- 187 -

Ссылка

 

В конце июля 1931 года рано утром привели из колхоза наших лошадей, кажется, три подводы.

Грузили мешки с пшеницей — много мешков. Целый воз. На вторую подводу — печеный хлеб, сухари, сушеное мясо, сундуки, барахло всякое. На третью — ребятишек.

Выехали со двора, проехали мост, церковь, магазин, дом попа. Здесь уже стояли другие подводы с семьями Койновых, Скрипичниковых, Покровских... По дороге двинулся уже обоз...

К этому времени из Неплюевки уже уехали дядя Ефим Григорьев с семьей, брат отца Кузьма Степанович Мурзин, последний — в Петропавловск (Казахстанский). Дед (по матери) Николай Игнатьевич уехал к сыну Ефиму в райцентр Полтавку. Это рядом, в нашей же Челябинской области (ныне станция Карталы).

В Полтавке разгрузились у железнодорожного вокзала. Мешки с зерном (пшеницей) сложили штабелем на улице. Для всех был выделен охранник с винтовкой. Я и Иван подолгу сидели около охранника. Красноармеец показывал нам патроны, как заряжать и разряжать винтовку. Нам было интересно.

...Первый раз в жизни я вижу паровоз. Огромным чудовищем показался он мне.

...Ходили с Иваном (взрослых не отпускали) к дяде Ефиму. Он жил в избушке с женой тетей Полей, дедом Николаем и бабушкой. Нас угостили окрошкой.

 

- 188 -

Погрузились в вагоны — телячьи теплушки. В один вагон — две-три семьи. На наших ворчали соседи: хлеба мы везли больше всех — и весь на виду. Когда тронулся поезд, наша собака Борзик (черные с белыми пятна и хвост улиткой) долго бежала за поездом, пока отстала окончательно и скрылась из виду. Больше всех плакал Иван — жалко Борзика.

Состав остановился на станции Варна. Ребятишки десяти-двенадцати лет и больше где-то обнаружили бочки с соленой воблой. Рыба не охранялась. Нагружали мешки, сумки, узлы, посуду рыбой. Я тоже ходил с Иваном и Катей, и тоже принесли рыбы.

Вобла вкусная, с икрой... Хотели еще идти и принести — мать не пустила. Очень боялась — воровство это...

После мать, вспоминая этот случай, ругала себя, что мало набрали рыбы.

На остановках выбегали за кипятком. Ели «толчу» (толченые сухари), заваренные кипятком. Бабушка Варвара заправляла еду топленым маслом — вкусно!

Вагон — почти арестантский, но узкие окна вверху открыты. Дверь закрывают снаружи — больше из осторожности, чтобы не выпали ребятишки. С противоположной стороны у двери в полу сделан лоток — в него можно мочиться. Можно и большее делать, особенно нам, ребятишкам. Взрослые прятались за одеяло, ворчали:

— Срамота...

Горевали. Вспоминали прошлое житье-бытье. Гадали, что же их ждет впереди?

Мать успокаивала себя тем, что встретится, наконец, с мужем Павлом...

Проезжали большие и маленькие станции — интересно смотреть на новые места. За Свердловском ехали сплошными лесами. Взрослые говорили: «На Север везут».

 

- 189 -

...На одной из станций (это был Надеждинск, нынешний Серов) всех перегружали в другие вагоны. Всю мужскую работу (таскать, перегружать и переваливать) выполняли дед с матерью, им помогала бабушка. Вагоны открытые, вроде думпкаров, серенькие какие-то, маленькие...

Ехали под открытым небом. Заморосит мелкий дождь — накрывались пологом.

На одной остановке выскочили в лес. Вдоль полотна — елки (сроду не видел!). Бело-розовая брусника (тоже не видел!). Собирали ягоды, ели. Кислые, невкусные...

...Поезд прошел станцию Покровск-Уральский и проехал чуть дальше, в сторону какой-то Баяновки. Остановился на большой поляне среди леса. Дальше железной дороги не было.

Взрослые стали шуметь. Кричат, смотрят по всем сторонам. Ждут, ищут встречающих. По поляне к поезду подходят мужики.

— Вон Павел! Павел! Павел!

Это крикнула мать... Мы все бросились к левому борту вагона, и я увидел отца. Он был в фуражке из синего солдатского добротного сукна с черным блестящим козырьком. Фуражка надета набекрень. Он машет рукой — в руке топор. Показывает, что видит нас. Бежит почти бегом. Вот и встреча! Целуемся, обнимаемся. Все радехоньки! Это было 16 августа 1931 года.

На колымажках (тележках) и на горбах перетащили и хлеб, и скарб в «квартиру».

В спецпоселке, который отдельно, в стороне от старинного рудничного поселка Покровска, построили за лето наши заранее высланные отцы, была одна улица. Ее образовали двенадцать четырехквартирных домов, стоящих в два ряда — по шесть. Новенькие, пахнущие смолой. Дома (их зовут «избы») сделаны добротно, срублены прочно. Каждая изба — четыре крылечка, четыре квартиры с русской печью.

 

- 190 -

Крыша из дранки. На полу еще свежие стружки. Стены внутри отесаны, подготовлены к штукатурке. На стене висит соленая рыбина — треска. Видим ее первый раз... Попробовали — вонючая. Как ее есть-то? Противная... (Вообще-то треска была качественная!)

Я вышел во двор. Иван уже нашел где-то кедровые шишки — стоял август. Грызем кедровые орехи впервые в жизни. Вкусные очень... Сразу у дома — лес. Ели огромные закрывают все небо. В лесу темно, туда идти страшно...

Так началась наша ссыльная жизнь.

«Наш» дом предпоследний в лесу «по нашему» — правому ряду. Рядом с «нашей» квартирой — одной комнатой — за дощатой перегородкой вселились Койновы: старик Михаил Егорыч, Дарья Тихоновна, их дети Нюра, Иван, Алешка. У них же в квартире-комнате — вдова Суворова с семилетним сыном (тоже сосланные).

Обстановка у нас простая: в правом переднем углу лавки вдоль одной и второй стены. В углу — божница (бабушка не замедлила вывесить всех богов), стол, сделанный отцом (ножки крест-накрест), табуретки, сундуки. В сундуках «добро» — скатерки, клеенка, полотенца, покрывала, посуда и что-то из одежды.

Отец сделал у двери под потолком полати — постоянное место жительства ребятни. На полати легко попадешь через русскую печь, сложенную у входа слева. Печь занимает в избе почти четверть площади.

Печь... Этот атрибут избы навсегда остался в моей памяти как главный источник нашего существования.

В ней, в этой русской печи, в первый год будут печь подовый хлеб с головокружительным запахом. В печи этой станут заваривать кашу из пшеничной крупы, в ней научатся делать хлеб с мохом, из овсяного «кофе», с любой съедобной травой... В этой печи в тяжелые дни будет тушиться в огромном чугуне мясо издохшей с голоду лошади и жере-

 

- 191 -

бенка из ее утробы... В этой печи будет вариться суп из всякой травы, приправленный для «вкусу» толчеи из сушеных селедочных голов — вкусный до умопомрачения.

