- 240 -

VII. Колыма-особлаг: "Сопка"

 

Состав медленно тронулся. Дважды в сутки во время стоянок мы слышали, как чем-то грохочут по вагону, — это специальными деревянными молотками, похожими на крокетные, обстукивали стены, крышу, пол. Затем резко откидывались раздвижные двери, и в вагон влетали с теми же молотками конвоиры. Сбивали нас в одну сторону и молотками перегоняли в другую. Если быстро не поспеешь — может достаться крепко.

Нет, нас не били — просто нас так пересчитывали. Поезд был длинный, вагонов много — попробуй управься...

Полтора месяца — вместе с Распредом — заняло наше перемещение. В дороге прошел и мой юбилей. Тридцать лет.

Где-то наш поезд погрузили на гигантский железнодорожный паром, кажется, при переправе через Амур.

Наконец, Охотское море. Порт Ванино на берегу Татарского пролива. Знаменитая Ванинская пересылка.

В дороге я испытывал обычное отрешение, но уж слишком долго... Бока наши извалялись, и потому, когда нас высадили из вагонов, мы опять испытывали знакомую радость, словно на волю выпустили...

Пересылка поделена на несколько огромных, как бы самостоятельных зон. Нас завели в одну из них и разместили в больших деревянных бараках — человек на пятьсот каждый.

Вот передо мной странички моего письма, нацарапанного карандашом на грубой желтой бумаге, потемневшей от времени.


 

"Охотское море 4 июля 1949 года

Ванино четверг

 


Здравствуй, мама!

Я все еще на перепутье, как ты можешь сама догадаться по письму, — даже чем писать не так просто достать.

Мой путь лежит еще дальше, хотя и так на край света завезли: каждый день могу лицезреть море, а за ним простирается Великий, или Тихий, океан. Ожидаю, вот-вот последуем далее — на север. Надоела эта жизнь как на трамвай-

 

- 241 -

ной остановке, хочется поскорей попасть на постоянное место и как-то уж определиться. Правда, с большой надеждой о будущем не приходится думать, скорее ожидать надо худшего, но все равно рано или поздно, а все перемелется...

В дороге приходится многого лишиться, особенно всяких мелочей нужных — перьев, карандашей и т.д.

Пока, в общем, мое состояние ничего, полтора месяца дороги прошли удовлетворительно для меня. Даже голода не испытываю. Главное неудобство — приходится валяться кое-как. Но больше всего я боюсь — парохода, морской качки, а придется, наверно, с неделю на пароходе ехать...".

 

Дней десять провел я в Ванино. Погода была расчудесная, горизонт ни разу не был закрыт. Но климат здесь своеобразный: на солнце страшная жара, а в тени, и особенно ночью, холодно.

В общем, время здесь прошло для меня лояльно. Сколотили из нас какие-то временные бригады и гоняли на работы, не тяжелые, но я выходил всего лишь раз — сумел как-то отбояриться. Правда, опять я оказался один-одинешенек: никого из прежних знакомых.

В нашей зоне собрана одна 58-я, было спокойно. С лагерщиками мы никак не соприкасались, и потому они для нас были добрыми. Я считал себя опытным зеком, однако мог убедиться, что изобретательность режима пределов не знает.

Здесь применяли такое наказание — ставили под вышку. На час, на два, а то и на весь день. Стой на одном месте и не вертухайся. А если и этого казалось мало, то часовому на вышке велели виновного уложить лягушкой: ложись на живот, а ноги и руки задирай так, чтобы руками держаться за ноги. Мог и сам часовой по своему усмотрению приказать лечь в эту позу.

Раз как-то одного немолодого мужика, из солдат, положили под вышку, тот долго не выдержал — опустил ноги. Часовой длинно и скверно заматерился. А солдат вдруг поднимается во весь рост. Часовой уже затвором защелкал. А мужик ему, слышим, голосом хриплым и задыхающимся:

— Митька, Митька, ты это, сукин сын...

И заплакал.

Часовой оцепенел, винтовка задергалась у него в руках...

— Батя, батя, как же это... Батя...

— Митька, сукин сын... — беспрестанно повторял мужик сквозь слезы.

Часового быстро сменили.

Отец сына по голосу признал. Не сразу и поверил.

Если б не на наших глазах — такому мы тоже не поверили б...

Дневальные в бараках из сучьей кодлы были, и он тебе не дневальный, а прямо министр какой — с палкой ходит и грозно на всех покрикивает. А чуть что, и палку в ход пустит.

Полы в бараках каждый день мыли — для того и дневальных держали.

— А ну, выметай на улицу! Залу освобождай!

Дневальный весь барак повыгоняет — вот и вся его работа. А полы драит

 

- 242 -

кто-нибудь из зеков, за баланду лишнюю. Обратно в барак впускает, стоя с палкой у входа:

— Снимай сапоги, падлы! Не порть мне паркету! Живо, живо, на нары лезь! Не топочи проход!

И пятьсот мужиков, в самой поре, бывалых, всего навидавшихся, с самой смертью здоровавшихся, — в одних носках, с обувкой в руках, из конца в конец барака бегом шарахаются от грозной палки. Вот в одном бараке пятнадцать зверей как паны лежат — к ним дневальный только на цыпочках...

Да что ж это с народом сделалось! Неужто плоше других?!

Нет, не плоше. Но, во-первых, мужик миром жить привык, а тут все поодиночке; а если земляков мерить себе начнет, то разве только республикой целой, или страной всей. А во-вторых, каждый на себе эвон какой груз неподъемный тащит... Была бы вина — может, и постояли бы за себя, а тут вся боль, что поодиночке же каждого на себя подписать заставили. Вот и сломался народ...

К тому же дневальный в бараке один, а в зоне их целое кодло — готовы друг за дружку насмерть стоять.

А я герой окажусь или не герой — побоюсь этой палки или нет? Этого испытать, откровенно говоря, мне не довелось. Когда мы в бараке только разместились, заприметил меня один зек, черноволосый, с небольшой прической, лет тридцати пяти, с живыми, проницательными глазами. Он лежал как-то отдельно от других, был удивительно спокоен, как человек, который давно пророс на одном месте и привык видеть, как вокруг перекатываются волны всяческих перемен, совершенно не задевая его. Когда прозвучала команда освободить барак, он не шевельнулся и тихим жестом остановил меня. К нему относились почему-то с особым почтением. Он никогда не срывался ни за пайкой, ни за баландой — ему их приносили. Свободно, в любое время, входил и выходил из барака, не снимал, конечно, обуви. Меня привыкли видеть с ним, и исключение из общих правил распространилось и на меня. И даже когда он выбыл, так это за мной и закрепилось. Мы часто с ним беседовали, обособленные от других.

Таинственный узник, как я его окрестил, был зеком с далеких времен — еще до 37-го года. У него была двойная фамилия — Коган и еще какая-то. Везли его из колымского лагеря, видимо, в Москву. Для чего — он сам толком не знал.

Как-то он мне сказал:

— На днях я, наверное, тронусь. То, что я сейчас тебе расскажу, ты не должен рассказывать ни одному человеку. Я не знаю, что со мной будет. Поэтому я должен рассказать.

Его брат, один из крупных чекистов страны, был расстрелян по делу убийства Кирова. Его, тогда совсем молодого, арестовали тоже. У него была другая фамилия, и поэтому, ему кажется, его не разыскали тогда в дебрях ГУЛАГа, и он уцелел до сих пор.

Многое из того, что он мне рассказывал, сейчас широко известно: и о XVII партсъезде, и о роковом голосовании. Убийство Кирова организовал Сталин.

 

- 243 -

У Николаева жена работала кем-то в Смольном. Николаев был человек психически неуравновешенный, и по указанию сверху умело разжигалась его ревность: подбрасывались какие-то улики, будто случайно долетали до Николаева обрывки какой-то информации. Николаева задерживали и выпускали, подсовывали ему оружие. Коган не может определенно сказать: Сталину нужно было убийство или только покушение, но всю драму закручивал именно он, Сталин. Когда все случилось, брат понял, что погиб, и успел ему все рассказать.

Я не знаю дальнейшей судьбы Когана, но Хрущев (по-моему, на XXII съезде) говорил о каком-то сохранившемся чудом косвенном свидетеле тех событий. Мне кажется, это был Коган.

Огромный пароход "Ногин" стоял у причала, на него были вдвинуты широкие трапы, чтобы свободно могли проходить пятерками, и бесчисленные колонны стали погружаться в трюмы. От ворот до самого парохода с обеих сторон протянулись цепочки автоматчиков и, конечно, верные друзья Русланы.

Я упустил сказать, что в Ванино — по прибытии и перед этапом — мы дважды проходили комиссовку, а то подумают, что государство не имело о нас заботы.

Перед подъемом на палубу стояли пять надзирателей и у всех безжалостно отбирали любую посуду и ложки — все равно, металлические или деревянные.

— Не беспокойтесь, в Магадане вам дадут ложки...

Я помню тот Ванинский порт

И крик пароходов угрюмый.

Как шли мы по трапу на борт

В холодные, мрачные трюмы...

Хорошая песня! Справедливая для всех времен, и для нашего часа тоже... Битком набили трюмы — тысяч пять человек. Человек ли?.. Трехъярусные низкие нары заполняли все пространство трюма, в проходах только боком можно было продираться. Я занял место на нижних, но вскоре ушел в подполье — под нары: такая спертая духота была, а внизу веяло прохладой и сыростью. По мне сырость — лучше.

Мы двинулись не прямо на север — через узкий Татарский пролив, а сначала на юг, затем на восток, в обход, через пролив Лаперуза. Предупредили:

— Лежать тихо, как крысы!.. И к параше не вставать! Пока не пройдем границу!

Многие мечтали:

— Вот бы взяли на абордаж!..

Не патриоты? Но разве родина-мать везла нас, товарищ Ногин? Как описать эти пять дней, что мы пролежали на дне трюма?.. Помните, я рассказывал про большую камеру-бокс, без окон, в Бутырской церкви. Как задыхались мы там, как мокрели стены от нашего дыхания... Похожее испытывали мы и здесь — не несколько часов, но пять суток. Мы здесь

 

- 244 -

были обеспечены только по максимуму и только по минимуму: максимум духоты, максимум тесноты, максимум неподвижности и максимум — чуть что не так — обрушивавшихся на нас матюков... А минимум воздуха, воды, еды, так что и парашей пользовались тоже по минимуму.

Пробовали задраивать трюмы, но посыпались обмороки, и от этой затеи отказались. А чего они, собственно, боялись? На палубу так запросто не выкарабкаешься — доски сняли, а с палубы в трюмные зевы — пулеметы успокаивающе глядят...

