- 28 -

Глава II

горлаг

 

В Норильск нас доставили поздним вечером. Колонны заключенных возвращались со стройоцеплений в лагеря; их было много и тянулись они, ведомые конвоем, по разным дорогам в разные стороны. Но не эти колонны бросились нам в глаза, а во всю длину строящегося здания лозунг: „Телеграмма. Генерал-лейтенанту Панюкову, полковникам Звереву, Полтаве. Поздравляю Вас и в вашем лице коллектив строителей с досрочным завершением строительства и вводом в эксплуатацию большой обогатительной фабрики Норильского комбината. И. Сталин". Однажды я уже видел подобный лозунг. Это было в Лобвинском ОЛПе Свердловского УИТЛиК: „Телеграмма. Полковнику Россману, Байбородину. Поздравляю Вас и в вашем лице коллектив строителей с досрочным завершением и вводом в эксплуатацию Лобвинского гидролизного завода. И. Сталин". Но там, в Лобве строителей гидролизного завода уже не было. Они все с биркой на ноге были вывезены за Лобву и на опушке тайги над ними стояли пеньки, поставленные моим другом Семеном Тепловым. Там, в Лобве, читая эту телеграмму, я от злости готов был укусить собственный локоть и от невозможности это сделать давился слезами обиды. И вот снова такая же телеграмма. Я оглядываюсь на своих товарищей — тот коллектив строителей, который поздравлял великий вождь, и снова слезы подступают к горлу. И как бы подтверждая это, конвой строит нас в колонну, и начальник конвоя обращается к нам:

 

- 29 -

— Предупреждаю! — кричит он зычным голосом. — В пути следования не разговаривать, не растягиваться, из ряда в ряд не переходить. Шаг вправо, шаг влево считается побегом — конвой применяет оружие без предупреждения. Вперед, шагом марш!

И колонна, меся грязь, двинулась за впереди идущим солдатом по размытой дождем дороге. Выполняя указание конвоя, мы идем молча, понурив головы. Нас ничто не интересует — ни громадные корпуса заводов, ни многоэтажные дома в заполярном городе. Нам скорее бы добраться до места. Но мы не спешим, — идем, словно за похоронным катафалком. И только тогда несколько оживились, когда, повернув за очередную сопку, увидели перед собой лагерь. Это новый, создаваемый в Норильске лагерь — 4-е отделение Горлага. Там, за воротами, любопытствуя, толпятся зэки. А перед воротами стоят, ожидая нас, офицеры администрации и впереди них высокий, подтянутый, вроде нашего Моисеенко, подполковник Черняк — начальник этого отделения. Он встречает нас приветливой улыбкой, а едва мы останавливаемся, подходит к нам поближе и, не переставая улыбаться, спрашивает на русско-украинском диалекте:

— Ну як доихали, нихто не утоп в Енисее?

— Доехать-то доехали, — отвечает ему Шебалков. — Да только вот куда доехали?

— Як куда? — удивляется Черняк. — В Норильск. Будемо строить медеплавильный завод.

— Нам бы лучше ломать, — возразил Черняку студент из Ленинграда Володя Ушаков. И тут же пояснил: — Ломать — не строить — сердце не болит.

Черняк пытливо посмотрел на Ушакова, потом повел глазами по нашей колонне и качнул головой.

— А вы шутники, — заключил он. — Ну, да ладно. Побачимо, что вы за работяги, як себя в работе покажете. А коль которые из вас ломать вздумают — мы для таких управу найдем: есть У нас и БУР*, и изолятор, и кое-что похуже.

Но Черняк только грозился, а на самом деле оказался хорошим начальником. В прошлом — армейский офицер, но и в органах МВД оставался таким же офицером. Он не видел разницы между заключенным и отбывающим наказание проштрафившимся солдатом. Для него и тот и другой были одинаковыми наруши-

 


* БУР — барак усиленного режима, своего рода лагерная тюрьма, в которой Сдержали нарушителей лагерного режима.

 

- 30 -

телями установленного порядка и как с таковыми был строг, но без излишней жестокости. А с теми из нас, которые не за страх, а за совесть блюли этот порядок, был даже мягок и добр. Узнав от надзирателей, что в новоприбывшем этапе заключенный полковник установил воинскую дисциплину, он незамедлительно вызвал к себе Моисеенко и после непродолжительного разговора с ним назначил его начальником колонны, разрешив ему самому по своему усмотрению сформировать штат придурков. Он поступил так, как поступил бы командуя штрафбатом, в котором были его товарищи, и этим оказал неоценимую услугу всем содержавшимся в отделении лагерникам.

