- 107 -

ОРЛОВСКИЙ ЦЕНТРАЛ

 

5 ноября 1951 года.

После обеда в этот день состоялся суд надо мною. Вернее сказать, 5-минутный спектакль-судилище, разыгранный по всем строгостям советского закона того времени (и о нем я уже писал). И сразу же после окончания суда с врученной мне бумажкой-приговором я был препровожден в давно знакомую камеру, где надеялся теперь хорошенько отдохнуть (так мне думалось и хотелось), подвести итоги 5-месячных нервотрепочных следствий. А что подводить? Итоги подведены: 0 лет лагерей, да пять высылки. Выживешь ли? Очень хотелось выжить.

Перешагнув порог камеры-склепа, где провел последние недели сидки и следствий, допросов, хотелось крикнуть: «Наконец-то закончилось!» Но в тот же момент, как обухом по голове: «Нет! Это только начало!» До вечера промучился в ходьбе по камере и в раздумьях. Темным провалом зияло будущее. Когда стемнело, завизжали пружины замка и, как бы нехотя, открылась дверь, а голос надзирателя сухо изрек: Выходи с вещами! И я под конвоем через небольшой промежуток времени был доставлен в знамени-

 

- 108 -

тый «Централ» — тюрьму всесоюзного значения. А вещи-то у меня; шинелька потертая да кепка ленинской формы с увесистым козырьком. И в карманах ни копейки, ни гроша.

Днем по улицам областного центра заключенных не конвоируют: ненужную рекламу не делают. Все в этих действиях продумано, учтено чекистами.

Широкий коридор в «Централе». Направо, налево железные двери со здоровенными замками. С боков вверху металлические сетки (чтоб никто не посмел «свалиться!»). Чуть зазевался, конвоиры грозно предупреждали: Иди не оглядывайся! — Общий коридор плохо, освещен и еще хуже — не проветрен. Тяжелая дверь со скрежетом медленно открылась (не хватает смазки, что ли, для петель? Или нарочно не смазывают?) и я, чуть подтолкнутый в спину надзирателем, очутился в камере. Боже мой! Страшилище после внутренней эмгебешной. Стены темные, сырые. Лампочка под потолком чуть светила. Оконца в противоположной стене я поначалу и не заметил. Хорошенько присмотревшись, я убедился, что новое обиталище мое по своей конструкции копия мной покинутой камеры следственной внутренней. Мне страшно не понравилось новое жилище. Единственное, что меня успокаивало в тот момент — отлично помню — мысль, что кончились ночные таскания на допросы, что, наконец-то, отосплюсь. Допросы вымотали меня.

Прошелся по камере такой же узкой и длинной, как и прежняя. Потянул носом,— пренеприятнейшие запахи — перехватило горло! — пахло чем-то человеческим и гадким. Стены и внизу, и выше панели исцарапаны, изрисованы, исписаны или гвоздем, или стеклом. Я не пытался их читать и рассматривать.

Хотелось одного — отдыха! Огляделся. Двое нар-постелей были также пристегнуты к стене. Сел на стульчик, привинченный к полу. В голову полезли мысли о товарищах: получили дипломы, разъехались по родным местам, устроились на работу. Перед глазами, как в тумане, проплыла образина ЕГО — стукача. Никак не отгонишь из мыслей эту скотину. Я уже не сомневался, кто мог сделать паскудное дело — предать меня. Вычислил точно.

А когда совсем стемнело — оконце не светилось, а стало глубоко синим квадратиком — звякнули ключи, тяжело открылась дверь, в камеру втолкнули человечка-старика. Даже не седовласого, а белого, как лунь, и с лицом, как лист помятой желтой бумаги. Ступив шажка два, он осенил себя крестом и прошептал: — Слава тебе Господи! Слава тебе! Я не виноват! Он стоял на месте и крес-

 