Единственное, что в утешение, — качка для меня не такой страшной оказалась: ни разу даже не рвало, как других.

После такого перехода в зоне очутиться — в рай попасть.

Перманентный социализм в действии. Ведь удовлетворяться при социализме должны реальные потребности, а когда вот так лишат тебя всего много ли этих потребностей у тебя останется?.. Разве вот в уборной по-человечески посидеть... Время пройдет — потребности, конечно, вырастут. Так ведь и опять их укоротить можно. Ведь рудники, шахты работают, и металл плавят — есть из чего проволоку закручивать, и пароходы строят, и другие долгие дела...

Спускались на берег — не как моряки загранплавания — притихшие, на ватных ногах, стараясь захлебнуть побольше воздуха...

Пенные буруны, как оскаленные зубы, накатывались на берег, пахло сырым ветром, соленой тоской...

Бухта Нагаево. Магадан.

Острые, как косы, пологи сопок черными силуэтами охватывали город полукольцом. С одной стороны коса сопок особенно вдавалась в море. Врубленные прямо в бока сопок каменные домишки нависали над шоссе, уходившим в город. Это был рабочий поселок Бермыс, в котором жили портовики.

Нас завели в огороженную высоким забором зону, но это был еще не лагерь. Здесь работала машина гигантского санпропускника. Никаких других строений больше не было. Входили в помещение, раздевались, все вещи уходили в прожарку, а голые зеки — в баню, где их поджидала целая толпа одетых в темные халаты бандитов с машинками, бритвами — такой у них был свирепый вид, что того и гляди вот-вот отрежут тебе голову. Всучали железные банки с распущенным мылом:

— Давай, намыливай голову живо! Лобки не трогать!

И пускали тебя по конвейеру: одни обрабатывали голову; лобки и под мышками — другие (всухую им было удобнее). Хватали железными пальцами и тупым железом соскабливали всю растительность, какая была на голове и на теле. Раздавали по кусочку мыла и проталкивали дальше, где шло мытье. В следующем помещении каждый получал новенькое обмундирование, на которое составлялась ведомость, и возвращенное из прожарки. Одетые, вываливались в другую часть зоны, отгороженную от первой.

В баню запускали нас очередями. Всю массу конвейер перерабатывал долгими часами под неумолкавшее "давай!" и "быстро!".

 

- 245 -

На дворе толпа постепенно уменьшалась, оставшиеся пытались разгадать, что там на конвейере происходит. Мы видели, что где-то сбоку время от времени открывались двери, и оттуда выбрасывались на траву сапоги, куртки, свитера, меховые душегрейки — гора росла прямо на глазах. Мы успевали заметить, что наиболее ценное тут же куда-то исчезало из кучи.

— Отбирают свои вещи! — ахнули мы.

И по всему видимому эти вещи никто и не учитывает. Шел открытый грабеж. Разведка в панике донесла: первые очереди выходили во всем новом, а теперь стали появляться в б/у. Совсем получалось красиво! Отдай дяде свои хорошие вещи и надевай старье?! Это было уже слишком даже для привыкших к покорности зеков.

Стала сколачиваться группа наиболее активных, в основном, бывших офицеров.

— Нет, ребята, так дело не пойдет! — говорил низенький, коренастый Василий Степаненко.

И когда двери стали снова открываться и зазывать следующую партию, мы от этих дверей отжимались.

— Начальника! Давайте нам начальника!.. — раздавались голоса. Наконец, на дворе осталась небольшая, но еще довольно солидная сплоченная группа, решившая не уступать. В баню никто уже не шел. Выскочили встревоженные надзиратели:

— В чем дело? Что за бунт?! В карцер захотели?!

— А почему нам старье дают? Нам эта рвань не нужна!

— Кто сказал вам?

— Сами видим! У нас глаза отовсюду растут! Без начальства никуда не пойдем! Зови начальника!

Появились какие-то лейтенантики, стали уговаривать:

— Но это только временно... На месте вам новое дадут.

— Ну и оставьте нас в своем! Вашего нам и не надо!

— Не положено.

— Это вам не положено, а нам положено. Куда у вас наши вещи уходят? Не ловите нас на мякину! Пока самый старший начальник не придет — никуда не двинемся!

Словом, настоящий бунт получается. Некоторые колеблются. А Степаненко:

— Чего вы боитесь? Стрелять в зону они не будут. И нас много. Будем вместе держаться — ни черта не сделают! У них и шизо не хватит!

Хорошо, что мы от выкупанных заборами отделены. Все устали, хотели скорей на место — их уже обкорнали, потерянного не вернешь... Чего ради им нас поддерживать? Наоборот, на нас бы и накинулись.

Прошел час. Наконец, появляется полковник.

— У вас обмундирование кончилось? Мы это понимаем, — объясняем ему. — Но оставьте нас в своем. И почему вообще наши вещи у нас забирают? Ведь

 

- 246 -

их никуда не записывают. И поглядите, половины вещей уже нет. Разворовали.

— Ходить в своем не положено, но личные вещи должны быть сохранены, — говорит полковник и смотрит на подчиненных. Все молчат.

— Ну, хорошо. Мы разберемся.

И полковник ненадолго куда-то удаляется. Вернувшись, решает:

— Пусть они б/у не получают — одевают свое. А в лагере сдадите все на хранение.

Победу мы одержали, но полковник уезжает, и что будет без него... Идем в баню, раздеваемся, вешаем на кольца вещи в прожарку. Вохровец забирает у меня сапоги:

— Это солдатские. Вообще не положено.

Сапоги решаю уступить. Но он норовит и брюки, и еще что-то из гражданского. Приказ полковника не для него.

— Почему? — кричу я в отчаянии. — Разве вы не слышали, что полковник сказал?!

Мой крик привлекает внимание лейтенанта, и вохровец в растерянности останавливается. Я выдергиваю у него вещи, пихаю в чемодан, сапоги и те вырвал, и проталкиваю все на конвейер в прожарку. Другие тоже своего не отдали.

Застоявшаяся толпа — и в новом, и в б/у — встречает нас с удивлением и завистью. Они-то как бараны постриженные, а мы в своем, добротном, на них "эх, вы!" посматриваем. И хотя мы их надолго задержали, шипеть они не решаются — стыдно.

Вот если бы всегда так зеки сплачивались... Сколько тут подобралось решительных, смелых — сто? двести?.. Ни урки, ни псарня никогда бы верха не имели, да и самые высокие лагерщики только бы на "вы" разговаривали. Но ведь пять тысяч на пароходе прибыло, а что две сотни от пяти тысяч... — и не будут ведь таких вместе держать — рассосут, раскидают по разным точкам. Оглянешься — и за спиной у тебя никого, и телеграфируй тогда из Орутукана в Омсукчан: "Ау, Вася, где ты?.."

Из пропускника повели нас на пересылку. Вещи несли на себе, и тут я подумал: а если б еще и книги с собою таскал... И без них напрягаешься, чтобы не отставать. Пот заливает лицо, очки, поминутно спотыкаешься, а в спину гремит тебе голос:

— Подтягивай! Подтягивай!..

Ходьба в колонне, а особенно в хвосте, — прекрасный способ оболванивания и обезволивания людей. И никогда ведь голову не попридержат — всегда хвосты подгоняют. Оно понятно, конвой ведь тоже люди. Колонну вести — не праздник справлять: чем скорее сдашь, тем скорей свободен будешь. Аккордная, так сказать, работа.

На пересылке нас опять перепроверяли по формулярам и опять перетряхивали, и я вновь переживал злосчастность моей последней буквы алфавита. Все уже прошли вперед и без провожатых расходились по баракам. Кое-как запи-

 

- 247 -

хал свои вещи и бросился догонять. Начинало смеркаться, я уже совсем плохо видел, здорово поотстал и не заметил, в какой барак зашла наша партия.

— В этот, что ли?.. Или в тот?.. Черт возьми, залетишь еще неизвестно к кому...

Для перевоплощения и десяти минут хватит...

Тут надо уточнить. Что на пароходе пять тысяч было — цифра известная: фрахт недешево стоит. А весь ли пароход прошел через эту баню и угодил в эту пересылку — не уверен.

Колыма имела уже два гулаговских управления: УСВИТЛ (управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей) — для ста тридцати четырех (не считая первых пятидесяти семи, вводных) статей уголовного кодекса — и управление Берлага — для статьи 58-й.

Пока мы тянули свою лямку, мечтая то об амнистии, то о конце срока, умные государственные головы думали, как бы им получше мощь государства укрепить, от тлетворного влияния Запада уберечь. Вот и придумали собрать всю 58-ю в особые лагеря — особлаги. И, видимо, желая показать, что и они поэзии не чужды, особлаги стали не примитивно называть, по географическим признакам: Мариинский лагерь, Тайшетский лагерь, Карагандинский лагерь — а нежно, как дают имена любимым: Степлаг, Камышлаг, Озерлаг, то есть Степной лагерь в Казахстане, Камышовый — в Кемерово, Озерный — в Тайшете. Берлаг был колымский особлаг: Береговой лагерь.

Если управление свое, то и пересылка, конечно, своя, и тогда, возможно, часть "Ногина" в УСВИТЛ пошла. Ванино было общей пересылкой.

Управление не только поэзией занялось, но и сохранением памятных реликвий — заработали Централы. А также и главное свое дело не забывали — окультурившие диких территорий. Народы, какие могли, уже все повыселили, так на новые поселения — неплохо придумали — можно все особлаги переводить. Рационализацию внесли, а то как раньше — распускай всех по домам, а потом снова собирай... К чему транспортные расходы увеличивать.

Вот такая историческая картина на Колыме нам окончательно прояснилась.

Правда, не вся 58-я в особлаг попадала: если один десятый пункт, то он мог и обыкновенным лагерем обойтись; а если такой довесочек, как у меня, — пункт 11-й, то особлаг был уже обязателен.

Так что напрасно я боялся бараки перепутать — 58-я всюду.

Бараки на пересылке — знакомые по Гороховцу, длинные, вместительные, человек на триста, землянки. Окнами с внутренней стороны под самый потолок, а с наружной — чуть над землей. Таких окон я еще не видел: уложенные рядами литровые банки, скрепленные глиной.

Кто-то вошел в барак, поинтересовался:

— Бухгалтера есть?

Неплохо для начала. Значит, есть спрос на нашу профессию. Почему-то нужно было написать самим свою фамилию на отдельном кусочке, и покрупнее. Знакомый румын впечатал каллиграфически — Штепу — и передал мне ручку, а я лишь размахнул пошире, и просчитался: выкликнули несколько фамилий, но не мою. Нужны были не бухгалтера, а писарские почерка — писать бесконечные списки: с партиями не только формуляры, но и ведомости на вещдовольствие должны были уходить. День, что писаря на пересылке в Магадане

 

- 248 -

проведут, — это в их сроке верняк, а главное, кое-что могут для себя разведать. Не удалось мне положить пальцы на весы моей судьбы.