К этой печи по утрам, после ухода родителей на работу, десятки, сотни, тысячи раз будем подбегать мы, ребятишки, и заглядывать за заслонку — что там нам приготовлено на долгий-долгий, беспросветный, мучительно голодный день.

Здесь, у шестка этой печи, будет сидеть с ухватом черная от худобы сестра Маруська и отгонять нас от нее до десяти часов утра, выполняя наказ матери: «Раньше не кормить — не выдюжат до шести вечера...»

В этой печи за заслонкой мать будет оставлять четыре равные кучки из кедровых шишек, по три-четыре шишки (Маруське, мне, Женьке и Сашке) в дни, когда кормить будет вовсе нечем... В этой печи бабушка будет варить суп — грибы с водой — и обманывать им голодные желудки ребятишек и себя...

На эту печь будет с мертвым оцепенением и тупым бессмыслием смотрСть опухший от голода Женька и ждать, когда же тень от оконной рамы упадет на заслонку". «Значит, четыре часа дня, скоро придет мама с работы и станет варить что-нибудь».

Да... Эта печь долго служила нам добрую службу.

Дед взял Ивана с собой и в 40—50 метрах от дома в лесу облюбовал лиственницу — в три обхвата... Я пошел вместе с ними. Знаю, что они будут пилить лиственницу — интересно, как-то она грохнет.

Что задумал дед — одному богу да ему самому известно.

Долго пилили лиственницу — чирк, чирк, чирк, чирк... Пила короткая — продернут на вершок, и пальцы рук у Ивана упираются в дерево. Обошли, обпилили, подрубили со всех сторон (дед ничего не умел делать сноровисто). И наконец лиственница заскрипела, повернулась вокруг оси на пне, махнула небу последний раз ветвями и грохнулась на мши-

 

- 192 -

стую землю, с треском подломив под себя огромные ветки. Вершина ее разломилась на несколько частей.

Два дня трудились дед с Иваном у лиственницы, отпилили ровными срезами две чурки — «колеса», толщиной более полуметра.

Что все-таки задумал дед?

Видимо, сам не знает, что получится, потому и не говорит нам с Иваном о своей затее.

Чурбаки дед стал снова пилить пополам и скалывать спиленное до тех пор, пока на каждом не осталось торчать лишь по одному пеньку. Обтесал пеньки дед аккуратно — получилось что-то вроде ручек. Только на одном чурбаке «ручка» в центре, на другом — с краю. Теперь обе чурки занесли в избу. Сначала буравчиком, а потом долотом, стамесками и ножами проделал дед в середине одного чурбака (ручка с краю) отверстие такое, что теперь этот чурбак надевался на второй (ручка в центре). И вот берет Степан Северьянович верхний чурбак за ручку с краю и начинает вращать вокруг оси... Притирает один чурбак к другому.

Снова снял чурбак — положил обе чурки поближе к печи для просушки. Куда-то ушел. Возвратившись, принес железные обручи для бочек. Что же все-таки задумал дед?

Обручи он начал рубить на куски длиной со спичечный коробок. Много нарубил этой «лапши» — наверное, ведра два. И начал забивать лапшу в чурбаки по каким-то замысловатым линиям. Стянул обручами каждый чурбак, прочно оковал их. Теперь только с помощью отца смог он насадить один чурбак на другой.

Расстелили полог-полотно. Поставили посредине один чурбак — ось торчит вверх... Насадили на него второй чурбак, засыпали в отверстие пшеницу и давай крутить...

Жернова! Вот что готовил дед с таким таинством.

Дед готовился как можно быстрее смолоть и, главное, съесть привезенную пшеницу (7 мешков). И действительно, на другую зиму привезенного хлеба у нас уже не было вовсе... Осталась только память о пшеничной каше и настоящем

 

- 193 -

хлебе да эти никому уже не нужные, ненавистные теперь жернова из лиственницы...

Из лиственницы, которую свалили на жернова, дров хватило на всю зиму.

Да, наступила первая уральская ссыльная зима 1931/32 года. Для нашей семьи она не была еще такой голодной. С утра крутили жернова, перемалывали зерно в муку и крупу. Бабушка по два-три раза в день заваривала пшеничную кашу...

Отец уходил на работу рано. Он работал в карьере, где добывали железную руду — магнитный железняк. Я много раз ходил в карьер — интересно смотреть, как добывают руду. У отца в руках острый лом, к лому привязана сбоку кувалда. Он методично поднимает это железо вверх и с силой опускает вниз — раз-два, раз-два, раз-два... В крепкой породе получается отверстие от лома — шпур. Зальет отец из баночки воды в шпур и снова — раз, раз, раз, раз... Грязь (пульпа) цвиркает из шпура, попадает в лицо, в нос, в глаза. Оботрется рукавицей Павел Степанович и снова — цвирк, цвирк, цвирк...

Потом в шпуры засыпают взрывчатку — аммонал, опускают шнуры какие-то (огнепроводные). Свистят, кричат взрывники, разгоняя всех. И вот видно издали, как они поджигают шнуры... Идет дымок, ползет по шнуру струйкой. И вдруг на дне карьера подымается сама земля, разламывается на камни, которые летят далеко-далеко, и уже чуть позднее доносится грохот — взрыв!

Спускаются мужики снопа в карьер, подгоняют пустые вагонетки, берут лопаты и начинают грузить руду. Груженые вагонетки подгоняют к наклонной эстакаде, цепляют к канату, и вот она пошла по эстакаде медленно вверх. Другая, пустая, опускается по второй нитке.

Наверху эстакады у подъемной машины — мать. Выйдет вагонетка наверх, освободится от каната — мать подходит к ней и толкает изо всех сил, угоняя к краю эстакады, где,

 

- 194 -

еще раз поднатужившись, опрокидывает ее корпус. Руда сыплется на отвал, издали похожий на головку сахара — только цвет черный.

У меня полные карманы кусочков руды — интересная руда... Темного цвета, с искорками. Поднесешь кусочек к гвоздику, к перу школьному или иголке — гвоздик сначала пошевелится, а потом подпрыгнет и прилипнет к камню...

От карьера можно отойти чуть в сторону к лесу. Там постоянно что-то тарахтит — бах, бах, бах, бах... Это бурят скважины для разведки — там можно встретить сестру Катю, только надо ждать: она то и дело уезжает с. бочкой за водой для машины. У нее лошадь! Кате сейчас 15 лет. Не пойду к ней — там неинтересно. Лучше обойду по борту карьера и схожу вон в тот домик — там глухонемой брат Ванька. Он тоже работает. Ваньке 11 —12 лет. Вот он сидит на чурке, на другой рубит зубилом гвозди из проволоки (из каната). Тщательно выпрямляет их и бросает в ведерко... Он не отвлекается для разговоров — ему некогда. У него норма! И так каждый день.

Дома с утра остаются с бабушкой только совсем малые дети — мал мала меньше: Маруське в год «выселки» было восемь, мне шесть, Женьке – четыре года. А Саньке всего два с половиной. Он только здесь, на Покровке, научился разговаривать, старой жизни не видел, не помнит. Так и начал свое осмысленное существование сразу со ссылки, с «каторги».

