- 215 -

VI. Сиблаг: Суслово

 

Многих, наверное, прогневят слова мои про райский угол. Но я еще не забыл, как я превращался в жалкого дистрофика в холодном изоляторе на штрафном пайке, и впереди меня ожидала вовсе не заграничная турпоездка, а еще долгая цепь физических унижений с непредсказуемым исходом...

События лета 48-го живо напомнили о хрупкости моего благополучия.

После очередной проверочной комиссии, посетившей нашу контору ("Статья?.. Срок?.."), последовали и оргвыводы: убрать из конторы 58-ую. Жуковского, Оганяна, Кузько отправили на общие работы. Уцелели только Михайловский, по инвалидности, Боровский, по старости, и я. Видимо, статья 58-10, да еще при отсутствии поражения в правах, показалась более приемлемой, чем "измена родине"

Домой я писал:

"Происходят и у нас какие-то изменения, но меня они не касаются... Во всяком случае, на год вперед могу гарантировать, что со мной ничего не случится".

Письмо это отправлено как раз в день моего рождения — мне исполнилось двадцать девять лет.

Всего четырех месяцев хватило судьбе, чтобы доказать тщетность любых пророчеств: нагрянула большая медицинская комиссия, достойно оценившая старания капитана, — весь лучший цвет рабочей силы назначен был на этап. Колонну повел сам начальник спецчасти лейтенант Данилин.

До сих пор для меня загадка — отношение ко мне Данилина. Прибыв в лагерь, он почему-то сразу хотел меня расконвоировать, но ему отказали: у меня не прошла еще половина срока. Как только эта половина минула, он снова подал на расконвойку, но ему опять отказали. Он страшно возмутился:

— Безобразие! Это незаконно! Но ничего, я сам туда поеду и обязательно добьюсь!

Увы, вместо расконвойки теперь он вез меня на этап.

Если бы я был расконвоирован, то этап меня, конечно, не коснулся.

Этап двое суток тащился пешком, а сзади тянулись две подводы с нашими вещами. После первого дня на одну из подвод он усадил меня, и я ехал уже как вольный, без всякого конвоя...

Кто объяснит эту загадку? Может, Данилин отличался от всех лагерщиков?..

Но вот какой-то паренек лет двадцати, из социально близких, увидев, что кому-то выпала поблажка, стал хныкать, что он стер ногу и ему трудно идти,

 

- 216 -

просился на подводу, садился на землю, и тот же Данилин свалил его и стал жестоко избивать сапогами, пока тот не поднялся и, утирая слезы, не поплелся за всеми. А я продолжал ехать на телеге, хотя в этой поблажке особенно не нуждался.

Итак, в середине ноября я снова очутился в Марраспреде, который за эти три года ничуть не изменился. Было заметно огромное скопление людей — "сбивали" большой этап.

Мы пока задержались в рабочей зоне, я сразу отыскал камеру хранения и, чтобы развязать руки, сдал свои два чемодана (один, деревянный, мне сколотили в Летяжке, а другой — приспособленный посылочный ящик). В деревянном были учебники (художественную литературу незадолго до этапа у нас всю изъяли — для проверки. Да так и не вернули), другой полупустой, ничего ценного, но набрались кое-какие мелочи — не только камень, но и зек на одном месте чем-нибудь да обрастает...

В рабочей зоне кто-то уже обнаружил женские бараки, и любопытные поспешили туда — в нашем ОЛПе ведь женщин не было уже два года. На нарах, настланных всплошную в два этажа, полным-полно было набито "баб". Кто лежал, кто сидел, большинство полуголые — в бараке было жарко и душно. Кое-где лишь простынями отгороженные уголки. Много было свежих молодых девчат, они не выглядели изможденными, безликими (стричь наголо женщин не додумались).

В основном, женщины в лагерях не бывали такими запущенными, как мужики. Они и сытее были, и все с барахлом. Каждая имела свою постель, чемодан, узел тряпок.

Первый, кого я встретил в Распреде, был Ионисян, доктор философии. Каким-то чудом он все еще здесь удерживался. Он обрадовался, увидев меня, и тут же ужаснулся. Этап, по его словам, собирали жуткий: не то в Ленинск-Кузнецкий, не то в Прокопьевск — на уголь. И самое главное, что лагерь там новый ставят. Что это значит, можно было представить: забор, колючая проволока, вышки, а внутри, можно сказать, ничего, разве что одни палатки; и в куче одной и фраера, и воры в законе, и суки — все вместе. Ясно, что народ соберется самый отпетый — этап формировался из внутренних резервов, и шел не только рабочий цвет — каждый начальник в первую очередь старался избавиться от самых неугодных и беспокойных.

— Надо что-то придумать, — решил Ионисян. — Вам надо обязательно связаться с доктором Тарновским. Он вас устроит. Человек он хороший.

Доктор Тарновский был из Харбина, славился там как врач. Получил полностью всю новую катушку, то есть двадцать пять лет.

Только надо было как-то исхитриться успеть до вечера попасть к нему, а там загонят в Карзону, и оттуда не вырваться.

Я не очень верил в свою удачу, но Ионисян снова находит меня:

— Я говорил с Тарновским. Вам нужно его подкараулить. Доктор эти дни буквально сбился с ног — принимает этап за этапом, ночи не спит, а выпадет

 

- 217 -

днем часок-другой, так ему надо поспать, будить его нельзя. Как встанет — вот тут его не прозевать.

Уже ясно было, что загоняют нас в Карзону: согнали в один барак и дневального приставили, чтоб не разбегались. Но мне удалось улизнуть.

Тарновский оказался низеньким, лысым, в очках, лет далеко за пятьдесят, симпатичный и мягкий человек, но страшно усталый, измученный от бессонницы. Он порасспросил меня — я пожаловался на боли в животе (это мне и симулировать не надо) — и дал направление в стационар с диагнозом "гастрит".

Вернулся я в барак — за мной должен был прийти санитар. Но нас уже гнали в Карзону. Упираюсь: станут ли меня искать в Карзоне! Самоохранники — свой брат, заключенный, но псы удвоенные — ничего слушать не хотят. А морды у них вон какие здоровые!.. Хорошо, что у самой Карзоны все-таки перехватил меня санитар.

Карзона на сей раз миновала. Но от своих я отбился и снова остался совершенно один среди людей незнакомых.

Карзону с тех пор тоже не расширили — те же два барака. И как мне потом рассказывали, утрамбовали их изрядно. На верхних нарах сразу определилось царство, где вечно пляшут и поют. "Человеки" расположились просторно, разделись полуголыми, режутся в карты, там крики, ругань, пляски, а все "мужики" внизу, теснятся и во всех проходах, и под нарами. Каждый сам по себе, впримолчку, только зубы сцепили. Поверка пройдет — зону на замок. И кричи-не кричи, очутишься как в сказке, где кинулся дурачок в котел, выскочил раскрасавцем — ни денег, ни барахла. Хорошо еще, пайку не отбирают — и без нее хватало. Барахло отобранное свободно уходило за зону; ни проволока двойная, ни замок, ни будка с самоохранником этому не мешают.

В стационарном бараке тихо, чисто и воздух не спертый. Свою одежду отобрали, дали больничную: белье, пижаму, из тоненькой простой ткани, когда-то, видимо, синего, а теперь застиранного цвета, и какие-то тапочки-шлепанцы. Нары тоже всплошную, но на них матрацы, простыни, подушки — все как полагается.

Слева от меня — Арешев Иван Сергеевич, лет за пятьдесят, лысоватый, упитанный и вполне свежий, с мягким интеллигентным голосом. Справа — Агранат, высокий мужчина, с волевым, но приятным директорским баритоном, крупными, строгими чертами лица. Но лицо утомленное, изможденное, бледное.

Арешев — армянин, адвокат, сидит он с 38-го года и срок свой уже закончил. Однако на освобождение его почему-то отправляют по этапу (уже ходили слухи, что нас не отпускают, а определяют на поселение, — значит, слухи правильные). Иван Сергеевич показывает нам фотографии: он в молодые годы в роли Гамлета... На любительской сцене рядом с ним известные теперь актеры, а его высшая роль — продкаптер в Сусловском отделении, отсюда его курортный вид. По его словам, был он там бог, который мог все. Но, видимо, не все — иначе не тащился бы сейчас по этапу.

Агранат, лет под шестьдесят, свою катушку — двадцать пять лет — только начинал. Он был заместителем начальника знаменитой "Стрелы" (москвичам "Стрела" известна как спецмагазин на улице Дзержинского, но по-настоящему

 

- 218 -

"Стрела" — это вся система спецснабжения работников НКВД). Агранат несколько лет работал в Берлине, недавно был награжден орденом. Все шло хорошо, но пришедший Абакумов ссорился с Меркуловым и истреблял его кадры. Полетел кто-то из меркуловских персон, а с ним загребли и Аграната.

— Я, — говорил он, — раньше и не представлял, что в этих органах творится такая мерзость!..

Мы быстро нашли общий язык. Не мешала нам ни разница возрастов, ни разные перекрестки тюремной судьбы: один — у входа, другой — у выхода, а я посередине.