Появился покупатель с Оротуканского механического завода. Все так и подскочили к нему — ведь завод был лакомым местом.

— Какая профессия? — спрашивает.

Трое — Василий Степаненко, высокий рыжий Вася Самохин и техник-строитель Алексей — сказали:

— Среди нас экономист, нормировщик и строитель. Возьмете всех троих, мы поедем.

Я бы из одного любопытства взял их: в безликой лавине арестантов — и вдруг три мушкетера...

Но вербовщик не был столь сентиментален:

— Строители нужны, но торговаться я не намерен.

Вместе — они попали, на какой-то прииск. Сработало, что фамилия всех трех на "с". С ними я потом был близок в Усть-Омчуге.

Запомнилось, как изобретательно шла кормежка на пересылке. Столовая — большой загон, низ из редких досок, а верх закрыт палатками. Впускают партию — каждому в одну руку миску с горячей баландой, в другую — с кашей. Миски из консервных банок сразу раскалялись: еле-еле до стола доносишь. Ложек не давали, а свои-то отобраны — хлебай через край, но горячо же... А за нами столько еще ждет! Так для ускорения шестерила с зычным голосом ходит по кругу и орет не умолкая:

— Давай! Давай! Быстрей опорожняй! Давай!

И хоть на минуту бы, гад, запнулся — так нет, часами горло дерет, а язык не немеет.

В изобретательности ГУЛага мы еще раз убедились, когда с пересылки нас повезли на машинах. Обыкновенные открытые трехтонки с высокими бортами послушно выстроились вдоль трассы. Впереди у кабины отгорожена скамеечка для конвоя. А как же нас повезут — навалом? Приказали залезть в машины и выстроиться пятерками лицом к кабине. В каждой машине по десять пятерок. Набито плотно. Отсчитали первые три пятерки и скомандовали:

— Кругом!

Так стоя и поедем?.. Еще команда:

— Садиться!

С первого захода не получилось.

— Встать! Разом, разом надо садиться! Ну, сели!

Уселись, можно сказать, друг у друга на коленях, а те, что непосредственно лицом к лицу, образовали коленями между ног надежный замок, как у сруба. Мы все превратились в живые бревна. Кто и захотел бы подняться — не вскочишь, ноги даже не вытянешь. Вскоре почувствовали, как ноги стали затекать...

Дорога постепенно перешла в горный прижим: слева крутой обрыв, справа над тобой — стена. Трасса не шла прямо, все время закручивалась — машины то поднимались в кручу, то спускались вниз на тормозах. Вбок ничего не углядишь, только небо высокое да кольца серпантина. Дорога бетонная, сработанная на славу: надо было выдерживать тяжелые ЗИСы и КРАБы. Кроме автомобильного, другого транспорта на Колыме не было.

 

- 249 -

Ну, а славные работнички, что лежали под трассой, — теперь они выдерживали... Это нам те шесть часов, что провели в машинах, казались за вечность.

Бутугычаг. Центральный лагпункт. Вот куда мы попали.

Не сразу прониклись мы угрюмостью тех мест — небольших долин, окруженных сопками, сопками, сопками без конца...

Помогая друг другу вылезти из машин, постепенно ощущая, что ноги наши все-таки живые, — мы и такой воле рады были.

Тому современному читателю, которому хочется, сидя в мягком кресле, читать про то, как урки пиками выкалывали нам глаза, гвозди вбивали в ухо или как конвоиры устраивали на нас охоту, я бы посоветовал — подняться, вытянуть руки вверх и продержать их так минут хотя бы десять, не опуская. Вот после этого я могу продолжать для него свой рассказ.

Рудник, на который мы попали, принадлежал Тенькинскому горнопромышленному управлению. Вся Колыма делилась на пять районных ГПУ. Тенька находилась в стороне от главной трассы. Доезжаем до поселка Палатка на семьдесят первом километре трассы и сворачиваем влево. На сто восемьдесят первом километре от Магадана районный центр — поселок Усть-Омчуг, и от него еще северней километров пятьдесят — вот тут и будет Бутугычагское отделение Берлага.

Местные названия "Бутугычаг", "Коцуган", в переводе звучащие примерно как "Чертова долина", "Долина смерти"; прямые названия участков: Бес, Шайтан — сами по себе говорят, что это за места...

Покупая билет, заполняя адрес на конверте, мы редко задумываемся о смысле названий. Что эти названия, что их кодовое обозначение, скажем, И-64 или п/я 383/4, — нам безразлично. А ведь прочитывая географическую карту, можно было бы целую симфонию проиграть, вроде как на ксилофоне. Вот звучит зловещая нота басов: Буркандья, Балыгчан, Кадыкчан. А вот нежные колокольцы: Ола, Галимый, Армань. Пассаж форте, напоминающий о мужественности: Спорное, Ветреный, Бодрый — сменялся пиано: Озерное, Ягодное. Нерукотворные названия — напоминанием о тех, кто, по передовицам, возводил этот край: Ударник, Большевик, Комсомольский, — и наконец, о тех, кому все обязаны, их направлющей воле: Ворошилов, Буденный, Берия...

Ат-Урях,

Берелёх,—

Потерял,

Не сберег...

 

Нунлигран,

Буюнда, —

Твой талан

Никуда...

Колымский стаж мой, по справке, с десятого августа исчисляется. Примерно в это время я и попал на Бутугычаг.

Колонну прибывших выстроили в зоне и с приветственной речью обратился нарядчик Бобровицкий, из каторжан. Это был блондин, с тонкими, злыми чер-

 

- 250 -

тами лица, одетый в необычную лагерную телогрейку: повсюду пущены строчки, пришиты воротник и накладные карманы, все края окантованы кожей — это придавало телогрейке щегольской вид. Меня потом удивляло, что такие телогрейки носила вся Москва... На спине телогрейки пришит номер. Все зеки здесь носили номера.

Свои наставления Бобровицкий сопровождал угрозами и при этом выразительно жестикулировал палкой. Не раз потом я видел, как эта палка гуляла по спинам. Так в фильмах руководили капо в фашистских концлагерях. Рядом с ним стоял какой-то лагерщик и всем своим видом показывал — нарядчика он вполне одобряет, самому же истрачивать на нас слова и незачем.

Лагерь был большой, но я толком не успел его рассмотреть, и он мне мало запомнился. Разбили нас на временные бригады и пока разместили в палатках.

Ужином не накормили — котловки, разумеется, еще не было. Но на работу с утра уже вытолкали, правда, на легкую, возле зоны.

Бригадиром у нас оказался тот приметный армянин с Распреда, Туманян. Трумэном его недаром прозывали, не только по созвучию. Зеки на него надеялись. Он уже успел найти подход к начальству, хотел внедрить для пользы своих люд ей.

Трумэн еще с Распреда ко мне присмотрелся. Он предложил, что устроит меня счетоводом вещстола.

Еще в Суслове я жил не жирно — из дому помогать мне много не могли. А тут два месяца с лишним такой тяжелой дороги... Апатия тоже была одной из причин зековской покорности.

У меня оставался только один вещмешок, изрядно облегченный. Кое-что я сам реализовал, кое за чем не углядел, а кое-что при шмонах все же отпустил. Лишился я и чемодана — уже здесь, в Бутугычагской зоне, когда нас принимали. Видимо, я заболевал и потому как-то безропотно молчал, когда этот чемодан у меня отбирали: не положено. И кто! Не лагерщики, а их помощнички из зеков...

Вечером я уже чувствовал легкий озноб, как при температуре; случайно проходил мимо санчасти — не зайти ли? Может, на день освобождение дадут? Разбаливаться я не собирался, работали мы не тяжело, и вот-вот должны были завершиться переговоры Трумэна с начальником ЧИСа.

Прием вел осанистый старик с бородой. Народу почти не было — очередь я не стал бы сидеть. У меня действительно оказалась небольшая температура, и врач неожиданно предложил мне лечь в стационар. Я согласился — думал, полежу пару дней.

Цветковский Николай Данилович был известным профессором-кардиологом из Киева. Здесь отбывал он каторгу за оккупацию.

Температуру он определял так: коснется рукой и называет цифру. Потом сунет градусник:

— Ну, сколько гам? А что я тебе говорил!

Ошибется редко, разве на одну десятую. Он был главным в стационаре и обычно приема не вел, но на этот раз, на мое несчастье, принимал сам.

 

- 251 -

В стационаре я подзадержался недели на две. Цветковский здесь работал над книгой по кардиологии и решил использовать мою способность писать печатно. Я переписывал в толстую тетрадь заключения о смерти и другие материалы.

Наткнулся на смерть одного зека, который шел со мной с Распреда. Сколько комиссовок он проходил! И всюду штамповали: здоров, здоров, здоров... При последней комиссовке — здесь, на Бутугычаге, — его сразу взяли в стационар, и вот теперь узнаю, что у него все нутро было насквозь гнилое, все органы поражены. Так он и умер от своего здоровья...

Цветковский был настоящий маг-кудесник. Перечисляет он больному его болезни, а тот что-то отрицает.

— Как же так, — нахмуривается Николай Данилович и снова подставляет стетоскоп к груди.

— Давно когда-то — болел, а теперь нет... — протягивает больной.

— Ну, вот то-то, что давно. Чуть меня ты не сбил!

Сын Цветковского — полковник-хирург — добился потом, что с отца каторгу сняли, заменили десятью годами, и досиживал он на Левом Берегу, в усвитловской больнице.

Однажды вбегает ко мне взволнованный Трумэн:

— Эх, дела! Вышел строгий приказ: всех после стационара — на Сопку. Сумеешь зацепиться, уговор за мной. Помочь же я бессилен.

Так добро Цветковского обернулось для меня самыми горькими бедами... Недаром среди зеков ходила поговорка:

— Кто на Сопце не бывал, тот Колымы не видал...

Рудник "Горняк" добывал касситеритные руды. Касситерит (оловянный камень) — минерал буро-черного цвета, иногда красноватый, с сильным блеском. Из него добывали олово, что шло, между прочим, и на жесть тех самых консервных банок, а заодно и глотку, наверное, лудили тому шестериле...

Лагерь расположили поближе к производству — на самой вершине сопки, что метров на 600-800 нависала над Бутугычагом. Посчитали, видно, что накладнее было бы зеков доставлять на работу, чем жизнеобеспечение для них.

Горы, как гордые великаны, вырастают над горизонтом, а сопки — это злобные низкие карлики, которые закрывают собой весь горизонт, будто съели его, и за ними нет больше никакого мира. И своей низотой не мысли о величии вызывают, а наоборот, приниженность...

