- 171 -

V. Мой путь в тюрьму

 

 

Когда меня мучили физические лишения — голод, смертельная усталость, вечное недосыпание, — душа находилась в анабиозе, не давала себя знать. Когда же я стал физически нормальным человеком и больше не чувствовал униженного состояния своего тела — душа, наоборот, заныла в безнадежной тоске.

Эти подступающие вплотную заборы, эта колючая проволока, по-моему, придуманная больше для унижения, чем для охраны, эти нагло обнаженные четыре шага предупредительной зоны, эти вышки, эти бесконечные пересчитывания, бесконечные переклички, эта одноитожность ничем не отличимых дней, эта вечная неотделимость — вечное соседство чужих людей... Как они давили, гнели душу... Жажду простора она могла утолять только в мечтах...

Как я очутился здесь? Что привело меня на эту дорожку? И был ли иной исход?..

Как капустные листья, сбрасывал я покровы времени, удаляясь все более и более в глубь прошлого.

Мир действительно был волшебным — с высокого обрыва взгляд стремительно бросался вниз, где по берегу Днепра медленно ползли игрушечные лошадки, крохотные подводы и мужички, словно ожившие оловянные фигурки. Все это хотелось унести с собой и расставить на столе в огромной комнате, из окна которой видны цветущие во дворе вишни и каштаны.

Детский глаз не умел еще укрощать перспективу, и поэтому мир не таил от него своего волшебства. Все окружающее ребенок воспринимал сразу в двух измерениях. Удаленность переносила его в страну лилипутов — вблизи же обосновался мир добрых волшебников. Ну, а он... он же для себя всегда оставался Гулливером.

Многое должно было произойти, чтобы этот мир однажды вдруг перевернулся, погребя серым хаосом, словно пылью, все волшебные краски.

С какого возраста способна себя сохранять детская память?.. Граница этого раннего воспоминания мне известна точно, так как в Москву из Киева мы переехали в 24-м году.

Дедушек и бабушек своих я не знал — они давно умерли. Отец рано оторва-

 

- 172 -

лся от семьи, хотя, можно сказать, был почти полным инвалидом: правая рука у него была парализована в согнутом состоянии, нога не сгибалась, и он ходил, волоча ее. Судьба вовлекла его в революционное движение — он вступил в Бунд и в шестнадцать лет был арестован и сослан на три года в Холмогоры. После ссылки отец от движения отошел, заделался газетчиком, работал хроникером. Революция застала нашу семью в Бердянске, где в 18-м году родился мой брат Самуил, а 5-го июля 19-го года появился на свет и я.

Отец стал пробовать себя и на другом поприще — правозаступника (так назывались упраздненные революцией "адвокаты"). В Москве же он окончательно определился как адвокат.

Наша семья не была хранительницей ни традиций, ни культурного наследства, ни семейных корней, ни истории. И быт, и история — все начиналось с нас. Не было у нас в заводе ни семейных чтений вслух, хотя читали много, ни обсуждений. В театры, на концерты, на выставки мы ходили редко, на спортивные зрелища вообще не ходили, но благодаря газетам и неумолкавшему радио — черная тарелка на стене, которую никогда не выключали, — жили в постоянной атмосфере текущей лицевой политики.

В прошлом мы ничего не забыли ни уютных роскошных квартир, ни вишневых садов, ни сгоревших библиотек... Выбирать нам тоже уже не из чего было. Перед нами прямая дорожка, как на санной горке, — разлетайся и катись, на чем можешь, в предстоящий тебе рай...

Из того, что гремело в тарелке или хрустело в бумажных страницах, мы твердо усвоили о прошлом одну истину: "Проклятье ваш удел, безумные века...". Этому способствовали и классики, верили которым мы безоговорочно (тем более что доходили они до нас в урезанном виде).

Мы несказанно верили в свое грядущее. Вчитываться в продолжение: "Где свет сплошной горел, увидим бездну тьмы..." — нам было недосуг. Мы смело летели к концовке — "проклятые века"[1].

Текущий день, правда, был не столь радужен, как наши надежды.

В глубинные течения жизни мы не проникали — хватали с лица...

Вот, скажем, существуя рядом с жизнью метро, мы о ней, по сути, ровным счетом ничего не знаем и судим о ней с поверхности. Так и целые пласты жизни, затрагивающие миллионы людей, проходили рядом с нами и мимо нас...

Жизнь шла в раздвоении. Насколько ярко горела вперед зовущая звезда, насколько праздничны были транспаранты с лозунгами, знамена, гирлянды, портреты наших демонстраций и парадов — по сравнению с ними будничная жизнь была тускловатой и казалась ненастоящей. Настоящая была где-то впереди, в будущем.

 


[1] Стихотворение П.Ф. Якубовича от 1892:

Проклятье — ваш удел, безумные века...

Когда отживший мир народы перестроят,

Не все исчезнет зло, не замолчит тоска,

И язвы новых ран заноют.

- 173 -

Реальную жизнь мы не могли сравнивать ни с прошлой (могли родители, видимо, но они предпочитали помалкивать, да им было и не до того: довлеет дневи злоба его...), ни с жизнью окружения, о котором нам было известно только, что оно враждебное. Поэтому сравнивали мы только с будущим. Ну, а поскольку мы туда шли, даже вприпрыжку, то все было в порядке.

Конечно, жалобы мы слышали — на трудности, на нехватки, на тесноту... Но ведь это были именно жалобы, и потому они сочувствия у нас не вызывали, как не вызывают сочувствия у молодых, врубающих на полный КПД достижения НТР, жалобы старика-соседа. Да ведь и не нам стоять в очередях (разве что в кино), не нам ломать головы над проблемами семейного общепита. Обывателями быть мы не собирались, и потому чем больше было жалоб, тем больше мы от них отмахивались, тем больше они нас раздражали. Зато мы гордились нашими победами, нашими летчиками, нашими челюскинцами, нашими папанинцами, нашим метро!

Чтобы разобраться в сложностях жизни, надобно вырасти до ума. Мы о прошлом судили, опираясь на готовое мнение. Но ведь и о том времени — теперь оно прошлое — сегодня стремятся судить, также опираясь на готовое мнение. Меняется только краска: вместо розовой — черная. Но времена никогда не бывают сплошь они всегда сложные...

У каждого времени — свои герои. Какой герой лучше отразит свою эпоху? Но трагедию эпохи, мне кажется, лучше отразит тот герой, который опоздал родиться. Он еще застает движение вперед, ему кажется, что оно все нарастает, но рычаги уже повернули вспять. Вроде того, как если бы вы шли вверх по движущемуся эскалатору, а он уже повернул в обратную сторону... Вы все еще шагаете вперед и не замечаете, что лента ускользает из-под ног, что вас несет назад...

Мне думается, что именно мое поколение как раз и очутилось в таком положении.

Темные пятна воспринимались нами как пережитки прошлого, которое еще "надо... долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-нибудь толк вышел". И удары, которые обрушивались вокруг, казались работой по очищению.

Грозный гул эпохи ощущался лишь отдаленными подземными толчками.

Что могут представить себе москвичи — даже напуганные московским землетрясением — об истинных размерах бедствий, постигших, скажем, Ашхабад или Ташкент?..

На наших глазах жизнь явно улучшалась. Я помню карточки, но рынок был недорогой, помню отмену карточек. Знаменитый магазин на углу Смоленской являл, можно сказать, лицо эпохи: он бывал то закрытым распределителем, то Торгсином, а теперь превратился в крупнейший в Москве гастроном № 2, в котором и "лампы сияют", и "от мух кисея", и выбор всевозможных товаров. Нынешним москвичам трудно представить, что мы покупали колбасу не батонами, а по 200-300 граммов нарезанными тебе кружочками, и мясо — не морожеными кусищами, а парное, фунтами. Продукты брались не в запас, а прямо к столу, очереди были небольшие — толп приезжих не было.

 

- 174 -

Деревня своих продуктов в городе не покупала — наоборот, доставляла прямо на дом молоко, живых кур и т.д.

Атмосфера общей жизни ощущалась нами как демократическая. Будущее, мы считали, принадлежало нам — все должно было зависеть только от наших способностей, от наших желаний, от нашего собственного выбора. Не было таких областей, которые в силу каких-то причин считались для нас закрытыми. Иди в науку, в искусство, в дипломаты, делай военную карьеру... Не было сознания, что тебе может помешать какой-нибудь пункт анкеты или что не пробьешься без блата.

Еще не расцветало барство, не гуляли пышно "мальчики-мажоры", дорогу нам не перегораживали наследники.

Престижность института определялась не возможностью выезда за границу и не приближением к сферам распределения благ, а — только подумать! — трудоемкостью: престижны были те институты, которые требовали способностей и большого труда. В почете были специальности тяжелой индустрии, а не пищевые, финансовые, торговые... В медицинские шли по призванию, а в художественные и театральные — те, кто рассчитывал только на свой талант. И для людей из низов, мы видели, дорога была широко открыта — было бы только желание.

Весь стиль жизни был демократическим — все жили более или менее открыто. А мы, ребята, жили общим двором; дети рабочих, служащих, интеллигенции, высокопоставленных лиц — все были равны. Нас не удивляло, что к отцу мог запросто прийти начальник ГУРККА Фельдман, что Алкснис (командующий военно-воздушными силами) или Халепский (командующий бронетанковыми силами) безо всякой охраны приезжали в ЦПКиО выступать в читальном зале, и не было ни платных, ни пригласительных билетов — входи каждый с улицы, коль тебе угодно...

Не было развито чинопочитание, ни у кого не дрожали коленки при виде устрашающих генеральских звезд, да и звезд еще не было — только скромные ромбики... Не казались начальниками ни милиционеры, ни продавцы, перед которыми у нынешних льстиво растягиваются улыбки, и даже стоящие на Мавзолее вожди не представлялись грозными небожителями, а были всего лишь нашими старшими товарищами.

И в те годы вовсе не было того всепоглощающего страха, как мы можем сейчас нередко прочесть о том времени.

Я любил идеалы действительности, но не саму действительность. Она все время для меня оставалась тусклой. Такой ее делала, прежде всего, школа, невежественные и бездарные учителя. Если по предмету был хороший учитель, я учился хорошо, если плохой — то не делал абсолютно ничего. С учителями мне, видно, не везло, и в восьмом классе я оказался безнадежным хроником почти по всем предметам. Много прогуливал, а в начале девятого класса, воспользовавшись тем, что заболел, вообще бросил школу. Можно было дотянуть до выпускного свидетельства, но конкурсные экзамены, да еще в такой

 

- 175 -

институт, как ИФЛИ, который я для себя давно облюбовал... А экзамены в нем проводились по всем предметам — не только по гуманитарным.

Радужным настроение мое не могло быть; к тому же давило на меня ощущение какой-то общей серости, человеческой грубости, пустоты...

Лестница истории уже вовсю крутилась в обратную сторону, и, видимо, именно это и создавало сгущенную атмосферу. Но мы еще жили прежними порывами и считали, что нам просто не везло...

В кино крутили "Чапаева" и "Аэроград"; в театре ставились "Интервенция", "Аристократы" и даже "Дни Турбиных"; полыхала испанская героика... Вот там шла жизнь настоящая, а мы... мы просто по нечаянности забрели в вагон, стоящий в тупике.

Мы шли по эпохе как слепцы — такой счет нам предъявляет история.

Но я могу отвечать только за свое поколение.

Тень "великого перелома", конечно, коснулась и нас. Изредка на улицах встречались изможденные фигуры с остекленевшим взглядом. Но фигуры эти с улиц быстро исчезали, а слово "голод" вокруг произносилось неслышным шепотом... Знали мы и несправедливо раскулаченные семьи. Но отцу удавалось и выигрывать процессы в их пользу. Поражали процессы Промпартии и Шахтинского дела, но они казались продолжением тех реальных процессов, в которых участвовал отец (о них писал и Михаил Кольцов), — дело о воронцовском колоколе, о самоубийстве учительницы Лапшиной, об астраханском термидоре... К тому же их "людской состав" имел специфическую окраску: интеллигенция, которая с самого начала не принимала революцию.

Наступление фашизма, процесс Рейхстага, убийство Кирова — эти факты объясняли жестокость времени, но не появление в нем нового вектора.

Шли аресты. Но наших двух родственников, арестованных по делам НКВД, после одиннадцатимесячного следствия суд оправдал.

Громкие процессы шли над оппозиционерами — над людьми, которые выступали еще против Ленина. А их признания, покаянные письма, их биение в грудь?..

Несправедливость творили отдельные люди, но не закон — таково было наше восприятие жизни. Зло было темными пятнами, но еще не болезнью, хотя раковая опухоль уже подгрызала организм. Для правильной диагностики мне не хватало личного оптимизма.

Взрослое поколение от нас отступилось. С нами оно не разговаривало. Мы не находили среди них учителей. Можно сказать, мы были первым поколением России, которое вырастало без Учителя, которое барахталось само по себе.

Были писатели — не учителя, но все-таки ориентиры — Горький, Маяковский, Алексей Толстой, Олеша, Катаев, Эренбург, Федин, Паустовский, Сельвинский, Багрицкий, Пастернак... Они признавали советскую власть, хотели слиться с народом: "Ты рядом, даль социализма...". Им вторили и западные либералы — Ромен Роллан и Анатоль Франс, Герберт Уэллс и Бернард Шоу, Драйзер и Фейхтвангер, Эптон Синклер и Хемингуэй...

Но никто не говорил нам правды, никто не подал голоса протеста, никто не возвращал билета...

Показательно письмо Раскольникова. Восхищаются его обличительным па-

 

- 176 -

фосом, а меня поражает в нем, что Раскольников все давно знал, все давно понимал... Почему же он молчал? Почему же он нас обманывал? Почему сам подливал масла на жертвенник сталинского культа?

Страна постепенно превращалась в страну довольных обывателей.

Обыватель, какой сложился у нас, — это не человек, лишенный общественных интересов. Советский обыватель воспитан на общественном интересе. Беда его только в том, что у него короткая историческая память. А такой памятью легко манипулировать. Обыватель берет то, что лежит на поверхности, то есть внешнее, сенсационное, анекдотическое, — но внутренней связи не улавливает. Поэтому история для него состоит из случайностей.

Если бы мы внимательно присматривались к нашим программам и постановлениям, то увидели бы, что они нас заранее предупреждали о тех поворотах, что обрушивались на нас вроде бы внезапно.

Когда ввели у нас паспорта, обыватель с удовольствием смаковал статью в "Энциклопедии", где говорилось, что паспорт — это инструмент полицейской системы и что, мол, наша страна такого инструмента иметь не может. Но никто не видел связи между введением паспортной системы и тем демографическим переворотом, по пути которого двинулась страна, то есть связи между последствиями 30-го года и периодом 37-38 годов.