От общей лагерной жизни мы были оторваны, здесь мы все трое — обитатели стационара, и пусть это временно, но это время было наше — время трех равных между собой людей. Вспомнилось, как я подобным образом лежал вместе с Костей Потаповым и Пистерманом. Правда, условия у нас здесь вполне, можно сказать, благополучные: в тепле, в чистоте и сытые. Больничное питание гораздо лучше общего, к тому же мне еще выписали какое-то усиленное. Никто нас никуда не дергал, были мы вне досягаемости начальников, нарядчиков, бригадиров, ничто не мешало нашим языкам свободно развязываться...

Жуткая жизнь Карзоны нас не касалась, и мы о ней словно и не ведали, как не ведали миллионы граждан, спокойно спящих в своих домах, о жизни миллионов своих собратьев в архипелаге Гулаг...

Арешев и Агранат по сути были противоположностями. Арешев, неглупый, тонкий, уже много переживший, много повидавший и привыкший к тому, что может быть все. В идеалах он разочаровался и, будучи мягким человеком, делал глубокие уступки — приспособился, пошел на компромиссы. У него не было дорогих ему убеждений — только был порог порядочности, еще не перейденный. Неизвестно, каков предел его устойчивости, — жизнь благоволила к нему, ни разу не поставив в такие условия, где уже нельзя было бы изгибаться. Она позволила ему выработать довольно большую эластичность, в известных пределах порядочности. На правопорядок ему было наплевать — он умел находить в нем дыры. И, используя свою близость к материальным благам, он жил и давал жить другим, а эти другие — очень широкий круг, но в первую очередь, увы, те, от кого что-то в нашей жизни зависело. Я думаю, лично от него никто не страдал — страдало лишь государство в его абстрактном виде.

Аграната отличало прежде всего чувство достоинства, уверенности, что он человек порядочный, настоящий, цельный. Для него еще многое: "Не может быть!..". Чувствовалось, как ему больно принижаться перед всякими "мальчишками". Он начал кое-что прозревать, к мерзостям он относился брезгливо, но никак не желал признавать и свою ответственность. Гнуться он не собирался, но какова его сила сопротивления — пока было неизвестно. Агранат был человек убежденный, правда, его убежденность была связана не с идеалами, а с правопорядком, изменять которому он не желал. Рассуждал он внушительно, и слова его вызывали доверие. И если они не останутся только словами — ох, и трудно ему придется! Разве только "свои" пристроят его поудобнее...

Судьба моя была неясна. Говорили, что стационар от дальнего этапа вряд ли спасет, даже с температурой выдергивают. Каждое утро поэтому начиналось с вопроса, ушел ли этап.

Наступили морозы, но в нас пока еще не дуло. Настроены мы были бодро,

 

- 219 -

вернее, как-то упрямо, потому что для оптимизма не было никаких перспектив. Гайки завинчивались, и пока он был жив — ничего хорошего ожидать нельзя. А он был крепкий дуб, жить собирался долго: в кинохронике показывали кадр — под овации умиленного зала Сталин легко взбегает по ступенькам... Нас держало то, что мы чувствовали свою правоту: свою непричастность к творимым мерзостям; И владело нами одно прочное желание — выжить, все это пережить.

А в декабре, можно сказать, на наших глазах разыгралась страшная кровавая драма. В Карзоне собралась довольно большая группа воров в законе, а в рабочей зоне накопилось человек двадцать так называемых сук. Ссученные — это воры, которые отошли от строгого воровского закона, пошли на сотрудничество в той или иной форме с лагерной системой.

Узнав, что им, может, придется пойти в один этап и в один лагерь, "суки" (среди них были и три женщины) забеспокоились и стали требовать от начальства, чтобы их вместе не отправляли. При том перевесе, который был у воров, это равносильно верной смерти. Но начальство не отвечало.

"Суки" находились в одном бараке с "мужиками", еще с вечера они разработали план действий, кое-чем запаслись. А утром, когда принесли хлеб, они забили и заложили двери, забрали все пайки себе, быстро разобрали печи на кирпичи, затем скомандовали всем мужикам лечь на нары лицом вниз и по одному их стали раздевать чуть ли не догола; отобранную одежду сложили в каморке старосты. Расставили мужиков против каждого окна, велели стоять и ни в коем случае не оборачиваться. А если снаружи к окну кто-нибудь будет приближаться, швырять из окон кирпичами. Бараки были врыты в землю, как полуземлянки, и небольшие окна возвышались невысоко над землей, как бойницы.

А сами суки — у всех, конечно, оказались ножи — с грозными криками бегали по всему бараку за спинами у мужиков и покалывали тех, кто мешкал подчиняться их командам.

Скоро все окна оказались разбитыми. Послали пожарных, которые в окна поливали водой. Печи, разумеется, не топились — были все разобраны, а стояли морозы. Суки все ловко предусмотрели — страдали, конечно, мужики, раздетые, голодные, промокшие, не смевшие и отойти от окон. А одетые тепло суки бегали по бараку, а если и попадали под воду, то шли в кабину переодеться в сухое. Взять их было нельзя — на всякое приближение летели кирпичи.

Мерзавцы требовали прокурора, кричали, что ни за что на этот этап не пойдут.

Что было делать? Пообещали, прокурор приедет завтра, к обеду, и уломали сук перейти в баню. Они перешли, но вместе с мужиками — от себя их не отпустили.

Ночь провели в бане. Прокурор к обеду не приехал. И тогда вся эта подлая процедура снова повторилась в бане.

Узнав, что суки подняли бунт, заволновались честняги в Карзоне:

— Пустите нас! Мы их руками возьмем!

И начальство не нашло ничего лучшего, как открыть Карзону.

Около десятка воров высыпало за ворота, раздобыв где-то топоры. Среди

 

- 220 -

них был и какой-то "фраер", сапожник-армянин, которому суки чем-то уж больно насолили. Особенно злобствовал он против Изы Голянда — парикмахера из одного с ним лагеря.

Начался штурм. Я попытался было выйти на улицу, но возле каждого барака стояли самоохранники с палками и загоняли всех внутрь, чтоб не было зрителей.

Воры начали ломиться в баню. Суки выскакивали из окна и изо всех сил бежали к вахте. Кому удавалось добежать, тех у вахты обрабатывали палками самоохранники, кто не успевал — тех рубили начисто. Хотя сук было больше, но у них — только ножи, а у воров — топоры, да они и духовитей, и злее. Уж больно много пакостей было на счету у этих сук, да и начальство, видимо, решило от них отделаться, как от уже использованного, ненужного балласта.

Изу Голянда свалили возле самой бани. У него и раньше голова была пробита — череп прикрывала какая-то железная пластинка, а теперь он лежал на снегу и хрипел, исходя кровавой пеной. Сапожник, пробегая мимо, заметил, что тот шевелится.

— А-а, сука, живой еще!

И хрясть-хрясть его топором по груди. Потом Голянда еще ногами топтали.

Тела вывозили навалом на телегах. Были и выстрелы — стреляли неизвестно куда и зачем. Наверное, для самоуспокоения. Вольняшки подойти ближе боялись и всю храбрость обрушивали на высовывавшихся из бараков фраеров.

Из барака мы, конечно, многого видеть не могли, но к нам в стационар попал один старик, который был среди заложников, — его в бане случайно ударили ножом в ногу. Рассказывал и Ионисян, а уж он-то всегда имел самую точную информацию.

Время шло. Этап не уходил. Кого-то выдергивали из стационара. Становилось все напряженнее.

Десятого декабря утром зашел Ионисян — слава Богу, опасность миновала: оказывается, ночью был этап. Теперь пойдет местный этап — в Сусловское отделение. То самое, где был Арешев.

Днем меня выдернули из стационара и загнали в Карзону, где я, к радости своей, встретил Кассума Гаирбекова.

Кассум — дагестанец лет тридцати пяти, работал в строительной бригаде Астафьева, а затем выучился у хитроумного старичка-боровичка Чмыря печному делу. В Карзоне я, значит, буду не один.

Через несколько лет, выйдя на поселение в Усть-Омчуге, я снова его встречу и наша дружба продолжится.

— Хорошо, что ты не был в Карзоне, — сказал он. Кассум — парень здоровый, внушительный, к тому же зверь так называли кавказцев. Трогать их побаивались — они умели постоять за себя, особенно если их собиралось несколько человек: они всегда сплачивались и действовали дружно.

Сказали, что этап прямо сейчас и уйдет, и пришлось взять вещи из камеры хранения. Но этап отложили на завтра.

Крупного жулья уже не было, но шакалов в Карзоне оставалось еще достаточно, и после поверки, когда зону наглухо закрыли, они зашевелились. Мы с Кассумом легли на верхних нарах, поставили возле себя свои чемоданы. По

 

- 221 -

бараку забегали, зашныряли разведчики — откуда-то взявшиеся пацаны лет десяти-двенадцати, так называемые малолетки; за ними пошли проверяющие и уговаривающие: отдай, мол, пальто по-хорошему — мы тебя накормим, тебя не забудем, поддержим...

Карзона была заполнена уже новенькими — какие-то тихие, интеллигентные люди, похоже, из Прибалтики. Видимо, недавно из дома, потому что были в своей хорошей одежде. Все они держались, как обычно, поодиночке, и что поодиночке они могли сделать... Отдавали пальто, пиджаки, брюки, свитера... Взамен получали пару паек хлеба, кусок сала, отнятый у такого же, немного табаку (опять-таки чужого), а кто не соглашался, украдут "за так" или отнимут. Никто почему-то не сопротивлялся, не просил помощи.