От подножья к верху проложен бремсберг: на канате по рельсам бегает открытая тележка. По правилам безопасности людям пользоваться не разрешается, но зеки безопасностью пренебрегают — облепят тележку, уцепятся за стойки или друг за друга и ухают вниз. Начальство глаза закрывает — профсоюз-то не беспокоит... Но обычно бригады спускаются и поднимаются по камням ложбиной, которая проходит в стороне от бремсберга. До лагеря бремсберг не доходит — надо еще выше подыматься.

На самой-самой плешине огородили забором два каменных мешка-барака, сбоку еще каменная пристройка-столовая — вот и весь тебе лагерь.

 

- 252 -

На "Сопке" ничего, кроме камня, — никакой растительности, ни кедрового стланнника, который порою высоко забирается, ни даже лишайника — одни гольцы. Нигде земляной дорожки не обнаружишь. Без подъема или уклона десяти шагов не пройдешь. С пятачок ровного места во всем лагере нет. Да гулять, собственно, когда... С работы — на ужин, а потом — каменные мешки еще на запоры закрывают.

По лагерю гуляет только ветер собачий. Дует беспрестанно, вся разница, что другим боком повернется, — ведь высота ничем не защищена...

Снаружи стены барака каменные. Камень темный, тяжелый, мрачный. Внутри — тоже такие, никакой штукатурки, никакой побелки. В секции вдоль стен нары двойные, посредине печка железная. Дров почти не было. Хорошо, резину старую раздобудут, печку до утра кормят, ну а смрад... так к нему привыкнуть можно. А то утром проснешься — вода в кружке синим кружочком затянулась — замерзла. Кому повезет в секцию над санчастью попасть — там тепло, труба проходит. Вот только духота донимает, и клопы со всей округи, видимо, собираются. Окон не было — круглосуточно горели лишь лампочки. В промышленных районах Колымы повсюду высоковольтки, так что электроэнергии — не в сильный накал — но хватало.

Барак делился на две половины, в каждой по четыре жилых секции — как камеры; посредине, куда с улицы вели ступени, нечто вроде вестибюля, в котором застекленная будка для дежурного надзирателя и помещение для двух огромных деревянных бочек-параш, опущенных в помост.

В эти бочки продергивались палки; чтобы их поднять и вынести, нужно было не меньше восьми человек. Выносили бригады по очереди. Иногда за ночь параши так наполнялись (при обезжиренном питании каждый за ночь по нескольку раз бегал), что и за край переливало, и выносить такие параши не расплескивая было невозможно.

Лагерь "Сопка", можно сказать, не имел зоны — все было так скученно... Шмыгнуть в столовую, шмыгнуть в санчасть — разгуляться негде. Были только проходы.

Параши надо было относить в дальний угол и там выливать с обрывающегося склона. Идти приходилось спотыкаясь по неровному, и пусть на секунду, но твое плечо оказывалось выше других — вся громадная тяжесть ноши давила на тебя одного...

Можно представить, как носчики между собой цеплялись, какими проклятиями осыпали их попадавшиеся по пути...

Устроители этих параш, видно, руководствовались исправительным кодексом, где было сказано: "...не должно иметь целью причинение физических страданий и унижения человеческого достоинства".

Все лето бригады, помимо работы, таскали дрова. Ночные смены — после, а дневные до работы спускались вниз, где лежали завезенные бревна; каждый выбирал по бревешку и на собственном горбу пер его по всей крутизне прямо в лагерь. Если баланы казались жидковатыми, то тебя возвращали за другими

 

- 253 -

— дрова служили пропуском в лагерь. Или другая картина: усталая бригада возвращается в зону, как вдруг дорогу перегораживает седой, с заросшим щетиной лицом лагерный староста Кифаренко, из каторжан, — значит, на бремсберге доставили продукты для лагеря: тяжелые мешки, ящики, бочки.

Хотя Кифаренко на вид лет под шестьдесят, но дуб он очень крепкий, и рука у него, все знают, тяжелая. У него всегда такое хмурое, свирепое выражение, что ни один бригадир против слова не скажет. Кифаренко боятся все.

Бригада покорно поворачивает и идет в сторону бремсберга.

Воды в лагере никакой — ни водопроводной, ни колодезной. Даже грязи никогда не бывает: если дождь или снег тает — все моментально уходит под гору. Основной источник воды — топят снег. На кухню носит бригада водоносов. Бригада немногочисленная, потому что акцептов на нее не дают, и она натаскивает только на самые-самые нужды. По слабосилке я какое-то время поработал в этой бригаде.

По двое, с бочками на плечах, ведер на шесть-восемь, мы куда-то долго шли, спускались, поднимались, перетаскавались через огромные валуны, проползали сквозь низкие туннели, скользили по узким, обледенелым тропинкам теснины... Обходили по периметру открывшуюся вдруг страшную пропасть — шагни, и конец мучениям... (Но никогда и мысли об этом не было. Никогда я не слышал ни обходном случае самоубийства). Наконец, достигали источника, пробивающегося под сводом пещеры.

Бочки для воды тоже, верно, делал кто-то из породы того цыгана, который дружил с медведем и норовил весь лес опутать и вырвать с корнями или весь колодец выкопать, а не тащить шкуру воды. Ну, а мне — куда дружить с медведем! Я бы скорей попросился в компанию к мальчику-с-пальчику...

Можно было б и не доливать до верха, но злился напарник:

— Заругають! — боится он.

А главное, тревожит его — за недолив повар добавки не даст.

Под пригибающей тяжестью плечо горит. Одно желание — сбросить проклятую... Ноги дрожат, заплетаются, очки запотевают, замерзают, и идешь как вслепую...

Нет, не надо и лишней баланды... Недели через две сбежал я оттуда.

Как ни странным покажется, — армия, например, не смогла — лагеря от вшивости избавились. Голая санобработка и прожарка дело свое сделали. Проводились они регулярно. Вот с мытьем дело было хуже. В бане давали литровый черпак горячей воды и черпак холодной — управляйся как знаешь, хоть и совсем не мойся. Может, ковш и побольше был, но что только по одному — это точно. Умудрялись помыться и даже платочек простирнуть. Температура в бане соответствующая, и вещи из прожарки часто сырыми выползали... Замечательная баня! Я такой больше никогда не видел.

Но самое удивительное — не баня, а то, что мы после нее никогда не простужались. Хотя поболеть были не прочь.

В вестибюле в своей будке всю ночь надзиратель дежурил. Один как волк. Скучно. Так если кто из зеков нарушение допустил: из-за миски с кем поспо-

 

- 254 -

рил или крикнул громко — в лагере тишину любили, в строй на поверку припоздал или бригадир на бригадника пожаловался — так такого нарушителя после отбоя выдергивал, без верхней одежды в прохладном вестибюле ставил: руки назад, и наручники защелкнет. А если ты при этом глаз не опустишь, то, застегивая, он в тебя сапогом упрется, чтоб потуже было. Стой и руками не шевели. Наручники хитрые были — от движений еще больше сжимались. Поставит — и политбеседу с тобой проводит. Его время веселей идет. Час может держать, два... а то и всю ночь. А надоест ему до ума тебя доводить — он к себе в кабину, где обогрев электрический есть, а тебя — к парашам...

А вот другое у него развлечение: если на всю бригаду обидится, камеру на ключ закроет.

Особенно лютовал молодой надзиратель Кудрявцев, парень высокий, видный, лет двадцать ему было. И не то, что со злобой на тебя глядел, — все с улыбкою делал. Матюгнется заливисто — и улыбается, затянет потуже браслеты — и посмотрит на тебя с интересом: разгадаешь ли хитрую штуку?.. Зверь, казалось, дальше некуда...

Когда его с "Сопки" на Коцуган спустили, мы подумали:

— Ну, опять житья не даст...

Но на Коцугане надзиратели подобрались добродушные. У них в заводе было больше так, для острастки, покрикивать. И Кудрявцев стал такой, как все.

А когда я уже в Усть-Омчуге был, в конторе ЖКО работал, смотрю — является к нам Кудрявцев. Обрадовался мне, как доброму знакомому, — не помогу ли я ему на работу куда устроиться: с вохрой он расстался. Поистине загадочна натура человеческая...

Порядки в зоне как при Игнатове в старое время. Кормежка в столовой — в долгую очередь, а будят всех разом. На работу не под конвоем ходим — за воротами сразу общее оцепление начинается, — но пока всю массу на дворе не сгонят, в колонну общую не построят, раз пять не пересчитают — развода не откроют.

В 43-м году, когда стали свои территории массово освобождать, для полицаев, для карателей ввели смертную казнь через повешение и каторжные работы. Только два срока было — пятнадцать или двадцать.

В Суслове каторжане тоже были, но ничего такого страшного в их зоне мы не увидели. Знали, что они работают по двенадцать часов, что в бараки их запирают, но бараки у них чистенькие, свежепобеленные, да и зона вся аккуратная, всегда подметенная, нигде ни мусора; дорожки песочные проложены, кирпичиками обнесены. Наша и в подметки не годится. Из Молдавии хирург известный, Чекан, — каторжанин, а работает в больнице, даже вольных оперирует.

А вот тут, на Бутугычаге, каторга настоящая была.

После указа 43-го стали сюда поступать первые партии. Каторжане числились здесь по номерам: первую тысячу буквой "А" помечают: А-1 , А-2, А-3 и т.д.; вторую тысячу с буквы "Б" начинают, затем "В", "Г", "Д"... Букв в алфа-

 

- 255 -

вите много. Каторжан тоже. Номера пришивали на спине, на шапке и на колене. Не затеряться. И начальству удобно — не "эй, ты!" не поймешь к кому, а:

— Б-20! Ну-ка, подойди сюда!

Работа тоже настоящая, каторжанская, — по двенадцать часов в штольнях, карьерах, на канавах, и не с травкой-муравкой или поросятами, а с метровыми валунами, вагонетками, бурмолотками...

Выходные давали редко — раз в месяц, но не всей бригаде, а по одному. Чтоб не скучно целый день на нарах лежать, выходного на какую-нибудь работу занаряжали — дрова начальству попилить, полы помыть, подремонтировать что-либо. Иной раз бригада домой уже пришла, а ты, выходной, все ишачишь. И тебе не то что куска хлеба, а и спасибо не скажут.

Если отдыхающих не хватало, то освобожденных по болезни дергали — труд не только лучший воспитатель, но и лекарство тоже лучшее...