- 109 -

тился, шевеля губами, шептал: — Не виновный я! Не виновный! Слава тебе Господи!. Затем он стал поворачиваться, по-видимому, стараясь найти восточную сторону, как поступают верующие, и крестился, крестился, не обращая на меня никакого внимания. Поначалу я не хотел его беспокоить — расспрашивать, но любопытство взяло верх. Я подошел к еле стоящему бедно одетому старику и спросил, кто он? И откуда? Тот повернул трясущуюся голову в мою сторону — Смертник я! Смертник! Приостановился, помолчал.— Меня к расстрелу приговорили... да Бог не дал! Слава тебе Господи! — заменили мне смертную казнь... на 25 лет… Только что сейчас мне зачитали... Слава тебе, Мать-Царица Небесная!.. И он снова стал молиться. — А где же вы находились до сих пор? А вот в коридоре от нас направо... три большие двери... там смертников держат... Он снова остановился.— Я три дня и три ночи не спал... ждал... готовился... Молился... Из покрасневших мокрых глаз его текли слезы. Он не старался их вытирать. Голова и особенно руки его тряслись. Он еле держался на ногах. Я помог ему присесть на железный стул. — Помиловали — прошептал он более спокойно и увереннее,— Господь не допустил казни... Я не задавал ему больше вопросов: к чему лезть в душу к человеку в таком состоянии. Но, вероятнее всего, от радостного возбуждения он продолжал говорить: Я помилование написал всего одну строчку... «не виноват я, помилуйте». Старик опустил голову. Я видел — он тихо заплакал. А я подумал: газеты наши сообщали, радио болтало — «Советское правительство отменило смертную казнь в стране...». Какой пассаж! Своими глазами видел явный очередной обман. Казнь не отменена — существует!

Ночь мы разделили на нарах: я на верхних, он внизу. Спали, как убитые. А утром сразу же после оправки старичка внезапно увели от меня. А мне хотелось продолжить с ним начатую беседу... Увы!

 

6 ноября 1951 года.

Эти две даты хорошо запомнились. Они стоят рядом и как бы отдельно от других событий моих злоключений. На завтрак угощали ломтиком хлеба грамм в 50, тюлькой золотистой соленой-пресоленой — 7 (семь) штучек (сосчитал и запомнил), две ложки ячменной жидкой кашицы, да кипяченой водой в алюминиевой кружке. Небогато!

Одиночество тяготит в тюрьме по-особенному. Не с кем пере-

 

- 110 -

кинуться словом, время кажется бесконечностью, связанный неволей — в прямом смысле — по рукам и по ногам, тупеет ум. Хочется забыться, отрешиться ото всего. Не получается. Въедливые мысли наплывают сами собой. Нет сил избавиться от них. Так, по-видимому, невольники постепенно сходят с ума. Страшно подумать!

Пять месяцев прошло со дня ареста. Представился черный человечек (так я про себя назвал эмгебешника, пришедшего за мной в то раннее чудовищное июньское утро).— «Мы во всем разберемся...» — мурлыкал он, нагло обманывая и тетю Шуру, хозяйку квартиры, и Колю, моего соквартиранта. «Разобрались!» Мысли обгоняли друг друга...

Теперь уж у меня не оставалось сомнений в совершенной подлости — предательстве одним из студентов декорационного отделения. Что и подтвердилось в дальнейшем и не единожды. ИМ самим и его действиями. Я нигде до сих пор не назвал ЕГО фамилии (не хочу делать пакость его детям и внукам). Его и без меня хорошо знают не только студенты училища тех лет, но и многие горожане Ельца. За его предательский проступок. В каких-то других местах моих воспоминаний я расскажу об этом непременно и подробнее.

Меряя шагами камеру, я повторял вслух: — 58-10, часть первая... 10 лет! Так меня научили отвечать при вручении бумажки-приговора. Десять лет неволи, лагерей, пересылок. Выдержу ли? Да плюс пять лет ссылки в отдаленные места Советского Союза на усмотрение тюремных властей. Привесок что надо! Свою ближайшую, а тем более дальнейшую жизненную линию — куда меня поведет и занесет, представлял смутно. А кто знал и знает свою Судьбу? Один Христос знал! «Что будет, то будет»,— стал я повторять любимую мамину поговорку. Судьбы своей никому не миновать, уроки которой я прошел еще в годы Отечественной войны. Я верил и верю в предначертания Судьбы.

Вспомнился Коля Чернавенков — первый мой сокамерник, сильная деятельная натура, его рассказы о себе, о тюрьмах, лагерях, о своих побегах. «Не верь! Не бойся! Не проси! Береги здоровье!» — его первые наставления мне как новичку. «Запоминай! В лагерной жизни пригодится!». По моим расчетам, его еще мутылят во внутренней эмгебешной тюрьме.

Тюремный день — год. Мысли одолевают меня. Хочу не думать — не получается. Пять лет обучения в художественном учили-

 

- 111 -

ще: упорного труда и сладостных познаний. Что теперь? Все то, что я получил, знаю, достиг, полетело в тартарары? Вычеркивается из жизни? Теперь что? Чего ждать?.. Лесоповал? Тайга? Сибирь? Удручающе чувствовал я себя в эти минуты. Неужели никакой надежды? Хоть что-то светленькое должно же быть впереди?...Обидно,... досадно...