Мои чемоданы привлекли их внимание, особенно посылочный ящик — видимо, "бердану" (посылку) только получил, и, верно, со знатными "бациллами" (бациллами назывались всякие жировые продукты). Я прикрылся телогрейкой, будто сплю.

— Это чьи вещи?

— Наши, — отвечает Кассум.

— А где ключи? У него?

Повертелись, пощупали и ушли. Все-таки зверь...

Но не утерпели — опять приходят.

—               Это чьи вещи?

—               Мои.

—               Ну-ка, открой!

—               А зачем? Вы что за проверяющие?

— Ну, мы так, посмотрим.

Сами щупают чемодан, хотят открыть. А мы на них не обращаем внимания — Кассум лежит, я сижу потягиваясь и зевая.

— Зря, братцы, стараетесь — там все равно ничего нет: одни книги. Как ни крутились, в конце концов, от нас отцепились — поняли, мужики не те, бывалые, да и этап-то внутренний, лучше не связываться, а то неизвестно еще, на какой шум напорешься...

А ночью-то что делать? Не спать над вещами?.. У выхода, возле кабинки старосты, дневальный ночной сидит — мы туда свои вещи отнесли и поставили на полку над его головой.

— Вот что, братец, мы их сюда тебе ставим, и будь любезен — смотри. Если что — головой ответишь.

И ушли спать. Утром встали — все было на месте, и все цело. Расчет был верен: дневальному, небось, тоже неохота с тепленьким местом расставаться, а если шум будет, то и сам может угодить на этап. И шпана, конечно, в его владение лезть не решилась — если дневальных подведут, то те озлиться могут, у них ведь тоже своя круговая порука: дневальные, старосты, самоохранники, а за ними и надзорсостав — зажмут так, что, кроме пайки своей, ничего не увидишь. Им-то потехи час, а Карзоне ведь жить и жить... Свои же разыщут и не простят, если наследят неаккуратно. Ведь воровское кодло само по себе пульсировать не может. Жулье и режимщики — единая кровеносная система. Думаю, что с этапом нас нарочно обманули, чтобы приданое не утекло в чужие ру-

 

- 222 -

ки, — дали возможность сутки пограбить, но чтоб все было шито-крыто, без лишнего шум а...

Наконец прозвучала команда собираться на этап.

Этап был простой: вычитали формуляры, сверили вещдовольствие — и за ворота Карзоны. Колонну под присмотром самоохраны подвели к лагерным воротам, подравняли по пятеркам и, бесконечно пересчитывая, стали пятерки выдавливать через вахту в распоряжение этапного конвоя.

Колонна зеков медленно ползла, как гигантский червяк. Как только доползет голова до ворот, тут ее словно гильотиной откусывают и отбрасывают в сторону. С этой стороны мы еще распредовские — если какие претензии, жалобы, пожалуйста, выясняй. Вон и начальство всякое, и офицеры высшие у самой вахты понабились. А там, с другой стороны, — с одеждой что не так или болен, идти не можешь, — все равно никаких уже вопросов. Там ты уже ничей, и над тобой лишь один конвой, который "шутить не любит"...

По пути к вахте колонну обшаривают самоохранники. В сторону летят котелки, миски, ложки — гора растет. Псарня вовсю старается, а надзиратели в стороне, как будто их не касается.

— Что ж это творится! — думаю.

У меня самого два котелка, из дому присланные. Ведь зеку, как и солдату, котелок необходим, и его нелегко достать. Что делать?! Гора все растет, но никто и не пискнет. А ведь в колонне есть мужики крепкие: и мастера, и воины бывалые... А тут — перед самоохраной, своим же братом-зеком, — молча пасуют.

Дошла очередь и до меня. Пытаюсь сопротивляться, но куда там! Морды откормленные, наглые — из рук вырвали, бросили в кучу. Из строя и не выйдешь. Ах, гады! Неужели стерпеть?!..

У вахты — к старшему офицеру, во весь голос:

— Гражданин начальник, почему безобразничают?!

— Как?! Что?! В чем дело?!

— На каком основании у меня котелки, мои собственные, отобрали? Я их законно держал! Самоохранники:

— Мы казенное отбираем. Ведь они так весь лагерь растащат!

И действительно, в куче полно и казенной посуды.

Но я выскочил из строя, выхватил заранее запримеченные котелки:

— Вот, смотрите, это же не казенные — мне их в посылке прислали!

— Нет, нет, эти не трогайте, отдайте.

Самоохранники зашипели от злобы, но сделать ничего уже не могли.

Тут и другие из колонны подскочили, свои котелки стали выхватывать. Оказывается, можно свои права отстоять, но это был уже хвост колонны — я ведь на последнюю букву по алфавиту...

Наконец, вышли все за ворота, нас еще раз посчитали, вещи велели на подводу сложить, прочитали молитву — ив путь.

Сусловское отделение километрах в двадцати от Мариинска. Кроме Центрального, было в нем два женских и два мужских лагпункта, и еще Михайловка — нечто вроде штрафной командировки: лесоповал. На Центральном три зоны: женская, мужская и каторжанская, в которую нас и завели. Быстро прошел

 

- 223 -

слух, что светит нам Михайловка — не дай Бог туда попасть!.. Придурочных мест там, конечно, мало, а лесоруб из меня, разумеется, еще тот...

Зав.УРБ (в отделениях — спецчасть, а в лагпунктах — учетно-распределительное бюро) — младший лейтенант, небольшой, весь какой-то кругленький, краснощекий, — так и брызнул на меня маленькими глазками:

— Ишь ты, птица какая!

Внутри у меня так все и захолонуло — ну что он во мне такого враждебного себе увидел... Но Михайловки мне теперь уж точно не избежать...

С нами вместе пришел какой-то интеллигентный грузин. Был он одет в хорошее черное кожаное пальто. Зав. УРБ и его приветил.

В бараке, где мы ожидали своей судьбы, появился Федя Хаврук, молодой парень, помощник урбиста, и поманил грузина за собой, и вскоре тот уплыл на первый лагпункт, где я застал его каким-то писарем, но уже без своего роскошного пальто.

Пальто это, надо сказать, не пошло впрок лейтенанту — на него катанули, за ним стали следить, и в конце концов злосчастный урбист угодил на скамью подсудимых: кожаное пальто послужило одним из главных доказательств.

Но пока урбист был всесилен, я сидел в каторжанской зоне, прорваться на главный лагпункт не мог и думал: каким же мне молиться богам... Ничего равносильного кожаному пальто у меня, увы, не было.

Федя слухи подтвердил: этап, в основном, пойдет на Михайловку.

— А там... — и он сочувственно посмотрел на меня. Федя был тоже студент, и с теми же статьями, что у меня. Шло томительное время, и как у меня было смурно на душе, описывать не надо... Вдруг раздался чей-то зычный голос, привыкший командовать:

— Есть тут счетные работники?

Я и еще несколько подошли к человеку в лагерном бушлате, с властными, колючими глазами. Он записал наши данные, оценивающе поглядел на каждого и, ничего не объясняя, удалился. Мы продолжали сидеть в бараке, и время по-прежнему отстукивало неизвестность.

Внезапно выкликнули мою фамилию, и меня из каторжной зоны, где мы были чужими, увели в общую.

Властный человек оказался старшим экономистом первого лагпункта Лимовым, ему был нужен нормировщик, ибо прежнего, Баранова Петра Ивановича, бухгалтера по профессии, направляли куда-то по специальности. Лимов был сам из бухгалтеров и поэтому бухгалтерских работников ценил, хотя, надо сказать, особого выбора у него и не было.

В конторе работали еще экономист по труду Скипа, откуда-то с Запада, и технарядчик Алеша Веселов, тоже из западников, бывший студент (до лагеря к счетной работе они отношения не имели). Скипа, высокий, грузный, с седоватой головой, с крупным мясистым лицом, был большой любитель поговорить, но когда Лимов входил в контору, он сразу же замолкал.

Мы все работали в разное время: Скипа — вечером, я — часа полтора утром, а основная работа тоже вечером: бригадиры приносили справки о выполненных работах, и я должен был их процентовать — старался натягивать бригаде на полную пайку. Алеша же работал ночью — разносил проценты на каж-

 

- 224 -

дого зека: надо было поспеть к утренней пайкодаче. Я быстро овладел новым делом и справлялся за пару часов.

Пока работы было немного, а вот летом, говорили мне, для нормировщика будет горячая пора: сутками придется мотаться, выходить и в поле, все будут требовать от меня всяких сводок, и все срочно; с одной стороны будут жать бригадиры, с другой — начальство, чуть ли не делая меня ответственным за выполнение выработки; Но до лета было еще далеко.

Перемещение из лагеря в лагерь еще тем страшно, что каждый раз надо было заново начинать свое бытовое устройство.

Какой-то шестерка отвел меня в большой, грязный барак, переполненный разносортным народом. Полно, разумеется, там было и шпаны. Зимой работы на всех не хватало, и теми, кто числился по хитромудрой графе по раздетости, забивали этот барак.