Подняли нас на "Сопку" человек двадцать пять: из стационара и еще каких-то набрали. И опять я один-одинешенек — знакомых никого. Разве только Шайбан, молодой каторжанин из западников, темнолицый, с яростными глазами. Материл он с койки власть предержащих:

— Думают, за пайку я вкалывать им буду! Да в гробу я их видал вместе с их нормами!

Правильный арестант. Понимает основной закон лагерный: лучше каши не доложь, но на работу не тревожь. Нормы по-честному все равно невыполнимы, да и пайка казенная не спасет; вытягиваться будешь — скорее все жиры вымоешь...

Из нас и бригаду сразу образовали, и бригадир свой нашелся, Яцюк Володька. Из обрусевших украинцев, за плечами у него какой-то техникум, парень молодой, крепкий, итээловец, как и все в нашей бригаде, кроме Шайбана. У Володи на Индигирке брат родной, вольнонаемный, на производстве в каких-то начальниках ходил.

Разместили нас в секции. Напротив другая бригада, Васьки Тополя, — он сам итээловец, а бригада смешанная.

— А ну, сучьи дети, быстрей вскакивай! — поднимает он своих. — А то сейчас актировать начну!

И глаза по-хулигански сверкают. Не блатной, но нахватанный. Мужики, а среди них и отцы семейства есть, с нар как под током спрыгивают. Кто в строй замешкается — Тополь палкой подправляет. Такой сактирует, не задумается...

От вида "Сопки", от каменного мешка, от нар голых — никаких постелей — душа и так каменная, а тут еще Тополь... Отчий дом, в какой попали, во всей красе представляет.

Гляжу на строй покорный... В глазах испуганных, кроме рабского, все повыбито...

Месяца полтора мы с Яцюком внизу сопки какую-то фабричку ставили. Несколько человек, для этого дела пригожих, из камня стены выкладывали, кто-то раствор замешивал, ну а я со своим незаконченным, ясно, на самую грамотную работу угодил: расставили нас вдоль всей сопки камни выковыривать —

 

- 256 -

не глыбы гигантские, но и не булыжники, с полметра будут. Раскачаешь валун, какой и ломом поддеть нужно, и вниз его толкаешь, пролетит метров пятьдесят — там его другой подхватит и дальше пускает. Так до самого низа. Хоть не на себе таскать. Ну, и не зевай, конечно: кто его знает, перед тобой остановится или дальше полюбопытствует... Ну, в общем, работа не особо тяжелая. Ведь если камень тебе не по силам, то и не свернешь его без помощи.

Ларичев, помощник бригадира (в Сиблаге — под конвоем — не всегда помощников заводили, а тут, в общем оцеплении, бригадир не всякий раз и на месте работы покажется, да и в конторе, с нормировщиком ли, с прорабом, у него тоже дела есть), — Ларичев, рожа красная, уши лопатистые, шеи не видно, подходит:

— Как это ты не можешь?! Вон, смотри! — даже приподнял чуть и тут же опустил, и руки отряхает. Здоров же, собака!..

Ну почему же в лагере так повелось, что все эти ларичевы, кифаренки, тополи, на спинах которых холодильники бы перетаскивать, нам, слабосильным, примером только служат...

Холода быстро наступают. От камня сильно стынут руки. На площадке появляется лейтенант Майоров — начальник ППЧ лагеря. Лицо здоровое, краснощекий, руки в карманах держит.

— Гражданин начальник, когда ж нам рукавицы выдадут? Пальцы коченеют!

— Что вы, что вы, ребята! Рано! Еще не так холодно.

Даже рук из карманов, псина, не вынет. Ему зябко.

А когда рукавицы все же выдали — снег уже пошел, — другая беда: за день на камнях рукавицы до дыр протираются. Замены не жди — срок носки не вышел. Лагерь ведь спецодеждой не снабжает.

Приходишь в барак и каждый вечер латаешь рукавицы. Пока иголку у дневального выпросишь, нитку из чего-то выдернешь... Иголку я потом свою за пайку приобрел, но все равно по неумелости допоздна ковыряюсь. Пока не зашьешь, спать не ляжешь — с дырками на работу не выйдешь: сразу пальцы отморозишь. В стационар попадешь? Нет, не думай. Обвинят в самовредительстве. Так и будешь ходить — хоть гноем истекай. И до конца срока — только на самых общих и тяжелых...

Когда я в другую бригаду попал, был там Паршенцев — саморуб, четыре пальца по ладонь себе отхватил. "Ложкой управляешься? Вот и ломом сумей как хочешь". И в бригаде он отщепенцем — все со злобой на него смотрят: норму на всех полную считают, а его вклад велик ли?.. Это Корчагину однорукому, самоохраннику в Летяжке, хорошо было управляться. Он и бригады на работу водил — с палкой нехватку конвоя затыкал. Но руку-то он по локоть до лагеря потерял.

Может, я и окреп бы от физической работы, да ведь кормили нас как... Ухой из рыбьих перьев. Хорошо, если картофелина гнилая попадется. И кашей из круп, которых, когда я в гастрономе работал, и в глаза не видел. Наложат так, что с первой ложки уже по дну миски стучишь...

Правда, о цинге беспокойство имели: в столовой вдоль стенки проход барь-

 

- 257 -

ером огородили, по-одному идешь; ложку с вонючим стланником не проглотишь — к раздатчику и не подойдешь.

Ну, у Яцюка все же терпимо было. И норму мы давали, и Володя — парень спокойный, управлялся без жестов. Только раз на Петра почему-то разозлился, а тот еще и ответил ему неудачно, — и Яцюк толкнул его со всей силой, так что Петр прямо сел на землю. И смолчал, сдержал себя. При таком бригадире Ларичев тоже рукам волю не давал, только трубной своей глоткой наседал. Яцюк ко мне относился с уважением. Видел, что я тяну по своим силам, лишнего не требовал и на дополнительные повинности никогда не посылал.

Посмотришь в бараке на нашу бригаду и на бригаду Тополя. Мы от них, как в тюрьме иностранцы от других заключенных, отличались. В нас еще жил какой-то вольный дух, а те... словно одни бушлаты без лиц.

Нет, конечно, это только поначалу так кажется — в каждом свое глубоко закрыто, а на поверхности у всех одно главное: перетерпеть. Впрочем, и мы скоро такими будем...

Подходит ко мне один, высокий:

— Узнаешь? Крылов Алексей, с Лубянки.

Не верилось ему, что срок получит: за что же?! Теперь смирился, многое понял.

Из их бригады разговорился еще с молодым корейцем. Вроде и подружились немного. Он один кореец здесь, от остальных отличается. Я — тоже.

Уже на Коцугане слышал, что этот кореец Ваську Тополя рубанул — терпение лопнуло. Тополь, однако, уцелел, к нам вниз его спустили. С забинтованной головой ходил. Блеск хулиганский исчез — присмирел. Урок, видно, впрок пошел.

Тополь на Бутугычаге первой ласточкой был, потом и других укрощать начали. Уже после моего освобождения прокатилась по лагерям такая волна — мужики против шкуродеров подниматься стали. Так, на Центральном нарядчика Купу (при мне он там старостой был) насмерть зашибли.

О Петре и сейчас рассказывать нелегко. Мы с ним рядом лежали, как-то сошлись. Меня, может, еще очки выдавали, а то ведь так сразу не разберешь -до того мы все одинаковой серой пылью были...

Петр из Ленинграда, из старинной фамилии, что в России славилась. Войну начинал молоденьким морским офицером. Война увела в плен, и дальше судьба тяжело повела его: окончил там разведшколу, попал к союзникам, и, видно, в такие переплеты его закрутило, что согласился на их разведку работать. Во Франции — вот где было погулено — попито... А в 48-м сказали: езжай. Забросили в Союз, и началась другая жизнь: все время в дороге, в поездах, в вагонах-ресторанах...

Я этих краснопетличников всей душой ненавижу.

По его словам, он их душил сколько, и еще бы душил, если бы не поймали.

Такой жесткости я и не ожидал от него. Но сколь велик мог быть счет российских семей к этим самым петлицам...

 

- 258 -

В мае 47-го смертную казнь отменили, и вновь введут, как раз для его статей, лишь в январе 50-го.

Петр получил замену — двадцать пять лет. Расспрашивать его о семье, виделся ли он с ней, — у него были и мать, и сестра — я не мог.

Он хорошо слушал стихи, которые я ему читал, — поэзия жила в их доме.

И еще одно тайное поведал мне Петр. В тюрьме сблизился он с одним старым вором. Тот научил его воровскому языку, открыл знаки, по которым они опознают друг друга, секреты воровской иерархии. При перебросках Петр попадал в переплеты, когда эта наука ему пригодилась, и он повсюду стал проходить за своего. Меня давно интересовало, как это они так безошибочно среди большой массы легко находят своих, но Петр наотрез отказался мне что-либо объяснять:

— Это тайны чужого мира, и знать их опасно. В этот мир войти нелегко, но и выйти из него еще труднее.

Все это Петр рассказывал мне тихо, спокойно, я бы сказал, строго. Он не походил на лагерных трепачей. В нем ощущалась старинная культура, и слова его вызывали доверие. Хвастовства в них не чувствовалось — чувствовалась только боль.

Потом нас развели по разным бригадам; изредка встречаясь, перекидывались парой слов. Петр как-то весь поугрюмел, всегда торопился:

— Да у нас там своя компания...

Видно, нашли его...

Потом он исчез. Видимо, спустили вниз.

В особлаге блатняки были. Они могли попадать за террор — убийство лагерщика, за контрреволюционный саботаж, который шили им за побег или злостный отказ от работы. Но на Бутугычаге они не только не царили, а совсем не были видны. Их было немного, и никто их, можно сказать, не знал. Воровская жизнь их проходила скрытно, в стороне, других не касалась.

На "Сопке" был один парень, блондинистый, круглолицый, голубоглазый. Я знал, что его фамилия Виноградов, но кто он — не догадывался. Однажды зона была взбудоражена — крепко рубанули Виноградова: он оказался из воров, среди них произошел раскол, и с Виноградовым свели счеты. В тяжелом состоянии его отправили в больницу. И вдруг пронеслась весть: кому-то из недругов Виноградова, после неудачных попыток, все же удалось прорваться в больницу и топором доконать его.

— Да вот какой-то Петр... это сделал.

Я ахнул. Мой Петр!..

Судьба догнала его: могли подвести под расстрел, могли отомстить ему, а при лучшем исходе — мотай все двадцать пять заново...

Итээловцы в УСВИТЛе находились совсем в других условиях. Они получали зарплату, которую им начисляли по ставкам вольнонаемных; 30 процентов от нее шло в пользу лагеря, еще лагерь удерживал с них за питание и одежду, остальное откладывалось на их лицевые счета. Часть они могли тратить на себя. К концу срока набиралась у них приличная сумма. Свои деньги, впрочем, они могли посылать домой.