Вспомнились друзья по училищу... Получив дипломы, вероятнее всего, разъехались по домам, и уже приступили к работе... И опять: а как же моя дипломная «Гроза»? ...Кому она нужна... Что станется с Настей? Моей невестой? Три года ожидания, ... Чем же она виновата? Какая нелепость! Как перенесут случившееся мои родители: мать, отец? Мои сестрички? Как они надеялись! Как помогали мне!.. А я — оболтус!.. Стыдно!.. Глупо! Вот такой наплыв мыслей одолевал меня целый день. Фу! Устал. Хочется отдыха... А его нет...

Из угла в угол по диагоналям камеры считал шаги в «централе» в 34-ю годовщину Октябрьской революции. День — год! Чего только не передумывалось, не вспоминалось. «А за что же все-таки деда судили? За что же определили ему расстрел? Странно...» Жалел, что разъединили нас. Он бы мог, наверное, открыться и кое-что рассказать о себе.

Обед прошел в одиночестве. Определил: кормежка в «Централе» хуже, чем во внутренней,— и количеством меньше, и качеством хуже. Забегая вперед, хочу заметить, что в тюрьме и в лагере большую роль играет количество пищи, чем ее качество: хоть противной баланды, но побольше. К качеству питания предъявляешь претензии при сытости.

К вечеру в камеру ко мне подсунули одного типа — пацана лет 7—18. Юркий, тощий как голец, в пиджачишке на голом теле. Разговорчивый не в меру. Воришка, но уже «уголовник со стажем». Блатные словечки, сдобренные нецензурщиной, сыпались и сыпались из его уст. Сильно переживал, что «погорел» ни за что.— Б-и, суки! Еще шьют дело под «мокрое»! Косоглазая тварюга — Кореш гумозник раскололся на полуслове следователя. Испугался падло!..— Он пытался даже скрипеть зубами, корчить лицо, угрожал кому-то.— Встретимся,— попишу паскуду только так!.. Через силу слушал парнишку.— Понимаешь,— задумали грабануть одну хавиру, — он испытывающе посмотрел на меня исподлобья, махнул Рукой,— Расскажу, хоть ты и фраер...— Ему, по-видимому, не терпелось излить душу о своей непричастности к какому-то убий-

 

- 112 -

ству, к которому пришивают и его. Несвязная речь его, с жаргонными выражениями лилась не останавливаясь.— На кой... ему надо соваться... продажная шкура, шалашня, … молчал бы, б-ь навозная... Мента убоялся!.. Гундосый следователь тоже... на меня катит... Дело шьют!

До самого отбоя я невольно слушал его шалопутную болтовню. С этим маленьким бандюжкой я провел ночь, отсыпаясь на верхней наре. Наутро его убрали от меня. С неделю я промучился в одиночестве в вонючей камере. Кстати, замечу, под революционные праздники: 7 ноября, мая, День конституции из лагерей в тюрьмы безопасности ради выдворялись отъявленные хулиганы, злостные бандюги, уголовники разного пошиба,— так, на всякий случай, чтоб не напакостили, не омрачили празднества. Вот и мне подфартило под праздничек просидеть лишнюю неделю в закрытой тюрьме, чекисты все предусмотрели.

Числа 1—13 ноября 951 года меня перевели (опять же вечером) в пересыльную тюрьму, расположенную неподалеку от «Централа». Нас, группу заключенных человек 20, конвоем без собак вела команда эмведешников в теплой одежде, зимних шапках, с винтовками наперевес. Все ведомые, как я заметил, были одеты в своем летнем: мужчины разных возрастов в пиджачках, ботиночках, несколько женщин в платочках, один солдатик, старик в картузе, шедший рядом со мной. А мне навязывалась мысль: «Хорошо бы написать такую картину». И название придумалось — «На пересылку!». Шли медленным шагом, молча (разговаривать запрещалось).

