На этапе
— Собираться с вещами!
Так начался этап.
Выстроили во дворе тюрьмы человек двести в колонну по пять человек. Впереди — шесть рядов женщин. Среди них и Анька-продавщица. У двух женщин на руках ребятишки.
Повели на станцию. Днем. Сотни людей останавливались вдоль улиц и с каким-то испугом наблюдали эту печальную процессию...
В Киеве по городу не вели. Там к станции зашмыгали «воронки». В «воронок» пичкали арестантов битком, и солдаты-конвойные, нажимая прикладами, силились захлопнуть дверцы. Естественно, внутри машины, находясь в самой немыслимой позе, ввинченный штопором в людскую массу арестант ничего не думает, кроме: «Лишь бы скорей...»
И слава богу, все кончилось быстро. «Воронок» заскочил в тюремный двор. Надзиратели открыли дверку, и мы кучей вывалились в грязь. Так, кучку за кучкой, перевезли всех.
По двору Киевской центральной пересыльной тюрьмы разрешалось ходить сколько желаешь. Женщин куда-то сразу удалили.
Я осмотрел территорию, обошел огромное здание тюрьмы. Самый верхний этаж — там на окнах «жалюзи». Средние и нижние этажи — окна огромные, с решетками толщиной в два дюйма.
С подоконников, из окон свисают сотни, тысячи арестантов. Они перекрикиваются, балагурят, находят себе «подоужек».
Вот одна из них поет, сидя на окне, так что голос ее слышен всюду. Она неплохо поет, у нее есть голос. Только нет будущего:
Опять по пятницам
Пойдут свидания,
И слезы горькие
Моей семьи...
И еще:
Централка...
Все ночи полная огня.
Централка...
Зачем сгубила ты меня?
И еще что-то:
Дорога дальняя,
Тюрьма центральная,
Тюрьма центральная,
Казенный дом...
Новички держались кучно. Один из старичков рассказывал другому:
— Воно можно це сдюжить, кабы блатних не було. Ой, що воны выдумляють, гады. Ось, принесуть тоби передачу — неси им свою торбу. Це наиперше. Масло и сало воны зараз забирають соби — це по-ихнему «бацилла»; сухари возвернуть тоби — це по-ихнему «зола». А потом понаидаються и прыгають як козлы — це по-ихнему воны «бацають»...
Мне сказали, что этот старик — Васюта (или Васюк, или как-то похоже на эту фамилию), что дочь у него депутат Верховного Совета не то УССР, не то СССР. Впоследствии я встретил ее фотографию с группой депутатов в газете. Да, это была действительно его дочь.
Наконец начали группировать арестантов и разводить в камеры. Я попал вместе с Васютой, Михайловским, Носачом, нашим майором-пекарем, а еще с Евтушенко, бывшим партизаном, и прочими в одну камеру. В камере нас встретили так, что я не успел и разобраться, что произошло.
...Только захлопнулась дверь, как налетели те самые
«блатни», как говорил Васюта. Но Евтушенко что-то ответил им грозное, вроде: «Не трожь!» И началась свалка.
Евтушенко били, чем могли, били насмерть — ногами, кулаками, каблуками, прочими подручными средствами. Так сразу нагнали страху на новичков, Евтушенко присмирел и принялся залечивать раны. Он расположился около меня, сев на нижние свободные нары.
А «обучение» продолжалось. Один из жуликов вытащил на середину камеры Васюту:
— Снимай колеса!
Дед снял ботинки.
— Открывай торбу!
Дед развязал мешок. И далее все было точь-в-точь как он и рассказывал несколько минут тому назад.
— Деньги!
— Нема...
Каблуком по лысине. Старик упал. Жулик снял с него телогрейку и, сидя на корточках, мастерски прощупал каждую складку, нашел четвертную — видимо, последнюю надежду деда Васюты.
— У-у, падла! — и снова каблуком, с остервенением, по лысине несопротивляющегося деда.
Остальную голытьбу не тронули. Нюх у них есть, что ли? Знают, что поживки там нет.
— За что, офицер? — главарь камеры к майору.
— За непочитание родителей.
— А ты? — обратился главарь ко мне.
— Вместе с ним.
Бандюга сел около меня. Посматривает на сапоги (по-ихнему «прохаря»).
— Слушай, в тайгу ведь тебя повезут. Или на Колыму. Прохаря эти там не годятся, там валенки подавай. Давай менять? Я тебе дам хорошие кирзовые сапоги, а эти мне во как нужны.
— А тебе-то они зачем? Ты что, освобождаешься?