Отрыв от школы, безнадежность моих знаний привели меня к тяжелому душевному кризису. Помочь могло, наверное, только чудо, и такое чудо нашлось возле Красных Ворот — платные курсы по подготовке к экстернату. Они были рассчитаны на два года, принимали туда с семилеткой, только взрослых, но мама уговорила. На курсах мы начинали с азов, преподаватели там были прекрасные. Многих и сейчас я вспоминаю с большой благодарностью. Может, удастся когда-нибудь о них рассказать...

На курсах я ожил. Оказалось, что у меня были способности и к точным наукам. Учился я на "отлично" и теперь был уверен, что легко поступлю в институт.

Знать бы, что еще столько тормозов на пути к высшему образованию... И каких...

Второй тормоз — это была уже катастрофа.

Первые процессы еще имели какую-то логику — это были процессы над оппозиционерами. Но когда прошли вторые процессы над ними же, и их осудили как шпионов и даже как агентов царской охранки — это уже попахивало дикостью средневековья.

А вслед за тем по стране покатилась вакханалия репрессий — настоящий шабаш ведьм. Летели головы легендарных героев революции и гражданской войны, летели головы тех, кто двадцать лет стоял у больших и малых штурвалов державного корабля, и тех, кого еще только вчера шумно приветствовали толпы на самой вершине пирамиды власти — на Мавзолее. И все они были враги народа и давние агенты...

И их было так много, что оставалось непонятным, почему они давно не захватили корабль, который и так был в их руках.

В судорожной попытке что-либо понять, мы выбирали себе кумиров — стоят ли они на своем месте, и если они стояли, значит еще не конец света...

 

- 177 -

С 33-го года к имени Сталина стали прибавляться все более и более величавые эпитеты. Усилились до предела и ремарки, сопровождающие речи Сталина. Вакханалия славословий заполонила радио и газеты, пропитала все научные труды и диссертации. Зал вставал с буйными овациями не только при появлении вождя, но и в кино, когда появлялось его изображение, и в зале, когда произносилось его имя.

Мне все это казалось проявлением какого-то дикарства — разве может человек так фетишизировать другого человека?.. Не встать, когда все стоят, — это было бы, наверное, чересчур вызывающе, но отбивать ладони и вливать свой голос в ревущий хор я не мог...

Если это разгул каких-то черных сил, то мог ли великий Сталин не знать, что творится? Это вне всякой логики...

А может, и самого Сталина давно нет — вместо него только муляж?..

А что, если черное дело идет от самого Сталина? И этот вариант с логикой не сходится: почему же тогда все молчат? Бездействуют? И дают покорно себя скрутить? Железные большевики!..

Или Сталин и впрямь богатырь-спаситель, сражающий многоголовую гидру? Но не сходится и этот вариант: заговорщики держали все ключевые посты...

И так раскидывай все по тому же кругу...

Варфоломеевские ночи опустились и на рядовые дома.

— Что происходит в стране?! — недоумевали мы, не понимая, что это не в стране происходит, а со страной, что ее сжирает гигантская раковая опухоль, вылезшая на поверхность...

Стали хватать людей, которых мы знали лично. Взрослые тревожились, но нам ничего не объясняли.

Отец приходил вечером, говорил:

— Арестован Волынец.

Волынец — приятель отца, старый политкаторжанин. "Маленький дядя" — называли мы его. Отец беспокоился, что возьмут и его.

— Но за что же? Тебя — за что?! — отмахивались мы от него. Он только вздыхал.

Я завел себе книжку — на что-то собирал деньги. И вдруг отец стал мне подбрасывать все более и более крупные суммы.

— Пусть у тебя тоже будут деньги на книжке. Ты зря не потратишь...

Я потом осознал, что он готовился к аресту — беспокоился, как семья останется без кормильца.

И вот наступил роковой март 38-го года.

В начале марта взяли Эсбе — заведующего консультацией, где работал отец. Его беспокойство возросло, но мы все же не верили — никакой политикой он не занимался, работа и дом... За что?..

Под утро 8-го марта — в этот день отцу исполнилось сорок семь лет — мы с

 

- 178 -

братом проснулись: в комнатах всюду горел свет, мать, одетая, тихо сидела на диване. Отца не было. За ним пришли ночью. Обыск был недолгим и поверхностным. Подошли к моему запертому столу:

— А где ключи?

Сказали, что это мой стол.

— Ну ладно, не будите их!

И отца увели. Да, отец боялся, но для нас это все равно было неожиданностью. Для семьи это всегда неожиданность.

Перед нами встал вопрос — не "за что", а почему... Мы твердо знали, что никакого за что не могло и быть. И когда теперь иные поэты пишут:

Ведь свято верили мальцы

В страде тридцать седьмого года,

Что ночью взятые отцы —

Враги страны, враги народа...

я от своего имени и от имени многих таких мальцов говорю, что такие стихи — бессовестная чушь, пошлость и клевета.

Может, кто-то из арестованных показал на него?.. Может, неосторожно анекдот рассказал?.. Но ведь его не одного арестовали — целую треть московских адвокатов выкосили... А может, был заговор адвокатов, и чужая душа — потемки?.. Ну, это только великий Сталин мог потчевать свой народ детскими сказочками с трибуны XVIII съезда:

"Разве не удивительно, что о шпионской и заговорщической деятельности верхушки троцкистов и бухаринцев узнали мы лишь в последнее время, в 1937-1938 годах, хотя, как видно из материалов, эти господа состояли в шпионах иностранной разведки и вели заговорщическую деятельность уже в первые дни Октябрьской революции?.. Обычно отвечают на этот вопрос таким образом: мы не могли предположить, что эти люди могут пасть так низко...".

Мы допускали, что могли взять ни за что, но еще не верили, что ни за что могли и осудить, и надеялись: разберутся — выпустят. Мы не ведали всех масштабов событий. Вплотную мы сталкивались с единичными явлениями, а складывать единицы еще не умели...

Мать стала ходить по тюрьмам — искать отца, чтобы отнести ему передачу. Но всюду — на Лубянке, в Лефортово, в Бутырках, на Таганке, в Матросской Тишине — отвечали:

— Такой не значится.

Что происходит, когда в семье несчастье? Сплачиваются — родные, друзья, знакомые. Все и сплотились, словно сговорились: отвалили... Наш дом сразу стал зачумленным... Вот характерный штрих. Звонит сослуживец отца Перцов:

— Я говорю из автомата. Только, пожалуйста, не произносите мою фамилию...

Когда "железный нарком" исчез с горизонта, казалось, что ветер переменился, — стали появляться выпущенные... Но это просто была очередная показуха. Политика репрессий на самом деле не изменилась.

Стала вырисовываться картина — почему...

Говорили, что Землячка — председатель комиссии совконтроля — самолич-

 

- 179 -

но проверяла все личные дела московской коллегии адвокатов и штамповала...

Мой отец в прошлом — член Бунда. В деле у отца — рекомендации Фельдмана, который был расстрелян вместе с Тухачевским, Могильного — секретаря Сталина, Волкова — председателя комиссии совконтроля (тоже к тому времени уже расстрелянных) — этого было вполне достаточно.

А вот справки о том, что отец — инвалид, — ее в деле не было. Может, она его и выручила бы — зачем им там инвалиды?.. А справки не было, потому что у него и инвалидности не было — он ее никогда не оформлял, и считался даже военнообязанным — имел какое-то крупное звание военного юриста.

Отца разыскать мы так и не сумели. Нам только сообщили, что он приговорен военной коллегией к десяти годам без права переписки.

Приговор "без права переписки" до сих пор остается тайной — никто никогда не видел людей с таким приговором: ни один из них не вернулся. В справках об их реабилитации указывают разные годы смерти, не соответствующие году приговора. Говорят, что эта формулировка означает просто расстрел.

Правда, на Колыме встретился мне бывший учитель Заболотный. Сидел с 37-го года. Он глухо, больше намеками, говорил, что пришлось ему побывать в каких-то лагерях, абсолютно закрытых для внешнего мира, и что условия здесь, по сравнению с теми, слава Богу... Может, и в самом деле существовала такая форма наказания, а потом ее формулу находчиво применили для сокрытия расстрела...

Так и осталось для нас 8 марта 1938 года днем его гибели, ибо единственный след после этой даты — только две бумажки.

Одна — свидетельство о смерти, в котором сказано, что Эльштейн Натан Самуилович умер 16/04 1942 года. Возраст 51 год, причина смерти: прочерк. Место смерти: прочерк. "О чем в книге актов гражданского состояния о смерти 1956 августа месяца 18 числа произведена соответствующая запись. Место регистрации Киевский райотдел загса города Москвы. Дата выдачи 30 августа 1956г.".

Другая, датированная позже:


 

Военная Коллегия

Верховного Суда

Союза СССР

———————

6 октября 1956 г.

 

№ 4н-013374/56

Москва, ул.Воровского, д.13.

СПРАВКА

Дело по обвинению ЭЛЬШТЕЙНА Натана Самуиловича пересмотрено военной коллегией Верховного Суда СССР 29 сентября 1956 года.

Приговор Военной Коллегии от 4 октября 1938 года в отношении ЭЛЬШТЕЙНА Н.С. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

ЭЛЬШТЕЙН Н.С. реабилитирован посмертно.

 

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ СУДЕБНОГО СОСТАВА

ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР

ГЕНЕРАЛ-МАЙОР ЮСТИЦИИ

 

АБ. —————————/СТЕПАНОВ/

 

- 180 -

До конца экстерната мне оставалось несколько месяцев. Решили, что я должен закончить учебу и затем поступить в институт.

В ИФЛИ было девять вступительных экзаменов, я набрал 44 из 45. На беседе в мандатной комиссии я не стал скрывать правды о моем отце: чего мне бояться — ведь за мной стояли конституция и такой весомый результат! К тому же мы знали, что "сын за отца не отвечает".

Но в списках принятых меня не оказалось. Истинную причину мне никто не называл. Представители государственного института, в том числе и директор Анна Самойловна Карпова, старая большевичка, сестра Землячки, передо мной лицемерили, отводили глаза, бормотали что-то невнятное, ссылались друг на друга...

Мне выдали стандартную справку с результатами экзаменов и выводом: "В приеме отказано из-за отсутствия мест". Если бы результаты были похуже... Но такая справка посылала меня в окончательный нокаут: с нею, конечно, никуда не брали.

Я не один был такой, но единственный, кто не забрал документы и начал многомесячную осаду государственных бастионов. И в редакциях газет, и в Прокуратуре, и в ЦК ВЛКСМ, и в Комитете по делам высшей школы тоже отводили глаза и лишь разводили руками. А я все еще был таким дураком, что если бы они мне объяснили, я бы их понял: мы вас к вине отца не присоединяем, но мы вас не знаем, вы себя еще ничем не проявили, а институт особый, идеологический, и у него есть богатый выбор, а время такое сложное... Но истинной причины мне так никто и не назвал. Это уже походило не на перестраховку, а на заговор.

Только в ГУВУЗе Наркомпроса нашелся благородный человек — сотрудник отдела Палимский сразу все понял:

— Вас не приняли незаконно. Мы им напишем письмо.

Я даже видел это письмо, но оно так и осталось неподписанным — сменился завотделом, который должен был подписать, а вскоре из отдела исчез и сам Палимский...

Одно заявление, другое заявление, уже на имя наркома... Я получаю отписки, заявления теряются где-то между этажами... В институт выезжает Главный инспектор, и от него я получаю не просто отписку, а настоящую пощечину: дескать, мне надо лучше подготовиться, чтобы выдержать экзамены на "отлично".

Сказка легко сказывается, а на деле... Болтаться я не мог — мне надо было устраиваться. На курсы корректоров при издательстве "Правда", на библиотечные курсы Ленинки, хотя я всюду сдавал на "отлично", меня тоже не приняли. Но и на какую-то работу тоже оказалось невозможно устроиться. С трудом, можно сказать, из милости, взяли учеником счетовода в смоленский гастроном. Судьба предчувствовала, что эта учеба мне еще послужит...

Борьбы я не оставлял. Решился написать самому Сталину. Разумные советчики, наверное, сказали бы — не обобщать, только слезно просить... Но советчиков у меня не было, и я обобщал. Писал о поколении, в котором окажутся тысячи и тысячи с искореженной судьбой, с чувством глубокого всеневерия. Никакого ответа не последовало.

В ответ на пощечину я привел конкретные фамилии принятых с худшими ре-

 

- 181 -

зультатами. И наконец где-то в начале мая из Наркомпроса приходит конверт.

Вскрываю:

Директору института Истории, Философии и Литературы

тов. А.С. Карповой

(копия — Эльштейну Г.Н.)

Ввиду того, что Вы неправильно отказали в 1938 г. в приеме в институт Эльштейну Г.Н., выдержавшему экзамены на "отлично", обязываю Вас зачислить его в текущем учебном году на первый курс филологического факультета без экзаменов.

Народный Комиссар Просвещения РСФСР

/Тюркин/

 

После этого меня пригласили летом поработать в приемной комиссии.

Сгущалась атмосфера в мире, была развязана война. Сгущалась обстановка и в стране. Ввели драконовские трудовые законы. Волна удушья захлестнула и институт.

Почти сразу наш курс был взбудоражен тем, что с него по новому закону выдернули восемнадцатилетних в армию. Затем появился новый порядок назначения стипендий. Если раньше она давалась по нуждаемости, теперь — по успеваемости. Половина нашей группы имела стипендию, но если раньше ее получали иногородние и необеспеченные, то теперь — московские отличники. Ввели плату за обучение (в старших классах и в институтах), первое, кажется, в нашей стране официальное постановление, прямо нарушающее конституцию.

Появился новый ректор, некий Асеев, говорили, из ленинградской госбезопасности. Во всяком случае, по всем повадкам — похож.

Лекции, в основном, оказались скучными и сухими. В институте была группа молодых, ярко-талантливых профессоров, но их постепенно выживали, особенно после дискуссии. Гриб, Верцман, Пинский, Лифшиц. Не давали читать основных курсов и блестящему Реформатскому — разрешили только фонетику.

Надо, пожалуй, сказать пару слов о дискуссии. Она разгорелась вокруг книги Георга Лукача "История реализма" и статей Владимира Романовича Гриба — в разгар дискуссии он тяжело заболел и умер в тридцать два года.