Увы, и в этом лагере физическим трудом перевоспитывали, в основном, тех, кто и до лагеря всю жизнь этим самым трудом и занимался.

Самым отвратительным было присутствие в бараке малолеток. Они все время тихо шныряли вокруг, с ужимками, с липкими ухмылками, готовые, если не удастся стащить, плаксиво канючить.

Я нашел какую-то скамейку, подтащил ее к середине барака и улегся спать. Ночью я проснулся — кто-то шарил по мне. Я вскочил: один из змеенышей крутился возле. Карман гимнастерки был расстегнут, и из него исчез кошелек, в котором только была квитанция на сданный чемодан и ключ от него. Ключ мне так и не подбросили.

Малолетки во взрослом лагере — это всегда оставалось для меня загадкой. Кто-то из больших гуманистов, видимо, очень жалел сирот, чтобы они не оставались без приемных отцов.

Больше в этот барак я не вернулся. Меня поместили в большой итээровский барак, где были не сплошные нары, а вагонки, выдали матрац, который я набил сеном, простыни, одеяло — в общем, жизнь немного устроилась. Питание, разумеется, было казенным, в основном горох. Не густо, но особенного голода я не испытывал. За все время пребывания в Суслове посылок я получал мало и немного денег. Шиковать не приходилось, но на конторской работе терпеть можно было.

По Сиблагу проводили шахматный турнир, сперва по лагпунктам, затем по отделениям, а в конце был главный турнир — в Маротделении.

По рассказам, да и по той литературе, ныне в изобилии появляющейся, создается представление, что чуть не каждый день шел на уничтожение. Но это далеко не так. Шла в лагере всякая жизнь, бывала у зеков и своя отдушина. КВЧ, культурно-воспитательной части, тоже надо было выполнять свою программу — показывать, что они недаром хлеб едят.

Лучших шахматистов из лагпунктов свезли на Центральный, на два дня освободили от работы и провели в два круга турнир на первенство лаготделения. В эти дни нас и подкармливали получше. Реально по силе игры претендовать на победу могли я и Миша Чижов — бухгалтер с третьего лагпункта. В первый день я проиграл ему, а во второй захотел отыграться. Отыграться-то я отыгрался, но в результате оба отдали столько сил, что стали проигрывать подряд более слабым противникам.

 

- 225 -

Итог получился печальным — на первое место выскочил неожиданно ветврач Епифанов, я отстал от него на пол-очка и занял второе место, а Чижов еще ниже. В Маротделение должны были поехать Епифанов и я, но начальник нашего лагпункта в транспорте отказал:

— Вот если они пришлют самолет, то я, так и быть, дам людей расчистить посадочную площадку, а лошадей у меня нет.

Но в Маротделение я все-таки попал, правда, по другому поводу.

Ни арифмометра, ни логарифмической линейки у нас, конечно, в конторе не было, но я хорошо мог считать в уме — был, так сказать, быстросчетом, поэтому свободного времени у меня оставалось много, и я решил вновь примкнуть к самодеятельности.

Не знаю, как в иные времена, но в наши самодеятельности придавалось большое значение, и в любом большом лагере имелась своя труппа, освобожденная от других работ.

Управление массами всегда шло под лозунгом "хлеба и зрелищ". В лагере, казалось, логичней был бы лозунг "ни хлеба, ни зрелищ", однако "зрелища" почему-то остались. После революции самодеятельность проникла во все формы нашей жизни: и на заводы, и в школы, и в армию. Сохранили ее и для зеков. Пропагандировать неблагонадежным марксизм-ленинизм, как в китайском варианте, почему-то не решились — наоборот, от текущей политической жизни старались держать подальше. И хоть газеты и появились, но в народ агитаторы с ними не шли. О работе КВЧ судили по успехам самодеятельности. К тому же лагерная самодеятельность была единственным развлечением и для вольных.

В Суслове тоже имелась своя небольшая освобожденная группа, ею руководил Александр Тартаковский — молодой человек, ранее тершийся возле профессиональной сцены. Для комических ролей он еще имел небольшие способности, но как режиссер был ужасен — он не столько наставлял актеров, сколько бесконечно их дергал. Амбиции у него были чрезвычайные, и он не успокаивался до тех пор, пока не доводил бедных артистов до полного отупения. После их взрыва он отступал, и уже без его вмешательства могли возникать какие-то удачи. Примой числилась его лагерная жена Валя — тоже бывшая полупрофессионалка, бледная, маловыразительная, лишенная всякого обаяния, с совершенно плоской фигурой.

Наша самодеятельность готовилась к общелагерной сиблаговской олимпиаде, и мой приход оказался кстати. Для постановки выбрали пьесу Константина Финна "Человек не от мира сего". Тартаковский выбирал пьесу под себя — ради единственной комической роли, мне же всучили роль главного героя Алеши — этакого восторженного петушка. Мою жену играла Валя. Больше всего мне досаждало, когда я должен был патетически воскликнуть:

— Я люблю тебя, Маша!

Пресс-бюро, действовавшее на олимпиаде, за это восклицание вознаградило меня незамедлительной карикатурой.

В нашей группе были прекрасный аккордеонист Гаррик Кастерлянц, великолепный руководитель хора Георг Харгел — бывший регент из Молдавии. Расписанный на четыре голоса небольшой, но слаженный хор гремел торжественно и мощно и был признан лучшим хором на олимпиаде. Правда, то же не-

 

- 226 -

утомимое пресс-бюро, составленное из какого-то художника и праздношатающегося бывшего журналиста, не преминуло подчеркнуть несколько церковный уклон нашего хора (журналист, отрабатывая старательно свой хлеб не на общих, должно быть, и не заметил, что такая оценка попахивает доносом). Остальные были любители. Одни где-то работали, как старый мой знакомец по Летяжке гитарист Иван Жбанов, другие — освобожденные, по инвалидности ли, как Серега-нога, ковыляющий на деревяшке, "по раздетости"...

Олимпиада проходила в центральном отделении в Мариинске (Маротделение), куда съезжались художественные коллективы разных отделений.

В Маротделении мы попали словно в другой мир. Нас роскошно устроили, хорошо кормили, все вокруг были в чистой одежде, и не с бритыми головами, а с прическами, и в глазах светилась не волчья тоска, а радостное оживление.

Здесь я встретил еще одного литинститутского студента. Все эти годы он был в освобожденной концертной бригаде в Орлово-Розово.

Встретил я и рыжего трубача Алешковского, который в Летяжке был таким несчастным. Здесь, при театре, он приобрел лощеный и вполне самодовольный вид.

Увы, бедной нашей Летяжки, конечно, на олимпиаде не было...

Наша — сусловская — программа была рассчитана на три дня. Первый день — постановка. Спектакль прошел благополучно и был оценен как один из лучших.

Во второй день — большой концерт: выступление хора, затем лагерный фельдшер, из бывших духовных служителей, прочел под аккордеон "Песню о Родине" Исаковского ("Трансваль, Трансваль, страна моя..."). Его чтение мне запомнилось, и эту "Песню" я потом исполнял на Колыме. Гаррик играл соло на аккордеоне. Еще были одноактная пьеса, игра гитаристов, и в завершение — выступление нашего соловья Нади Кастрибы.

Но все пошло всмятку. Сеня Мухин — секретарь КВЧ, о котором я слышал еще от Арешева как о страшном человеке, действительно был личностью крайне неприятной, с отталкивающей внешностью: острый нос, запавшие глаза, голова обезображена глубоко вдавленным продольным шрамом, идущим через низкий, скошенный лоб чуть ли не к затылку, след тяжелого фронтового ранения — может быть, единственное, что должно было вызвать к нему сочувствие, но ведь пули не всегда выдавали "патент на благородство"... Сидел он по какой-то бытовой статье.

В нашей самодеятельности, в основном, 58-я. Все знали, что Мухин связан с оперчастью, и потому не без оснований его страшились.

Помню, какой-то бытовик с нашего лагпункта всюду строчил доносы: вот, мол, в конторах полным-полно 58-Й, а его, истинного патриота, держат на общих. И начальство перед ним отступило в конце концов и его куда-то пристроили.

У Сени была и лагерная жена — красотка Дина. Он жил с нею открыто. Ее он тоже пристроил в самодеятельность — в хоре она то ли пела, то ли просто открывала рот. Из ревности Сеня Мухин побоялся пустить ее одну в Маротде-

 

- 227 -

ление, и чтобы поехать с нами, отнял у кого-то небольшую роль в одноактной пьесе.

Поначалу все шло нормально, но вот на сцене появляется Сеня и застывает:

— Слова забыл! Слова забыл!!! — понеслось по залу.

Ему стали яростно подсказывать и кое-как пьесу довели до конца. Досадный прокол, конечно, но что ж, бывает всякое...

Настоящий скандал разыгрался, когда вышли гитаристы: Иван Жбанов механически махал рукой, не попадая по струнам... Поспешно дали занавес.

Оказалось, Мухин привез с собой спирт; он, Жбанов, Гаррик и один из наших актеров, латыш, перед началом спустились в котельную и там для храбрости раздавили. От жары и духоты наших героев развезло — они оказались в стельку пьяными.

Поначалу вообще хотели наши выступления на этом свернуть, но Надю Кастрибу знали, ее выступления ждала вся публика, и распорядители не решились обмануть их ожидания.