Летом Иван брал меня на заготовку дров. Их надо много, на всю долгую уральскую зиму. Но можно было не искать в лесу — ходи по поселку и собирай бревнышки.

Иван найдет бревнышко, подымет его за один конец, я подлезу под бревно и тащу к дому — мелкими семенящими шажками.

Мать, если увидит, только и скажет: «Батюшки! Колька-то больше себя тащит — вот молодец!» Я и рад стараться...

Так в ту пору нажил я себе грыжу.

 

- 195 -

Уже в первую ссыльную зиму в поселке начался голод. Люди получали карточки на хлеб, на сахар, на жиры. По карточкам же получали не всё. И не всегда. Если что-то не завезено и продукты не получены, то назавтра их уже не давали: не померли же, прожили. Появились первые покойники — чаще это старики или малые дети... Нам еще люди завидовали, но уже зря. Хлеб все убывал и наконец кончился и у нас. И зима 1931/32 года была уже совсем без своего хлеба. Вся надежда осталась только на казенный, по карточкам.

Осень 1931 года. С утра я ухожу в школу. Мне 6 лет. В школу в этом возрасте не брали. Но мать упросила: пусть ходит... Там дают в обед сто граммов хлеба и кашу. И добрые люди взяли.

...Я прихожу в школу — это квартира, такая же, как и наша, только столы стоят да на стене черная доска. Учительница Агриппина Ивановна — тоже ссыльная — что-то рассказывает о том, что рабочие свергли царя и взяли власть в свои руки. Я представил: огромные жилистые руки (почему-то с засученными рукавами), которые что-то берут... А что — я не мог представить: было непонятно слово «власть».

Подойдет обед... Агриппина Ивановна раздает нам по кусочку хлеба да по ложке жидкой чечевичной каши — вкусной очень. Мы съедаем порцию и — кто хлебом, а кто языком — облизываем чашки — мыть не надо.

Дома всю печку я исписал таблицей умножения. Первый год я учился хорошо — и читал, и писал, и на память знал таблицу. Много новых слов: фабрики и заводы, капиталисты и помещики. Какие сволочи! Учительница рассказывает про них, что они угнетали (представлялось: брали за шею и пригибали к земле) рабочих и крестьян. Тема урока: «Раньше и теперь».

Учительница постоянно твердила, что раньше жили плохо, а теперь хорошо.

Мне представилось, что раньше действительно было очень плохо, если и теперь не совсем уж сладко...

 

- 196 -

Почему-то я одет был так: штаны из брезента — одна лямка наискосок, через плечо, от задней к передней пуговице. Рубашка не заправлялась в штаны — пуп видно и, наверное, круглое, как мяч, пузо. Не случайно сестра Маруська дала мне прозвище: «Пузан долгоногий», долго носил я это прозвище.

Дед работал каким-то писарем у коменданта поселка, главного начальника ссыльных. Писал дед красиво, с завитушками. Подолгу расчеркивает пером, не касаясь бумаги, а потом как черканет завитушку — и пошли строчки одна за другой. Красиво писал дед!

Одажды, придя с работы, он объявил: будет собрание в клубе. Клуб — это такой же барак, только без перегородок. Сцена на высоте 20 сантиметров от пола. В зале — скамейки длинные в два ряда. На сцене стол. На столе керосиновая лампа с «пузырем». Кто-то принес еще лампу — повесил в зале. Стало видно мужиков и баб. Худые, оборванные, обросшие и неумытые люди — только глаза у всех блестят: что-то «объявят»?

Вышел комендант — Антропов. Сапоги новенькие на нем, шинель серая до пят, ремни и портупея, наган в кобуре. Шлем буденновский с пипкой вроде большого пальца, на шлеме — звезда.

В таком одеянии, да еще с пипкой, Антропов казался выше своего полутораметрового роста. Он много говорил и под конец:

— Мужики! На будущий год весной будем корчевать пни. На каждую семью чтобы был свой огород. Семян привезем — картошки. Садить будем...

— Дак что здесь вырастет-то?— кто-то спросил из зала.

— Вырастет, если посадите! А летом будем еще сенокосить и корчевать пни на общем поле. Пни будем корчевать после работы по четыре часа в день. Выходить всем до единого! Кто не выйдет — сошлем еще дальше!

— Кого сеном-то кормить? Скота нету...

 

- 197 -

— Сено, говорите, куда? А может, Медведев кормить будем. Ясно?

После собрания — кино.

Крутили ребятишки машину какую-то, от нее ток электрический получался, и на экране — кино. Немое кино... Ничего не понятно...

После кино разошлись. В клубе остались молодые парни и девки, да и ребятня тоже, в том числе и я. Пели частушки. Удалова — рослая, мордастая, голосистая девка — затягивала:

Чушки-вьюшки-персвыошки,

Чан Кайши сидит на пушке,

А мы его по макушке

Бац, бац, бац!

Хорошо пела девка Удалова. Пели еще что-то.

Выйди зимой во двор или на улицу... Вон Ванька Коновалов, прозванный двухголовым за то, что у него лоб и затылок разделяла какая-то седловина, глубокий овраг, и оттого голова казалась двойной. Ползает Ванька по помойкам, ковыряет что-то в грязном льду: что он там находит после голодных людей — одному ему известно. Я тоже не сидел дома... Уходил на рудник. Рано уходил, наверное, в шесть часов.

...Подхожу к конторке, где работал Иван. Там рядом столовая. Там часто Толька Пушкарев, молодой парень, десятник (что-то вроде бригадира), отдавал мне свое первое блюдо — суп из капусты с картошкой, а сам ел всегда только второе блюдо. Почему он это делал — не знаю. Любил я Тольку Пушкарева, а дома слышал, как и мать, и Иван проклинали этого «ирода». Он обижал их — лишал второго блюда. «Ирод» выдавал талоны на обед. Если талон был с отстриженным уголком — значит, получишь только суп без второго... Матери и Ивану редко доставались целенькие талоны. Получит Иван талон с отстриженным уголком — ив слезы. Мать плакала молча, в одиночку — боялась обидеть началь-

 

- 198 -

ство. Толька был у ссыльных начальник и, значит, что хотел, то и делал. Жаловаться не смей, да и некому.

Если получит мать целый талон — второе завернет в тряпочку, принесет домой, всем шестерым детям даст попробовать... Отстрижет Толька уголок у талона — нет никому этой радости.

Толька Пушкарев тоже «выселенец». Но горластый нахал с выпуклыми черными глазами. Красивый...

...Шел снег крупными хлопьями. Было еще совсем темно. Ранним утром я подхожу к конторке (там же столовая!). В снегу стонет обессилевший человек... Толька Пушкарев, мой кормилец, топчет его ногами, пинает — человек не сопротивляется, не может встать, лишь стонет... Свет от окна конторки слабо освещает сугробы — видно одну искаженную злобой, какую-то незнакомую морду Тольки Пушкарева да его озверевшие выпученные глаза...