Дискуссию начал небезызвестный В. Ермилов статьей в "Литературной газете" — "О вредных взглядах журнала "Литературный критик". Дискуссия шла в печати, устно провели ее и в аудитории института, под водительством хитроумного, рыхлого профессора Тимофеева, и завершилась она доносительской погромной редакционной статьей журнала "Красная новь", полной злобных инсинуаций и клеветы. Но это был не окончательный конец — окончательный пришел с оргвыводами: журналы "Литературный критик" и "Литературное обозрение" закрыли. Оргвыводы сделал и наш институт: всех молодых, талантливых преподавателей попросту лишили возможности читать лекции.

Темой дискуссии было мировоззрение художника. Под теоретическими разногласиями таился иной смысл. Это был по сути спор между людьми талант-

 

- 182 -

ливыми, имеющими твердые убеждения, и беспринципной посредственностью, главной задачей которой было зажать и не пущать...

Бездарность вела борьбу за выживание.

Перед моим высшим образованием включили еще один тормоз — в весеннюю сессию я лишился стипендии. По точному арифметическому подсчету мне не хватило одной трети отличной оценки. Но не дали. Больше того, хотя я был на собственном иждивении, меня не сочли нуждающимся и не освободили от платы за учебу. Такая вот демократия... Хорошо, летом нашлась выгодная халтура: по шестнадцать часов в день составлял математические таблицы. Заработанных денег хватило до новой стипендии за зимнюю сессию. Ох, и выстрадал я ее!..

6 мая 1941 года Сталин был неожиданно назначен Председателем Совета Народных Комиссаров. Я записал себе в дневник: "Это означает, что мы стоим в преддверии войны гораздо ближе, чем ожидали этого раньше".

Как ни предчувствовали мы войну, а свалилась она на нас неожиданно, ни к каким конкретным действиям мы не были готовы.

Будущую войну, видимо, полагали наподобие нашей войны в Испании — будет она где-то и будет делом военных, жизни всей страны не коснется.

У меня не было сознания, что наступает катастрофа, которая отбросит нашу жизнь неизвестно куда, — наоборот, казалось, что пришла, наконец, очищающая гроза, которая прервет все более и более сгущающееся удушье, разгонит свинцовые тучи и принесет нам ясное, чистое небо. Так воспринимали и наиболее близкие мне товарищи.

Предвоенные годы вспоминаются как время усиления регламентации, нарастания запретов. То запрещают аборты, то свободный переход улицы, ограничат посещение общежитии... То обожгут нас возвращением старых воинских званий, давно ставших для народа символом ненавистного, — например, генералы... Всесилие парадности, лозунгов и маршей превратило и наш институт, скорее, в подобие казармы, чем в лицей. Львиную долю времени и сил отнимали военное дело и обязательные семинары по марксизму; на лекциях царило единообразие; все чаще и чаще нависали над нами — чуть что — строгие дисциплинарные меры. Мы все время были обязаны делать неудобное и ненужное. Свежей мысли пробиваться было негде...

Государство было какой-то громоздкой колесницей, развивавшей бешеную скорость, и в нее в поспешных сборах хаотически свалили вещи, вскочили сами — кому, с какого боку пришлось. А возница уже разогнал лошадей, и все хлещет и хлещет беспрестанно, погоняя быстрей и быстрей... Вещи от тряски сбиваются в кучу, придавило кому руку, кому ногу, но не шевельнуться, не переменить позу, все спрессовалось в единую массу, а остановиться, чтобы хорошенько все переложить и удобно разместиться, нет возможности. Надо мчаться и мчаться...

Мы учили, что случайность есть форма проявления необходимости, но случайностей становилось все больше и больше, и в конце концов они превратились в единственную форму необходимости.

 

- 183 -

Столкновение с враждебным окружением было неизбежным — спешка и объяснялась необходимостью подготовиться к этому столкновению.

В возникшем хаосе всеобщего уплотнения все усереднялось — так родилось повсеместное господство серого...

Поэт писал:

Он управлял теченьем мысли

И только потому — страной...

Но в бешеной скачке эта связь была нарушена — вместо вождя к управлению пришел кукольник, которому сподручней дергать за ниточку, а руководить ниточкой удобней, если на том конце она держится за единый слипшийся комок...

Так постепенно и утряслись мы в единый слиток божественной посредственности. Родной отец нам великодушно ее прощал (Лион Фейхтвангер, "Москва 1937").

Кровавые узлы, что связала история, могла разрубить только неизбежная война. Никто не вправе стоять от нее в стороне, ибо только поколение победителей получит право на очищение всей нашей жизни, на ее перестройку.

Ребят-комсомольцев нашего курса послали строить филиал авиационного завода на месте бывшего Семеновского кладбища, и я пошел вместе с ними. В это время я подал в комсомол. Вкалывали мы, можно сказать, по-коммунистически, то есть каждый выкладывался по способностям. Поражала нас страшная неорганизованность: перетаскиваем в одну сторону наваленное железо, камни, доски — расчищаем место, а назавтра те же кучи тащим в противоположную сторону...

Работали до изнеможения, но, главное, всем хотелось поскорее попасть на фронт. Несмотря ни на что, война, нам представлялось, будет недолгой — нечто вроде финской кампании. Постукаются-постукаются лбом, и не будет же мировой пролетариат взаимоистреблять друг друга... А гитлеровская машина развалится под ударами мощного ворошиловского килограмма, который больше всех, дальше всех, быстрее всех! По сводкам Совинформбюро, уже через полгода не должно было остаться ни одного немецкого солдата...

Радио каждый день передавало торжественно-гневную мелодию "Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!". И когда люди собирались в толпы, на митинги, то действительно казалось, что над всеми царствует единый порыв воодушевления... Но это только хмельному кажется, что все остальные тоже во хмелю... Мы были хмельными.

Мне надо исполнить долг памяти. Когда говорят о погибших ифлийцах, у всех на языке определенная обойма, и даже на внутриифлийских сборах повторяются одни и те же имена, одни и те же известные строчки. Я же хочу вспомнить тех наших погибших товарищей, о которых никогда не вспоминают или вспоминают очень редко.

Толя Юдин не писал стихов. Впрочем, кто его знает, что он там писал, но ни с чем не вылезал... Настоящее его имя было Аскольд, но он перекрестил себя в Толю. Был он из Киева, постарше других, 20-го года рождения. В армию его не взяли, потому что один глаз у него не видел. В поэзии он был образованнее

 

- 184 -

других, и его оценки стоили очень дорого. Он был довольно замкнутый, несколько странный, чем-то похожий на любимого им Хлебникова. Все говорили о Багрицком, Тихонове, Антокольском, а он притаскивал нам длинные строчки какого-то Леонида Мартынова, стихи Заболоцкого, Ивана Коневского.

Толя не очень охотно приобщался к изучаемым наукам — они как-то умудрялись существовать параллельно, почти не перекрещиваясь. Зато увлекся старославянским, и там, где мы скучали, с удовольствием погружался в тайну "юсов", или вдруг удивлял нас тем, что за самостоятельное лето из троечника превращался в знатока французского.

В зенитные части Толя попал вместе с Сережей Черновым (тоже из нашей группы). Их часть, в основном, располагалась на дальних подступах и за войну понесла минимальные потери. Мне передавали рассказ Сережи: немецкий десант прорвался в расположение батарей и рассек их пополам. Сережа вырвался, а Толя остался в окруженной половине. Дрался он яростно и погиб.

Гибель Толи определилась не военной закономерностью, но судьбой. Мне кажется, он был мечен.

Говорят о выбитых поколениях, но ифлийцев — это годы 22-й и старше — погибло сравнительно немного. Взять наш курс филологического факультета: в войне участвовало человек двадцать пять — погибло пятеро (в нашей группе из девяти погиб один Толя)[1].

Но удивительно, что погибшие менее всего должны были погибнуть, менее всего они были созданы для войны, и все они, по-моему, были мечены судьбой.

Сергей Ювенальев. Я плохо его знал. Это был классический "западник". С большой головой, согнувшийся, как хохлатка, он сидел на лекциях углубленный во что-то свое, мало обращая внимание на других. Неразговорчивый, зато, если обратишься к нему с вопросом, отвечает долго, обстоятельно, со многими подробностями, будто в голове у него компьютер, запрограммированный Большой Энциклопедией. Знал он прекрасно три языка. Про него говорили:

— У вас на курсе самый замечательный человек — это Сережа Ювенальев. Он один всего факультета стоит.

Ко всем Сережа относился ровно и снисходительно. Держался он отчужденно от всех и всего, что было предметом ифлийского шума. Трудно было представить, чтоб он куда-то бежал, лез, прыгал, кричал. Неподвижный олимпиец, вот-вот донашивающий какую-нибудь великую идею, которая перевернет весь мир...

Где и как он погиб, осталось неизвестным.

Жора Вайнштейн тоже был эрудитом, из числа ходячих энциклопедий. Он мог часами не закрывать рот, выдавая разнообразную информацию. От него я узнал о переводах Омара Хаяма, сделанных Тхоржевским, о чудесных дневниках Жюля Ренара... Жора хорошо знал немецкий, переводил Гейне, писал и сам стихи.

Стихи писал и Шура Мостовенко — о Гамлете, о Дон Кихоте.

 

 


[1] Девушек я не считаю, хотя они тоже участвовали в войне. Из них погибла Зоя Азарх.

- 185 -

Их стихи были книжные, с литературными героями, но вполне грамотные и чем-то близкие. В их стихах не было никакого бряцания оружием и "всех победим"... Их мир — это мир одиноких чудаков, способных страдать, но неспособных на зло.

Со своими стихами они не вылезали на трибуну и не мнили себя будущими поэтами, которые теперь могут пренебрегать науками. Интересы их были связаны с книгами, умудрялись они как-то оставаться вне житейского и вне буршеско-студенческого. Фигуры их сугубо штатские, они были освобождены не только от армии, но даже и от физкультуры. Однако каким-то образом оказались в армии и не вернулись.

Они были несколько странными — то, что называлось "заумными", и трудно представить, что им могла предложить грядущая эпоха, если бы они остались живы...

Яша Духовный появился у нас на первом курсе после ухода ребят в армию. Ему было 28 лет. Высокий, черноволосый, с быстрыми темными глазами, с неправдоподобно обтянутыми скулами, он сразу сделался знаменитым благодаря яркой красной рубашке.

Социальное положение — сын кустаря-одиночки — мешало ему поступить в институт. Тогда он скрыл свое происхождение и сумел стать студентом Харьковского университета. Дело вскрылось, и хотя его отец был уже производственником, Яшу с треском турнули.

Пришлось все начинать заново.

Но жизнь не сокрушила его: он был полон энергии и всевозможных планов. Любимым героем его был Бальзак, о котором он писал роман. Несколько глав из него он нам прочитал. Его Бальзак — искрометный жизнелюбец, весельчак, неутомимый во всем. Яша читал сочным, густым баритоном и производил большое впечатление.

Мы с ним сблизились лишь в конце второго года, а особенно, когда стали работать на стройке. У нас и меньшая разница в возрасте, да и жизненный опыт был покрутее.

Михаил Луконин, придя с финской, писал:

Я бы всем запретил охать.

Губы сжав — живи!

Плакать нельзя!

Не позволю в своем присутствии плохо

Отзываться о жизни,

за которую

гибли друзья.

Таково было умонастроение большинства ифлийцев. Таково было или выдавалось за такое — трудно разобраться.

А я уже в институт пришел с такими строками (с рифмами, почти схожими с луконинскими):

Я

отрицающий

 

- 186 -

все, что плохо,

Не хочу перелистывать книги лист,

Выискивая зерна...

Знаю, критик заохает,

Вытянет из губок

модное слово

н-и-г-и-л-и-с-т...

Жизнь становилась все более и более бесплодной, и умирать за такую жизнь было бессмысленно. Умирать можно было только за будущую жизнь.

Яша не был розовоочковым оптимистом, и с ним мы могли говорить откровенно обо всем.

Яша перерос призывной возраст, для старших возрастов не годился как необученный — в военкомате от него отмахивались. А для комсомольских наборов ИФЛИ не подходил как беспартийный. Он чуть ли не каждый день бегал в военкомат, пока добился, чтобы его отправили в артиллерийское училище. В марте-апреле 42-го он писал откуда-то из-под Урала:

"Черт возьми! Наш выпуск почему-то задерживается, и я очень боюсь, что так и не успею попасть на фронт, и война кончится без меня". В мае их, наконец, выпустили, и он попал командиром артиллерийского взвода в составе Латышской дивизии, где-то под Ленинградом. Через две недели его не стало.

Не потому ли они погибли, не потому ли они были отмечены судьбой, что то будущее, ради которого они и шли на фронт, отодвигалось на долгие-долгие годы...

Старший брат мой тоже не кончал школу, как и я. Работал монтером, учился на рабфаке; в школу летчиков его не приняли из-за того, что он сдуру указал про неведомую тетку — сестру отца (она жила в Пинске, который отошел к Польше); менял ряд институтов, очных и заочных; последний, авиационный, вынужден был сменить на строительный из-за ареста отца. Работал инженером-сметчиком на строительстве, откуда и пошел по коммунистическому набору 29-го июня на фронт.

Был ранен, а поздней осенью 41-го года пропал без вести в районе Истры. Из его части нередко заезжали к матери, рассказывали разные версии о его гибели. Но официально он считался пропавшим без вести.

Стремился на фронт и я, хотя и был белобилетником. Через комсомольскую организацию стройки в августе 41-го я добровольцем попал в особые части Генштаба, где готовили десантников для заброски в немецкий тыл. Нам задали только один вопрос:

Дело опасное. Хотите ли? И никаких комиссовок, никаких анкет.

Моя военная одиссея была невелика и негероична. Но она расширила мой опыт и помогла развеять последние иллюзии.

Подробно о ней говорить я не буду, лишь коснусь некоторых моментов, которые влияли на мое прозрение.

Во многих книгах о войне отмечается как высший признак патриотизма от-

 

- 187 -

сутствие сомнений в нашей победе. Выходит, такие сомнения, особенно на тяжелых этапах войны, не исключаются для многих коммунистов, командиров, руководителей... Но вот такие "антисоветчики", как я, — об этом я уже говорил — мы никогда таких сомнений не знали. Мы всегда понимали: при огромном потенциале противогитлеровской коалиции победа фашизма невозможна. Вот это, может быть, и придавало остроту моей наблюдательности.

Мне казалось, что смертельная опасность, нависшая над народом, над страной, должна была все силы сжать в тугую пружину. Увы, обычная наша система торопливого хаоса действовала по-старому, несмотря даже на то, что нож подступал уже к самому горлу.

Чтобы собрать побыстрее урожай яблок, мы вырывали яблоню и ее стряхивали. Сколько при этом терялось по дороге яблок, это почему-то никого не волновало...