Рабочий день у них был как на воле, каждую неделю — выходной. Не огра-

 

- 259 -

ничивали их ни в письмах, ни в посылках — в Берлаге же могли получать только две посылки, отправлять только два письма — за год. И зачеты рабочих дней усвитловцы получали, можно сказать, день в день. А в Берлаге, когда их ввели, — только по результатам целого квартала, и новый конец срока по итогам этого квартала берлаговец получал лишь через квартал. Я хотя и освободился с зачетом восьми месяцев, но по фактически заработанным несколько месяцев пересидел.

По приговору мы — итээловцы. И когда нас привезли в каторжанские лагеря, можно было ожидать, что мы так и будем существовать в одном лагере с двумя режимами или же каторжане получат благодаря нам облегченный режим. На Коцугане, например, в бараки никого не запирали.

Но здесь, на "Сопке", на нас распространили абсолютно все "права" каторжан, без изъятий. Мы, итээловцы, здесь не получали не только зарплаты, но и никакого премвознаграждения, как в Сиблаге. Ни копейки тебе в нос...

Мы стали каторжанами без указа.

Так же, как на каторжан, надели на нас номера. Впрочем, соврал — была между нами разница: у них номера простые — буква и цифра, а у нас между ними еще индекс вставлен. Так, у каторжанина номер будет: "Л-105", а итээловский номер: "Л-1-105". Это и был мой номер.

Из-за того, что мы были безуказные каторжане, возникали иной раз казусы. Был у нас в бригаде на Коцугане Павел Федорович Яременко, 58-1-А, биолог, бывший завуч школы где-то на Украине, лет сорока пяти. Дома у него жена, двое детей-подростков, душа болит о них, конечно, но ведь сам совсем в бедственном положении... Когда-то грузный, а теперь истощавший, еле ноги передвигает — на общих ему особенно тяжело. Вот и питает надежду: может, из дому пришлют какую-то помощь. Хоть лепех простых... А вместо этого получает он от жены разгневанное письмо:

"Я тут бьюсь одна с детьми, а ты, видно, злыдень, про нас забыл. Соседка наша Марья, у ней мужик Иван три года в лагере на Колыме, так она хвастает, какие деньги он там зашибает. Каждый месяц перевод мне показывает на тыщу рублей. А ты, хрен старый, ни копейки мне не шлешь! И письма никакого. Должно, бабу себе другую завел! О детях даже не вспомнишь".

Смеяться бы, да бедолаге Павлу Федоровичу так обидно, что со слезами читает нам письмо это...

Каторжане здесь — старожилы, и в их руках все командные места. В войну и в первые после нее годы каково тут им было, можно судить по тому, что каторжан с начальными буквами алфавита — считанные единицы. Остальные на Аммоналку ушли, здешнее кладбище, — так его прозвали, потому что рядом были склады с аммоналом.

Итээловцы — технически более грамотные — стали понемногу каторжан оттеснять, и каторжане поэтому встречали итээловцев враждебно.

Ну, уж так, видимо, человек устроен, что ли: надень на одного шляпу, а на

 

- 260 -

другого фуражку — так один другому или завидовать будет, или презирать... Мы, итээловцы, ни за что попали, совсем безвинные, или сболтнули что, или в плен угодили, а они ведь служили...

Так после плена прошедшие только проверочные лагеря с подозрением смотрят на тех, кому еще и срок дали:

— Мне-то ведь все-таки не дали...

А сколько зряшных и среди каторжан было, нами не считано...

Ну, и другой взгляд: все, мол, только жертвы режима — не очень-то правомерен. Были каты среди каторжан, да еще какие лютые... Они и здесь лютуют, как Бобровицкий, как Кифаренко...

Постройку для фабрики мы закончили, и половину бригады вместе с Яцюком влили в бригаду Стоянова.

Стоянов — каторжанин, из молдаван, здесь старожил и имел мощную поддержку: опер на "Сопке", Чурин, тоже был молдаванин.

Я слабел с каждым днем все более и более. Особенно тяжки были для меня наступившие морозы — до пятидесяти подкатывало. К ним я был абсолютно не приспособлен. Стоило мне вынуть руки из рукавиц, пальцы моментально коченели. Я слабел, но дух независимости не совсем, видимо, из глаз исчез. Стоянов меня люто возненавидел сразу. Да и внешность моя — корейская — Стоянову не очень-то по нутру пришлась, и он повел себя агрессивно.

— Слушай, бригадир, — сказал я ему. Если ты попробуешь на меня руку поднять... Может, я и слабак, но и голова у тебя не крепче лома.

Не представляю, смог бы я действительно оказать ему сопротивление, но Стоянов, и сам не силяк, воли рукам не стал давать и решил доставать меня по-тихому.

Попали мы на "Сопку" в недобрую пору. Как ни старались бригады, как ни свирепствовали над ними бригадиры, а больше 30-40 процентов по. всему лагерю на горных работах никому не закрывали.

Надо еще одно отличие от Сиблага объяснить. Там лагерь и хозяйство — одно, и начальник единый. Здесь же лагеря были контрагентские, то есть лагерь сам по себе, от производства независим. Начальник лагеря - только владелец рабочей силы, рабской, вернее, которую он производству продавал, а производством он не распоряжался, за его планы не отвечал. Его дело — за каждую голову акцепт получить, потому и старался побольше голов за ворота вытолкнуть. Сумеет бригадир — это уж его дело было, — пусть и дневальных сколько хочет содержит, и своих людей на кухне ли, в сапожной ли приткнет, лишь бы и на их долю акцепт приносил. И в каком виде раб на производство выйдет — больной ли, раздетый, может, он только у костра будет греться, — начальника это тоже не интересует, это все забота бригадира.

Какие еще были расчеты производства с лагерем, в зависимости от процента выработки, сейчас не помню, но от процента выполнения зависела и пайкодача, и зачеты.

Известное дело, чтобы процент натянуть, как на воле, так и в лагере —

 

- 261 -

нужно разгонкой ветра заниматься, и сколько там воздуху разогнано, никто и не учтет. Но есть объемы определенные, и тут лишнего не припишешь. Вот, скажем, дом двенадцатиэтажный... Ты, может, на первом этаже все колупаешься, а по нарядам — будто уже двенадцатый закругляешь. А выше двенадцатого уже никак не полезешь. И если ты на бумаге этажи уже все съел, то крутись как знаешь...

И вот эти строгие объемы, видимо, были давно съедены. Теперь их и выравнивали за счет зеков. Шла нам потому и пайка сильно урезанная, и о зачетах слышать не слыхивали, есть ли они вообще.

"Сопка" к небу ближе, а от людей далеко. С Коцугана на рудник № 1 ходили — так там и столовая производственная для забойных бригад, и вольнонаемные гормастера или взрывники тут же, на территории рудника, живут, и поселочек вольняшек опять-таки рядом - подкрутишься, так и лишнее перепасть может.

Голод человека трудиться заставляет, а здесь наоборот — труд голодным его делает.

Прокоротаешь вечер за рукавицами допоздна, ляжешь на свои скорбные нары, голову бушлатом обернешь, чтобы своим паром согреваться, ватные брюки на себе приспустишь немного, чтобы и ступням теплее было, и впадаешь в недолгое забытье...

Еще темь стоит, а уж согнали длинным силуэтом нашу толпу под самую вахту. В голову змеи прожектор бьет — высвечивает мертвенные лица: у того нос цветет, у того — щеки или уши, у кого — все лицо; у кого — белым, недавно только прихватило, у кого — красным, у кого коричневой коркой покрыто — вот-вот сейчас отлетит и младенческой розовостью заблестит; у кого не лицо — сплошная гнойная рана...

Морозы здесь — страшные. Обычного спиртового градусника не всегда хватает. Но самое страшное не морозы — если за минус пятьдесят, то не работаем, эти дни актированные, и мы им радуемся, — а губительные здесь ветра. При больших морозах ветер не бывает сильным, а вот при сорока градусах — такие они злющие, такие обжигающие - не углядишь, как и прихватило тебя. Каждодневно на разводе топчутся по триста-четыреста человек с обморожениями (а в лагере было около полутора тысяч). В санчасти вазелином помажут, и иди гуляй...

Воротник у бушлата куцый, не укроешься, и не то, что шарфа — даже тряпки никакой или лоскуточка нос прикрыть. А если заведется — не убережешь, утащут. Как-то, еще в ботинках ходил, поставил их на ночь возле нар, утром встаю — несчастных веревочек, вместо шнурков служивших, гляжу — нет. Не воры воруют — братство наше круговое...

Вот когда вспомнишь в Сиблаг завезенные японские военные шапки о сорока застежках: голову сунешь, и она в пуховой бане по самую шею, только щелочки для глаз. Там и носить не хотели — -здесь бы их нам...

А работа такая: в сопке выемка с небольшой площадочкой, на которой ты

 

- 262 -

один стоишь. Выемка — почти сплошь камень пустой породы, только кое-где жилки смерзшегося, как цемент, песку. Вот этот песок и надо выскребывать в ведро железным черпачком. Ведро наполнится — у тебя его унесут. Не знаю, какова норма, но я вообще почти ничего не могу наскрести. Не помогает и лом — все схвачено намертво. Да у меня и сил нету ломом ударять, так что я по сути стою и просто мерзну — вот и вся моя работа. Полагается после каждого часа десять минут на отогрев, но ни костра разжечь, ни в помещение зайти, даже если какое неподалеку окажется, — не разрешают.

Мерзну отчаянно, до косточек прохватывает. Стыдно сказать, но негнущимися пальцами даже пуговицы не всегда можешь расстегнуть, когда приспичит... Не знаю, в НИИ такая технология разработана, или Стоянов специально для меня придумал... Ведь если сколько-нибудь человек нужно к бремсбергу или к параше выделить, то он в это число и меня обязательно включает.

И опять о загадке человеческой натуры. Кифаренко, этот лютый зверь, меня жалел. Когда я подходил вместе с другими к тележке, он, указывая, кому брать мешок, кому ящик, меня словно не замечал, глядел в сторону и только молча жестом руки отгонял прочь. Так же отгонял он меня и от параши. Ни передо мной, ни перед другими, даже, по-моему, и перед самим собой он никак не показывал, что всякий раз отстраняет именно меня, — всегда выходило, будто я случайно оказывался лишним. Поначалу это и мне самому казалось случайным, но с бремсберга я так ни разу и не таскал, а парашу — раз или два.

Почему он меня жалел? Вид, конечно, у меня был неважнецкий, но не у одного же меня... Может, совесть его мучила? Я ему напоминал кого-то из его жертв?.. Кто знает...