Черняк был недалеким человеком. Он иногда не мог найти объяснения даже тому, что творилось у него под носом, а в сложных обстоятельствах терялся, не зная, чему отдавать преимущество: закону или инструкции и, вручая власть человеку, который умел и закон обходить и инструкцию не выполнять, он скорее всего хотел заиметь опору себе, но на самом деле, не желая того, лил воду на нашу мельницу. Отныне лагерем руководил не подполковник Черняк, а заключенный Моисеенко, и с ним вместе почти все 1 30 лагерников из ИГЛ-100. По воле Моисеенко почти все мы стали придурками: Кнопмус — начальником ППЧ (производственно-плановая часть). Бывший майор Павлов — старшим нарядчиком; Шебалков и Басов — нарядчиками; дядя Володя Королев — бухгалтером; балетмейстер Прокопович — помбытом; а я, Люгарин, Чхеидзе и бывший полковник Хайкин Яков — культоргами КВЧ (культурно-воспитательная часть). Всем нам теперь предстояло вместе с Моисеенко создавать новый порядок, при котором все были бы одинаково обязаны соблюдать предписанный инструкцией режим, но никто не вправе был бы произвольничать, унижая человеческое достоинство работяг или в нарушение элементарной справедливости пользоваться благами в ущерб остальным лагерникам. С этой целью мы сменили несколько бригадиров и почти весь персонал кухни, хлеборезки, вещевой и продуктовой каптерок. Инструкции мы вроде бы не нарушали. Внешне все выглядело таким, каким было до нас, так что Черняк был не в претензии, а между тем большинство лагерников вздохнули с облегчением, впервые почувствовав себя людьми. Для большинства лагерников вводимый нами порядок явился избавлением от произвола и они душой потянулись к нам, активно поддерживая любое наше начинание. Но для некоторых, и особенно для бывших придурков, этот порядок был застрявшей в горле костью. Эти некоторые настолько были зара-

 

- 31 -

жены вирусом закона тайги: умри ты сегодня, а я — завтра, что никак не могли смириться с тем, что им довелось оказаться на общем со всеми положении — работать, как все, и получать такую же пайку, как и работяги. Это были подонки, способные на любую подлость ради личного благополучия. Они косились на нас, чернили, не стесняясь в выражениях, и ждали случая, чтобы припомнить нам, а заодно и остальным лагерникам это свое временное унижение. И было тотчас зашевелились, как только стало известно, что в Норильск прибыла представительная комиссия во главе с ближайшим приспешником Берии — генералом Гоглидзе. О жестокости Гоглидзе в лагерях Сибири и Востока ходили легенды. Заключенные Краслага рассказывали, как однажды они попытались пожаловаться Гоглидзе на творимый в лагере произвол, но едва только заикнулись, как он побагровел, а потом энергично, как акробат, вскочил на стол и принялся кричать, обвиняя их во всех бедах советского государства, и тут же заявил, что к врагам народа у него нет жалости и приказал начальнику лагеря расстреливать каждого, кто посмеет выражать недовольство советской властью, и этот его приказ начальник без последствия не оставил. В тот же день из лагеря были взяты и назад не вернулись 20 заключенных. Такие же рассказы мы слышали и от заключенных, которые содержались в Бамлаге, когда этот лагерь инспектировал Гоглидзе. Все эти рассказы являлись свидетельством потерпевших, и, слушая их, мы разделяли мнение этих потерпевших и, как они, считали, что нам от прибытия в Норильск Гоглидзе в лучшем случае следует ожидать ужесточения режима, а возможно, и чего похуже. Судя по рассказам, действия Гоглидзе были непредсказуемы. От него можно было ждать всего. Он был такой же беспределыциной, как и наши лагерные подонки. Это были нелюди одного пошиба и не удивительно, что едва прослышав о его прибытии, наши подонки подняли голову и все то зло, что было присуще им и что они до поры таили в себе, незамедлительно выплеснулось наружу.