Не стал я больше ходить в эту конторку. Стал бояться Тольку Пушкарева. Но хотелось туда: ведь как-никак кто-то картошку мерзлую, почерневшую не съест — выбросит из супа, кто-то кости рыбьи оставит, а то и Толька суп свой отдаст. Но он однажды заметил, что я, съев его суп, продолжаю собирать со столов объедки, и выгнал меня из столовки, запретив появляться.

Кажется, в воскресенье пошли мы с Иваном в «вольную» столовую — в старый поселок, где жили «вольные» — местные жители. Зашли вроде отогреться... Буфетчица налила стакан молока, в молоко насыпала сахару — размешивает и пьет, прихваливая. Вкусно! Я молока уже не пробовал второй год и злился про себя, не веря глазам своим... Молоко, да еще с сахаром!

Откуда-то взялся косой, рябой, короткий и злющий Петр Загвоздкин, схватил Ивана за шиворот и вытолкнул в сенцы. Иван упал, потом от пинка полетел с крыльца. Загвоздкин начал бить, топтать его ногами на снегу… Я заплакал.

Откуда у взрослых людей столько злости? И за что бьет

 

- 199 -

он мальчишку-инвалида? Иван только стонет, лопочет по-своему: «Патута, патута, патута, патута...» На немом его языке это значит: «Батюшки, батюшки...» или: «Боже мой!».

Иван часто ходил в «вольную» столовую. И однажды принес селедочные головы. Мать их высушила, растолкла в муку — приправа, которая перебивала любые дурные запахи в супе-баланде.

Приносил Иван и кости. Мать их калила в печи до коричневого цвета, толкла в ступе — делала костную муку. Из муки — суп. Она варила его в огромном полутораведерном чугуне на всю «ораву», наливая воды как можно больше.

...Я один иду в эту столовую. «На промысел» — полизать тарелки, собрать со столов кости. Один татарин там всегда мне отдавал рыбью голову или полпорции супа... Я так и терся у его стола. У него, кажется, не было своих детей.

Вон повариха понесла что-то свиньям. Мы — туда... Нас было уже много. Здесь была и Маруська Удовицына, и Галька Бурлакова со своей хромоногой сестрой Маруськой, и еще какие-то голодные, опухшие, полумертвые ребятишки.

Галька побежала за свиньей, пала ей на спину и отобрала у нее огромную говяжью кость. Как мы завидовали Гальке!

В эту же столовую привели нас из школы в какой-то праздник. Еще не раздали обед, но уже все получили хлеб. На столах стояла горчица — ешь, сколько хочешь!

Васька Готовцев намазал горчицей свой ломтик. Наложил вдвое больше, чем хлеба, и начал есть... Слезы, слюни и сопли показались из всех дырок на Васькином плачущем лице — пришлось пальцами очищать ему рот. Бедняга, он не знал, что такое горчица, хотел воспользоваться незнакомой даровой едой.

 

- 200 -

Я пришел домой. Дома — беда. В белом халате — «фершел». У него очки и борода, как у Калинина. На кровати лежит Сашка — мой самый младший брат — без сознания. Рядом мать, бабушка, дед. Что-то хлопочут.

— Господи, да у него и язык-то облазит, сходит пленками, и губы сжег... Пропал мальчишка-то...

— Молока бы надо найти,— сказал «фершел».— Лучшее средство от всякой отравы.

— Где его найдешь, молоко-то...

— Грейте скорее воду... Надо промыть желудок.

И промывали Саньке желудок, и поили чем-то. Выжил Санька, не умер. А должен был, обязан был умереть! Ведь выпил он целый пузырь скипидара. Стоял этот двухсотграммовый пузырек на окне — дед ноги натирал скипидаром, настоянным на спирте. Санька искал, что бы влить в свой пустой желудок... И опрокинул туда скипидар.

Выжил Санька.

В смежной квартире — соседнее крыльцо от нас — умер Колька Суворов. Кольке было семь лет...

Без слез и причитаний, молча обмывала его Сувориха в тазике. Держит левой рукой мертвое тело сына и моет ему ноги — голова мальчишки висит через плечо матери, видны все до одного ребрышка. Какие длинные у Кольки ноги!

Весна. 1932 год. Сегодня 1 Мая. Велено всем собираться у клуба — это тоже там, в «вольном» поселке,— будет митинг.

Мужики и бабы в спецпоселке собрались на демонстрацию. Пошли вдоль полотна железной дороги, мимо рудника, свернули вправо, стали гуськом подниматься вдоль забора в горку, к клубу.

Впереди — Емельян Мурнаев.

— Подымай знамя, Емельян!

Емельян нес красный флаг, свернутый на древке. При подходе к клубу развернул Емельян флаг. Василий Скрипичников запел:

 

- 201 -

Взвейся, знамя коммунизьма,

Над землей трудяшых масс...

Мужики и бабы довольно дружно подхватили:

Ить ни боги, ни святые

Не спасут нас в этот час...

Что делает песня с людьми! Может, сегодня они поели по-праздничному или хотя бы сытнее? Может быть, что-то сберегли к празднику, а потому и настроение бодрее?

Все поют песню! Вон и отец мой поет вместе со всеми, а мать голосит слышнее всех. Сегодня они вроде вовсе и не переселенцы...

Весной 1932 года занимались корчевкой пней на огородах. Длинными вагами и взрывчаткой (приходили взрывники — только готовь лунки) вытаскивали из земли и камней крепкие могучие пни и сжигали их. Потом еще свой огород мы разделывали до поздней ночи. Мать с отцом после работы по четыре часа корчевали пни на общем поле, а потом у себя дома. Приходили домой смертельно усталые — падали на пол, не раздеваясь, и спали до утра, не чувствуя ни блох, ни клопов.

Дед, а особенно бабушка не могли спать из-за клопов. Свою деревянную кровать они ставили ножками в консервные банки, наполненные водой. Всю кровать обливали керосином (в щелях). Но... Какое-то наваждение, клопиное нашествие! Выселялись из дому на улицу, а в доме жгли минеральную серу — травили клопов дымом. А они размножались и размножались.

Выдали картошки для посева. Гадали мужики и бабы: посади-ка ее в эту неизведанную, непроверенную землю... Взойдет ли? Не верили. Были убеждены, что сгниет обязательно.

Голод заставил многих идти на обман. Картошку не сажа-

 

- 202 -

ли — съели. Комендант таких людей всех подряд сажал под арест, а иных отправлял куда-то еще дальше.

Мать картошку посадила, но сначала обрезала каждый клубень. Верхушку с ростками — на посадку. Остальное — в чугун.

Только скоро и на нас донесли, что мы съели свою картошку. «Донесла» несмышленая девчушка-поселенка Маруська — брехнула об этом дома, а уж отец ее доложил коменданту.

Пришли, арестовали отца. Посадили его на отсидку в баню. Баня стояла на краю улицы, топилась по-деревенски. Я ходил в эту баню с матерью и дедушкой (почему-то мылись всегда мужики и бабы вместе, главное условие — не глядеть друг на друга)...

