучил сухарей, так что пока на один день. Остальное потом получите. Это даже и лучше: самому удерживаться не надо. Но второй день начался с тоскливого ожидания — сухарей так и не дали. А в тюрьме, как и в армии: за прошлое не спрашивай...

И вот так, без еды, без воды, в душной духоте, зажатые без пошевеления — на ногах сидели, — греблись мы через широкие просторы России все дальше и дальше на восток навстречу неведомой судьбе.

Наконец, остановка. Команда выходить из вагонов. Накрапывал мелкий дождик. Построение, короткое передвижение вперед, и опять:

— Садись! Садись!!! — на голую землю. Сидим впритык, что кругом делается — не видно. Прошел час, другой... Стали выкликать по формулярам.

— Проходи! Разбирайся по пять!

Нас передавали другому конвою. Эти и в обмундировании чем-то отличались, и видом не такие напряженные, без собак; пересмеиваются; кто-то за бычком к ним даже потянулся.

— Ну, вот вы и дома. Не трусь, ребята!

— А где мы?

— Это Мариинск.

Два офицера рядом, один другому наши формуляры передает. Окончили, наш отделился:

— Ну, какие вопросы? Жалобы на время следования?

Зашумели, загалдели — и начет воды, что не давали, и насчет сухарей недоданных. Выругался, побежал с этапным конвоем разбираться.

Наконец, тронулись с облегчением. Все оттаивали, будто среди родных оказались.

Проходим улицами среди бела дня мимо народа вольного — особого внимания не обращают: зрелище привычное, видать... Две бабы подбегают, что-то суют — конвой лениво отгоняет.

Городок заштатный, с низкими строениями. Проходим площадью мимо четырехэтажного кирпичного здания, в окна метнулись девчачьи фигурки в коричневых фартуках, жадно в стекла впились. От первого до четвертого этажа все окна облепили.

Сворачиваем в край города, постройки все реже, неказистые, одноэтажные, на одном длинном строении с выбитыми окнами, промытый всеми снегами и всеми дождями, старый, оборванный весь, плакат полощется:

"Спасибо великому Сталину за наше счастливое детство!"

Наконец, выходим к огромному, огороженному колючей проволокой забору с вышками. У вахты на стенках, выписанные свежей красной краской, торжественные соответственные лозунги. Ворота открылись.

 

1984 г.