Как-то, прибивая плакаты на одном из стройучастков в рабочей зоне, я прошел к работавшей невдалеке плотницкой бригаде, чтобы взять гвоздей и деревянных реек, но то, что увидел здесь, вмиг вышибло из памяти и гвозди, и рейки. У стены недостроенного балка** недавний нарядчик, а пока бригадир Мирошниченко с диким остервенением бил ногами корчившегося на земле работя-

 


** балок — лёгкое деревянное строение, изба из двух рядов досок, пересыпанных опилками.

 

- 32 -

гу, а все бригадники — товарищи этого работяги — молча продолжали работать, делая вид, что ничего не видят и не слышат. Меня бросило в жар. Импульсивным рывком я подскочил к Мирошниченко и, встав между ним и его жертвой, закричал ему в лицо:

— Ты что же, тварь, делаешь?! Что делаешь?!

— Как что делаешь? — оторопел Мирошниченко, но тут же справился с собой и, зло глядя на меня исподлобья, пояснил:

— Эта падла не хочет работать.

— Он не может работать! — продолжал я кричать. — Он дошел! У него нет сил! Это не по нем работа!

— А кто же за него норму будет делать? — стоял на своем Мирошниченко.

— А тебе норма его нужна! — я впился глазами в Мирошниченко. — Зачем тебе его норма? На его костях выслужиться перед начальником хочешь?! — и, переведя дыхание, угрожающе добавил. — Запомни, Мирошниченко. Придет время — будешь рад этому работяге ноги целовать. Да боюсь, будет поздно. Люди тебе этого не простят.

И, не став просить у него ни гвоздей, ни реек, повернулся и, тяжело ступая, пошел в соседнюю бригаду. Но и там меня ждало зрелище подстать только что увиденному. Здоровый, косая сажень в плечах, бригадир Бухтуев, уцепившись за ворот бушлата, куда-то волочил по земле длинного худого работягу.

— Брось его! — еще издали крикнул я Бухтуеву и ускорил шаг. Бухтуев остановился, но ворот бушлата из рук не выпустил.

— Ты зачем это его? — подойдя, уставился я на Бухтуева.

— Он отказывается лезть в котлован. Я оглянулся на работягу. Это был философ из нашей сотни, сын эстонского министра Хэллата. И меня снова бросило в жар.

— Брось его сейчас же! — властно потребовал я от Бухтуева. Но Бухтуев расставаться со своей жертвой не хотел. Он с минуту тупо смотрел на меня, как бы над чем-то раздумывая, потом сильно толкнул Хэллата на землю и зло выругался.

— Ты что же это, паскуда, делаешь?! — кипятился я. — Ты как с людьми обращаешься? Ты же мизинца этого человека не стоишь. Это же философ! Интеллигент! Сын министра! А ты его...

— А мне что? — возразил Бухтуев. — Мне все равно, здесь я — министр. По мне мать родную пришлют сюда, я и ее работать заставлю.

От этих слов меня передернуло. Это был подонок, у которого в душе уже ничего святого не было. Говорить с ним — только

 

- 33 -

попусту время терять. И, поняв это, я оставил его и пошел заниматься своим делом.

Однако, в тот день я уже ничем заниматься не стал. Возвратясь на свое рабочее место и увидев плакат, на котором был нарисован улыбающийся работяга с мастерком в руках и надписью под ним: „Ударная работа — досрочная свобода!" — я пнул этот плакат ногой, а сам, отойдя в сторону, сел на мшистую кочку. И тотчас мысли роем хлынули в голову, бередя душу. Мне вспомнилось все пережитое в лагерях. Оно было страшным, похожим на кошмарный сон, и мысленно вглядываясь в него, я так задумался, что не расслышал, как кто-то подошел ко мне; а когда этот кто-то тронул за плечо, испуганно вздрогнул, как от неожиданного удара, и вскинул голову. Передо мной стоял Кнопмус.

— Что это ты так голову повесил? — спросил он меня.

— Да так, — двинул я плечом. — Не веселит жизнь. Все надоело.

— Как это надоело? — добивался Кнопмус, присаживаясь рядом со мной. — И русская земля надоела?

— Представьте себе, и русская земля надоела. Все, Юрий Альфредович, все надоело! — и тут же, повернув к нему голову, рассказал о том, с чем только что пришлось столкнуться.

Выслушав меня. Кнопмус чуть заметно улыбнулся.