У меня не было впечатления, что нас застали врасплох, и мы теперь суетимся, не зная, что делать. Наоборот, я увидел, что мы действуем по плану, давно разработанному во всех деталях. И в этих планах, увы, предусмотрено было и наше всеобщее отступление в глубь страны. Иначе, конечно, мы не сумели бы так быстро перебазироваться на восток...

Иное дело, что сами планы были плохо продуманы, что в них уже был заложен хаос. Но невольно закрадывался и такой вопрос: а может, планы-то были хорошие просто шла другая игра... И в замысел нашего верховного бога входили не только грандиозные победы, но и такие же грандиозные жертвы.

Во всяком случае, именно такому замыслу хорошо служили два основных принципа нашей системы, которые к этому времени окончательно выкристаллизовались.

Это принцип разверстки и принцип показухи.

Принцип разверстки абсолютно противоречит основным принципам социализма и коммунизма в совпадающей их части. Чтобы наглядно объяснить всю прелесть принципа разверстки, сочиним небольшую сказочку.

Вот есть, скажем, какой-то верховный планирующий орган и какой-то начальник — главный исполнитель по труду. В его ведомство поступают поезда с рабсилой, его дело — ее распределять. Ему спускают указание: выставить тысячу землекопов. А в прибывшем поезде — одни профессора. И что он делает? Конечно, всем профессорам вручает лопаты — он же должен отчитаться, а исполнитель он исполнительный. А завтра приходит другое требование — нужны профессора. Но в поезде — одни землекопы. Он так же исполнительно всех землекопов назначает профессорами.

Вас не проняла моя аллегория? У вас есть прекрасный контрдовод: а что же делать, если землекопы нужны сегодня, скажем, срочно зарыть канаву? Но этот контрдовод — мой лучший довод: ведь исполнительным исполнителям еще нужно прослыть и умными — вот потому-то им всегда нужна под рукой канава, хоть из-под земли вырыть... И сколько они порой тратят энергии, чтобы такую канаву создать...

А дело все в том, что они не умеют отличать профессоров от землекопов...

 

- 188 -

Теперь о принципе показухи. Без бумажки с печатью, как говорится, мы ничему не верим. Но зато бумаге верим безоговорочно. Предъяви я такую, где будет сказано, что я житель Марса, и не засомневаются...

О всей нашей деятельности по чему судят? По отчетам. Главное, чтобы в срок и с красивой цифрой, а так это или не так — это никого не волнует.

— Вам отчет? — Пожалуйста. Вам цифру? — Пожалуйста.

Но ведь рано или поздно... Так и на это есть способ.

Долго нас тешили сказочкой о сгоревших бадаевских складах в блокадном Ленинграде. Лишь недавно проскользнула истина, что гореть-то в этих складах было нечему.

Так что, если подопрет... Почему бы нам и самим не поджечь?..

Некомпетентность и принцип команды — это два неразрывных близнеца. Они-то и порождают тот хаос, при котором посредственности легче прослыть гениальной...

 

Сценка в военкомате. Прокомиссовали одного. Врач в сторонке — другому врачу, женщине:

— Зря мы его признали годным. Боюсь, он долго не продержится...

— Ничего, — успокаивает женщина, — его с первого же пункта завернут. Второй случай, скорее забавный. Пришел парень с протезом ноги — потерял на финской. Зачем его вызывали, да еще держат два часа — стал он шуметь. Военком выглянул:

— Ты где находишься! Права качаешь! Выпишите ему повестку. Завтра же на сборный пункт!

И ему всучили повестку.

 

В апреле 42-го меня снова призывает военкомат и направляет в пулеметно-минометное училище на станцию Хлебникове. В карантине училища согнали тысяч пять для отбора. Добрая половина из нас — на глаз негодная: кто по здоровью, кто с четырехклассным образованием... Мне врач сказал:

— Вам не только тут не место, а вообще...

Но отправили нас не обратно по своим местам, а по соседству в Краснополянский райвоенкомат, где я был вторично призван уже по этому военкомату. Так я меньше чем за год через военкоматы был пропущен четыре раза, и по сводкам пошло гулять: мобилизовано четыре человека, а я все в одном лице...

А сколько же вся эта масса проводила времени в пути, в карантинах, сколько занимала вагонов, сколько пошло на них аттестатов, белья... Ну, чем не те яблоки...

 

Платформа Соколовская. Авиационная часть. Тут же расположены в палатках боевые группы будущих десантников. Все коммунисты, комсомольцы. Все добровольцы. А сапоги у своего же товарища — стащили. Как же они вместе воевать будут?..

 

Западный фронт. Станция Касня. Боевая группа в землянках. Кормит нас чья-то полевая кухня. Я рабочим дежурю по кухне. Пришел лейтенантик обе-

 

- 189 -

дать, пристроился на пенечке. "Эй, рабочий, неси второе!..", "Я тебе приказываю!". Послал его на три буквы. Я тебе не холуй. С нами так и майоры не разговаривают. Откуда такое барство — он же ровесник мне...

 

По лесу бродит паренек-солдат, брошенный и большими, и малыми командирами. В глазах усталость, серая безнадежность: "А что, правда немцы пленных убивают?". Манной кашей кормили бы — видно, сбежал бы туда. А обвинять тяжело...

 

Вязьма. Ночь без глаз. Я с автоматом патрулирую. Две машины друг другу навстречу. Генеральские басы на всю округу:

— Это какая армия?.. 33-я?.. А где штаб?.. А где командующий?.. Так... А где 43-я?.. Так...

Машины исчезают, заставив, наверное, покраснеть висящий против дома плакат: "Болтун — находка для врага"...

 

Сводка информбюро. Наши войска ведут успешное наступление на города Юхнов и Ельню. На другой день: идут бои в районе Сафонове. Молодцы наши, крепко поперли... Вдруг приказ: "По машинам, быстро!". Мчимся на восток. Оказывается, "Сафонове" — это уже в нашу сторону, не на запад...

 

Политрук, он у нас за хозяйственника, погрузил в машину диван — пригодится, бочку с огурцами. Дорога забита машинами, повозками, пешими — все на восток. Мы — "особые", потому прорываемся и всех обгоняем. На своих двоих тянутся и раненые: "Подвезите, ребята..." — с мольбой смотрят на нас. Но политрук неумолим: "Нет, нет, нельзя... У нас машины особого назначения". Полупустые укатываем на восток.

Действительно, задание у нас особое: мы — драпаем!..

 

Вот еще пример барства. В Горьком, на артиллерийском заводе Еляна (про анкету не спросили). Рабочий батальон. Все по работам. В казарме — только командир батальона, капитан, и его ординарец. Делать им абсолютно нечего. У ординарца хоть забота о капитане, а тот — утром долго спит, бреется, по получасу отдраивает себе шею и уши... такой выутюженный, с белыми подворотничками, с белыми нежными руками, с по-детски розовыми ушами... сущий барчук, почитал себя, верно, существом высшей породы. Спасибо, не допекал нас ни построениями, ни поверками...

 

Дорога Москва-Горький. Поселок Лакино. Двухэтажный барак, где живут работницы ткацкой фабрики. Женщина лет сорока пяти, член партии:

— А чего нам бояться немцев? Сталинский килограмм хлеба никто не отберет...

Не всех загипнотизировал.

 

Май 1942. Запасной полк связи. Целый день — одна шагистика. Ни катушек с кабелем, ни аппаратов — не видим. Готовимся к какому-то смотру. Командир взвода — недавно испеченный лейтенантик, лет двадцати, — гоняет бойца

 

- 190 -

лет сорока с какими-то вывороченными руками и ногами, гоняет его одного: "Левой! Правой! Кругом!..". Тому движения даются трудно, покрывается потом, ему еще стыдно быть выставленным на позор... А лейтенантик командует, и все его тело вздрагивает при этом словно в сладострастии... Неведомо ему, что боец еще в 20-м контужен...

 

Наша привычка к дезинформации — не только фактор внезапности — привели к тому, что мы на уровне фронта не знали истинного положения, не знали, где линия немецкого фронта, где нашего. Образовалась целая мертвая зона: ни наших войск", ни немецких. Майор Лазарев — разведотдел штаба Западного фронта — сует старику, пригнавшему скот, бутылку водки: "Сходи, дед, разведай, в Гжатске немцы или наши"...

 

При выполнении заданий, связанных с переходом линии фронта, самым тягостным оказывалась встреча со своими при возвращении. Мы же были в штатском, без документов... Если там ждет опасность гибели — то здесь моральное и физическое унижение, и риск гибели тоже остается.

Меня уже раз задерживали наши разведчики в лесу, постыдно бросили — чуть я не угодил в руки немцев, то есть уже угодил, но удалось их обмануть, и наконец угодил в лапы заграждения у Можайска.

Отвели к особисту. Он разговаривал со мной надменно и с таким видом, что, если я не окажусь вражеским лазутчиком, это будет для него не лучший вариант... Есть, пить, курить — этого я уже не должен был хотеть.

Наконец, после пререканий, особист приказал двум солдатам доставить меня в штаб фронта. Отошли не очень далеко по многострадальному Минскому шоссе — из за кустов вынырнул, помахивая зеленой веткой, лейтенант:

— Чего вы его ведете? Куда? Отвели бы в кусты — и все.

Как легко вспыхивало у людей желание вымещать на беззащитных свои обиды и унижения!

Армия сознательных защитников становилась мифом — ее место должна была занять армия отмщающая.

Такой же реакцией встретил нас и лейтенант в зеленой фуражке на Можайском мосту:

— Куда ведете? Ты кто такой?

Хорошо, что я на стройке научился трехэтажно закручивать — этим и отбивался...

Их "ведите", их поблескивающие злобой глаза... Если бы не желание моих конвоиров отойти подальше от передовой — то, кто знает, не остался бы я там лежать среди кустов...

 

Март 1942. Москва. Завод "Мосгаз", где я работаю в многотиражке. Изготовляют мины. Худенькие, бледные девочки, почти подростки, — двенадцать часов руки в воде — формуют глину. За весь день им в столовой — по их карточкам — тарелка похлебки из полбы и пару ложек такой же каши с деревянным маслом. Рабочий Васин только что избран председателем завкома. Обед

 

- 191 -

ему носят прямо в кабинет в прикрытых тарелках — мясные блюда. Откуда? Мяса в столовой и в помине... Я хожу мимо него — все вижу. Не потому ли завстоловой только ухмыляется на мои фельетоны о столовой?..

 

Хлебниково. Пулеметно-минометное училище. Из карантина нас списывают. Каптерщик нагло недодает по аттестату хлеба. На глазок видно. Чуть не с дракой выцарапываем свое, и то не полностью. Обворовывание солдат — в армии норма.

 

Ноябрь 1941. Навашино. Запасной полк. Недостроенное, неотапливаемое помещение. Сплошные нары даже без матрацев. Целый день держат на улице. Занимаемся одной шагистикой. Как винтовку или автомат разбирать — да что разбирать — как они выглядят — в глаза не покажут.

Лейтенант идет с солдатской кухни (офицеры отдельно питаются) — котелок с такой густой рыбной похлебкой, что здоровенный кус рыбы стоит торчком, — понятно, почему нам одна юшка с перьями достается.

 

Дзержинск. На формировании. В помещениях жарко. Лежим раздетые, но только на боку — теснотища. После побудки — на все сорок секунд: вскочить, одеться, накрутить обмотки... Кто не успевал, попадал в разряд нерадивых, награждался нарядом вне очереди, и, что хуже всего, над тобой висело: "А как другие?..".

А другие тоже не успевали: норма эта на сапоги — не на обмотки. Но они одевались заранее, перед подъемом, — это всех устраивало, но особое иезуитство было в том — если заметят, хоть за секунду до подъема, заставят раздеться, и тоже могут наряд подвесить...

Опять только шагистика и уроки политграмоты. А то ночью поднимут по тревоге — полежим на снегу часа два-три и обратно. Вот и вся боевая учеба.

 

Как говорится, во всякой дыре есть своя дыра. Так вот, среди запасных полков такой дырой был Гороховецкий запасной полк. Это о нем писал Борис Слуцкий:

И вот возникает запасник, похожий

На запасные полки,

На Гороховец, что с дрожью по коже

Вспоминают фронтовики.

 

На Гороховец Горьковской области

(Такое место в области есть),

Откуда рвутся на фронт не из доблести,

А просто, чтоб каши вдоволь поесть.

Не по злому умыслу не учили обращению с оружием — просто его не было: фронт выгребал все подчистую. Бывало, что и туда пополнения прибывали без всякого оружия.

С шагистикой, конечно, можно было не так рьяниться, учитывая, что жиры никому не надо было сбрасывать — не то время...

Другие запасные полки были все же среди людей — там еще можно было

 

- 192 -

оборачиваться, а Гороховецкие лагеря — вдали от населенных пунктов в глухом лесу.

Длинные сырые землянки, человек на триста, внутри лежбище из кругляка с набросанными ветками. Светили коптилки. Посредине железная печурочка, дававшая тепло только на ближайшие нары. Спали все вповалку, не раздеваясь, и скоро всех начали заедать вши.

Хлеб раздавали нам в землянке. Утром несколько человек приносили его из каптерки. Послали и меня. У меня ни мешка, ни рукавиц. Вытянул руки, и, как на носилки, буханок пять-шесть положили. Идти-то далековато. Мороз за тридцать. Пальцы у меня схватывает, не гнутся. Но ведь хлеб не бросишь. Сдуру сунулся я с белыми, уже совсем деревянными пальцами к раскаленной печке — боли такой я еще никогда не испытывал — словно из пальцев тысячи иголочек вылезают...

Столовая — открытый проем, дверей нет, только крыша деревянная над головой. Грубо сколоченные столы — повсюду на них ледяные наросты. Освещение тоже коптилочное.

В бачок — он имел вид банной шайки — наливали суп на десять человек. У кого-нибудь отыскивалась кружка — ею разливали по мискам.

Бачков и мисок было мало, их выхватывали друг у друга прямо из рук — конечно, никто их и не мыл.

А баланда — в Летяжке не хуже...

Солдатская норма хлеба — 600 грамм, а в буханке, которую давали на пять человек, максимум 2,5 килограмма. Полкило уворовывали. Весов нет — как докажешь?

Нашлись смельчаки. Пошли с буханкой к командиру роты.

— Та-ак, голубчики! — встретил их капитан. — На старшину пришли жаловаться? Все вместе, что ли?

А в армии групповые жалобы запрещены.

— Нет, нет, что Вы... Я один.

— Хорошо, останься. Остальные — шаг кругом! Капитан отложил буханку в сторону.

— А ты знаешь, что старшина у нас — член партии? Ты хочешь доверие к коммунистам подорвать?

— Да нет, я ничего... Ребята что-то засомневались... Зря, конечно, придумали...