Во дворе пересылки всех рассортировали — кого куда. Не успел перешагнуть порог камеры, как несколько молодых шпанят обступили меня, обшаривая мои карманы,— Ничего нет, ребятки. Сам, как видите, голодный! Махнув руками, недовольные, они отступились. Придавленная низким потолком, пропитанная человеческим потом, камера напоминала табакерку, продолговатую с единственным зарешеченным окном. На верхних нарах несколько человек резались в карты. Двое внизу, по-видимому, что-то делили и крепко ругались. Один полуголый, тощий, маленького роста, у окна пытался отбивать чечетку под собственное гортанное сопровождение. Ко мне больше не приставали. Огляделся. Присмотрелся. Сидя у стены по-восточному, кто-то что-то мастерил. Присмотрелся: зек портняжил — шил, порол, пришивал.

На второй день, усмотрев у меня кепку, прозванную в народе

 

- 113 -

«20 лет без Ленина — по ленинскому пути», тот самый зек-портной подошел но мне, стал торговаться: — Давай перекрою, перешью. Не узнаешь — шикарная станет! Всего лишь пайка хлеба! — За пайку я и сам перекрою! А для меня она — кепка и такая хороша! — Тогда сыграем в карты! Выиграешь — и кепка твоя, а проиграешь...— Спасибо! Я в карты не играю, не умею...— Научу! — приставал портной.— Да отстань ты!.. — Насилу отбился. А на верхних нарах хохот, ругня, песни. Для такого сорта людей, в самом деле, тюрьма — дом родной! А в обед поглядывай: пайку стебанут запросто! Не усмотришь. Было такое — дело доходило до драки.

В камере с уголовниками я провел дня три. Воспоминания самые препротивные: дрались двое до крови, разлили парашу, и бесконечная ругань. А к вечеру числа 5-го ноября всех нас вывели во двор и построили в две шеренги. За последние три дня выпадал снег, а мы в ботиночках, туфельках. Сбоку сверху моталась под ветерком электролампочка. Мерцали голубые снежинки. В шеренгах одни мужчины. Появился эмгебешный офицер: — Кто имеет специальность столяр,— выходи! — зычно крикнул капитан. Вышло несколько человек.— Швеи, механики по машинам — выходи.— Шеренги помаленьку таяли. Капитан подошел к правому флангу, ко мне: — Специальность? — Наверное, художник, — ответил я. — Что значит наверное? — Объяснил, что учился пять лет в училище, но диплом не успел получить.— Но рисовать-то что-нибудь умеешь? — А как же! Капитан крикнул в темноту: Старший лейтенант, ко мне! — Вынырнув, появился откуда-то офицерик нестройной небольшой фигурки.— Бери! — капитан мотнул головой в мою сторону. Меня проторговали, точно как в середине девятнадцатого века в крепостное время. Мы оторвались от шеренги, охранники пропустили нас из зоны пересылки. Я шел впереди, как и положено по ихнему уставу, старший лейтенант сзади. Иногда он подсказывал: — Направо! Прямо! — И вскоре мы подошли к большим воротам с маленькой дверью посредине. От ворот направо и налево тянулась высокая каменная стена. Старший лейтенант крикнул, кого-то позвал. Дверца отворилась, и мы вошли в так называемую зону трудовой исправительной колонии — в бывший некогда мужской монастырь (о том я узнал несколько позже).

В проходной на пару минут задержались. Старшего лейтенанта я больше не видел: он передал меня надзирателям колонии, один из

 

- 114 -

которых и провел нового зека через несколько опутанных проволокой (колючей) воротец и дверей в солидное двухэтажное здание на второй этаж. Помню: длинный узкий коридор. Батюшки! Сколько их! Свои ребята! Показалось, будто я попал не в тюремный лагерь, а в военную казарму. Возраста примерно моего. Были и старше. Обступили. Галдеж поднялся: Кто? Откуда? За что? Что там на воле? — Да я сам с полгода как с воли.— Кто привел? — Старший лейтенант. Это КВЧ. Я еще не понимал тогда лагерную аббревиатуру. Кто-то подсунул мне котелок с оставшейся от ужина баландой, дали кусочек хлеба. Я не стесняясь жадно поедал поднесенное и радовался разношумным человеческим голосам.— Я тоже! Я тоже политический!— над ухом услышал я неприятный возглас долговязого мужчины. Появился надзиратель: Пошли! И определил меня в камеру-палату с гражданскими.— Вот твое место! — указал на верхние нары. Теснотища страшная. Между нарами проходят бочком. Душно! Запахи портянок, табака, человеческого пота. Человек 30 с лишком. Вопросов не задавали, но чувствовал взгляды десятков глаз, рассматривающих меня. Все готовились к отбою. С этого дня, вернее, вечера началась моя лагерная жизнь.