...Побежали к отцу. В бане его уже не оказалось. Увели на станцию и скоро отправят.

Мать бросилась бежать, мы, шестеро ребятишек, за ней. Мать не может бежать — сил не хватает, но надо быстро, надо успеть. Иначе не увидим больше отца.

Навстречу нам идет комендант Мартынов (Антропов теперь у него в помощниках). Высокий, стройный военный. Наряды на нем — загляденье. Мать — в ноги, с воем и плачем. Мы голосим вместе с ней.

— Иди, Мурзина, домой. Придет ваш отец...

Мать готова была целовать ему ноги. Вот она и радость!

Нет, мы не жили без радостей на Покровке...

Вскоре взошла наша картошка! Вот и снова радость. Мать побежала к коменданту: «Вы только гляньте, господи, как один, все кустики взошли! А вы Павла посадить хотели...»

До этого дня мать втайне переживала: «А вдруг не взойдет картошка?» Она не была уверена в лучшем исходе — уж очень тонкие верхушки, почти очистки посадила, даже почти одни только ростки. Остальное съели, остальным на какое-то время опять спаслась семья.

 

- 203 -

С весны в муку подмешивали мох, сыпали в тесто «кофе» — сушеную кору какую-то. Пекли из чего-то немыслимые разноцветные лепешки — черные, зеленые. Л как только пошла трава — люди перепробовали всякую. Крапиву было трудно найти — ей не давали вырасти, съедали всю. Уходили мы куда-то по дороге на Петропавловск (старинное уральское село в восьми километрах), к болоту, там росла какая-то болотная трава — пресная, без всякого вкуса. Называли ее просвиркой. Набирали просвиры целые ноши и приносили домой. Ее ели и так, ее варили в супе, ею «заправляли» квашню. Вполне терпима эта трапа, когда ее ешь сорванную.

По Петропавловской дороге ходить было страшно. Пошел слух, что там убили мальчишку десяти-двенадцати лет. Слух имел под собой почву... (Позднее, в 1968 году, в лесу у той дороги я встретил могилу со свежими цветами и надписью: «Груздов Василий Яковлевич. Род. в 1922 г. Зверски убит 7.VII.32 г.».)

Однажды в дождь мы с сестрой Маруськой возвращались домой с болота. Где-то позади нас шел человек, шлепая сапожищами... Маруська бежать, и за ней! И так, без передыху, прибежали мы домой. Мы верили, что за нами шел убийца-людоед.

В поселке шли слухи о людоедстве...

Мать пришла с работы усталая и стала разъяснять мне, что люди едят какую-то траву, будто бы вкусная, сытная, все нахваливают: «Спасенье-трава!» Цветет будто беленькими цветочками, а листочек мягкий. По внешнему виду похожа на березовый листик, только продолговатый.

— Сходи, Коля, пока чугун закипит. Ужинать сегодня нечего вовсе...

Где-то за железной дорогой растет эта травка...

Я ушел туда с мешком. Попробуй разберись, какая она, эта трава. Много ее разной цветет беленькими цветочками... Нарвал полмешка травы с белыми круглыми головками. Мать глянула — не та трава. Это был белый луговой клевер. Но

 

- 204 -

что делать — уже темнеет, не пропадать же этой траве, да и чугун кипит уже. И мать — бух ее в чугун. Ели противное, горькое варево, ругали меня — принес, бестолочь, дряни какой-то, не смог найти то, что следует, а люди вот-вот вырвут всю эту травку...

Где-то с июня строили новую школу — в «вольной» части Покровки. Мать строгала бревна — тяжелые матицы на потолки — рубанком с двумя ручками. Ее напарница — Анфиса Кудряшова.

Я постоянно что-нибудь промышлял. Вот вижу, как хозяйка из вольного дома вынесла и высыпала в длинное дощатое корытце что-то курам. Я подкрался по опушке леса — утащил корытце в лес. В нем — гречневая каша! Вот это радость! Съел всю до крупинки. Заполнял я желудок свой и молодыми побегами от сосны — мы называли их «пальчиками». Нарвешь таких «пальчиков», очистишь от желто-зеленой смолянистой коры и молодых иголочек — и ешь в свое удовольствие.

Брат Женька не ходил «промышлять». Ему ничего не перепадало сверх домашнего пайка. Голодный, терпеливо сидел он на подоконнике с утра до вечера — и только время определял по тени от окопной рамы. Дойдет тень до печи — значит, скоро мама придет, что-нибудь принесет, что-нибудь сварит.

Вот так и опух от голода Женька: ноги налились, как бревна, стали блестящие, прозрачные какие-то. Взгляд безжизненный, тупой. Как он терпел, Женька?

Я и сейчас не могу этого понять. Безысходный, неописуемый голод постоянно гнал меня на какие-нибудь поиски. Я искал, неутомимо искал и все же находил хоть что-нибудь съедобное... Летом было все же легче. Слава богу, травы много, что-нибудь да жевать можно. Можно есть кислый щавель. Молодую хвою с лиственницы — тоже кислая, глаза сводит, но ведь съедобная! Можно есть на лугу «дудки» разные —

 

- 205 -

сочные стебли высоких трав, цветущих белыми зонтами. Можно «пальчики» есть с молодых сосенок и розоватые соцветья с елок. Можно в столовой что-нибудь найти — облизать тарелки, собрать рыбьи кости со столов. Бывает, и повар плеснет что-нибудь — ведь были и добрые люди.

Нет, напрасно сидел и молча, тупо опухал Женька. Его положили в больницу. Сказали, там будут кормить. Опять радость! Следом отправили в больницу и Саньку, он тоже начал наливаться водянкой.

— Пошли смотреть! Ваську Готовцева мать вешать будет!

И мы бежим к окну Готовцевых. Оказалось, Васька украл всю месячную норму муки из дома и съел ее. А где остатки — не сознается.

Через полатину Готовчиха перепустила веревку. На конце — петля из полотенца. Ваську мать подвела к петле, надела ему ее на шею и тянет за другой конец. Васька висит... Готовчиха опускает веревку. И так много раз. Но Васька не сознается, где мука. Съел, наверное, всю... Все кончилось тем, что Васька уже валялся на полу — встать не мог. Мать его в ужасе тоже падает на пол и воет, как о покойнике...

Появились первые грибы. Бабушка Варвара Трофимовна просит меня сбегать в лес. Сама она только раз ходила за наш огород и тотчас заблудилась на целые сутки — больше не ходила. Плохо степному жителю в глухой, дремучей тайге.

Я быстро набирал маслят, сыроежек, моховиков, всего, что попадет. Бабушка варила грибы в горшке — и мы ели горячее.

Как-то я ушел с Маруськой далеко в лес, в гору. Поднялись почти на ее вершину. Там попали мне «сухие» грузди, белые, свеженькие. Я нарыл их в земле ведерко полное, наелся сладких корешков.

— Ау! Ау!..

Нет Маньки. Ушла домой. Набрала свое ведерко и ушла. Я остался в лесу один. Ничуть не испугался, только быстро

 

- 206 -

пошел в сторону дома. Стало темнеть, а потом и совсем стемнело.