— Ну, так вот, бери свою буханку и мотай отсюда, чтоб духу твоего я больше не видел.

Тем дело и кончилось.

А что жалоба — ему же и подашь. Угонят тебя с маршевой — и жди там ответа, а то и статью пришить не задумаются...

У санчасти толпится народ. Неожиданно появляется полковник.

— Вы что тут собрались, бездельники?.. Я сам сейчас вас лечить буду... Что у тебя?

— Да вот вечером совсем видеть перестал.

 

- 193 -

У бедняги, видимо, куриная слепота — болезнь ослабленных. Но следует неожиданный вопрос:

— А в сортир ты один ходишь?

— Как один?..

— Ну, так. Сам идешь или под руки ведут?

— Ну, зачем под руки, сам, конечно.

— Тогда здоров. Марш отсюда!

Всех раскидал за пару минут и пошел себе полковой командир — отец родной.

Кроме шагистики, в запасных полках ничему не учили. Засиживаться в них никто не хотел — все рвались поскорей на фронт...

Вот не за такую ли подготовку резерва генералам благодарности выносили и ордена давали?..

 

И жалкая же роль выпала моему энтузиазму в хаосе разверстки и при нашей косой бдительности.

Разведотдел Западного фронта решил меня в партизанскую группу направить — хватились, анкеты нет — заполнили и... меня отослали в Москву, в распоряжение военкомата: "За невозможностью использования".

Про Эдика В. я уже говорил. Мне рассказывал знакомый, сын адвоката, тоже репрессированного: их часть везли под Сталинград — вдруг в эшелоне какая-то проверка, и его завернули... Умереть — и то не доверили.

По зрению своему я не годен как солдат, годен как офицерский состав — вот этим жонглированием и занимались.

Надоедало мне по запасным болтаться — гарнизонная комиссия списывала вчистую.

Когда судили по человеку, то я попадал в многотиражку военного завода, и в "Комсомольскую правду", и ответственным секретарем Осовиахима, но доходило до секретных органов — и мне указывали на дверь.

Куда еще рваться? Все ведь испробовал. На работу? Без специальности? Так они же мною дыру заткнут в своей разверстке по трудфронту...

Из институтов в Москве один Литературный оставался — не лучше ли мне там свое высшее завершить...

В сентябре 42-го я стал его студентом.

Литинститут был небольшой — человек сто училось на всех курсах. Представлял он из себя какую-то малую богему. В нем учились, в основном, чтобы не делать ничего другого (за годы войны институт пополнялся за счет москвичей, непригодных для армии). На лицей он не был похож. Его населяли, с одной стороны, профессорские дочки, писательские сынки — родительские пайки позволяли им жить безбедно, не думая ни о войне, ни о нужде, ни о литературе. С другой стороны, землепашцы, то есть те, которым надо было думать не об учебе, а о пропитании.

Литературной жизни, можно сказать, не было, и разговоров о высоком ремесле не услышишь. Кто не был отягчен заботами, веселился как мог, как будто вокруг ни войны, ни ее тягот. Представление о том, что по коридорам бродят гении, которые стремятся прижать тебя в углу и ошарашить новыми стиха-

 

- 194 -

ми, — это из разряда легенд. Не то, что в углу — даже на творческих семинарах каждый жался, охотно уступая очередь другому. Разговоры были бытовые, ничего не значащие, или деловые: вот, мол, достал заказ на передачу для радио, нужно успеть... Можно было встретить бывшего фронтовика с охапкой журналов:

— Вот, хочу посмотреть, что сейчас печатают... Студентов, в основном, отличала ужасающая неначитанность. Помимо основных филологических дисциплин, в институте читали еще массу мелких спецпредметов: К. Локс — теорию прозы, А. Слонимский — теорию драмы, В. Асмус — логику, А. Цейтлин — психологию творчества и тому подобное. Но все это было невыразимо сухо, тягуче, заштамповано и не могло, конечно, будить никакой живой мысли.

Наш критический семинар вел сперва Осип Сергеевич Резник, а потом Александр Михайлович Лейтес. Но ничего яркого не происходило и на семинарах. Помню только довольно злой отзыв Резника о Симонове:

— Симонов, конечно, способный человек, но он пишет вещи, заранее обреченные на успех. Но когда он просыпается в пять утра, наедине с собой, уверен, он мучительно завидует чужому неуспеху.

Студенты были пассивны — обсуждать на семинаре было нечего, хотя нас просили: ну, давайте что-нибудь свое...

Тогда в печати появилось несколько ярких стихотворений Сельвинского, и я написал о них. На фоне поэзии тех лет стихотворение "России" было действительно прекрасным, мы его с подъемом друг другу читали. А "Я это видел!", официально котировавшееся высоко, я жестко разбранил — за натурализм, за описательность. В стихах — большой нажим, но мало воздуха. А тема для меня еще не индульгенция. Но так как все стремились не столько писать, сколько печататься, то "нажим" и "тема" были им ближе, чем "воздух". Каково же было наше изумление, когда ударил разносный залп по "России"! А я так радовался этим стихам!.. Словно в душу плюнули.

Зато лирические стихи Симонова, которые на фронте шли по пятьсот рублей (цена бутылки водки), мне были ни к чему, а его знаменитое "Жди меня", сразу показавшееся мне фальшивым, получило все же достойный ответ (как я узнал

-летия спустя) в том же 42-м году от Сергея Орлова:

Не жди меня. Я не вернусь...

Может быть, я слишком суров по отношению к своим товарищам, ведь почти все они сделались профессиональными литераторами, и не скажу, что незаслуженно. Но все-таки и я прав.

Помню, стал появляться у нас в институте молодой Эмка Мандель. Глаза у него горели. Он говорил:

— Стихи писать — не бояться кровь портить. Третьего не дано. За свои стихи он и тогда рисковал своей кровью. Он писал о том, как по стране рыскал "черный ворон", "чужих хватая и своих" за малейшее слово недовольства:

А кто бывает недоволен:

Тот, кто болеет, тот, кто свой.

 

- 195 -

Но Эмка Мандель не был тогда нашим студентом, а у большинства наших не было как раз этого огня. Здоровье дороже...

Все ж были студенты, которые пытались внести оживление — напомнить, что институт наш все-таки литературный, а не вокзал для ожидания.

С Аркадием Белинковым я познакомился еще до Литинститута. Мне он показался старомодным — с бородкой, с длинными волосами, изысканной речью, пересыпанной умными, не всегда даже понятными мне словами. Его отец — работник Госплана, мать — культурная дама из научной детской библиотеки, знававшая многих из культурной среды. Аркадий был единственный сын не только своих родителей, но еще и бездетных дядюшек и тетушек. Он был моложе меня на два года, но преуспел в литературном развитии гораздо больше, пожалуй, нас всех. Он не разбрасывался ни на биллиарды, ни на чтение детективов и вообще ненужных книг. С детства поглощал целенаправленно только сливки культуры, посещал все элитные художественные выставки, концерты, сам был очень музыкален, но ни на каком инструменте не играл, и странно, но не знал ни одного языка. Он более других был подготовлен к профессиональной деятельности литератора, выработал свой стиль и, как истый профессионал, даже имел механическое стило — писал прямо на машинку, что для нас было совсем в диковину. Слог его был изысканным и оригинальным, держался на изощренных метафорах и отличался от слога современных метаметафористов тем, что имел еще и смысл. Он был прекрасным рассказчиком, а когда рассуждал о чем-то волновавшем его, темные глубокие глаза его озаренно блестели. Себя он называл солипсистом, хотя в философии, думается, разбирался не больше азов, а солипсизм его выражался, главным образом, в том, что он рисовал невероятно фантастические картины своей биографии.

Удивило меня, что при своем солипсизме он был комсомольцем.

"Оказывается, Белинков — комсомолец. Это не делает ему чести", — неосторожно записал я в дневнике. На следствии это мне тоже было поставлено в строку: выпад против советского студента.

Аркадий прилагал много сил, чтобы организовывать вечера, выпускать стенгазету. Когда институтские стены ему отказали, он первым перенес чтения в домашние стены.

Странно, но мы с ним так никогда и не перешли на "ты". Может быть, все дело в Марианне?.. Точнее, в сентенции по поводу Марианны — героини его романа: его всплеск негодования из-за страданий Марианны, которой в меховом манто приходится тереться в общем трамвае...

Мне, побывавшему на фронте, испытавшему Гороховец, смешны были эти стенания. Разве в этом дело?.. А не в том ли, что с ужасающей быстротой стали плодиться эти Марианны, для роскошных манто которых требовались персональные машины с личными водителями...

По сравнению со многими нашими студентами у меня был совсем иной жизненный опыт. Помню поэтический вечер. Молоденькая Леночка Николаевская читала стихи, в которых возмущалась обывателями: идет война, героически сражаются люди... а вы, дескать, обыватели, — о хлебе!.. Сама Леночка го-

 

- 196 -

лода не знала, но ведь не надо было и далеко идти за иным жизненным опытом, хотя бы в наш двор — двор Смоленского гастронома.

Около пяти часов утра, еще темно, и всюду пустынно — комендантский час кончается только в пять. Но что это? Какие-то тени мелькают в подъездах — это с ночи пришли занять исходную позицию, ведь в пять начнется массовый кросс: со всех углов, со всех сторон, со всех ног устремятся люди, минута-другая, и весь двор заполнится народом, мигом выстроится тысячная очередь. Теперь они спокойно и открыто будут ждать десяти часов, когда начнется торговля вином. Правда, могут сказать:

— Вина сегодня не будет.

И не того будут бояться люди, что еще придется им ожидать своей очереди, а того, что перед самым их носом вдруг скажут:

— Все. Вино кончилось.

И придется им плестись восвояси пустыми, как охотникам без добычи. И потому, когда в шинелях, с желтыми и красными нашивками за ранение, лезут вперед без очереди, — толпа, в основном, женщины, встречает их двойственно. Передние, уже уверенные, что им достанется, сочувственно: разве солдат за свой прошлый, а возможно, и будущий ратный труд не заслужил право отвести душу глотком... Но более дальние возмущенно набрасываются:

— Вы тут околачиваетесь, а мой там!..

Ведь не для себя они тут стояли, и даже не для такого своего бедолаги, а хотели этот несчастный литр, что давали без карточек, обменять на кусок хлеба или литр молока для голодных своих детей.

Тут столкнулись две правды — таких суровых и таких несоединимых, людскому суду не подлежащих.

Эх, сюда бы Леночку с ее стихами от еще глупого разума и сытого сердца...

Институт я часто пропускал. Да если б еще лекции были похожи на те, которые читались после 17-го года в голодном Петрограде или Москве... Где-то надо было подшибить добавочный кусок то пилкой дров, то еще чем-то.

Помню, в Москву стали возвращаться институты, и каждое министерство старалось что-то подкинуть своим студентам, но наш институт принадлежал Союзу писателей, и его Литфонд был верен себе: как ни хлопотали мы — особенно активно занималась этим Люба Авдеенко, жена бедного Александра Авдеенко, перед войной попавшего в опалу за прекрасный фильм "Закон жизни" (разве мог секретарь комсомольского обкома выпивать в застолье?!), — Литфонд, располагавший дополнительными пайками, имевший столовую, где кормили без карточек, ни кусочка нам не подбросил. Может, мы и не заслуживали, но Литфонд кормил не по заслугам, а по писательским билетам. А ведь как-никак из тех студентов около сорока те билеты заимели.

Но разве имеющему писательский билет понять не имеющего?..

Писатель Дмитрий Евгеньевич Михальчи, принимая у меня экзамен по западной литературе, пропустил надменно сквозь зубы пушкинские слова:

— Мы ленивы и нелюбопытны.

А ведь он-то должен знать, как я жил: он видел меня в своем доме, когда я бывал у его дочки...

 

- 197 -

Да, я уж был "ленив и нелюбопытен" вот в моих руках любопытная бумажка тех лет:

Трудовое соглашение

 

Настоящее соглашение заключено между гр-ном Эльштейном Г.Н., с одной стороны, и бухгалтерией базы полевого военторга, с другой стороны. Первый обязуется произвести разноску картотеки двух секций за январь 1943 года.

За эту работу бухгалтерия выплачивает сумму в размере 300 (триста рублей)...

 

1 февраля 1943 г

 

Мне порой жилось так плохо, что думал бросить все к черту и хоть куда уехать... Я даже завербовался учителем в Читу и появился в институте только, кажется, за тем, чтобы забрать документы.

— Вы где пропадаете?! — налетела на меня Вера Леопардовна, так звали мы завуча Веру Эдуардовну. — Идите сдавать экзамены!

И чуть ли не втолкнула меня, не слушая отговорок. В тот день с ходу я сдал даже два предмета — сказался ифлийский запас.

Но "нелюбопытство" мне не простили. На институт пришла разнарядка: из числа сотрудников и студентов-первокурсников выделить на лесозаготовки. В число первокурсников попали и мы с Васей Осокиным — за недисциплинированность, как нам доходчиво объяснили. Студентов, с чьими родителями не боялась ссориться администрация, на первом курсе, увы, не хватило. В возмещение, так сказать, нам с Васей на пять дней дали пропуска в столовую Литфонда.

Вася с удовольствием ходил в столовую, с аппетитом обедал и ухмылялся — ехать в леспромхоз он не собирался: у него была болезнь, которая освобождала его от работ в лесу. Вместо Васи поехала буфетчица.

В райисполкоме выдали мне спецодежду — ботинки на деревянной колодке, и я поехал.

Посылали нас на шесть месяцев, но если мы выработаем положенную норму, можем уехать раньше. Условия были отвратительные, рабочий день — двенадцать часов, а на вывозке леса приходилось и по шестнадцать-восемнадцать, и даже нередко по две смены подряд. Кормили не лучше, чем в Летяжке, да и отношение начальства к мобилизованным тоже ничем не отличалось от лагерного: начальник леспромхоза правил бал, как хотел. Так же, как в лагере, девчата искали себе покровителей.

Попалась наша местная газетенка, которая в радужных тонах расписывала какой-то леспромхоз: и какой там порядок, и как там содержат работников... Везет же людям! А у нас... Где же такое чудо? — Перетрусовский леспромхоз. Ба! Так это же про наш леспромхоз и пишут...

Работал я, в основном, на вывозке леса. Свою норму мне удалось выполнить за четыре месяца, за ударную работу получал премии: мыло, полотно, водку,

 

- 198 -

спички — все это менял на продукты и был сыт. За лето физически окреп и загорел.

В связи с пребыванием на трудфронте мне дали свободное расписание экзаменов, так что, в общем, я в накладе не остался. А в сентябре еще добровольно поехал в колхоз на уборку овощей — за две недели заработал пять мешков — всю зиму мы с мамой были обеспечены картошкой, капустой, морковкой.