— У меня срок три года. Я где-нибудь тут буду его
отбывать. Так что любому попке (надзирателю) эти твои прохаря будут по душе, понял?
— Ах вот что. Ну, гляди. Я солдат, и родные у меня очень далеко. Мне, кроме свекольных щей тюремных, ни маковой росинки не перепадет... Ты можешь взять мои сапоги. Я отдам. Но прошу вас всех: оставьте меня в покое.
Ушел «хозяин» камеры, не стал больше приставать.
А Михайловский уже рассказывает какие-то басенки. Его окружили все обитатели камеры. Стоит тишина. Он рассказывает почти на память «Графа Монте-Кристо». Дьявольски рассказывает, будто читает. Именно читает, со всеми диалогами, как в книге. Михайловского сразу сочли за гения и пальцем не трогали.
К Носачу проявляли какое-то уважение. Он писал жуликам жалобы, записки к девкам, делился с ними салом. (И с удовольствием, как я заметил, делил с ними свои хлеб и сало.) В среде арестантов Носач пока был «богач». Сестра приехала вслед за ним в Киев, и почти каждый день у него были свидания, передачи. Было чем и поделиться: мед, сало, сахар, колбаса.
Разговорился с Евтушенко.
— Срок — двадцать пять. Но я убегу.
— За что вас так?
— За голод.
И бывший партизан рассказал мне свою биографию. Уж не знаю, был ли он партизаном или бандеровцем, только смелости ему не занимать — сорвиголова.
— Работал вагонным слесарем в депо. Буравчик носилс собой. Просверлил дырку в днище вагона — овес посыпался. Набрал сумку, а он все сыплется — уже на полотно. Оторвал я с рукоятки буравчика лоскут обмотки кожаной, заткнул дырку и айда! Да вот нашли...
— Как нашли-то?
— А вот так и нашли. По лоскуту этому. Приложили его к моему буравчику, а контуры, линии-то, и совпали тютелька в тютельку. Что тут скажешь? Взял я тогда пять
килограммов овса. Вот и помножили их еще на пять... Да ерунда все это! Или отменят этот глупый Указ, или убегу.
А вот сидит Степаненко Гриша.
— Восемнадцать рокив...
— За что?
— Та ни за шо... Сбиралы у колгоспи буряки, голова разрешил увезти з поля воз ботвы, а я ще чуток неочищенного от ботвы буряка кинув у бричку. Вот и усе...
Или сидят пять солдатиков. В карты режутся. На пятерых сто лет распределено. Оказывается, парни рулон толи пропили. Коллективная кража. И был показной суд. Даже трибунал. Для острастки.
Пашка Климшин... Этот врал:
— Пятнадцать лет за вооруженный бандитизм.
Впоследствии я имел доступ к личным делам арестантов и там прочитал приговор Климшину Павлу. Оказалось, насильник он...
...Вывели на прогулку. Во время прогулки нас свободно распускают по тюремному двору. Вот проходит надзиратель. Он какой-то нечеловеческой наружности — глаза больно красные, навыкат, страшенный уж очень.
— Бывший исполнитель. Теперь вот без работы. Высшей меры нет — сюда устроился, — сказал мне Евтушенко, неизвестно от кого выведав эти сведения.
Так вот он какой — «исполнитель», то есть палач!
Снова этап.
И сейчас мне неведомо, какая надобность была в том, чтобы от тюрьмы на товарную станцию гнать пешком через весь город полторы тысячи арестантов. В колонне по пять человек, в ограждении плотного по краям конвоя, с сотней собак, с криками и стрельбой, с непрерывным лаем собачьей стаи. А впереди колонны снова шли женщины, несколько сотен...
Сплошная стена киевлян по обеим сторонам улиц. Нас долго вели по Киеву, наверное часа три. Наконец на станции загнали в товарные вагоны и захлопнули двери.
Ехали дней десять. Всякую нужду справляли в вагоне. Искурили всю бумагу, искурили приговоры, искурили козырьки и околыши от фуражек (от моей и Носача) — расслоили их картонные прокладки на тонкие листики и искурили. Огонь добывали выкатыванием ватных рулончиков. Покатаешь рулончик между двух досок, разорвешь его поперек, помахаешь чуть-чуть — и пошел дымок. Вату тоже добывали в фуражках.
Вспомнил упрек матери в 1943 году: «Последний кусок будешь выменивать на эту проклятую цигарку...»
Наконец прибыли на станцию Половинка. Оказалось, что это недалеко от Губахи и Кизела. Значит, привезли меня почти «домой». Это Пермская область, мой родной батюшка Урал...