— А ты, право, как Дон Кихот, — с ветряными мельницами воюешь.

Я поднял на Кнопмуса глаза.

— А по-вашему, что — нужно проходить мимо, пусть себе эти ветряные мельницы перемалывают наши кости?

— Да нет, — возразил Кнопмус. — Я это к тому сказал, что действуя в одиночку, ты не многого достигнешь. — И, вперив в меня глаза, продолжал.— Без помощи работяг с подонками не справишься. А чтобы помощь такая стала возможной, нужно пробудить У работяг чувство уважения своего человеческого достоинства, помочь им осознать себя людьми. Иначе все твои усилия будут всего лишь донкихотством, борьбой с ветряными мельницами.

В тот раз Кнопмус не щадил моего самолюбия и, прямодушно осуждая излишнюю горячность, указывал мне, что для нас, т.е. лагерников, еще не утративших своих человеческих качеств, ничего нет более важного, как развивать такие качества у работяг и тем самым множить число своих сторонников.

— Только люди, знающие себе цену, — говорил Кнопмус, способны защитить себя от произвола. Альтернативы этому пет. И, поднявшись с кочки, добавил:

 

- 34 -

— То, что ты сегодня видел — это пустяки в сравнении с тем, что нам готовит комиссия Гоглидзе. Подонки не зря наглеют. Нам предстоят тяжелые испытания, и в преддверии их не советую вот так сидеть, повесив нос. Нужно действовать.

— Но что я могу? — уставился я на Кнопмуса. Он потиснул плечами.

— Не знаю. В этом я тебе не советчик. Думай сам. А вот когда надумаешь, поможем.

Но напрасно я после его ухода ломал голову. Ничего стоящего на ум не приходило. Я не находил в себе нужных данных, чтобы стать просветителем. Мне казалось, что эта роль не для меня, а скорее для тех товарищей, которые, не в пример мне, могли с успехом „глаголом жечь сердца людей". Многие такие товарищи были моими хорошими друзьями. Но первым из них, кого я вспомнил в эту минуту тяжелых раздумий, был Кузьма Грищенко — украинский поэт Алесь Журба. И едва он предстал перед моим мысленным взором, как я тотчас, загоревшись желанием упрячь его в одну упряжку с собой, вскочил, будто уколотый, и решительно направился в котельную, где тот работал кочегаром. Теперь я вроде бы знал, что мне надлежало делать, и от разговора с Грищенко ждал многого, потому спешил, горя нетерпением, чтобы такой разговор состоялся как можно скорее, но... войдя в котельную, я тотчас, как вкопанный, остановился на пороге. Здесь творилось что-то совсем непонятное. Справа от входа стоял стол, на котором лежал привязанный к нему человек. Голова привязанного лицом кверху свисала с края стола, а под ней стояло ведро с водой. Трое каких-то мужиков, скучившихся у этой головы, поочередно черпали кружками из ведра воду и сплошной струёй лили на подбородок, не позволяя привязанному сделать ни единого вздоха без того, чтобы не заглотнуть воду.

Мое появление их не испугало, однако один из этих троих тут же повернулся ко мне и, впившись в лицо глазами, прохрипел:

— Тебе чего здесь надо?

— Мне кочегар нужен, — объяснил я.

— Так проходи, — распорядился он. — Чего зенки пялишь? Грищенко сидел на черном от угольной пыли ящике и металлическим прутиком водил по земле.

— Что это за люди? — спросил я его, подойдя.

— Поганые люди, — ответил он, не переставая водить прутиком. — Тот, который разрешил тебе пройти, надзирателем был в Лефортовской тюрьме. Остальные — тоже, наверное, из таких же.

 

- 35 -

— А человек? Что им нужно от него? — продолжал я допытываться.

— Человек этот — мой подсобник, узбек Ашна. Он будто бы у кого-то из них бахилы украл. Вот они и взялись за него. Это уже третье ведро.

— Как это третье? — воскликнул я, не веря услышанному. Грищенко поднял на меня глаза.

— Они льют, пока тот не выпьет все ведро, а потом переворачивают на живот, выдавливают из него эту воду обратно и начинают снова. Вот так третье ведро.

— Какая таежная дикость! — возмутился я. — А что, если он не крал, — так они будут лить, пока и дубаря не врежет?!