А в институте без меня шла, оказывается, бурная жизнь. За лето кое-кто многое успел и теперь выступал с чтением своих вещей. Аркадий жил рядом с институтом, на первом этаже, у них была большая комната в общей квартире, родители старались ему не мешать. Так что само собой получилось, что в его комнате образовался своего рода литературный штаб.

— Ты знаешь, — встретили меня в институте новостью, — у нас создано новое барокко.

Явилась и соответствующая теория. Дескать, искусство, в общем, развивается противоположными периодами. Литература ясности и традиционализма обязательно сменяется ломкой привычных форм, затем опять наступает период спокойствия и т.д. Вот этот период ломки и получил условное название барокко — сейчас подошла его очередь. Значение термина, думаю, ребята понимали плохо, но это неважно — главное, звучало красиво: необарокко. Пока к нему примкнули всего пятеро, во главе, естественно, встал наш маг Аркадий. Ждали, что и я незамедлительно объявлю себя приверженцем нового направления.

Кто же были остальные четверо участников? Боря Штейн, Борис Привалов, Надя Рашеева — все старшекурсники. И Жора Ингал, с младшего курса.

Боря Штейн — русский дворянин, с тонкими прямыми волосами, с тонкими чертами, в очках, немного постарше меня, — успел написать целый роман под названием "Москва". Правда, роман традиционный, со многими подробностями и деталями, но без всякого стержня. По-моему, ему просто хотелось доказать, что у него хватит терпения справиться с таким объемным жанром. Человек он неглупый и со вкусом, но финишной ленты коснуться достается, увы, не всем. И удивительно, что он все-таки не удержался на плаву. Был он человек осмотрительный, хладнокровный и вполне мог утешаться земными радостями.

Жора Ингал, бледный, тихий, с вечно завязанным горлом, писал бесконечный роман о Клоде Дебюсси и на вопрос, почему он избрал такую тему, отвечал:

— Я ничего не смыслю в музыке, и мне очень хочется проникнуть в тайну чужой природы — в тайну этого чуда. Может, мне будет тогда легче в себе разобраться, в своей природе...

Наде Рашеевой родиться бы в начале XX века, быть хозяйкой салона-кунсткамеры, где бы коллекционировались оригиналы, велись разговоры о новейших явлениях искусства, а наряду с этим о новейших суевериях и мистических загадках. Она бы с неделю носилась с новым человеческим экземпляром, а затем напрочь о нем забывала. Она была умница, писала талантливую работу о Блоке и была несостоявшаяся красавица, над которой зло посмеялась судьба. Она тяжело болела, нужна была операция и долгое лечение, но помешала война, и она осталась хромой.

— Люблю бывать у Володи, — говорила она про Саппака, — у него в доме

 

 

- 199 -

тепло, уютно, можно слушать музыку, угощают какао, и совсем забываешь, что в мире уже нет быта.

Она рано потеряла родителей и, вернувшись из лагеря, была совсем одна, жила неустроенно и по-прежнему собирала вокруг себя каких-то диковинных людей. Вернее, они не были такими, а лишь умело притворялись.

Когда я после долгого отсутствия вернулся в Москву, Аркадий меня предупредил:

— Надя вам дико обрадуется, бросится на шею, зальет слезами, а завтра... завтра забудет о вашем существовании.

Все так и было.

Надя жила литературной поденщиной, даже выпустила какую-то книгу в ЖЗЛ и попала в словарь Мацуева. Увы, бедняжка долго не прожила.

Боря Привалов — совсем молоденький, ему было, как и Наде, девятнадцать лет, но он уже заканчивал институт. Высокий, светловолосый, с длинным, острым носом, с серо-голубыми глазами, он походил на большую степную птицу. Жизнерадостный, любитель острить, он совсем не вписывался в трагическую тональность необарокканцев. В литературе он успешно продвигался, напечатал в каком-то журнале рассказ и вдруг удивил нас, выступив в институте с чтением остросатирического сценария "Цыпленки тоже хочут жить".

Необарокканцы в разное время были арестованы, судьбы их оказались сломленными. Жора трагически погиб в лагере. И лишь один Борис Привалов благополучно процветал. На фронте он почему-то не был, но издал несколько сборников военных рассказов, а потом, когда времена стали посвободнее, и он расширил свои штаны — переключился на сатиру. Цыпленок вырастал в большую птицу — вырастал и аппетит: Борис вдруг сделался литературоведом, написал книгу о Николае Грибачеве. Он также был среди литераторов, которые творили в знойном Узбекистане на даче у Рашидова.

Ну, а что же сам глава необарокко? Аркадий написал метаметафорический роман "Черновик чувств". Я думал, что в нем будут только одни метафоры, нанизанные в клубок без стержня. Но оказалось, что в романе была судьба, была боль и, к сожалению, неосторожные выражения. Читать роман в институте Аркадию не разрешили, но он читал дома, читал много раз — читал он тоже талантливо, но не очень сортировал слушателей. Проникали разные. О романе заговорили в Москве.

В институте на старшем курсе появился Зорька Пупко, рыжий, веснушчатый, брызжущий энергией и весельем. Он был старше нас, давно печатался, пришел с готовым романом о подвигах колхозной деревни. Он был уверен Р себе как литераторе и в своей неотразимости на женском фронте. Он был неплохой, добродушный малый и проделал сложную эволюцию: добившись большого преуспеяния, в конце концов понял, что все это лажа, отрекся от своих произведений и начал отрабатывать свои долги перед крестьянством, откуда сам происходил. Но тогда он глядел победительно. Руководство института обрадовалось, что может показать товар лицом, и торжественно объявило о литературных чтениях романа Пупко. Но, видимо, впопыхах позабыло об этом как следует оповестить: уже после конца занятий вывесили в полутемном коридорчике небольшое объявление.

Народу собралось немного, я стоял перед объявлением рядом со Славой

 

- 200 -

Владимировной Щириной — преподавателем марксизма и секретарем парторганизации — и без всяких задних мыслей попросту сказал:

— Боюсь, что вечер получится такой же куцый, как и это объявление. Слава Владимировна тут же отпарировала:

— Ну да, если бы объявили, что Белинков будет читать свой "Черновик чувств", то уж, верно, пол-Москвы бы слетелось.

Яд они хорошо чуяли. Даже там, где его не было — лишь возможность его.

Моя сытость и литературное оживление, видимо, вдохновили меня, и я быстро набросал три главы. От стихов я давно отказался — поэтом мне не быть; понял я, что и традиционный эпический жанр также не для меня. Эпическое повествование требует описания времени, места, внешности персонажей, нужно разыгрывать какой-то сюжет, но меня это все не интересует, мне необходима только одна мысль, одна фраза. Но в то же время эти фразы и не мои, не авторские, они принадлежат другому лицу, они между собой даже сшибаются. Как же их выразить? Это тоже невозможно... А мне уже много лет, и давно пора создавать что-то гениальное или переквалифицироваться в счетоводы. Как же быть? Надо искать какую-то другую, свою форму, и неожиданно такая форма нашлась.

Как-то вечером я сидел дома за столом, меня что-то толкнуло — а почему нельзя прямо писать только то, что тебя интересует? Интересен портрет? Пиши портрет. Интересен пейзаж? Пиши пейзаж. Интересна мысль? Так прямо ее и пиши.

Были ли у меня учителя? Мне была знакома фрагментарная кинематографическая проза Дос Пассоса, миниатюрные новеллы Уайльда или Андре Жида, знакома афористичность Шоу, метафоричность Юрия Олеши, свободная проза Виктора Шкловского и даже "Опавшие листья" Розанова. Конечно, многому учил и Борис Пастернак, который стягивал очень далекие ассоциации, выбрасывая все, что вроде должно было для скрепления лежать между ними. Меня приманивали такие названия, как "В поисках оптимизма" Шкловского, "Возвращенная молодость" Зощенко, "Второе рождение" Пастернака. Я тоже мечтал о каком-то возрождении, потому что мое первое рождение, я считал, было неудачным.

Но в более глубоком смысле учителями, пожалуй, надо было бы назвать Лоренса Стерна, Жюля Ренара и Мультатули.

Марк Твен в романе "Вильсон — мякинная голова" сознательно отказался от пейзажа: полагается, но мне не нужно. Я был от этого в восторге. Вот у Бори Штейна в его "Москве" есть все, что должно быть в романе, только не было самого романа.

И я решил отбросить все, не только пейзажи, но и сюжет, и портрет героя, и даже самого героя. Сплошной авангард.

И все же оказалось, что я пишу роман, ибо в моем произведении прорисовывалась история характера. Выскочило само собой и название "Одиннадцатое сомнение". Когда меня спрашивали, что означает это заглавие, я отвечал: "Я и сам не знаю".

Лишь написав эти главы, я увидел, что роман строился, как развитие трех отдельных линий. Первая линия — это, так сказать, общая: публицистические размышления, в которых должна раскрыться эпоха. Другая линия — отступле-

 

- 201 -

ние в детство, она состояла из коротеньких новелл-эпизодов, освещающих впечатления детства. И третья линия — линия героя, которого не было. Но это была жизнь героя в настоящем — не знаю, как поточнее объяснить: какие-то мозаичные куски, отдельные мазки, где лишь штрихами, намеками обозначалась ситуация и ее участники. Эти мозаичные куски выражали реакцию героя на ситуацию, то есть каждый такой фрагмент — это отдельное состояние души, миг души.

Каждая из линий должна в себе замкнуться, а все эти три кольца — составить законченную картину истории характера, то есть эпоху и среду, развитие личности и конечный результат, что и составляет суть любого эпического произведения.

Замысел, конечно, получался грандиозным, но выполнимым ли?..

И тут на свет явилась злосчастная повесть Зощенко "Перед восходом солнца" и потянула меня за собой. Меня обрадовало буквальное совпадение наших приемов — у Зощенко были точно такие же фрагменты-эпизоды отступлений в прошлое героя, только он шел от взрослой поры к детству, и даже в глубь младенчества, — я же начинал с детства.

А главное, меня вдохновило, что вот, оказывается, можно в наше время создавать литературу с своеобразным, так сказать, антигероем.

Я еще не выбрал темы диплома; предполагалось, что это будет критическая работа. Ох, тоже несладкое дело!.. И я подумал — а не представить ли мне в качестве диплома мой роман, вернее, его часть. Законченных вещей от нас не требовалось, был нужен лишь определенный объем. Я изложил проспект диплома и отдал директору.

А события в институте шли своим чередом, и где-то за кулисами невидимые нам злые парки пряли свою часть нитей нашей судьбы...

Втянули и меня в литературные чтения, правда, считать себя барокканцем я не соглашался. Человек десять-двенадцать собралось у Аркадия. Главным для меня было преодолеть смущение — я боялся даже малой аудитории. Но я был на подъеме, и хотя текст был сложный, сумел донести его. Я чувствовал — слушают завороженно.

Всегда мрачно-серьезный, степенный Саша Лацис, который, казалось, родился быть академиком, раздумчиво сказал:

— Мне кажется, что у этого романа не будет продолжения. Ты вложил в него всего себя, без остатка.

Насчет продолжения он как в воду глядел. Он, правда, не знал, что я уже пишу четвертую главу.

А самые хорошие слова неожиданно высказала новая студентка, первокурсница, хохотушка Оля Каменкова, которая не пропускала никаких чтений. У меня был трагический фрагмент про детские глаза, про обиженное детство. Его никто не заметил, кроме нее.

— Это так здорово! Это про меня написано.

Вот тебе и хохотушка...

Меня просили читать еще не раз. Слух об успехе разошелся быстро.

Идею романа в моем проспекте я изложил примерно так: мой герой — это молодой человек распутья, он исходит из лучших стремлений и поэтому многое в жизни его огорчает. Он не требует, чтобы сразу все было хорошо, — он

 

- 202 -

хочет, чтобы про плохое было сказано — это плохо. Но он со всех сторон только и слышит: ты — пессимист. Сплошные марши под сплошные лозунги? Вместо радости — бодрячество? Жвачное счастье? Его это не устраивает. (Мы все бежим, бежим, и так мало общаемся... Хорошо бы собраться, по душам... "Собраться? С удовольствием. А по сколько?" — "Господи, да с одним гривенником на трамвай". —"А-а-а...").

Герой мало-помалу понимает, что он, видно, не прав, что на все смотрит слишком мрачно — сквозь синие очки, а ведь не все в мире синего цвета. Но есть и синего... Как же ему отличить одно от другого, если на него надеты синие очки?

Болезнь синих очков — так определяет он свое состояние. Ему нужно найти средство, чтобы излечиться от этой болезни, — снять синие очки. Но это нелегко. Главное препятствие, что его окружают розовоочковые оптимисты.

На этом кончается первая часть романа, которую я и предлагаю в качестве диплома.

К проспекту я приложил отпечатанные на машинке три главы.

В этой, первой, части я был искренен — она действительно отражала эволюцию моего сознания. Но я уже давно сомневался, что герою когда-нибудь удастся — хоть напиши десять частей — справиться с этой болезнью. Я все более и более утверждался в мысли, что очки ни при чем. Сама эпоха была серьезно больна, и терялись последние надежды на ее выздоровление. Но об этом пока можно было умалчивать, а первая часть, раз напечатали Зощенко, могла пройти для диплома. Хотя бы только как заявка.

Роман был интеллектуальный и поэтому включал много эпиграфов и стихотворных цитат. Тут и Пушкин, и Блок, Ахматова и Мандельштам, Асеев, Сельвинский, Ушаков, Кондорсе и Ипполит Тэн, Жюль Ренар и другие.

От всего романа чудом уцелела у меня страничка с подборкой эпиграфов. Вот некоторые из них:

Во-первых, жизнь мне дали не спросясь.

Затем невязка в чувствах началась.

Теперь же гонят вон. Уйду. Согласен.

Но замысел неясен. Где же связь?

(Омар Хайям)

Но и в цепях должны свершить мы сами

Тот круг, что боги очертили нам.

(Владимир Соловьев)

Напрасно в годы хаоса

Искать конца благого.

Одним — карать и каяться,

Другим — кончать Голгофой.

(Борис Пастернак)

 

- 203 -

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит...

И сознает свою погибель он

И жаждет веры... но о ней не просит...

(Ф.И. Тютчев)

 

Он говорил: Я белый ворон, я одинок,

Но все — и черную сомнений ношу,

И белой молнии венок —

Я за один лишь призрак брошу:

Взлететь в страну из серебра,

Стать звонким вестником добра.