Надя Кастриба. Вот чью судьбу можно предъявить как грозное обвинение режиму. Это была небольшого роста, не очень складная толстушка, с миловидным круглым лицом, зеленоватыми глазами, лет двадцати двух. Пять лет, половину своего срока, она уже отсидела — хорошо еще, что не гнулась на общих, но ведь ее голосу нужна была школа. Голос у нее был поистине золотой — необработанное соловьиное сопрано. Если бы ее судьбу не переехало колесом, то — и это не будет преувеличение — Россия имела бы знаменитую на весь мир певицу. А ее преступление... да и какое могло быть у нее преступление! — у этой доброй, простодушной, неприхотливой хохотушки. Может, в оккупации подала стакан воды кому не надо... Даже здесь, в лагере, она могла бы выбить для себя более привилегированное положение, если бы хоть немного была требовательной, как, скажем, наша вздорная прима Валя.

Была еще одна беда, которая вызывала опасение за ее дальнейшую судьбу. Слишком она была добра, мягка и доверчива к мужскому полу, оттого не раз в лагере делала аборты.

Ее выступление прошло триумфально. Словно какие-то горячие волны поднялись и прошли по залу, сбросили прочь и потолок, и эти стены, и за ними заборы с колючей проволокой, и проклятые сторожевые вышки, и открыли перед нами все широкое, теплое небо Украины.

Не знаю, сколько — двадцать, тридцать, сорок минут — царила над нами всемогущая нежная женская душа...

Зал неистовствовал и долго не хотел ее отпускать.

Про злосчастный инцидент все забыли. Полагалось дисквалифицировать нашу труппу и тут же немедленно выдворить ее восвояси — на расправу начальству, но жюри разрешило провести и третий день нашей программы.

Третий день заняла наша уникальная программа — ничего подобного у других отделений не было. Это был кукольный театр. Мы ставили "Золотого петушка" по Пушкину и что-то еще.

Голоса артистов были не очень мудреными, но куклы (делали мы их сами) очень выразительные, выполненные с большим тщанием и мастерством. Руко-

 

- 228 -

водила кукольным театром Хава Волович — небольшая худенькая женщина, с волосами рыжевато-медного отлива, с редкими веснушками на бледном, поблекшем лице, хотя ей было тридцать с небольшим. Сидела она с конца 30-х, кажется, как ЧСИР.

Особых подробностей друг о друге мы не знали — как я уже не раз говорил, расспрашивать в лагерях было не принято.

К кукольному делу Хава Волович пристрастилась еще на воле. В лагере это пригодилось. Здесь она была страшно одинокой: она, к сожалению, принадлежала к тем твердокаменным партийцам, которые и здесь, пройдя все прелести сталинских лагерей, продолжали упорно верить в режим. Сдвинуть ее было невозможно.

— Хава, — говорил я ей, — какой социализм... Разве наш труд здесь — это социализм?.. Разве Надя Кастриба — это социализм?.. Разве Наговицын — это социализм?..

(Майор Наговицын был раньше в Суслове зам. начальника отделения. Арешев рассказывал: он ночью призывал к себе в контору женщин и буквально насиловал их).

Но Хава бормотала про капиталистическое окружение, про необходимость спешить с великими стройками, с вытягиванием последних жил, про невежественность и развращенность народа, с которым иначе нельзя, про великие наши идеалы, которые непременно, несмотря ни на что, грядут, и тому подобные сказки, которыми я сам некогда пытался себя баюкать.

Другие давно уже привыкли к ней и только усмехались ее речам, лишь я иногда продолжал на нее наскакивать. Но она оставалась непоколебимой.

Что же двигало такими людьми? Что держало их в страшной слепоте? Может, нежелание признаться в том, что вся их аскетическая жизнь пошла кобыле под хвост? Что все их героические порывы — лишь соучастие в невиданных злодеяниях?..

Одно могу сказать, что Хава была, безусловно, честна и искренна.

Не этой ли дикой слепотой объяснялось, что великий кукольник мог безнаказанно творить свои черные дела, пряча усмешку под тараканьи усы, а хор льстецов на фоне хора портретов тянул ему "аллилуйя"...

Где вы, Хава Волович? Дожили ли до наших дней?

Где ты, Надя Кастриба?.. Часто я ее вспоминал на колымских суровых сопках...

Две неделе продолжалась олимпиада — две недели мы прожили в обстановке беспрерывного празднества, чувствуя себя не зеками, а равноправными людьми. В одних рядах с нами сидели и офицеры, и между нами не было никакого отчуждения.

И кукольный театр, и хор, и спектакль, и, конечно, Надя Кастриба — все это было осыпано высшей похвалою, и коллектив наш был признан наилучшим. Так жюри и заявило на закрытии олимпиады. Но первого места нам не

 

- 229 -

присудили, и вообще не присудили никакого. Мы, так сказать, были вынесены за скобки — пьянку официально простить не могли.

К себе в Суслово мы возвращались не ликующие, а подавленные, молчаливые, у всех скребло на сердце: не разгонят ли нас после таких подвигов — ведь мы везли нашему начальству не славу, а позор.

Было пятое марта, когда мы вернулись, — никто еще не догадывался, что через четыре года эта дата станет днем надежды. Зима жала еще крепко. Предполагалось, что после олимпиады мы совершим турне по нашим лагерным пунктам. Сейчас же о гастролях никаких разговоров не было. Все меланхолически затаились.

Работа нормировщика, где надо было из двух делать три, мне не нравилась. Еще на шахматном турнире я познакомился со старшим бухгалтером Виктором Петровичем Феопентовым, и теперь он взял меня к себе в расчетную группу.

Виктор Петрович для начала положил передо мной пухлую папку, где скопилась бесконечная переписка по разным жалобам. По какому-нибудь пустяку переписка возрастала кругами: запрос — ответ, новый запрос, уже из нескольких источников, и так далее.

Например, заключенный Баранов ищет свои сто рублей, посланные ему из дому. Ищет отправитель, ищет почта, ищет прокурор — всем отвечают: "На счете Баранова денег нет". А дело объясняется просто — кто-то к букве "Б" приделал красивую завитушку, и счет открыли на мифического Баранова, а потом деньги списали как бесхозные, и "Варанов" тоже исчез. И в итоге есть Баранов, а денег — нет.

Впервые за много времени папка постепенно стала худеть, а работавшие рядом со мной женщины (они сидели в этой же конторе на этих же стульях уже по многу лет) стали почему-то на меня обижаться:

— Мы смотрим по карточкам, а рыться в документах у нас времени нет.

Другое дело, которым я занялся, было премвознаграждение. Летяжка давно перешла на новый метод, а в Суслове все было по-старому: и заниматься этим некому, да и никто в новом способе не разбирался. А начальство уже нависало. Я сочинял инструкции, рассылал их по лагпунктам, контролировал, как премвознаграждение начисляют на местах. Внедрять новую дифференцированную систему было необходимо — она шла на пользу зекам.

Меня оценил не только Феопентов, но и вольнонаемный главный бухгалтер Ольховский. Они собирались расчеты с заключенными выделить в особую группу и меня сделать старшим бухгалтером.

Центральный штаб помещался в женской зоне, которая примыкала к нашей мужской, и мы свободно ходили через вахту в любое время дня и, можно сказать, ночи — по очереди нам приходилось оставаться дежурить на ночь в конторе.

Я уже стал привыкать и к новой работе, и к новому общению. Работы было много, и о злополучной нашей самодеятельности стал позабывать, как вдруг

 

- 230 -

выясняется, что все же олимпиадную программу мы должны повезти по лагпунктам. Сеню Мухина с треском вышибли, и секретарем вместо него стал тот грузин — разоблачитель урбиста (но Сеня не пропал — его пригрела оперчасть). Вышибли также Жбанова и латыша, оставили только Гаррика — аккордеонисты на дороге не валяются.

— Мы начинаем репетиции, — сказал мне Тартаковский.

— Нет, к черту! С меня хватит! И мне сейчас не до вас.

Тартаковский побежал к начальнику КВЧ, спасая, скорее всего, не программу, а свою роль и роль Вали, без которой ей и нечего было выезжать на гастроли. Борьба за меня пошла на самых верхах. Начальник КВЧ стал жать:

— Надо ехать. Мы не можем срывать это дело.

— Ну, поймите, я не могу! Я только перешел на эту работу, тут полно дел — и вдруг я уеду на целый месяц. Кто же меня будет ждать?

Виктор Петрович поддержал меня:

— Ольховский сказал, что ты можешь не ехать. Работай спокойно.

Но через несколько дней за мной бегут:

— Идем! Сейчас артистам будут выдавать летнее обмундирование! Солнце внезапно начало яростно припекать, и снег вокруг стал быстро расплываться, под ногами появлялась мокрота. Но если я сейчас получу летнюю одежду, выйдет, что я уже согласился.

Я отказался:

— Ведь я же никуда не уеду. Мой начальник меня не отпускает.

— Ну, кроме твоего, есть и другие.

Опять меня вызвал начальник КВЧ.

— Если мне не дадут гарантию, что за мной сохранится место, я никуда не поеду.

Так до последнего дня я и пребывал в неустойчивом состоянии.