До чего же злые чеховские слова о культурном человеке, который не может... Чехов не сказал — нельзя культурного человека... Оказывается, это он не может — ходить в рваном, подвязываться веревочкой, спать в грязи...

Значит, я и впрямь теперь только быдло, достойное презрения?.. Как я мог спасти в себе культурного человека — идти выслуживаться у начальства?

Когда нам выдали валенки, мне подсунули разные: один — черный, один — серый. И я их взял, не стал менять. Нарочно надел — пусть смотрят. Пусть все смотрят. В разных валенках я был заметен среди сотен арестантов. И я не ходил в них стыдливо, а выставлял напоказ — пусть им будет стыдно. Пока какой-то начальник раздраженно не бросил:

— Да смените ему валенки! Что это за демонстрация!

Так и с номерами было. Номера мы обязаны были носить. Если номер не пришит, угодишь в карцер. На разводе, кроме обязательного во всех лагерях баяниста у вахты, дежурил еще художник, который тут же свежей краской подмалевывал стершиеся цифры. Нашлись ребята, которые соорудили огромные номера, чуть ли не во всю спину, и нашили себе повсюду.

Так и ходили дня три, пока разозленное начальство не потребовало заменить их на обычные.

Как еще мог арестант выражать свой протест?!

Когда начальник или надзиратель проходил мимо тебя, ты должен был встать, снять шапку и, заложив руки назад, ожидать, пока он тебя не минует.

 

- 263 -

Я никогда не вскакивал перед начальством и не снимал перед ним шапку, но, чтобы не угодить в карцер, уже задолго до его приближения поднимался и стоял без шапки. О, это они хорошо чувствовали! Но придраться не могли — не сажать же зека в карцер за то, что он стоит без шапки.

Не один я так поступал, но, увы, только немногие. Может, потому и не любило меня начальство, что я перед ними не вскакивал...

Во всяком случае, на "Сопке" среди начальства у меня было три прочных врага: опер Чурин, начальник ППЧ Майоров и сам капитан Малеев — начальник лагеря.

Как-то работавший на руднике инженером Дорофеев мне посоветовал:

— Поговори с начальником. Он поймет, что ты человек образованный, интеллигентный...

Но капитан Малеев, не скрывая своего отношения ко мне, прочел целое назидание о пользе физического труда.

Стояновым руководители производства не очень были довольны, как бригадир им больше пришелся толковый Яцюк, и Стоянов испугался, что может лишиться бригады. Он побежал к земляку, оперу, и, видно, сочинили с ним сценарий.

Ночью мы также работали под общим оцеплением, только условия были пожестче: надо было держаться кучно и поодиночке особо не разгуливать. И вот в одну из ночных смен латышу, работавшему с нами на отвале, вздумалось отойти покурить — невдалеке разожгли костер. Внезапно как из-под земли выросли два надзирателя:

— Где латыш?

— Да вот, пошел покурить.

Латыш уже возвращался.

— Как ты смел отойти?! Побег задумал?!

И латыша увели на вахту. Когда мы возвращались домой, нас долго держали перед вахтой. Наконец, вышел опер и объявил, что в бригаде в эту ночь была попытка побега, и зачитал приказ: за недисциплинированность латыша, и заодно с ним Яцюка, меня и еще двух — все итээловцы, — направить на два месяца в режимку.

Мало было каменных мешков, наручников — на "Сопке" была еще и режимная бригада, которой руководил цыган Моисеенок, то ли в самом деле цыган, то ли так его почему-то прозывали.

Моисеенок, как и грек Кастелло, славился по лагерю как самый жестокий бригадир. Кастелло — тот и убить мог, говорили. А Моисеенком пугали:

— Смотри, а то к цыгану попадешь!

Из всех своих, домашних, вещей, с которыми я выехал из Суслова, у меня оставались только довольно приличные брюки. Цыган стал ко мне подъезжать:

— Отдай мне свои брюки, все равно ты их скоро изорвешь. А я тебя буду кормить. И я ведь в такой бригаде — в нее каждый может угодить.

И он все приставал и приставал ко мне, пока, наконец, я не согласился: брюки действительно товарный вид быстро бы потеряли, но я их мог, наверное,

 

 

- 264 -

выгодней реализовать. Потом не раз жалел: лучше бы нарядчику предложил, но давать на лапу я не был специалист.

На Коцугане был у меня приятель, Матузка, из Бессарабии, — тот рассуждал запросто: если есть что, надо давать сильному человеку, — все равно, вольный ли он или свой брат. А я недоумевал: как это я так подойду к незнакомому и скажу: возьми мои штаны, а меня устрой куда-нибудь потеплее... А вдруг он еще опозорит меня... Но Матузка мыслить широко не умел, он знал одну лишь истину: не берут только камни. И ведь прав был, черт! Гляжу, то мой Матузка хлеборезом устроен, то бригадиром...

Сделку с Цыганом я по-джентльменски заключил — цену не обговорил. Моисеенок дал мне несколько раз пайку и, видно, счел, что на этом хватит. А теперь вот я попадал к нему в режимную бригаду — напророчил он мне ее тогда...

Бригада имела такой режим: день и ночь мы находились в запертом бараке, даже в столовую не ходили. Из барака — только на работу, и хоть в общем оцеплении, но под конвоем. Режимке ни писем, ни посылок, и зачеты не шли.

А в остальном режим даже полегче получался. На развод мы позже всех выходили, а с работы — как только стемнеет. Да и повар бачок для режимки погуще наливал — с будущим ссориться не хотел. И точно, через месяц наш повар, Николай Довбня, гляжу, к нам на нары примащивается.

С Цыганом мы давно не пересекались, а тут глазами встретились, и он принес мне еще одну пайку, и еще раза два давал.

Верны ли были слухи о свирепости Цыгана? Видеть этого мне не пришлось. Работали все дружно, косых не было, да на морозе и не постоишь, но жилы не рвали. Ко мне Цыган относился лояльно.

Работали мы в открытом забое — готовили место для штольни. Одни разбирали камни, сбрасывали вниз на площадку, другие грузили их в скипы — вагонетки типа самосвалов. Скипы отвозились на край, и порода сбрасывалась вниз.

Кто-то неосторожно кинул довольно крупный булыжник, я не уберегся, и булыжник хряснул по большому пальцу левой руки. Образовалась довольно широкая рваная рана. После работы в санчасти рану промыли, даже не зашив, залили йодом, забинтовали — и отправили на работу. Месяца три рана гнила и кое-как затянулась, оставив на пальце широкий рубец.

После режимки попадал я в разные бригады: и в водоносах был, и у Довбни (на кухню его не вернули, но бригаду дали), и у Шайбана. Последним моим бригадиром был Костюк, инженер по образованию. Мы с ним ладили. Да и никто из них меня не доставал, только Шайбан.

Шайбан — тот самый экстремист, который не собирался вкалывать, и которого неизвестно за какие заслуги вдруг сделали бригадиром. Не за то ли, что был полицейской шкурой?..

Вкалывать — это он сам не хотел, а других буквально грыз. Меня раз даже ударил лопатой и сдал в наручники. Я для него был пархатым, и теперь, получив власть, своей ненависти он не скрывал.

Большинство в лагере были каторжане — западники и прибалты. Надо ска-

 

- 265 -

зать, что западники особенно здесь совершенно потеряли себя — никакой спайкой не пахло. Они угодничали перед любым начальством и постоянно доносили друг на друга:

— Бригадир, а вин лопату сломав!

А если кто нелестное что-то про бригадира скажет, тому тут же наушничали.

Я не могу сказать, что все западники были такими. На Коцугане и особенно в Усть-Омчуге, в ссылке, я встречал много хороших ребят, и среди них было у меня немало друзей.

Это, видно, проклятая "Сопка" выела у людей все человеческие чувства, оставив только покорность и злобу...

Меня окружала глухая стена тройной ненависти. Ненавидели за то, что я итээловец, за то, что я слабосильный интеллигент в очках, ненавидели и за то, что я еврей.

Кроме меня, во всей округе еще известен только один, его все называли "Ар-кашка-жидок" , у него двадцать лет сроку, но он почему-то был расконвойным и в нашем лагере не жил. Он был парикмахером для начальства — ходил по всем лагпунктам. Его я встретил на улице, когда жил в Москве на Пятницкой. Оказывается, он москвич, никакой не парикмахер, а директор фабрики. Его реабилитировали, и он снова теперь директорствовал, и был уже не Аркашка, а Аркадий Иосифович.

Неподалеку от меня занимал место на нарах Пельц из Польши. Как-то, когда мы с ним были одни, он мне признался, что он тоже еврей, но здесь выдает себя за поляка, и молил меня никому об этом не говорить.

В штольнях я работал мало, все больше на открытой поверхности. Как-то замечаю, что мне холодит в ногу, глянул — подошва левого валенка слегка протерта. В бараке разулся — ступня вроде чуть прихвачена. На всякий случай зашел в санчасть. Фельдшер, жгуче-черный, смуглый албанец, успокоил меня:

— Пустяки, ничего там нет.

Даже не стал смазывать.

Я подшил валенки у сапожника и отправился спать. А ногу все дергало и дергало... К утру натянулся здоровенный желтый волдырь.

В санчасти сидели албанец, другой фельдшер, Люстик, и начальница санчасти — жена капитана Малеева. Заглянул туда и лейтенант Майоров.

— Что, ногу отморозил? — сказал он. — Это он нарочно, никаких освобождений! Мы его еще судить будем!

Начальница не возразила. Я с трудом втиснулся в валенок и, не сказав ни слова, отправился на развод.

От моей тяжести волдырь был, конечно, раздавлен и превратился в открытую рану. Мне ее только смазывали, и я, хромая, продолжал ходить на работу.

О моем обморожении тут же доложили и оперу, и самому капитану Малееву, и они строжайше запретили меня освобождать. А жена капитана, врач, миловидное женское существо, — она не боялась своего мужа, наоборот, в семье верховодила — в этом деле перечить ему не захотела.

 

- 266 -

Рана гнила, я ее постоянно растравлял при ходьбе, и чем бы это все кончилось... — может, заражением? — знал один Бог... Но Бог спас.

Как ни убивали здесь душу сапогом страшного каторжного быта, нередко и настоящим сапогом (например, — не раз я это видел своими глазами — стоит работяга на отвале, ковыряется лопатой. Проходит мимо солдат с автоматом, и если не успеет несчастный отбросить в сторону лопату, вытянуться в струнку и спрятать руки за спину, солдат его сваливает с ног и топчет ногами с такой злобой, будто и впрямь тот хотел наброситься на него...) — до конца душу живую убить не могли.