(В. Хлебников)

"Мы понимаем под последним господство людей, внушающих ужас; в действительности же, наоборот, — это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершенные ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх. Я убежден, что вина за господство террора в 1793 г. падает почти исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на мелких мещан, напускавших в штаны от страха и на шайку прохвостов, обделывавших свои делишки при терроре".

(из письма Энгельса)

Не только в своем "Черновике" Аркадий допускал неосторожные слова. Некоторые его стихи тоже звучали на грани. А особенно не мог удержаться он во время обсуждений — буквально клокотал.

В институте, как я понимаю теперь, стукачей было немало, но они вели себя тихо. Зато находились истовые ревнители, которые яро нападали на него:

— Белинков — человек нам чуждый. Куда смотрит администрация? Партком?.. Пора бы его укоротить!

И его укоротили. Как гром разнеслась весть: Аркадия вчера забрали.

Никогда не думал, что столько блеснет довольных улыбок...

Явилось ли это громом для самого Аркадия? Он понимал, что порой опасно играет, даже прятал рукопись за половицами. Его не раз останавливали: разве можно такое говорить... И так открыто!.. Ведь это прямая 58-я.

— Да, наверное, зря. Но не могу!.. Уж слишком все это мне обрыдло!.. Можно, видимо, упрекнуть — что за детская безответственность... Но ответственности не было не из-за безответственности, а потому, что еще не за что было отвечать — ведь не было никакого дела, никакой целенаправленности. Просто не выдерживало сердце...

Жизнь института была сколком того, что творилось в большой литературе. Большая литература дышала вольнее — оживлялась и наша жизнь. Набрасывали удавку там — задыхались и мы.

Нанесли удар по пацифистским стихам Асеева. Повесть Зощенко печаталась

 

- 204 -

в панферовском "Октябре", и мы ожидали ее окончания, где Зощенко обещал нам раскрыть секрет исцеления своего героя. Но окончания не последовало, а последовали разгромные статьи: дескать, идет кровопролитное сражение, нужно держать всю волю в кулаке, а Зощенко зовет заниматься самокопанием, своей рефлексией. Представьте бойца перед атакой — чему его может научить Зощенко? Разве такая литература нам нужна сейчас?!

Должно быть, логичное рассуждение. Правда, не совсем была ясна связь атаки, скажем, с лекциями по марксизму, которые мы здесь слушали. Может быть, их тоже читают бойцам перед атакой?.. Студенты, однако, после лекций в атаку не бежали — весь их патриотизм вылился в веселой песенке, сочиненной каким-то острословцем:

...Здесь родилося новое барокко,

И здесь его со скрипом погребли...

Юрий Карасев был студентом второго курса. Высокий, в очках, с красным от прыщей лицом, поначалу он не был заметен, но потом вдруг стал проявлять активность. Как-то прочитал в институте пьесу негативного звучания. На волне вольномыслия, на короткое время захлестнувшей институт, она не показалась опасной. Мне только не понравился ее герой, пошловатый тип, но пошлостью наших студентов не удивишь — ее у них самих хватало. Высказываться я не стал; не помню, выступал ли Аркадий. Но неожиданно с резкой критикой, как правоверный, обрушился Боря Штейн. Мне подумалось: чего-то Боря вдруг осторожничает...

В другой раз Жора Ингал пригласил:

— Мы тут договорились в гости к Асееву. Поедем с нами?

"Мы" — это Карасев, Ингал, Саша Машин и Платон Набоков.

Асеев принял нас радушно — как же, молодая поросль... Но чувствовалось, что он тоже осторожничает. Угостил, кажется, чаем и перевел беседу в восторженные похвалы своей Оксане...

Еще раз той же компанией — к "Лизе Лютце", героине знаменитого стихотворения Сельвинского (как ее звали на самом деле, я не помню). Она играла все ту же юную Лютце, посещение было неинтересным, и я о нем упоминаю потому, что все эти визиты организовывал Карасев.

Карасев был один из немногих, кто арестом Белинкова возмущался.

Мы с ним стали чаще обмениваться мнениями, его реплики становились все откровеннее: "Мы живем в такое проклятое время..."; "Скоро нас всех удушат..."; "Все молчат и боятся..."; "Надо что-то делать..." и тому подобное.

Кто такой был Карасев, разобраться было не так легко — ведь все его высказывания были искренними, и его взгляды были истинными его взглядами. Они не были имитацией. Правда, непонятно, почему он не в армии, — имел бронь? — но ведь бронь полагалась только старшекурсникам... Впрочем, я уже не судил тех, кто не рвался на фронт, — не верил, что победители, вернувшись, принесут с собой очищение. Разве только потребуют себе привилегий...

Было что-то в Карасеве мыльное... Но о нем хорошо отзывались и наивно-благородный Жора, и простецкий рубаха-парень Платон. Платону было лет

 

- 205 -

двадцать, он — фронтовик, из младших офицеров, был списан по ранению — одна рука у него всегда была в черной перчатке.

Боря Штейн, который сам был не без мыла, ни разу не предупреждал, что с Карасевым надо быть настороже.

И потом так тяжело, когда вокруг не с кем быть откровенным...

Что же, мы только бессловесные рабы...

Что до остальных студентов — они предпочитали просто веселиться, как на пиру во время чумы. Дипломную тему мою, конечно, завернули.

— Замысел, возможно, интересный... Но все-таки для выпускника такой герой не совсем подходит, — сказал мне Гаврила Сергеевич, наш директор. — Вы должны показать положительную программу.

Ну, не подходит — так не подходит. Я особенно и не надеялся. Надо было искать другую тему. Трагический Маяковский?.. Я бы написал. Но она тоже вряд ли бы подошла...

Институт — учреждение государственное, и лицо у него, ясно, тоже государственное. Но то, что не подходит для государственного лица, может быть, все-таки для лица индивидуального подходит?..

У нас преподавали Константин Федин и Осип Брик. В молодости, как известно, они были не чужды экспериментаторства, — я и обратился к ним — просто как к писателям — кому, как не им, понять искания молодости... Но что они бросят на меня, вместо заинтересованного, испуганный взгляд, — вот это было неожиданным. Ведь я обращался к ним не официально, в частном порядке, тет-а-тет с каждым... Острый нос Федина от страха еще больше заострился, а Брик — этот опоязовец, друг Маяковского — сразу сделался похожим на швейцара, который привычно повторяет: "Мест нет. Мест нет"...

Асеев, Федин, Брик — разные люди, разные писатели, а выражение испуга делало их всех на одно лицо...

Через какое-то время после ареста Аркадия меня опять вызывает директор.

— Где ваш роман? Почему вы его не уничтожили? И еще читаете повсюду!

— Но вы ничего об этом не говорили.

— Да, да, я сказал, чтоб его даже не было. Его надо уничтожить.

— Ну, хорошо. Я его уничтожу.

— Нет, нет!.. Вы его мне принесите. Я сам уничтожу.

И я на другой день вернул ему экземпляр романа.

Наш директор Гаврила Сергеевич Федосеев был человек мягкий, интеллигентный, из того сорта людей, из какого выходили Тарасенковы. Он преподавал у нас XIX век, мог наизусть читать целыми страницами классиков. Сам по себе он не стал бы делать никаких подлостей, но если на него давили, мог разыграть любой спектакль.

Седовласый, с густыми седыми бровями и моложавым румянцем щек, он походил на Свидригайлова, да и, верно, был таким же умным сладострастником.

Институт решил устроить пышную встречу Нового, 1944, года — с буфетом по талонам, за которые мы заранее заплатили, с шампанским, с танцами... К буфету я не торопился, а когда подошел в числе последних, то оказалось, ото-

 

- 206 -

варивать талоны нечем — кто-то из расторопных студентов умудрился эти талоны подделать, и нас оставили с носом.

Заиграла веселая музыка, и в полумраке закружились хмельные, разгоряченные пары. А я на все смотрел глазами трезвого наблюдателя. Гаврила Сергеевич был в ударе, его приглашали наперебой молодые девицы, и он, особенно не стесняясь, попросту их лапал.

Аркадия еще не арестовали, но Новый год он встречал дома. Гулять на свободе ему оставалось ровно месяц...

Спустя неделю после нашего разговора с директором объявляют: состоится общеинститутское собрание — отчет дирекции о творческой работе студентов. Минут пять Гаврила Сергеевич поговорил об общей работе, затем извлек из портфеля мою рукопись и потряс ею...

Вот как!.. Он меня обманул — рукопись ему понадобилась для провокации!.. Впоследствии я с ней еще встретился — в зеленой папке "Хранить вечно". Она туда перекочевала из директорского портфеля.

Битый час шла речь обо мне — об упадочничестве, о нездоровых настроениях, о недопустимых для советского студента взглядах. Потом слово дали секретарю комсомольской организации Грише Левину.

Большой, грузный, в очках, Гриша любил ораторствовать. В секретарях у нас долго не задерживались. Для каждого эта должность служила хорошим трамплином в карьеру. Но Грише Левину, несмотря на весь его пафос, большой карьеры сделать не удалось — немного поэт, немного переводчик, немного критик, а известность получил как многолетний руководитель литобъединения "Магистраль".

Я пришел к нему перед реабилитацией — говорили, неплохо было бы приложить отзывы знавших меня в то время. Левин, ныне известный как большой либерал, встретил меня настороженно:

— Как я могу дать о тебе отзыв — я же тебя совсем не знал!.. Ты был на фронте? Я этого не знал! Да, нехорошо было... Но я говорил так, как думал тогда. Тогда все ведь так думали.

И тут же быстро нашелся:

— Ты же ведь и не каялся!

Дать отзыв Левин отказался.

Но тогда, не знающий ни меня, ни моего романа, громить меня Левин не отказался — листанул на ходу пару страничек, и ему хватило минут на тридцать обличительной речи.

У меня в романе была такая деталь. На Сельскохозяйственной выставке я любуюсь великолепными породами коров и быков и при этом размышляю с досадой: вот мы же умеем выращивать прекрасный скот, не бедные, — почему же в столовых всегда приходится жевать что-то несъедобное, как подметка? Словно нет у нас хорошего мяса.

Гриша зачитывает это место и гневно восклицает:

— Что он этим хочет сказать?! Что выставка не отражает наши достижения, а это только показуха!

И другие обвинения были подобными.

 

- 207 -

— Но ведь это все неправда! — хотел я возразить. — Я не это хотел сказать.

Но слова мне не дали. От меня ждали только покаяния. Они лучше знали, как должен думать чуждый элемент...

Затем все пошло своим чередом: комсомольское бюро, общекомсомольское собрание, на которое ради моей персоны приехал первый секретарь райкома комсомола Александров и где Гриша Левин, так и не прочитавший моего романа, упиваясь своим красноречием, продолжал меня громить. А что же остальные?.. Двое-трое поддакивали, остальные — молчали. Из читавших роман тоже никто не выступил против. Но все, конечно, единогласно проголосовали за исключение меня из комсомола.

Наконец, и ученый совет собрали. Приехал сам Д.А. Поликарпов, известный крутым нравом, — ответственный секретарь Союза писателей, работник ЦК. Пригласили и меня. Поликарпов произнес получасовую громовую речь, оскорбительно шпынял руководство ("Куда вы смотрите?..", "Что у вас под носом делается?!..", "Распустили!..", "Сонное царство!.."). И все общими словами — ни одного конкретного примера, ни одного имени, и ни слова обо мне. На меня он даже не смотрел, как на пустое место. Затем резко поднялся, шумно отодвинул стул — и укатил. Ученый совет на этом и кончился.

Для чего же меня приглашали? Чтобы я почувствовал, как им трудно?..

Я все надеялся, что где-нибудь смогу объясниться. Каяться же — не собирался.

По институту прошелестел слушок:

— Знаешь, тебя исключили из института. Есть приказ уже.

— Где? Мне никто ничего не говорил.

На доске объявлений такого приказа я не нашел. Должны же они меня все же вызвать, поговорить...

Прошла неделя. Пробегая мимо меня по коридору, Вера Леонардовна бросила:

— Да, зайдите в учебную часть. Распишитесь в приказе.

Уже несколько дней, как приказ был подписан, но объявить о нем ни у кого духу не хватало. "Исключить за творческую несостоятельность".

Передавали, что парторганизация в лице Славы Владимировны Щириной выразила несогласие с моим исключением:

— Из комсомола — это одно дело, но из института...

Славе Владимировне разъяснили:

— Вы, может быть, и правы. Но в это дело вмешались такие органы, чей авторитет не допускает возражений.

Я подал протест на свое исключение, ждал на него ответа, а также ждал вызова в райком...

Занятия у нашего курса давно уже кончились, впереди ему предстояли госэкзамены, диплом. Но я почему-то всегда еще таскался с кипой тетрадей, конспектов — должно быть, занимался в институтской библиотеке. В институт меня еще пускали, поскольку на мою апелляцию ответа не было. Я был в положении полуисключенного. Студенты, в основном, избегали меня, разве кто осмеливался меня поучать:

— Ну что ж ты так себя ведешь? Надо было каяться!

Я хотел еще раз посмотреть "Багдадского вора". В кассу "Униона" на Пуш-

 

- 208 -

кинской площади толпилось много народу, и милиция все время гоняла, чтоб не создавали беспорядка. Я стоял немного поодаль тротуара, вдруг ко мне подошел капитан и скомандовал:

— Пройдемте.

В отделении он распорядился:

— Оформите его за нарушение (за то, что я стоял не на тротуаре).

И меня на всю ночь заперли в камеру. Вместе с какими-то веселыми девицами. Я им рассказывал "Багдадского вора", а сам все время думал: а что, если они вдруг проверят мои тетради?.. Что-то крамольное у меня было с собой.

Утром меня выпустили, вручив постановление о штрафе в 25 рублей, который я так и не заплатил.

Мать тоже в тревоге провела всю ночь. Это была для нас, так сказать, репетиция.

Чувствовалось, что тучи надо мной сгущаются дальше некуда. Думал ли я, что меня арестуют? О такой возможности я, конечно, думал — на всякий случай передал Фане, невесте Аркадия, один экземпляр романа на долгое хранение... Но, с другой стороны, то, что меня до сих пор не арестовали, внушало какой-то оптимизм: неужели меня арестуют за роман, в котором по сути нет ничего антисоветского? Только пессимизм. У Аркадия — другое дело: были прямые высказывания. А мои?.. Ведь они не были известны...

В этом-то я и ошибался. Дело было не только в романе. За мной вовсю шла охота.

Потом я читал: "Зашел в еврейский театр. Минут через двадцать вышел".

Это я заходил туда позвонить по телефону-автомату, а не в "осиное гнездо"

Следили за каждым моим шагом. Работали.

Что надо было делать? Как поступать? Можно было бежать каяться, добежать до самых авторитетных органов. Можно, наверное, попытаться сбежать в армию. Можно, наконец, просто затаиться — уничтожить всякую крамолу и вести себя тише воды ниже травы...