Подготовили подводы, подпрягли лошадей, труппа уложила пожитки. Но все еще не трогаются — чего-то ждут.

Вдруг в контору врывается начальник КВЧ и кладет передо мной приказ начальника отделения: меня обязывают. А в конце приказа: "Рабочее место в конторе сохранить".

— Ну, давай, все уже готово. Ждут только тебя.

И мне пришлось быстро собираться.

Вышли мы за ворота и зашагали вслед за подводами. Солнце весело грело наши спины — начался апрель. Месяц мне был гарантирован, а что будет потом — на то добрая воля Ольховского. Свои же приказы начальству не указ.

Мы побывали на трех лагпунктах — на третьем мужском и на втором и пятом женских. На четвертый уже не успели. С нами были и новенькие: трубач Голубовский, который почему-то запросился к нам с Маротделения, Сережа Любимов — молодой красивый парень, но без ноги от колена, как и Сергей Кириченко — Серега-нога. Но у него была не деревяшка, а настоящий протез, так что сразу и не скажешь, что он инвалид. И еще Николай Иванович, лет сорока.

Голубовский — плотный блондин с борцовской внешностью — сразу стал

 

- 231 -

командовать. На втором лагпункте он захватил широкий сундук, где хранился реквизит, и устроил себе закуток.

— Ребята, по баракам не шастать! Если кому надо, пусть приводит сюда. Чтобы не получилось скандала.

В этих делах он был опытным. Только Гаррик, конечно, у которого на каждом женском лагпункте была жена, этого условия не сдержал и в первую же ночь испарился. Здесь у него женой была парикмахерша, которая жила в отдельной кабинке. Она с надзирателями дружила, и, слава Богу, все обошлось. На всех трех лагпунктах мы обосновывались в помещении клуба. В комнатах за сценой располагались женщины. Постелями нас не снабдили, клубы отапливались плохо, особенно дуло понизу. Я приспособил себе широкую скамейку и устроился на сцене. Для одного было сносно, а как ложе, конечно, не годилось, да и, по правде сказать, заводить романы на ходу я не решался.

Голубовский в первый же вечер привел к себе стародавнюю знакомую-латышку. Так что проблема женского пола оставалась острой только для двух Сергеев. Вечерами, когда не было выступлений, в клуб набивалось полно девчат, устраивались танцы, выбирать было из кого.

Женская проблема в лагере (как и мужская для женщин), и еще такая тяжелая, как проблема "мамок" — требует своего исследователя. Но я почти весь свой срок провел в чисто мужских зонах и мало что могу сказать об этом.

Женщины волей-неволей обречены были находить себе покровителя, который мог бы их содержать и служить защитой. А такого можно было найти или из вольного состава, или из тех зеков, которые были в силе. Глядя же на мужиков, которые в большинстве своем были настолько измотаны лагерными условиями, что им было не до женщин, — я с состраданием думал не столько о них, сколько о девчачьем царстве, обреченном на одиночество на воле.

...Познакомилась со мной одна девушка, тоненькая, совсем молоденькая, лет двадцати, не красавица, но как-то трогательно симпатичная. Она сама подошла ко мне, стала жаловаться, как ей тут тоскливо, — я чем-то напоминаю ей ее прежнего возлюбленного. Мы с ней разговаривали все свободные вечера. Думается, что она не отказалась бы и от большего, но быть Голубовским, который хватал на лету... И потом — где мы могли уединиться? А так, у всех на глазах, короткая — на несколько дней — собачья любовь... Я пока еще больше дорожил возможностью хороших воспоминаний...

Через много лет я нашел у Александра Кушнера такую сильную мужскую строку о том, что самым страшным для него наказанием в аду будет "тоска о смертном недоборе"...

Юность свою я, по сути, не прожил, хотя молоденьким уже не был, но еще и не в таком возрасте, чтоб сожалеть о "недоборах"...

В конце концов, я, может быть, и добрал бы, но, увы, наше пребывание на втором лагпункте закончилось.

Выступления наши проходили успешно, и рабочая, так сказать, часть времени протекала на всех трех лагпунктах одинаково. А вот альтернативное времяпрепровождение шло по-разному.

Следующий лагпункт был третий. Клубы из себя дворцов, конечно, не представляли — это были обычные бараки, слегка приспособленные для массовых

 

- 232 -

сборищ. На третьем мы из клуба почти не выходили — надо было охранять своих женщин. Они просили нас особенно заботиться о Наде, чтобы к ней кто-нибудь не подъехал. На Центральном у нее был постоянный воздыхатель, но она с ним сейчас была в размолвке, а тут отыскался какой-то прежний и стал каждый день к ней таскаться. Но мы были бдительны, вечером его выпроваживали и двери на ночь запирали ножкой стула.

У всех здесь находились, конечно, знакомые, и нашим мужикам угрожала другая опасность — приходилось следить, чтобы они не перебрали. Гаррик однажды с обеда куда-то пропал и вернулся лишь к вечеру, весьма тепленький. Больше мы его от себя не отпускали.

Встретил я здесь и Мишу Чижова, и Епифанова. Он загорелся:

— Вы едете на пятый? Там есть одна хорошая девчонка для тебя. Я дам тебе записку к своей зазнобе, Гале, чтоб они тебя там пригрели.

И вправду, подумал я, что мне оставаться каким-то монахом. Даже перед нашими женщинами в глазах теряю...

Гали на месте не оказалось, и я ей оставил записку, но на записку никто не отозвался. Лишь в последний день выяснилось, что та девушка лежала в стационаре, и Галя все ждала, что вот-вот она выйдет. Но она так и не вышла.

На пятом — это было к концу апреля — весна гуляла вовсю. Было начало Пасхи. Здесь было немало с западных территорий, и девушки открыто праздновали Пасху. Начальство им не мешало. Девушки принарядились в белое, горели свечи, откуда-то взялись и крашеные яички. Пели молитвы и христосовались со всеми, и с нами тоже. Если кто из ребят и застревал на ночь в женском бараке, смотрели на это сквозь пальцы.

"Гуманисты" нередко упрекают, что иные зеки не по-товарищески прятали свои плечи от тяжелых бревен или кирпичей в самодеятельность. КВЧ у них всегда идет в том же разряде, что и опер часть.

Но надо было видеть, как радовались все зеки нашему приезду, какой это было для них отдушиной, настоящим праздником. Особенно для девушек. Принаряженные, оживленные, стекались они в клуб, где веяло далекой, забытой, какой-то светлой жизнью. Да и мы им казались какими-то принцами, непохожими на замызганных, в казенных бушлатах, обритых по-каторжному арестантов. И принцы эти разговаривали с ними как со сказочными золушками...

Да и не скажешь, что жизнь у нас была уж такая царская. Работали мы много, и за рабочих сцены, и реквизит сами готовили, и помногу репетировали — укладываться надо было в сжатые сроки, и спектакли крутили по два раза на день. На выезде спали как придется, по сути валялись, кормили нас не особой пищей, а общей — может, только черпак погуще, а дома — как и всех, да и без дополнительных.

Конечно, полегче, чем на общих, но до лагерных аристократов — нарядчиков, старост, бригадиров и тому подобное — не дотягивали.

И еще немного о любовном вопросе. Далеко не все женщины находили себе покровителей. На женских лагпунктах можно было заметить какие-то стран-

 

- 233 -

ные пары, которые держались обособленно от всех. Всегда только вдвоем. Одна — одетая как одевались девушки, другая — в сапогах, в брюках, предвещая будущую моду; с короткой мужской стрижкой и мужской кепкой на голове. Одетых под мужчину даже прозывали по-особому — кобел. Коблов не любили и побаивались, а те держали мертвой хваткой своих напарниц, никого к ним и близко не подпускали — ни женщин, ни мужчин.

Женщине так или иначе не потерять себя в лагере — ох, и трудна задача...

В Суслове доходяг среди женщин я не видел (если и были такие, то на глаза нам они уж, наверное, не показывались). И жалкого вида женщины не имели. Они, как я уже говорил, как-то ловчей приживались. Но если уж какая превращалась в доходягу, то не дай Бог такую увидеть. По сравнению с доходягами-мужчинами ужаснее во сто крат...

Но и в любви женщины отважнее были. На Центральном, рассказывали, находились такие, что через две зоны в каторжанскую пролезали — не боялись. Правда, и вышки к ним снисходительнее были: не стреляли. У мужиков крепких соки, конечно, бродили, и иные пользовались любым случаем к женщине заскочить, но порой кончалось это плачевно.

Кассум в Распреде рассказывал, что не всех наших летяжских на дальний этап шуганули. Стали проверять дела, а у некоторых личных дел на месте не оказалось, и все по 58-й. У Кассума тоже не было дела (может, и меня поэтому не дернули на дальний). Их всех, кроме Кассума, еще до большого выпроводили на местные этапы. А вот Ивана Козла, одного из наших пильщиков, который успел до женского барака добраться, увы, пришлось отправить в вензону. В каждом лагере для венерических больных была специальная зона.

Погорел и наш Серега-нога. Недели через три после возвращения обнаружилось, что он подхватил сифилис. Узнав об этом, и Сережа Любимов долгое время трясся, как бы и ему за Серегой в вензону не последовать.