На подходе к поселку меня встретили со слезами мать, отец, Катя. Пришли с работы и бросились искать меня. Маньку ругали, как-никак она старшая.

Поспели кедровые шишки. После работы всей семьей (дома только Санька, Женька да бабушка) мы каждый вечер уходили в лес. Надо лазать на кедры. Отец, ослабевший от голода, больной, израненный в империалистическую и в гражданскую войну, не мог осилить более двух деревьев. Ваньку — замучили. Подсадят немного до сучьев, а дальше — полез Ванька... Потом только кричит с каждой сброшенной шишкой: «На! На! На...»

Мать внизу переживает, он лезет на самую макушку, ручонками пытается сломить вершину. А на ней шишек! Кедр гнется, вот-вот отломится ниже Ванькиных ног. Ваньке не крикнешь, он не слышит и, увлеченный, не видит опасности.

Маруську упрашивают долго. Она плачет. Так со слезами и подходит к кедру. Отец и мать палками подпирают ее в худенький зад. Она цепляется за сухие хрупкие сучья, ревет в голос, а лезет, старается...

— У-у-х!

Обломился сучок, Маруська на целый метр соскользнула вниз по стволу. Слезы рекой... Ревет и мать, снова подсаживая ее. Вот и залезла Маруська. Слава богу, тоже выросла помощница. Маруське — девять лет.

Просит мать и меня слазить хоть на «одну кедру» — на молоденькую. Подсадили — полез и я. Штук двадцать шишек сбил с кедра и стал спускаться. Внизу подстраховывает мать. Я срываюсь с последних сучков и падаю. Мать успела подставить руки свои под мое тело, не удержала, выронила меня на мох рядом с тонким, острым пнем — ив слезы.

Я не убился. А если бы на пень — все. Прошило бы насквозь, что не раз случалось в тайге с шишкарями.

Домой возвращались в двенадцать ночи или в час. Долго

 

- 207 -

идем. Лямки от мешка больно, как тупым ножом, режут мне плечи — не знаю, сколько штук сырых, тяжелых шишек в мешке. Но и мне делали посильную ношу...

Ванька идет. Шатается. У него ноша тяжелая. Отец нагрузился сверх силы. Мать тоже. Идут Катя, Маруська... Вот она, страшная трагедия голода!

А дома надо еще нажарить в печи шишек — покормить семью.

Утром мать встает рано, наверное, в пять часов. Сварит бурду — заправит вейернш! чугун одной горстью муки, напечет в углях и золе шишек. Разложит их ровными кучками за печной заслонкой — и уйдет на работу.

Маруська дома, она до десяти или одиннадцати часов утра не будет нам давать еды, чтобы мы смогли легче дождаться вечера, ужина.

А вечером после работы — снова в лес за шишками...

Блуждали в лесу. Выбирались по звездам. Ивана подсаживали на огромную сосну поискать вдали, в темноте, огонька, куда выбираться... Ходили и в дождь, и в холод, и в осенний снег. Удалось целый мешок орехов нашелушить, заготовить на зиму. И вот она пришла, зима 1932/33 года.

Еще весной 1932 года дедушку вызвали в Петропавловский сельсовет. Вернее, вручил ему комендант какой-то пакет и велел отнести в сельсовет, за восемь верст.

На дорогу мать дала деду единственную лепешку — зеленоватого цвета: долго ли сходить туда и обратно?

А дед шел и думал — что, как, почему послали именно его? Думал не зря. Почувствовал Степан Северьянович что-то неладное... Свернул с дороги, сел на пень и вскрыл пакет. А в нем — распоряжение об аресте деда. Умно придумал комендант!

Деда заподозрили в подделке документов (или комендантских разрешений на выезд). В поселке были случаи побегов из ссылки. Молодые, особенно бездетные, мужчины рисковали бежать.

 

- 208 -

Под прямым углом повернул дед от дороги и подался в тайгу. Три дня шел он лесом, держась ближе к железной дороге, и вышел аж в Надеждинск — за сто почти километров. На лепешке да на таежной еде, однако, долго не проживешь. Надо было что-то поесть в городе. У деда было в кармане три рубля. Зашел на базар, купил пончик, откусил один только раз — и вот он, Сергей Молчанов! Второй помощник нашего Покровского коменданта. Цап деда Молчанов за руку. Но дал ему Степан на шкалик из оставшихся от трояка денег, и отпустил его помощник.

Вернувшись из Надеждинска, Молчанов ночью пришел к нам, сообщил матери под строжайшим секретом, что дедушка смылся.

Несколько раз мать ходила к коменданту, допытывалась — куда девали дедушку? Ничего вразумительного комендант сказать не мог. Он и сам не знал, куда девался Степан Мурзин. А может, искренне считал, что дед отнес пакет, арестован и отбывает свое? И не спешил объявлять розыск.

Словом, надолго пропал дед. А через много месяцев, как раз к концу 1932 года, стали приходить от него посылки с мукой. В месяц иногда бывало и по две посылки.

Лишь много позже мы узнали, что дед пробрался в Казахстан, в город Петропавловск, к сыну своему Кузьме. Перед этим он сутки пробыл дома, в Неплюевке, ночевал в сарае у дочери Поли Дерышевой. Но оставаться там было опасно, и деда тайно вывезли на Кустанайский тракт — в фургоне, под соломой.

Так мы ожили чуточку, всегда было чем «подбодрить» жидкую болтушку в чугуне. Ели иногда даже мучную затируху с мерзлой картошкой. Мука деда сильно выручала, а мать умела ее расходовать. Чугун мы облизывали по очереди — Катя, Иван, Маруська, я, Женька, Санька... Каждому доставалось это лакомство раз в неделю.

 

- 209 -

Я спал на печи. Проснулся оттого, что в доме громко причитала мать. Причитала и плакала: «Как она, бедняженька, терпела... Как кричала, стонала, а кругом нет никого... Лес один да морозище...»

Отец вместе с матерью ушел в больницу.

Оказывается, Катя, работая в ночной смене (она по-прежнему возила на лошади воду к буровому станку), стояла на обледенелых санях и спускалась с горы. Голодная, тощая лошадь не удержала сани, понеслась под гору. Нога у сестры соскользнула, попала между санных перевязей и хруп — переломилась. Кто услышит ночью крик пострадавшей?

На другой день вечером подруги несли Катю на носилках к вагону — ее отправляли в Надеждинск, в больницу.

Никто не рожал в поселке. Никто не женился. Многие мужья делились с женами. Не разводились, а именно делились: порознь съедали свой паек. Многие морили голодом своих детей. Умирали ребятишки один за другим, подряд. Умирали и взрослые.

В трех километрах от Покровска стояли дна барака — это был поселок Каменка. В них жили лесорубы. Пошли туда люди и увидели — в бараках умерли все. Так образовалось на Каменке кладбище.

Только одна девка в поселке стыдливо ходила брюхатая. Грешника найти было нетрудно. Это Толька Пушкарев — лупоглазый зверь — умудрился за краюху хлеба испохабить голодную, костлявую девку...