И не ожидая, что скажет Грищенко, повернулся и прошел к столу.

— Оставьте его! Вечером, по возвращении в лагерь, зайдете ко мне в первый барак и получите бахилы.

Ко мне подошел бывший надзиратель Лефортовки и уставился на меня блеклыми стеклянными глазами.

— Ты кто же такой? — дышал он мне в лицо. — Защитник! Захотелось вместо него на столе полежать? Ну что ж...

— Не надобно его, — остановил надзирателя один из его напарников. Это человек полковника. Я знаю. Полковник кличет его комиссаром. И нам за него...

— Комиссар, значит, — злорадно осклабился бывший надзиратель, — видали таких. Все не успокаиваетесь. Правду ищете. Скоро мы вам здесь эту правду пропишем.

Однако, вопреки своему бахвальству, допрашивать Ашну перестали и тут же заспешили на выход.

— Так как же с бахилами? — окликнул я их. А когда они обернулись на мой окрик, спросил, — Мне ждать вас вечером? Лицо надзирателя неприятно сморщилось.

— Да пропади ты со своими бахилами... — прохрипел он в ответ и, энергично рванув на себя дверь, вышел.

Вслед за ним вышли и его напарники.

Открыто выступать против Моисеенко они пока еще не решались; боялись, как бы за такое несанкционированное хозяевами выступление не пришлось чалиться в изоляторе. Режим в Юрлаге еще не был узаконен инструкциями. Лагерь только формировался, и никто из зэков еще не знал, что это будет за лагерь. До этого в системе Гулага не было подобных ему лагерей, куда помещали бы исключительно только осужденных по 58-ой

 

- 36 -

статье. Такой спецлагерь создавался впервые и, очевидно, как мы это почувствовали, узнав о прибытии в Норильск комиссии Гоглидзе, далеко не с добрыми намерениями. Однако, это было всего только наше предчувствие и потому многие лагерники считали, что нельзя на основании одного такого предчувствия делать категоричные выводы и тем более предпринимать активные действия против еще не узаконенного режима. Такого же мнения придерживался и Грищенко.

— Это опасная затея, — сказал он мне, когда после ухода подонков я изложил ему свои соображения. — Сейчас работяги тебя не поймут. Они хотя и знают, что Гоглидзе не тот начальник, от которого можно ожидать облегчения своей участи, а все-таки в глубине души у каждого из них теплится надежда: авось да он окажет им милость, как будущим строителям медеплавильного завода. Такую возможность не исключают даже подонки и в какой-то мере сдерживаются. А что говорить о работягах? Пока эта надежда не погаснет, они, будучи приверженными ей, не услышат тебя, да еще, чего доброго, сочтут провокатором. Всякому овощу — свое время.

Но так, как рассуждал Грищенко, думали не все. В лагере бытовало и другое мнение.

Однажды вечером, по прошествии нескольких дней после столкновения с Мирошниченко, ко мне зашел один из его бригадников и, назвав себя Борисом Федосеевым — потомком тех забайкальских казаков, которые когда-то вместе с отрядами атамана Семенова эвакуировались в Манчжурию, — попросил меня пройти вместе с ним в китайский барак.

Я давно мечтал познакомиться с находившимися в лагере китайцами, но сделать это было так же трудно, как и попасть на прием к начальнику УМГБ. Они не допускали в свою среду лагерников—некитайцев, ни с кем из таких лагерников не общались, жили замкнуто, обособленно, в своих бригадах и в своем бараке; они и здесь как бы возвели своего рода китайскую стену, отгородив себя от прочего мира. И вдруг мне предоставлялась возможность побывать за этой стеной. Я не стал раздумывать. И вскоре вместе с Борисом мы переступили порог их барака.

— Кого надо? — остановил нас окрик и вмиг откуда-то выпрыгнул и встал перед нами маленький сморщенный китаец.

— Нам Петра Зиновьевича Дикарева, — пояснил Федосеев. Китаец что-то крикнул в барак, а потом сделал шаг в сторону и, приложив руку к груди, склонился в поясном поклоне.

— Позялюйсто.

 

- 37 -

Но не успели мы с Борисом сойти с места, как из прохода между нарами вышел на середину барака высокий плотный мужик с широкой, чуть ли не во всю грудь, бородой, и устремленными на нас большими голубыми глазами.