Голубовский — тот надежных выбирал, а у Гаррика и на пятом своя жена. Она работала по расчетам премвознаграждений, и мне ее нужно было проконсультировать. Гаррик за ней как тигр следил и на меня злобно попыхивал жаркими глазами, когда я с ней разговаривал.

Вернулись мы уставшие; с одной стороны, довольные, но с другой — раздраженные. Единство нашей труппы лопнуло. Тартаковский был невыносим, всех задергивал, бедного Николая Ивановича — человека намного старше — грубо унижал и так заморачивал, что тот на сцену выходил деревянным попкой. Голубовский всех оттирал и старался получше устроиться за общий счет. Гаррик выкидывал свои коленца, а прима Валя капризничала и требовала для себя особых условий. Все кончилось крупным конфликтом.

Место за мной сохранили, меня даже ожидали с нетерпением. А от самодеятельности я отошел. Потом я даже немного жалел — может, это помогло бы остаться в Суслове... Хотя, впрочем, ведь и Федя Хаврук — работник спецчасти — не удержался.

С Федей мы через год встретились на Бутугычаге. Он сперва был на общих, а затем его опять взяли в спецчасть. Федя был простецкий, добродушный парень, не кичился своим положением и был очень толковым работником. Он

 

- 234 -

оказался одним из немногих, кто из Особлага не попал в ссылку. Живя в Усть-Омчуге, он поступил в заочный институт и по секрету мне объяснил: начальник спецчасти так оформил его освобождение, что ему выдали паспорт.

Не только Федя, но и другие. Какие киты загремели! Но об этом в свое время. А сейчас — о двух сенсациях.

Убили Мишу Чижова. Ему было лет тридцать пять. Высокий, светловолосый, остроумный, весьма живой и общительный, располагавший к себе — словом, был он из того сорта людей, о которых говорят — свойский парень. Эта "свойскость" его и погубила.

Рядом со мной работала бухгалтером его лагерная жена, Миля. Она тут была дольше всех, лет семь, и лет на семь она была старше Миши. Бледная, отцветающая женщина, с соломенными волосами, с выстиранным, нездоровым лицом и такими же глазами, в которых иногда пробивались тревожные хищные вспышки. Одевалась неряшливей, чем могла, и вообще мало обращала на себя внимания, что было странно для такой ситуации.

Когда Миша прибыл в лагерь, она сразу взяла его под свое крылышко и приложила все силы, чтобы создать ему положение. Теперь он возглавлял бухгалтерию лагпункта, был расконвоированным и вряд ли нуждался в ее покровительстве. Но рвать эту затянувшуюся и уже опостылевшую ему связь не решался — видимо, почему-то побаивался Мили. Когда он появлялся у нас — это было довольно часто, раза два в неделю, — Миля непривычно оживлялась, даже хорошела и начинала хлопотать вокруг Миши как заботливая наседка.

Последний раз он приезжал к нам в конце апреля. Жаловался, что устал, и предвкушал, что на майские дни позволит себе хорошую разрядку.

Четвертого мая нас обожгла весть, что Михаил Чижов убит. Вскоре дошли и подробности.

Миша — попал он за остроумие по 58-10 — на воле не был бухгалтером. Неглупый, в лагере он быстро освоил азы, а на третьем понял, что бухгалтерия может быть веселой наукой — сблизился с офицерами, и не только помогал им не скучно жить, но уже на полную катушку гулял с ними как свой...

На майские все разрядились основательно, и тут Миша, забыв, что он только наполовину свой, полез, что называется, в бутылку. Гуляли, разумеется, за зоной — у кого-то на квартире. Вспыхнул пьяный спор, один из офицеров бросил Чижову:

— Ты, дерьмо, не зазнавайся больно! А то мы укажем тебе твое место!..

— Да я вас... — Миша уже не помнил себя. — Вы у меня все в кулаке! Захочу — я вас всех зарешечу!

— Ах ты, гад вонючий, контра недобитая!

Кто-то из офицеров его ударил — Миша ответил. Тогда на него набросились все и потащили в зону.

— В карцер его, гадюшника!

Михаил вырывался, отбивался ногами, но его свалили, пинали сапогами, а потом схватили за ноги и поволокли к БУРу. Головой Миша вспахивал землю, бился о камни, а возбужденные майскими парами офицеры набегали и подпра-

 

- 235 -

вляли его дергавшуюся голову ударами сапог. Так его протащили через всю зону — БУР находился в конце — и хотели вбросить в камеру.

Надо сказать, что в лагерях — так же, как и на воле, — на праздники всегда проводили своеобразную санитарную очистку: запирали в изолятор наиболее опасных контриков террористов, шпионов — и самых тяжелых рецидивистов-блатарей. Мишу и хотели спустить (спустить буквально, так как БУР был врыт в землю) в камеру, набитую уголовниками. Но опытные блатари его не приняли — выбросили тело обратно на поверхность и плотно загородились: Миша уже был бездыханен или доживал последние минуты — списали бы на месть цветных.

Врач поставил диагноз — инфаркт. Но шум, конечно, вышел наружу. Завели следствие. Чем все дело кончилось, узнать мне не довелось — поманили дороги.

Миля безумно рыдала, повторяла:

— Я отомщу им, отомщу...

Три дня даже не выходила на работу, но потом как-то сразу затихла и присмирела.

Ходили разные толки. Говорили даже, что офицеры преднамеренно все затеяли, потому что слишком заворовались — решили и устранить опасного свидетеля, и свалить все на него. Но все вариации так или иначе подтверждали эту картину расправы. И как бы там ни было, а Михаила Чижова больше уже не было...

Одно из постоянных противоречий лагерной системы, что мешало иметь лагерь в чистом виде, было противоречие между производственными задачами и режимными требованиями. Режимная кадровая политика постоянно нарушалась. Людей не хватало и в охране, поэтому неизбежно возник институт самоохраны. Психологически, однако, рассчитано было точно — самоохранники из зеков ради своих привилегий служили вдвойне усердно: эти не спустят.

Но у нас с одним из самоохранников случился прокол.

Самоохранника Николая мы все знали хорошо — он часто сидел на вахте и пропускал нас в зону штаба и обратно. Николай был крупный, грубоватый парень, сидел по какой-то мелкой бытовой статье, и оставалось ему немного срока. Любил он над нами держать грозный начальственный вид, но, в общем, отношения с ним сложились у нас лояльные. Наши интересы, собственно, мало пересекались; мы отдавали ему должную дань почтения, чтобы не чинил препятствий при проходе через вахту, а он жать на нас по-настоящему побаивался — ведь ненароком можно затронуть всю конторскую гильдию.

В бухгалтерии свободных единиц не было, но вдруг однажды в нашей группе появляется новый счетовод — молодая, черноволосая, черноглазая Нюра — ее взяли сверх лимита по распоряжению спецчастей, потому что она была лагерной женой Николая. А Николай, оказывается, неожиданно для всех ушел с концами.

Темы побегов я еще не касался. Редко, но они случались. А вот удачные?..

Основной массе зеков, именуемой господами в законе мужиками и фраерами (фраер происходит от английского слова "монах" и в устах воров звучит пренебрежительно, как в устах военных о штатских — "шпак"), бежать было неку-

 

- 236 -

да побег лишил бы их надежды когда-нибудь вернуться к родным. Бежали воры, которые за это во время войны получали несмываемую 58-14 (контрреволюционный саботаж), разного рода аферисты; бежали те, кто вообще не хотел выходить из лагеря — боялись жизни на воле; бежали те, у кого ветер гулял в голове, то есть по глупости. Все побеги, о которых я знал, кончались задержанием.

У нас из Летяжки бежали две девушки — их тут же и схватили. Привели в помещение клуба, они стояли там дрожащие, изможденные, жалкие. Сочувствия они не вызывали — наоборот, остальные бабы поносили их матюками, плевались, дергали за волосы, награждали тумаками. Еще бы! После такого ЧП всегда ужесточался режим, и все лишались крох своеволия.

В летяжское же время был крупный побег из Новой Ивановки — со штрафного лагпункта. Бежало сразу двадцать пять человек. Радиограммы, которые шли из управления по этому поводу, просачивались, конечно, и до ушей конторских. Побег сказался и на возросшей нагрузке для вольнонаемных — со всех отделений мобилизовали лагерщиков, сколько можно было оторвать от основного дела, и разогнали по всей округе на розыски: вдруг некоторые наши лагерщики на целых две недели исчезли из поля зрения. Понятно, что свои перегрузки они вымещали на заключенных. Ни один не ушел. Активно помогало и население, которое и боялось беглецов, и за помощь получало вознаграждение.

Когда я жил в Магадане, в 59-м году, один из Ветреного рванул аж до самого Хабаровска, но там его оперативник с Ветреного, посланный вдогонку, и прищучил.

Вохровцы к Николаю привыкли и пускали его в окрестные деревни гулять на всю ночь. И вот как-то утром он не вернулся. Ну, загулял, решили, и шума не стали поднимать. Тем более что пришлось бы перед начальством обнаружить свое попустительство.

Тревогу забили, когда прошло двое суток. Выяснилось, что Николай запасся вольной одеждой, поднакопил деньжат, видимо, сумел и документиком запастись. Нашли хозяйку в деревне, которой он пудрил мозги, выдавая себя за вольного. Прознали и про то, что им был куплен билет со станции Суслове до какого-то пункта, но пункт этот, конечно, был промежуточный.