Не рождались дети. Народ вымирал. В замкнутом мире, в тайге, где мы жили, считалось, что здесь и есть край света. Население поселка взрослые называли «народ».

Мать позвала меня к соседям — Брезгулевским. Сам Брезгулевский один съедал и свой паек, и паек жены своей Груши. Груша сидела на кровати — опухшая, безразличная, вялая. Только слабо попросила остричь ее — заели вши.

 

- 210 -

Эту противную работу и делала мать. Ножницы не стригли, а пережевывали сплошную серую массу на голове Груши. Вши завелись у нее даже в волдырях под кожей. Дня через три Груша умерла.

С осени 1933 года я хожу в новую школу. Снова во второй класс (меня оставили на второй год — так выровняли с остальными учениками мой «незаконный» еще с первого класса возраст),

Мы учимся теперь вместе с «вольными». Я хожу во вторую смену. Хорошо! С утра я успеваю обежать все три столовые. В школу ходят вместе с нами и сытые ребятишки — дети «вольных».

...Я стою в коридоре. Ребята из «вольных» пинают хлебную корку так, что она летает из стороны в сторону. Вот они бросили свое увлечение — я хватаю истоптанную, грязную корку и съедаю ее. Мне сегодня повезло.

Директор школы Виктор Семенович — рыжий, высокий, злой — вызывает меня к себе и проверяет мои знания.

Это Валентина Михайловна, моя учительница, а его жена, сказала ему, что на вечере, посвященном памяти В. И. Ленина, выступать должен я.

Я рассказал все без запинки, только голову опустил вниз и смотрел куда-то в сторону и назад, на свои пятки. Виктор Семенович кулаком поднял мне голову за подбородок — я больно ударился затылком о печь.

Мне сшили белую рубашку и черные трусики. За «казенный» счет. Я должен первым выйти на сцену и открыть вечер. Сцена сделана из сдвинутых столов в коридоре школы. В «зале» собрались ребятишки и родители. Там, в зале, сидит и моя мать: как же, выступает сын — Колька!

Валентина Михайловна подталкивает меня: «Выходи, ну, иди же!» Я вышел и заорал в полный голос так, что на шее, наверное, вздулись жилы:

 

- 211 -

Радива злые гудят,

Раздается тревожный клич: —

Двадцать первого, в шесть пятьдесят,

Умер Владимир Ильич!

Наверное, я что-то сделал не так. На меня зверским взглядом глядит сверху вниз Виктор Семенович. Что я сделал не так — и по сей день не знаю...

В школе «позорят» Ваську Готовцева. Васька в третьем классе, но собрали всю школу. Васькнн учитель написал мелом на Васькиной шубе: «ВОР». Затем взял его за руки и повел туда и обратно по коридору, между детьми. Шум, крик, смех, хохот! Васька плачет. Он украл у какого-то «вольного» из портфеля хлеб.

Разные были у нас учителя...

Дома откуда-то взялся журнал «Авангард». Что это за слово такое — непонятно. В журнале есть стихи:

Слышите? Песнь о металле

Льется по пашей стране.

Стали, побольше бы стали,

Меди, железа вдвойне!

Я заучиваю стихи, мне они нравятся. Нравится сам процесс заучивания. В этом же журнале — «Песня о купце Калашникове». Прочитал я стихи. Заворожили. Выучил наизусть.

Разные были у нас учителя... Шел концерт художественной самодеятельности в «вольном» клубе. Выступали «старшеклассники» — 5-й и 4-й класс. Да и 3-й тоже.

Мне так захотелось выступить! Я пробрался за кулисы, нашел учителя, ведущего концерт, и стал проситься выступить на сцене.

— Что ты расскажешь?

— Стихи про китайских кули...

 

- 212 -

Мне разрешили. Я вышел и начал читать:

В Пекине люди из разных стран.

В Пекине так много улиц.

По улицам долго бродил Ли Чан,

Забитый китайский кули...

Я очень жалел Ли Чана. Судьба его мне была чем-то близка. Читал я звонко и увлеченно. Мне долго аплодировали. В зале была мать. Мне еще захотелось выступить.

— Можно я еще расскажу что-нибудь?

— Что?

— «Песню о купце Калашникове»!

— Песню? Ты будешь петь?

— Нет! Это надо рассказывать...

— Разве песню рассказывают? Песню надо петь,— ответил мне учитель, ведущий концерт.

Пришел однажды из школы, бросил сумку свою фанерную у порога и — к столу. Дома ужинали. Меня ничуть не удивило то, что вдоль комнаты стоят две скамьи, на скамьях в гробу — бабушка Варвара Трофимовна. Удивило только то, что все произошло, пока я был в школе. И умереть успела, и уж гроб где-то добыли так быстро. Наверное, гробы готовились заранее. Поужинал — и спать.

На другой день бабушку схоронили на Каменском кладбище. Никто не плакал. Бабушка умерла с голоду. Было это в 1933 году.

Где-то к концу того же 1933 года слег отец. Утром не смог подняться. Люди знали: если не поднимается человек — значит, подошла смерть. Боролись с этим недугом. Надо обязательно подняться, надо обязательно идти на работу. В этом спасение. И откуда-то прибывали силы. А если слег и не встаешь — конец! Знал это и отец. Но подняться не мог.

Я хорошо помню, как он лежал на кровати у стены, справа от двери, головой в сторону порога. Провалившиеся глаза, посиневшие губы, руки сухие какие-то лежат на груди поверх одеяла. Он что-то говорил чуть слышно.

 

- 213 -

...Мать перерыла все в сундуке, искала, что бы поменять, чем поддержать отца. Надо молока. Надо чего-то калорийного. Нашла. Схватила клеенку новую — и в «вольный» поселок, к бухгалтеру А. А. Мурзину, однофамильцу. Добыла пол-литра простокваши — променяла на клеенку. Простокваша спасла отца. Он выпил ее. Мать ему напекла булочек и еще чего-то. Выжил отец, поправился, снова стал работать.

Всю ночь отец и мать что-то возились в сенцах. Что они там делали — я не знал. Только на другой день в печи нашей стоял чугун, а в нем тушилось мясо — большими кусками. К обеду пришел «фершел». Попробовал мясо. Сказал: «Можно есть». И ушел.

И мы ели это мясо. А вышло так. Вечером после работы прораб Крысов прилюдно сказал отцу. «Павел, на конном дворе жеребая лошадь подохла, от какой-то заразной болезни. Отвези-ка ее в лес да закопай». И, между прочим, отозвав отца в сторону, добавил:

— Гляди, может, кобылка-то и в котел годится. А то совсем вымрет ваша семья...

Он и поныне жив, прораб Крысов. Были и в ту пору на поселке добрые люди, были...

Отец ночью привез тогда лошадь домой, с матерью они ободрали ее, нарубили мяса, засолили в бочке. Долго мы ели это мясо... Потом съели и жеребенка из ее утробы, и шкуру, потом истолкли кости, прокаленные в печи.