— Проходите, проходите, — подбодрил он нас. А когда мы подошли к нему, он протянул мне руку и густым басом отрекомендовался. — Дикарев Петр Зиновьевич.

— Гришка, — ответил я, беря его за руку. Лицо Дикарева мгновенно потемнело, словно в имени моем ему послышалось что-то оскорбительное.

— „Гришка", молодой человек, это кличка вора или колхозного быка, а человек имеет имя и отчество.

— Григорий Сергеевич, — поправился я.

— Вот это другое дело. Очень рад познакомиться. Он пожал мне руку и тут же, пригласив нас сесть за стол, подозвал дневального и что-то сказал ему по-китайски.

—Вы знаете их язык? — поинтересовался я.

— Я — китаец, — объяснил мне Дикарев. — Я родился на юге Китая, вырос там и не только говорю, но и думаю по-китайски. Китай — моя Родина, а я — гражданин Китая.

— Выходит, вы вроде как китайский россиянин? — переспросил я его.

— Я — китаец, — повторил он. — Просто китаец. Но такое объяснение меня не убеждало. Его глаза, борода, манера держаться — были типично русские, да и сам он выглядел более русским, чем мы с Борисом, о чем я тут же и сказал ему, заметив при этом, что даже то, что он пригласил нас сюда, в этот барак, убедительно свидетельствовало, что он — не китаец.

— Китайцы приглашать бы нас не стали, — заключил я. — Для них предпочтительнее пребывать наедине самими с собой, как они пребывали века, отгородясь от чужих известной всему миру китайской стеной.

— Вы не знаете китайцев и плохо думаете о них, — упрекнул меня Дикарев. — Стену мы возвели для защиты от врагов и здесь обособились не потому, что нам так хочется, а нас вынудили к этому. Все эти чужие, как вы называете некитайцев, за грех не считают обидеть китайцев, а то и предать их, сделав из них козлов отпущения. Даже некоторые порядочные люди из этих чужих при встрече с китайцем вместо „здравствуй" говорят ему:

..Ходя, соли надо?". А когда китаец отвечает: „Русский, свобода надо?" — возмущаются, будто он не вправе иметь свое сужде-

 

- 38 -

ние и отвечать на оскорбление. Вот это-то недостойное отношение к нам, имеющее место в лагере, и вынудило нас, самозащиты ради, обособиться или, как вы говорите, возвести китайскую стену. Только стена эта не от друзей, — замечает Дикарев. — Для друзей души китайцев распахнуты.

И в это время, как бы подтверждая справедливость его замечания, дневальный китаец принес три кружки крепко заваренного чая и к нему три черных сухаря, посыпанных солью.

— Кусшайте на здоровье, — поклонился нам этот китаец, поставив перед нами кружки с чаем. — Оценно вкусный цай. Китай цай, — и уже отходя от стола, добавил, — Хорос целовек — хорос цай.

— Вот видите, — обращаясь ко мне, оживляется Дикарев, — и этот китаец вам говорит о том же. Хороший человек — хороший и чай ему. Китайцы для хороших людей не жалеют последнего. За этим я и позвал вас сюда, чтобы вы это прочувствовали сами и впредь знали, что в трудную минуту вы всегда у нас найдете и понимание, и поддержку.

— Простите, Петр Зиновьевич, — прервал я Дикарева, — о какой трудной минуте вы говорите? Здесь эта трудная минута всегда. Она была вчера, есть сегодня и будет завтра, и нам ваше понимание и поддержка нужны постоянно.

— Я имел в виду критические ситуации, — пояснил Дикарев, но вы — правы, сегодня тоже нужно действовать сообща. Подонки наглеют, а это опасно. Нельзя допустить, чтобы они взяли верх в лагере. Иначе, когда комиссия Гоглидзе ужесточит режим, они устроят здесь такой произвол, что всем нам станет невмоготу, и сотни наших товарищей начальник режима старшина Семиютин вывезет из лагеря с биркой на левой ноге. Нужно идти в бригады. И от того, как мы сейчас преуспеем подготовить людей к активному противодействию произволу, в последующем будет зависеть многое, а может и все, в том числе и наша с вами жизнь. Горлаг, Григорий Сергеевич, создается неслучайно, и неслучайно именно в Норильске. Здесь когда-то людей расстреливали пачками. В 1941 году — 92 советских офицера, в 1942 году — в карьере старого кирпичного завода — 120 литовских офицеров; в 1943 году там же — группу поляков и 150 заключенных из Саратовского этапа. И все тихо, концы в воду, благо Норильск — город закрытый. Я не утверждаю, что Гоглидзе в отношении нас предпримет такие же меры, но на всякий случай это необходимо иметь в виду. И хорошо было бы найти хоть небольшую щель, чтобы,

 

- 39 -

воспользовавшись ею, приоткрыть этот город и тем самым впредь исключить возможность втайне осуществлять подобные террористические акции.