Прямо от станции повели в лагерь. Его видно: на холме в виде квадрата блестит новенький деревянный забор из частокола, по углам вышки, внутри — бараки. Завели в «зону».
Перво-наперво надзиратели начали пластать одежду на арестантах. Скажем, у моей шинели вырезали квадратом одну полу, у Носача и Михайловского тоже. Кому отрежут кусок пальто — полполы, кому сзади вырежут прямоугольник. Все это — чтобы не убежали, чтобы видно было, что ты «меченый».
В зоне можно ходить куда желаешь. Уже холодно. Октябрь. Грязный снег, слякоть, морось. Иду в барак, а там — легионы клопов, свирепых, голодных пикировщиков. Ты не в силах и десяти минут находиться в бараке, который битком набит людьми и клопами. С улицы люди лезут от холода в барак — из барака бегут, спасаясь от клопов. В дверях толкотня, и не дай бог попадешь в поток, и затянет тебя в глубь этого барака, на съедение клопам. Я не мог представить себе, что такое возможно в природе... Всю ночь я находился на улице, обогреваясь в тамбурах то одного, то другого барака.
Утром, слава богу, построили нас по пять человек. Вызва-
ли каждого по фамилии. И снова в путь. «Клопиный лагерь» был лишь пересыльный, промежуточный и сортировочный пункт. Здесь бывших энкавэдэшников-эмвздэшников-кагэбэшников, прокуроров, судей, милиционеров, конвоиров, следователей, а ныне — арестантов отделяли и направляли в другой, специальный для этой категории людей лагерь. К вечеру нас привели на берег Косьвинского водохранилища.
— Са-а-дись! — и автоматные очереди ударили выше наших голов.
Нас посадили на землю. Катер запаздывал. Стало темнеть. Охрана забеспокоилась: в темноте — убегут. — Не шевелись! — И снова стрельба.
— Сидеть! — И опять стрельба.
Наконец подали баржу человек на двадцать. Их увезли и прибыли снова, снова увезли, снова вернулись. Бегал туда-сюда всего один катер. Тянулись мучительно долгие часы.
В октябре сидеть на мокром снегу в сильный ветер, когда на тебе одни хромовые офицерские сапоги да распластанная, без полы шинель.— дело почти предсмертное. Грелись друг о друга, сбившись в клубки, а поверх клубков гремела в ночи непрерывная стрельба. Зажгли факелы...
А кто это так особенно азартно, устрашающе стреляет? Оказывается, «самоохранники», как тут же разъясняют «бывалые». Это старое изобретение наших лагерей, что-то вроде самообслуживания. Разумное в своей основе, но вывороченное наизнанку до абсурда — в исполнении. Арестанту, у которого срок наказания три-пять лет (их называют «малолетками»), но только который осужден за хулиганство или за что угодно, а лишь бы не «за политику» или хищение государственной и общественной собственности,— такому арестанту выдают автомат, солдатский паек (кусок пожирнее), и — пожалуйста, отбывай свой срок на вышке. Большинство таких в подлинном смысле слова уголовников, во всяком случае, здесь, в пермских лагерях, как я вскоре и убедился,— украинцы, едва ли не бандеровцы. Есть, однако, и вятские, и ку-
банские, и московские, и прочий всякий люд. Жестокость — главное, что их отличает. Наконец погрузились и мы. «Ну, слава богу, может, куда-то в тепло привезут» — у меня не было других мыслей. Стыла кровь.
Но нет. Не планида так не планида. Вдруг среди водохранилища, на водной глади, покрытой шугой, катер попал на топляк — огромную сучкастую ель — и сломал винт. Мы начали дрейфовать: охрана на катере и мы в утлой, пропускающей воду баржонке. Охранники бросили нам несколько пустых консервных банок:
— Вычерпывайте воду!
Часа через два, а может, и больше подошел другой катер. Я чувствовал только свое сердце, потому что оно продолжало трепыхаться...
На другом берегу Косьвы горят факелы. Все, кто уехал раньше, сидят там на снегу. Там тоже непрерывная стрельба и собачий лай. Темнота кромешная — ничего не видно, только огни факелов да вспышки выстрелов автоматов и винтовок.
Нас погнали бегом через пни и колоды по какой-то таежной просеке. Бежали, пока не уткнулись в лагерь.
Всех опять пересчитали. Никто не удрал. Успокоились охранники. Запустили в зону и повели по баракам.
Наш лагерь называется Дергачка.
Мой барак новый. Натоплен. Клопов нет. Рай!