Но я, наверное, повел себя глупее глупого — сам упорно лез в мышеловку.

Какие у меня личные перспективы?.. Никаких. Никуда меня не пустят, ни о какой литературе думать нечего. Пойти в счетоводы?.. В лучшем случае в учителя?.. Разве душа выдержит... Ведь действительно, все так обрыдло...

Меня подло выгнали "за творческую несостоятельность". Нашли формулировочку!.. И я уже больше не буду ходить по этим коридорам, где снуют и будут сновать творчески состоятельные, которые вообще ничего не пишут.

Но больше меня волновали общие перспективы. Что же будет со страной? Что же на самом деле происходит в нашем обществе?

И я сел писать социально-политический очерк нашей действительности.

Очерк рассматривал экономические, политические и идеологические аспекты.

Следователи меня потом упрекали:

— Что же вы вели себя так неискренне! Занялись организацией группы, писали контрреволюционный очерк и в то же время жаловались, что вас непра-

 

- 209 -

вильно исключили из института. Хотя вовсе и не думали разоружаться. Это же настоящее двурушничество! Тут меня взорвало, и я выдал им на полную катушку.

— Что ж вы хотите? Против меня был весь государственный механизм. Это со мной всегда подло поступали. Меня не приняли в институт из-за ареста отца — а мне сказали об этом?! Передо мной глаза опускали. Директор подло выманил у меня рукопись, чтобы уничтожить. А он ее уничтожил? Вам передал! Мне давали слово, чтобы объясниться? Меня тайком исключили из института, и в глаза посмотреть побоялись. А я и сейчас считаю, что меня неправильно исключили. За что? За взгляды? Так бы и написали. А при чем здесь "творческая несостоятельность"?! А от своих взглядов я и сейчас не отказываюсь.

Отвечать на это им было нечего.

Может быть, я слишком суров, нетерпим к сотоварищам по лицею... Ведь немало было и сочувствующих. Но это сочувствие было похоже на то, как если бы я взобрался на лыжах на гору и вот, бедолага, неудачно скатился, сломал себе ногу, и теперь меня жалеют...

Активно же сочувствовал Юрий Карасев. Он говорил, что я молодец, что не поддаюсь им. А они — сволочи, подлецы!

Нам надо организоваться! Вести борьбу! Чего мы все боимся?!

Я рассказал ему об очерке.

— Это замечательно! Это то, что нужно! У меня есть верный товарищ Коля Тарасов. Давай соберемся, все обсудим. Вот в следующую субботу... Как раз начнется Пасха, можно будет всю ночь ходить. У меня есть бутылка водки, и ты принеси. Сможешь достать?.. Вот и хорошо, посидим, поговорим... Пусть это будет началом нашей группы.

Я сейчас уже не помню, почему, но и в этот день — в субботу 16 апреля — я из дому вышел с кучей разных тетрадок и отдельных листков, в которых, кроме учебных конспектов, никакой крамолы не было. И только где-то между листками лежал один тетрадный разворот — тезисы моего социально-политического очерка. Даже без заглавия. Может, нарочно захватил такую кипу, чтоб затерялся листок?..

День был теплый, солнечный. В этот день в Елисеевском открылся первый в Москве коммерческий магазин. Блестели вымытые витрины, сияли королевские люстры. Вокруг магазина собралась огромная очередь, но она двигалась быстро — люди проходили внутрь, как в музей. За прилавками стояли сказочные принцессы, с подведенными бровями, подкрашенными губами, в белых, туго накрахмаленных передниках, в ослепительных кокошниках. Но к прилавкам никто не приближался — все только восторженно ахали при виде полок, набитых невиданными продуктами, и выходили на улицу с пустыми руками. Чего там только не было!.. Разных сортов колбасы, ветчины, сыры, всевозможные джемы и фрукты, пирожные, конфеты, вина... Яства были царственные. Но и цены тоже царственные. Килограмм масла — тысячу пятьдесят рублей, сахарный песок — девятьсот пятьдесят... Против карточных коммерческие це-

 

- 210 -

ны были выше в сорок, пятьдесят, а то и в сто раз. Редко, кто купит белую французскую булочку за тридцать пять рублей или кусочек масла...

Карасев жил где-то посредине между Пушкинской и Арбатской площадью. Квадратная комната, тесно заставленная. Он и Тарасов меня уже ждали. Разлили по стаканам водку — иудины поцелуи — и выпили за успех.

Верил ли я уж так безоговорочно Карасеву с его мифическим дружком? Думаю, сомнения были. Но почему же я так упорно влезал в эту петлю?.. Или хотя бы принял какие-нибудь предохранительные меры... Вот Аркадий до ареста уничтожал компрометирующие бумаги. Наверное, я тоже собирался это сделать. А зачем я таскал с собой написанные тезисы? Что, я их и так не помнил?..

Если бы было настоящее дело, я, наверное, был бы осмотрительней. Ведь главное мое преступление — это то, что в душе все горело, и мысли были не те. Да ведь все душили любые мысли уже были не те... Не один год меня припирали. Действительно, все обрыдло...

В оперативном донесении было сказано: "И приступил к организации группы".

Это я-то приступил. Или меня приступили.

Хотел ли я, чтобы была такая группа? Да я об этом мечтал, чтоб нашлись такие смелые ребята, которым было бы дело не только до карьеры, до баб, до водки... С кем бы?.. Вот и подвернулся Карасев.

Не только личные мои дела были безвыходны — главное, душе безвыходно. И потому, наверное, было мне все равно, что со мной будет.

Дали бы на какую-нибудь башню взобраться, чтобы на весь мир крикнуть, — крикнул бы. А так только обидно, что на мякине провели. Не геройство — смех один...

Захмелели мы слегка, и стал я "кричать" с воображаемой башни. Не перед миром — перед двумя подонками.

 

"Еще Маркс говорил: подобно тому, как нельзя судить о человеке по его словам о себе, так нельзя судить и об обществе лишь по тому, что оно само о себе говорит.

Если мы заходим в лавку, на которой написано "колбаса", а на деле там продают хлеб, то надо или вывеску сменить на "булочная", или же заменить товар.

А что делаем мы? Мы хлеб называем колбасой.

 

На знамени социализма написано: "Кто не работает — тот не ест". Значит, должна быть исключена всякая возможность получать какие-либо блага иным способом, чем за труд. Но все больше и больше стал расширяться круг людей, которые стригут купоны не за свой труд, а за свою должность, за свое положение в государственной или общественной иерархии...

У нас не стало частной собственности, но люди научились извлекать все ее выгоды из собственности государственной. Но извлечение выгод неправовым путем из ничейного капитала всегда ведет к хозяйственному хаосу — так легче красть: хозяйственнику, манипулирующему средствами, которыми он распо-

 

- 211 -

ряжается; рабочему, который несет все со своего завода, и просто вору со стороны...

Мы отказались от капитализма потому, что это бесплановое хозяйство, но стали утрачивать огромное преимущество социализма — его плановость, все более и более она превращается в плановую бесхозяйственность.

С точки зрения здравого смысла такое хозяйствование подобно собаке, гоняющейся за своим хвостом...

В Леспромхозе начальник снял часть людей с заготовки леса и бросил их на сплав, где они ничего не делали. На заготовке горел план, а на сплаве было все превосходно. В чем же секрет такого планирования? Начальник один — а производства разные: заготовки и сплав, и разные балансы. Он производил оправдание, т.е. отчет, — план горит потому, что людей мало...

 

Социализм — бесклассовое общество, без сословий, без каст, без других замкнутых группок, определяемых рождением или положением.

Достигли ли мы этого? Да, после революции. Почти. Но это равенство, к сожалению, протекало на фоне всеобщего обнищания, можно сказать, нулевой экономики.

Мы стали строить высокими темпами экономически сильное государство, и нам удалось подняться из хаоса разорения, но, увы, ценою утрат социалистических принципов.

Разве труд, например, на лесозаготовках был трудом свободных людей? Нет, это был рабский труд, а начальник — неограниченный рабовладелец, которого защищал весь механизм государства.

А мало у нас такой номенклатуры, для которой закон перестал быть законом?..

Разве Бабаянц — секретарь вузовского комитета ИФЛИ — не выдал фальшивую справку своей племяннице, которая завалила все приемные экзамены?

Разве Кафтанов не восстанавливал там много раз своего брата-тунеядца, в то время как других отчисляли из института с первого раза?

 

Самое главное в социализме — это его принцип "от каждого по способностям...", но он был заменен биологическим подходом — отбором по анкетам.

Революция отсекла не только всех "бывших", но и закрыла все пути их потомкам.

А крестьяне, которым революция дала подняться и которых она затем объявила кулаками?

Уничтожили не только их, но и на их детей наложили вечное клеймо: дети кулаков (бывших!).

Ну, а сколько "не отвечающих за отцов", тоже с вечным клеймом?

И это ведь уж не опилки прошлого, а чисто наше достижение — построенного социализма.

И эти круги — выброшенных за борт — не уменьшаются, а наоборот, все расширяются: сколько биологически нечистых принесет нам война...

И какой же узенький круг остается тех, кому дозволено "по способности"...

 

- 212 -

"Каждый, в ком сидит Торвальдсен или Паганини..." — но только при чистенькой анкетке, а с анкеткой — и тугоухий сойдет...

Мало того, в этот круг устремляются и "отбросочные" — но именно те, кто готов на ложь, на обман, на пресмыкательство, на предательство — живые кадры термидора...

 

Конечно, я не располагаю широким статистическим материалом. Сужу по отдельным явлениям. Но вот есть неоспоримые доводы — то, что всегда для любого общества служит лакмусовой бумажкой: искусство и нравственность.

За все мы расплачиваемся серым искусством, всеобщей ложью, падением нравственности.

Ложь начинается с детского сада... А скольких жертв стоит нам чудовищная военная дезинформация?..

Из опыта мировой истории разве не взяли мы самые жестокие и самые подлые методы? Разве нет у нас своих криптий и проскрипционных списков?.. Нет своих варфоломеевских ночей?..

Какая стена внезапно выросла между начальником и подчиненным, между офицером и солдатом... Неуправляемой стала милиция, не говоря уже о самом авторитетном ведомстве...

Растет барство, и повсюду женщин превращают в наложниц...

Мы перестали быть товарищами друг другу.

Как наглядно сравнить высоту столбов? Поставить их рядом. А если их развести как можно дальше, то разницу между ними уловить трудно.

Не тем ли занята вся наша идеология — не допустить близкого сравнения идеалов социализма с самой действительностью.

Больная нравственность — это достоверное свидетельство болезни всего общества.

 

А чего же ожидать в будущем?

Если бы война не была затяжной, то можно было бы надеяться, что волна победителей внесет освежающую кровь в больной организм. А так она будет лишь медленно рассасываться, не внося никаких изменений. Все страшно устанут и устремятся только к сытости и собственному благополучию.

Выздоровление будет идти очень медленно. Что можно сделать? Если болезнь уже захватила сознание, то надо и лечение начинать с сознания. Пока люди не поймут, что они движутся не туда, ничего в их жизни не изменится. Пока столбы не сдвинуты вместе, уверять, что они одинаковые, будет всегда легко.

Заронить хоть каплю сомнений — и тогда можно надеяться, что люди пробудятся от тяжелого сна".

 

— Конечно, конечно, — обрадовались мои слушатели. Мы для того и собрались здесь. Мы понесем эту каплю правды!

 

- 213 -

Особенно им понравились, думаю, слова об отсутствии искренности, о всеобщей лжи, о растущей безнравственности. О том, что пора не бояться страха.

В бутылках тоже не осталось ни капли, и мы разошлись уже за полночь.

Полная свобода — сегодня можно было гулять по городу всю ночь...

Я пошел пешком. Миновал Арбатскую площадь, свернул на свой родной Арбат. Вечер был теплый, дышалось легко... И вдруг донеслись какие-то женские крики:

— Держите! Держите! Ограбили!

Я немножко примедлил шаги и стал оглядываться. Сзади бежал какой-то опереточный субъект в затрепанной кацавейке и серой шапке с болтающимися, задранными кверху ушами. За ним бежала женщина и дико вопила:

— Грабители! Грабители!

Субъект, собственно, и не убегал, а как-то странно семенил, стараясь не обогнать меня. Женщина подбежала к нам, одной рукой схватила его за плечо, другой вцепилась в меня и все кричала.

Шворкнула об асфальт шинами, тормозя, откуда-то вынырнувшая легковая машина, из нее выскочили несколько штатских и мгновенно пихнули меня и бродягу в раскрытую дверцу. Машина круто развернулась и помчалась.

Помню, меня все занимал один вопрос — почему нас доставили не в ближайшее отделение, а в другой район...

В милиции у бродяги быстро отобрали какие-то железки, кинули их на стол, а его самого вытолкнули в другую комнату.

— Твоя фомка? — обратился ко мне майор. — Сознавайся, ты с ним давно работаешь?

— Нанесло же сумасшедшую дуру, — думал я, все еще ничего не понимая. И возмущенно запротестовал:

— Да что вы! При чем тут я?! Я знать его не знаю! Почему вы меня схватили? Я студент!

— Посмотрим, посмотрим... — пробормотал майор, быстро перебирая мои тетради.

— Ага! — удовлетворенно сказал он и снял трубку.

Дальнейшее уже известно.

Признаюсь, я не сразу сообразил, в чем дело, — мешал хмель. Но потом понял — все это была инсценировка давно придуманного сценария. Потому и отвезли меня не в ближайшее отделение, а в то, с которым уже была договоренность, — недалеко от дома Карасева. Потому так быстро и обнаружил майор "интересный материал" — разве бы он так легко разобрался в многочисленных записях... Думаю, вообще не разобрался, если бы не знал заранее, что искать.

Пока я разглагольствовал, они уже готовились

Кто же такие Карасев и Тарасов? Я думаю, что Карасев когда-то попался им на крючок — узнали о его настроениях, вызвали к себе и предложили:

— Хочешь гулять — работай на нас.

 

- 214 -

Вероятно, они устроили его и в институт, и освободили от армии, и разрешили: болтай откровенно, что хочешь. Лучшей приманки и не придумешь, если у человека такие же взгляды. А то поручи высокосознательному, он же топорно сработает... Высокосознательные — те и сами прибегут. А Тарасов — тот, наверное, вообще их штатный сотрудник. Потому и не привлекли их, и не вызвали в качестве свидетелей, а выделили в особое судопроизводство. Особое — оно ведь разным бывает... Для Карасева послужило хорошим трамплином для будущей карьеры личного переводчика товарища Рашидова.

 

1985—1986 гг.