А самое главное, выяснилось, что у Николая статья и срок были посерьезнее, чем все думали, и впереди у него еще катушка была длинная. Большое начальство, конечно, знало об его истинном формуляре и самоохранником поставило только для зоны, а к более мелкому, непосредственному начальству Николай умело втерся и не побоялся навешивать им лапшу на уши о невинной своей статье и малом сроке.

К Нюре он был привязан — вот и надеялись, что ей он как-то объявится, потому и перевели в контору, чтобы держать ее постоянно на глазах. Вначале Нюра все дичилась, боялась, что ей придется за него отвечать, но потом привыкла и была довольна своей кантовкой в конторе. Досадовала только, что он так подло поступил с ней: она лишилась покровителя, который и кормил ее, и

 

- 237 -

был надежной защитой. А теперь, когда она под колпаком, ее же все будут бояться.

Но Николай дураком не был и вестей о себе не подавал. У него на родине тоже никаких концов не схватили. Нюре он говорил, что непременно дождется ее и увезет к себе домой. Она знала, что он бегает в деревню к другой бабе, но мало этим заботилась.

— Нюра, ты хоть любила его?

— Не знаю. Мне с ним было спокойно, меня не обижал...

Вот и вся любовь.

Побег Николая сказался и на нас — кончилась наша любовь с вахтой, когда мы могли по десять раз переходить туда-сюда. Теперь нас пропускали не по-одиночке, а строго по списку один раз утром и один раз вечером. И засиживаться так запросто допоздна уже не могли.

Конца этой истории я тоже не дождался.

 

Между тем в лагерях продолжались какие-то таинственные перемещения. В хаосе обычных броуновских движений контингента зк стало пробивать себе дорогу какое-то новое, все сильнее нарастающее подводное течение.

Еще в Летяжке вдруг выдернули куда-то "старого троцкиста" прораба Курило, в Марраспреде при этапировании обнаружилось отсутствие целого ряда личных дел, в Суслове стали вдруг вырывать поодиночке каких-то загадочных узников — поговаривали, что их направляют в политизоляторы, такие, как Александровский централ. У этих зеков были тяжелые — контрреволюционные — пункты 58-й статьи. Подтверждались слухи, что 58-ю после срока гонят в ссылку.

Наконец стали собирать большие группы 58-й — говорили, на Колыму.

Я как-то зашел вечером к экономистам: мне шепнули, что Алеша Веселов попал в такой список и утром уйдет, но ему не говорили, а то сорвется пайкодача: заменить его некем.

Бедняга Алеша после ночи отправился не спать, а в дорогу...

А что же ожидало меня? Ведь вся сила ветра, который заколебал гулаговские волны 58-й, во всей полноте нам еще не открылась. Статьи у меня вроде легкие, да и на работе мной дорожили. Правда, не сложилось у меня со спецчастью — я постоянно ссорился с двумя сидевшими в главном штабе капитанами, ленивыми, из той породы, что туго ворочали своими шеями. Движение по отделению было большое, и мне необходимо было вовремя получать сведения. Я постоянно бегал к ним, а они недовольно отмахивались. Приходилось жаловаться главбуху, тот давил на них через начальство. Справки я добывал своевременно, но капитаны на меня злились.

В воскресенье, в начале июня, в нашем бараке объявился нарядчик с какой-то бумагой в руках:

— Собирайся, ты включен в список.

Я сказал об этом Виктору Петровичу — тот ахнул:

— Черт возьми, ведь Ольховского сегодня в конторе не будет, и мы не сможем его предупредить.

От судьбы не уйдешь. Я всех обегал, попрощался и стал собираться. Всех

 

- 238 -

выстроили возле вахты. Открылись ворота, за которыми виднелись присланные грузовики, и пошла команда:

— Первая пятерка! Вторая! Третья!..

Книг я уже не стал с собой брать — оставил старичку из камеры хранения: может, кому понадобятся. У меня и так набирался чемодан и какой-то узел, я их связал вместе и перекинул через плечо — в таком виде и вышел из ворот. День уже начинал клониться к вечеру — вдруг на вахту прибежал Ольховский и своей властью отправил меня обратно в зону.

— Я этого не допущу! — сказал он мне.

Это был, можно сказать, неслыханный случай, чтоб из готового списка вычеркнули единицу.

Но пружины судьбы закручивались в слишком высоком небе, чтобы начальство лагеря могло их раскрутить в другую сторону. Это я понял, когда попал на пересылку в Ванино. Какой цвет нужных в хозяйствах людей был там собран!..

Через несколько дней я снова шагал через те ворота.

Пока со мной валандались — то ли отправят, то ли нет — впопыхах меня не успели и постричь наголо. В Карзоне, в Распреде, все дивились: что это за птица такая расхаживает, с длинными волосами?

В зоне приметен был один армянин, широкоплечий, с круглой ладной головой, которую, несмотря на большую проплешину, можно, вполне показывать в кино. Кто-то позвал его:

— Трумэн, Трумэн...

Что еще за американский президент объявился у нас в зоне?

После конца войны, после того, как всех обнесли амнистией, немало нашлось таких, кто стал возлагать все надежды на Трумэна, на его холодную войну.

Сомнений уже не было — этап собрали на Колыму.

Даже в лагерях Колыма была символом чего-то особенно грозного и гибельного. На побывавших там смотрели как на чудом вырвавшихся из самой преисподней. Таких было так мало, что их прозывали по кличке — колыма, даже без прибавления имени. И все знали, кто это.

Этап согнали в огромную баню и заставили всех раздеваться догола — но не для мытья: так удобнее было шмонать. Обыск был самый тщательный — самые строгие запреты налагались на массу мелочей: железное; сыпучее; любое, из чего можно было сделать острый край; ремни; одежда, походившая на военное обмундирование, — все это безжалостно отбиралось. Из чемоданов все вытряхалось, а сами чемоданы отбрасывались в сторону. В общем, многое из того, что зек, прижившись на одном месте, скапливал по крохам, без которых жилось ему неловко — в них он ощущал свою дифференцированность, — в один миг отлучалось от своего обладателя, а сам обладатель, приведенный к единому среднему, растерянно собирал, что осталось, в мешок, если имелся, или в рубашку, подвязанную рукавами, или просто в какую-нибудь тряпку и проталкивался дальше, к столам, расставленным по всему предбаннику. За столами сидели мужчины и женщины в белых халатах или в офицерских мундирах — это заседала обязательная медкомиссия. Возглавлял ее полковник из

 

 

- 239 -

спецчасти управления — он-то и принимал окончательное решение. Поодаль стояло несколько мужиков в темных халатах с бритвами, с машинками для стрижки — на тот случай, если надо было довершить санобработку.

Пройдя все это, зек, подгоняемый криками солдат, наскоро одевался и быстро выходил в противоположную сторону прямо в зону, где оказывался уже в окружении конвоя.

Я наблюдал, ожидая своей очереди, как растет гора чемоданов, как в широких карманах шмоналыциков (это были солдаты конвоя, одетые в халаты) исчезают пачки чая, табака... У меня тоже все это было. Судя по строгости обыска, везти нас должны были в телячьих вагонах.

После такого празднества в Маротделении, после вольной жизни на гастролях, после малостесненной жизни в зоне вновь переживать постыдное унижение, ощущать свою беспомощность...

И опять повторялась старая история — ни один из десятков прошедших через эту процедуру человек и голоса не подал протеста...

Очередь моя все же настала. Раскрылся мой старый лагерный приятель-чемодан, посыпалось из него все в одну кучу, и тут я не выдержал и, плюнув на возможную месть конвоя — будь что будет, — и преодолев свою голую смущенность, бросился вперед:

— Гражданин полковник, почему у меня отбирают чемодан? Почему забирают мои вещи?

Полковник поднял голову, удивленно посмотрел на мою прическу и затем, сделав вид, что эта картина оказалась для него внове, возмущенно сказал:

— Это не порядок. Где старший конвоя?

Явившемуся старшему и одновременно мне он пояснил:

— Запрещенные вещи надо собрать в чемодан, а чемодан сдать на хранение конвою. По прибытии на место все должно быть возвращено владельцу.

Я подскочил к шмоналыцику и, не дав ему разбираться в моих вещах, похватал все из его рук и запихнул обратно в чемодан, а чемодан закрыл на замок.

Когда я проходил комиссию, полковник строго обратился ко мне:

— А почему вы не пострижены? За это можно и наказать.

Я спокойно все объяснил.

— Ладно, постричь немедленно.

Когда увидели спасенный чемодан, который я передал конвою, все так и ахнули. За мной и другие появились с чемоданами.

На вокзале нас действительно ожидали телячьи вагоны. В них были нары, настланные в два этажа, в углу — параша. Я забрался наверх, где в стене вагона было прорезано небольшое оконце, заделанное крепкой решеткой и забранное козырьком. Но кусочек воли все-таки можно было увидеть...

Перед посадкой нескольких человек выкликнули — надели им наручники, в которых они должны были следовать всю дорогу. Матерые рецидивисты или, скорее всего, те, за кем числился побег.

Прощай, Сиблаг, худо-бедно служивший мне домом четыре года...

 

1986 г.