Слушая Дикарева, я как бы слышал Кнопмуса. Тот тоже считал, что впереди нас ждут тяжелые испытания, но, в отличие от Кнопмуса, Дикарев располагал двумя бригадами китайцев, отчего суждения его казались мне более содержательными и вселяли надежду.

Возвращался я от Дикарева далеко после отбоя. В зоне было непривычно тихо. Только перекликались часовые на вышках, выли овчарки, да изредка какой-либо бригадник, напившись кипятку на ночь, выскакивал из барака и, наскоро справив малую нужду, тут же убегал обратно. В ночном небе, мгновенно меняя свои очертания, появлялись и исчезали сполохи северного сияния, дул жесткий порывистый ветер, и было очень морозно, где-то градусов 40. Но я не спешил. На душе у меня было легко и покойно; хотелось петь в тон гулко завывающему ветру. А войдя в барак и дойдя до нар, на которых была прибита бирка с моими установочными данными, я от полноты чувств уткнулся лбом в эту бирку.

— Ты где это пропадал? — окрикнул меня мой сосед по нарам Леша Волынский. — Я уже не знал, что и думать. На улице пурга начинается, а здесь, рассказывают, она иногда уносила в тундру целые бригады вместе с конвоем.

Я резко отпрянул от нар и уставился на Волынского.

— Пурга, говоришь? — переспросил я его. — Ну и пусть! „То кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!"...

— Да что с тобой? — недоумевал Волынский.

— Я приобщился, Леша, к святым таинствам, — уклонился я от прямого ответа. — Но об этом поговорим завтра, а сейчас давай спать.

К утру пурга вошла в полную силу. Гонимая за ночь усилившимся ветром, белая пыль сплошь укрывала и даль и небо. В десяти метрах не виден был даже свет горевшей при входе в барак электрической лампочки. Сквозь метущий снег смутно пробивалось свечение северного сияния, и зловеще, словно изголодавшаяся волчья стая, рычал, стонал и выл ветр, насыпая сугробы и утрамбовывая их так плотно, что потом по ним свободно ходили пятитонные машины. Передвигаться по зоне можно было не иначе как крепко держась за проволочный канат, натянутый между бараками. Малейшая неосторожность — и бешеный ветер валил с ног и вместе с массой передвигаемого

 

- 40 -

снега, как былинку, катил по гладко вычищенной степной равнине до запретки. Такая пурга в Норильске называлась черной. Она была страшной, если настигала бригады в пути или в открытом стройопеплении, но в лагере являлась благом. Будучи сильнее воли тюремщиков, она по своему капризу отменяла развод, предоставляя работникам незапланированный день отдыха, и все мы радовались ей, словно светлому празднику. Для нас было счастьем провести день не в котловане на морозе, а в теплом бараке. Заполучить такой день было сокровенным желанием любого работяги. Движимые этим желанием, многие из нас часами простаивали в санчасти и, жалуясь лагерному лепиле на десятки своих болезней, умоляли его хоть на один день освободить от работы. Однако счастье улыбалось не многим. Врачи тоже были заключенными и, как все лагерники, хотели находиться в теплом бараке, а не на морозе в котловане. В лагере только пурга, как божья стихия, была вольна не считаться с требованиями начальника. И когда одновременно с окриком „Подъем!" прозвучало слово „пурга", все мы в момент оживились и барак наполнился веселым гулом. Но радость была преждевременной. Вскоре стало известно, что в хлеборезке нет хлеба и привоз его не ожидается. Вернувшиеся с пустыми лотками бригадиры рассказывали, что будто ввиду усилившейся пурги шоферы бросили автомашину с хлебом на дороге у ближней от лагеря сопки, а сами укрылись в балку дорожного мастера, где-то вблизи этой сопки.