Про КВЧ на "Сопке" не слыхать. Один лишь Морозов Николай Федорович, баянист высокого класса. Ленинградец, уже в летах, имел он пятнадцать лет каторги. Он играл на разводах, иногда у него можно было газетку подстрелить — вот и вся культурная часть.

Младший лейтенант Будиловский — начальник КВЧ Центрального — отвечал и за "Сопку", но к нам он не показывался. Подходил я к нему на Центральном, когда надзиратели отобрали у меня и пьесы, и письма, и фотографии, и блокнот с моими стихами:

—Что это за контрреволюционные стихи?!

Может, и впрямь контрреволюционные — ведь не "человек проходит как хозяин" и "по заслугам каждый награжден", а не очень-то веселые...

Снова времени длинная лестница

Не ведет, не зовет никуда.

……………………………

…………………………..

 

Поржавела листва с отчаяния,

Побурела в пруду вода,

И в глухом, присмиревшем молчании

От живой души ни следа...

 

……………………………

 

Не встаешь ни в звериные сумерки,

Ни в лютый звериный рассвет.

В полночь все звезды умерли,

Сорвавшись в хвосты комет...

Будиловский обещал разобраться, но меня отправили на "Сопку", и на том все заглохло.

Но вот как-то подходит ко мне небольшой, щупленький Дольдик, украинец с Донбасса.

— Тут у нас подобралось несколько ребят. Постановку затеяли. Да маловато нас. Может, и ты примешь участие?

Оказывается, на "Сопке" имелось нечто вроде клуба: небольшой залец и при нем комнатка. Там мы и обосновались.

Кроме Дольдика, помню еще шебутного Панченко, прозванного Толик Чу-

 

- 267 -

ма, и степенного, немолодого Иванова — оба работали на дизельной, и телогрейки их блестели от масла. И неожиданно для меня примкнул к нам и нарядчик Казимир Бубновский, из поляков. Казимир — музыкант экстра-класса — он и на скрипке играл, и на трубе, а главное, был таким ударником, что украсил бы любой московский джаз. Оркестр набрался всего-то баян, гитара и Казимир. Как начнет он вытворять на барабане, подкидывая палочки, — глаз не оторвешь!

Дольдик хотел верховодить, хватался за все, но у него получалось плохо, и мы незаметно его отстранили от роли постановщика — пусть хлопочет как администратор.

Разыграли чеховскую "Ведьму" — Толик играл за дьячиху-ведьму, а Иванов — он был по-настоящему талантлив — оказался бесподобным дьяконом: подавал совершенно безошибочные реплики и был уморителен. Он же сыграл дьячка в "Канители", а я старушку-просительницу. Третья вещь — "Хамелеон". Дольдик — городовой Елдырин, а я полицейский надзиратель Очумелов. В день спектакля достали мне сапоги, настоящую шинель, фуражку. Сапоги были узковаты, и я с трудом протиснул больную ногу, но, выйдя на сцену, забыл про боль и, совсем не хромая, важно вышагивал, будто и впрямь по базару провинциального городка. Плечи у меня вздернулись, грудь выпрямилась, голова гордо откинутая, и низким, не своим обычным голосом я бросал команды, как истый полицейский чин:

— Елдырин, ну-ка, сними, братец, с меня пальто!

Успех был необычайный, превзошел все мои ожидания — на другой день фельдшер Люстик, когда я утром пришел смазываться, сказал:

— Ну, беру на себя. Даю тебе освобождение.

Два дня я прокантовался, но ненависть вражеской троицы не желала смягчаться, и я снова пошел натирать свою рану, превратившуюся в настоящую язву.

Через несколько дней госпожа начальница со своим капитаном ненадолго куда-то отбыли. Временно заведовать санчастью с Центрального подняли фельдшера Веру Мухину, лейтенанта. Фронтовичка, некрасивая разбитная баба с рябым лицом — про нее ходили слухи, что она жила с каким-то каторжанином — вовсю дымила, любила материться и плевала на всех начальников. О нашем концерте прошел слух, и она попросила повторить его. И в этот раз успех был не меньшим.

Увидев мою ногу, она возмутилась:

— Да как вы можете человека с такой раной на работу гонять! Вы же до гангрены доведете!

Ей тихонько зашептали, мол, приказ начальника.

— Что?! — взорвалась она. — Я медработник! Кто мне может указывать?! Махала я этих... начальников! Немедленно в стационар! В стационаре мне стали рану лечить по-настоящему, и она быстро заживала. Было ли для Золушки чудеснее превращение, чем для меня?!.. Мы так неохотно ложимся в больницу и готовы рваться оттуда домой чуть ли не с кишками в руках, а там... мы мечтали о каком-нибудь увечье, чтоб только укрыться за стенами стационара. Подумайте, весь день находиться в теп-

 

- 268 -

ле, в тебя не бьет свирепый ветер, не кричит над тобой надсадный голос: "Давай! Шевелись!". Господи, а полежать-то не прямо на досках, а на матрасе, пусть потрепанном, набитом трухой, но мягком, да и еда-то получше, из больничного котла, а иной раз доктор оставит тебе миску с кашей и кусок хлеба...

Нет, из стационара никто из нас не рвался.

А о нашем докторе песни бы петь... Ни с кем его и сравнить не могу.

Единственный из тех, кого я знал, он никогда не забывал, что он врач, и начальства никакого не боялся. Я не понял, откуда он появился: раньше я его не видел. Возможно, из общей бригады, куда его не раз отправляли для воспитания.

Анатолий Степанович Деркач — бывший шахтер Донбасса, к сожалению, каторжанин. Для него не существовало закона красной черты: для больных тоже была норма — освободят десять-двенадцать человек и подводят красную черту: больше врач не имеет права. Хоть приди с температурой под сорок.

— Почему вы столько людей освободили? — гневалось на него начальство. — Выше всякого предела!

— Сколько больных, столько и освободил. Я — врач, а не чистильщик сапог.

Как ни бились с ним начальники, он от своего не отступал. В бригаду пошлют — пожалуйста! Мужик здоровый, крепкий, не унывает. В бригаде его никто не тронет, да все и уважали его. Покрутятся-повертятся месяц-другой и обратно вернут — специалиста такого поискать, да еще по спецнаряду могут забрать, с кем же госпоже начальнице оставаться? За ним-то спокойно — высокую смертность не простили бы...

Тут на лагерь навалилась пандемия гриппа, из Европы через весь Союз шла. Одного за другим косить стала, стационар набит плотно. Ухаживать за больными людей не хватает — мы с Игорем Меньшиковым и приспособились помогать вроде санитаров.

Игорь Меньшиков — лет тридцати пяти, с тонкими чертами, тихий — ничем не выделялся, разве только небольшим горбом на спине. На взгляд, так, простоватый мужичок. Но был он, оказывается, из русских дворян; после революции его увезли из России, в Европе учился восточным языкам и европейских несколько знал. Занесло его в Харбин, а там мобилизовали в японскую армию — в ней он был переводчиком с немалым чином. В Харбине его и захватили наши. Дали десять лет за измену родине: гражданства русского его никто не лишал.

Был он исконно верующим, интересовался восточной религиозной философией.

Вечерами вели мы с ним долгие разговоры, о многом спорили.

Сидим в комнатке врача, свет от настольной лампы только небольшую окружность высвечивает, и чем мы не в Москве, или в Харбине, или в Париже... Реальная действительность о себе лишь днем напомнит. Иногда и Анатолий Степанович к нам присоединялся, на пару часиков.

Игорь был истинным христианином, с восточным уклоном. Что прожито — за то спасибо, что ниспослано — то заслуженно, и надо сносить терпеливо. Мы в жизни словно в многотонном вагоне заключены, он мчится по предначертанному пути. Смешно будет, если мы своими слабыми руками начнем тол-

 

- 269 -

кать то в переднюю стенку, то в заднюю, то в боковую... Сумеем разве изменить направление или скорость?..

Когда Игорь вышел на поселение, он пошел работать санитаром в усть-омчугскую больницу, женился на тихой простой женщине и зажил спокойно. А ведь он со своим многоязычьем мог бы куда-то проталкиваться или хотя бы деньги репетиторством зарабатывать. Где-то в Бразилии отыскалась его семья, но он и не думал добиваться воссоединения с ней (он ведь имел иностранное подданство, а после 56-го года многие иностранцы уезжали). И был уже тем вполне счастлив, что не погрязает в суете сует...

Мухина недолго была у нас начальницей, но и когда Малеевы вернулись, Деркач продолжал держать меня в стационаре.

Сколько я в детстве болел, сколько простужался, носоглотка такая, что без платка никогда не обходился, — кому же гриппом заболеть, как не мне? Но целый месяц с больными рядом пролежал, и никакой эпидемии зацепить меня не удалось. До чего же живуч человек, до чего же он, скотина, приспосабливается к самым невозможным условиям, где настоящая скотина давно бы сдохла...

Эпидемия стихла, нога давно уже зажила, и нельзя же было до бесконечности держать меня в стационаре... Значит, снова начинать прежнюю канитель.

Все время мечтал я вырваться с этой проклятой "Сопки", спуститься вниз. Но как?.. У нас тут регулярно проверяли давление, и каждый месяц человек по пятьдесят с высоким давлением отправляли вниз. Но у меня выше ста пятидесяти — а это считалось нормальным — оно, окаянное, не поднималось.

И вдруг прибегает ко мне Казимир Бубновский с новостью: усвитловский лагерь Коцуган передают Бутугычагскому Берлагу.

— Завтра туда спускают сотню человек. Я сейчас готовлю списки. Решай, что тебе лучше: остаться — я переведу тебя в любую бригаду. Или, если хочешь, отправлю вниз. Ну, подумай. Большего я сделать не смогу, сам понимаешь... Ответ дашь через час.

Сказать "да"? Исполнится моя мечта? Но ведь мы как раз готовились развернуть нашу самодеятельность. Прибыл Марковский, москвич, профессионал-циркач (бывший гимнаст, но из-за травмы переквалифицировался в фокусники); он уже тут показал свою программу — катался обнаженный по битому стеклу, выпутывался из самых хитроумных узлов, закручивал и другие факирские чудеса. Размахнулись мы на большую постановку, я опять по памяти восстановил тексты пьес. Жаль было это бросать, но бандитская "Сопка", бандитское начальство...

— Ну что ж, — сказал мне Казимир на прощанье, — жаль, конечно, но я сделаю, как ты хочешь. На меня не обижайся...

Утром караванной тропой спускались мы с "Сопки". Коцуган находился километрах в двух от Центрального, в сторону Усть-Омчуга.

Спускались в неизвестность. Может, в новую, лучшую жизнь, а может, и старая в рай станет...

Прощай, "Сопка"! Тебя я никогда не забуду.

 

1988—1989 гг.