Совсем неплохо было в те дни, когда мы ели эту лошадь. Совсем неплохо! Даже сытно. Сейчас я понимаю: эта лошадь стала тогда нашей спасительницей, у нас никто больше не умер в семье.

Слухи ходили не зря. Весной 1933 года Антропов разоблачил людоедство.

Против нашего дома, через улицу, жила вдова Сорокина с тремя детьми. Старшая дочь Женька, калека лет семнадцати, имела сухую ногу, ходила на костылях, младшей

 

- 214 -

дочери Ане было лет девять. И еще был мальчик лет семи.

Трудно сейчас сказать, умерла ли сама или задушили старшие Сорокины девятилетнюю девочку. Унесли они однажды пустой гробик на Каменское кладбище — вроде схоронили умершую от голода Аню. Но после этого по ночам в их комнате что-то жарилось и парилось и вился подозрительный дым только из одной трубы четырехквартирного барака. Соседи донесли Антропову. Нагрянул Антропов ночью — в самый разгар «ужина». Сорокины доедали свою сестру и дочь.

Было страшно, когда мы узнали об этом. В ту же ночь пригнали подводу и охранников к дому Сорокиных. Вывели Сорочиху. Народ обступил подводу, все кричат:

— Людоедка! Зверь лютый! Чтоб ты сдохла сама! Тварь! Гадина!

Сорочиха — с острым носом, глаза дикие,— страшно озираясь, молча села на телегу (была уже весна). Рядом села старшая дочь. Увезли куда-то Сорочиху. А мальчика, кажется, отправили в детдом.

...Что порождает преступление? Голод? Да! Голод заставляет воровать, он заставляет мошенничать, ловчить, изворачиваться, выдумывать невозможное — только бы чем-то утолить хоть на минуту желудок.

Год назад весной отец подолгу сидел вечерами у печки и что-то вырезал. Потом я догадался: почти неграмотный мужик делал печать! В руках у него — ножик, изготовленный из сломанной пилы. Отец поминутно точил его и что-то долго, мучительно, аккуратно вырезал на торце березового полена.

Однажды, когда отца дома не было, Иван показал мне его работу — готовую печать. Буковка к буковке, линия к линии — ювелирная работа!

Смазал отец полено чернилами, поставил печать на серый клочок бумаги — получился чек. И пошел Павел Степанович в магазин с мешком. Получил то ли пять, то ли шесть буха-

 

- 215 -

нок хлеба. Принес домой, выложил буханки на стол и сказал:

— Ешьте, кто сколько хочет...

Давно мы не ели хлеба досыта. Потом еще раз с чеком сходила в магазин мать. Но она уже не дала нам есть вволю, а лишь отрезала по хорошему ломтю. И больше ни отец, ни мать за хлебом не ходили. Боялись, что обнаружится подделка. «Печать» уничтожили — отец сжег полено в печи.

Бывает, преступления совершают и сытые люди. В этом случае преступление куда тяжелее подделки чека на хлеб для голодных, полуживых детей отчаявшимся отцом.

Преступление Сорочихи — предел человеческих преступлений. Я много еще встречал в дальнейшей жизни преступников всех мастей и разных калибров, но Сорочиха навсегда осталась в моей памяти ужасным чудовищем, средоточием всех черт античеловека.

И снова радость у нас. Ивана перевели работать возчиком. Теперь он развозит обеды по рабочим местам. Нагрузят ему термосы и кастрюли па телегу, и он везет их и рудный карьер, на строительную площадку, буровикам и лесорубам в лес.

Я, естественно, постоянно и всюду сопровождал Ивана и примелькался. После обеда сотрудники в столовой отдавали мне огромные кастрюли, и я мог выскребать из них пригоревшую кашу. Наедался до отвала, да еще и домой что-нибудь приносил в карманах и за пазухой.

Иван тоже не приходил домой без продукта. Что-нибудь да принесет: или каши, или супа в котелке, или селедочные головы. Дома много голодных ртов. И глухонемой Иван понимал это.

Еще зимой, в конце 1933 года, стали отпускать мужиков-выселенцев по справкам в Надеждинск. Там продавался так называемый коммерческий хлеб. Продавался свободно, были бы деньги.

 

- 216 -

Но трудно выпросить у коменданта справку...

Однажды он все же дал матери такую справку — одну на двоих с Максимом Дубровиным. Однако не могли же они все время вместе ходить по Надеждинску. Справка была у Максима, а мать мою арестовали без документа. Держали, пока не разобрались. Слава богу, выпустили.

Мы с нетерпением ждем мать из Надеждинска. Привезет хлеба! Наконец наедимся...

И она приехала. Но что это? Привезла в мешке козочку — совсем еще козленка. А хлеба нету.

Отец принялся ее ругать. Зачем козленок? Еще жди от нее молока, пока дождешься — подохнешь с голоду. Мать убеждала отца и успокаивала нас:

— Погодите, выручит нас козушка.

Пожалуй, от этой серенькой с черными полосками вдоль спины козушки, а затем взрослой козы Маньки и развелось впоследствии целых два стада коз — в Покровске, а потом и на Красной Шапочке (теперь город Североуральск).

Хорошая попалась коза Манька. Она еще не объягнилась, а уже потихоньку давала молоко. Потому что мать «раздаивала» ее с первых месяцев, как только коза «принялась»: тянула и тянула за соски, доила пустые шкурки... И на тебе! Упала в стакан первая белая капелька, другая... Потом с четверть стакана надоила мать, а затем и больше. Вынудила Анна Николаевна козушку давать молоко. Слишком велико было у нее желание получить от козы пользу...

Наконец Манька принесла двух ягнят — обе козочки. Прыгают в избе с кровати на стол, со стола на пол — забавные...

Манька дает до двух литров молока, впоследствии давала и по три — под стать иной уральской корове.

«Жить стало лучше, жить стало веселее», как сказал вскоре Сталин. Теперь случались вечера, когда в семейном кругу вспоминали черные дни прошлого года.

А в поселке между тем строили электростанцию. Мать

 

- 217 -

рыла там котлован — тяжелая земляная работа. Я пришел к ней на стройку.

— Коля! — попросила она меня.— Сходи-ка принеси сосновых пальчиков. Все легче будет голод обманывать.

Был уже июнь или июль. «Пальчики» кончились. На соснах теперь молодые побеги превратились в палки, уже иголки на них торчат вовсю. Принес я охапку этих «дров». Женщины набросились на еду — оборвут иголки, обгрызут стебель снаружи, а оставшуюся палку выбросят. Я получил от них благодарность.

Строили сарай для коз — рубили из круглого леса. Появились в сарае куры. Развели кроликов. Снимали урожай с огорода. Кажется, стали привыкать к новой жизни. Шел к концу последний голодный — 1934-й год.

В первые дни декабря прошел в поселке слух — какие-то враги убили в Ленинграде С. М. Кирова. Потом пришла газета «Пролетарий» с большим портретом Кирова в черной рамке. Были митинги, траурные собрания.

Продолжалась беспокойная, непонятная, трудная жизнь.