Слушая бригадиров, мы верили и не верили. До нас не доходила эта горькая правда. Будучи постоянно голодными, мы жадничали каждой крошкой, жили ожиданием получения горбушки. Для нас остаться без хлеба было так же тяжело, как и мерзнуть в котловане, а потому каждый в глубине души продолжал надеяться, что начальник все-таки сумеет сделать невозможное. И хотя после сообщения бригадиров гул в бараке несколько поутих, однако общее оживление не проходило. Мы все еще ждали, что кто-то войдет в барак и крикнет бригадирам, чтобы они шли получать хлеб. И только когда совсем уж подтянуло животы, стало ясно, что пока метет пурга, никто с таким криком в барак не войдет, и оживление сменилось унынием. В бараке стало тихо и тоскливо, словно в камере смертников, и впредь все три дня, что бушевала пурга, тишина эта не нарушалась. Все эти дни мы, почти не вставая, молча лежали на нарах и, питаясь кипятком да жидкой мучной баландой, заправленной тюленьим

 

- 41 -

салом, нетерпеливо ждали конца мучительно переживаемой голодовки. Нам было не до бодрости. А когда, наконец, пурга унялась, нас всех, три с половиной тысячи лагерников, снабдив ломами, кайлами и лопатами, вывели за зону, чтобы искать машину с хлебом и пробить дорогу к лагерю. Тундра была неузнаваема. Всюду, куда ни посмотреть, лежала ровная снежная пустыня — ни бугорка, ни ямочки, и не было в этой пустыне никакого ориентира, пользуясь которым можно было бы определить, где здесь должна быть дорога и где на той дороге машина с хлебом.

— Приблизительно вот здесь, — указывали шоферы, вскидывая руки и очерчивая ими широкий полукруг. И мы, следуя такому указанию, приступали долбить плотно спрессованный снег. А когда ^машины в этом месте не оказывалось, шоферы недоуменно разводили руками и показывали на несколько метров в сторону. — Тогда, наверное, там, — говорили они. И соответственно их предположению мы всей колонной смещались в сторону и с прежней энергией вздалбливали снег. В тот день мы не филонили, вкалывали со всем старанием, и не потому только, что хотелось поскорее найти свой хлеб, а просто иначе было нельзя. Стоял мороз свыше 40 градусов, и нам при таком морозе было не до филонства. Наши бушлатики с тонким слоем ваты нас не согревали, и не было ни костра, ни хотя бы какого-нибудь укрытия. Только в энергичном движении, в старании было спасение. И мы старались, сколько позволяли силы. А вдоль колонны, широкими шагами меряя белую пустыню, ходил Моисеенко и, подбадривая нас, выкрикивал:

— Сила! Воля! Мужество! А ну, мужики, поднажмись! Покажи характер!

Но возможности мужиков были на пределе. Три дня без хлеба давали себя чувствовать. И постепенно, несмотря на призывы Моисеенко, темп работ замедлялся, а более слабые вскоре и вовсе едва шевелились. Однако, боясь замерзнуть, никто не останавливался. Работали из последних сил и так до вечера, пока не нашли машину и по только что прокопанной дороге не докатили ее до хлеборезки. Хлеб резали мерзлым и мерзлым ели, а подобрав последние крошки, тотчас, не раздеваясь, валились на нары. И в тепле и сытости засыпали мертвым сном.

Пурга еще более усложнила нашу и без того тяжелую жизнь. Так же, как тундру, она преобразила и площадку БМЗ*. Там тоже все было занесено снегом. К тому же сугробы были повыше: в уровень с подсобными балками. И ни бугорка, ни ямочки

 


* БМЗ — Большой медеплавильный завод.

 

- 42 -

— сплошная хорошо укатанная снежная равнина. Все, что мы до этого строили здесь, оказалось под снегом. Все теперь нужно было раскапывать, а на вывозке снега невозможно было заработать ни большую пайку, ни, тем более, доппитание. По чьему-то „мудрому" указанию, ППЧ (производственно-плановая часть) рассчитывала эту работу по норме, установленной для средних широт, в связи с чем даже самые крепкие бригады выполняли эту норму не выше, как на 55% и соответственно такому выполнению получали штрафной паек — 450 гр. хлеба, без второго, кусочка рыбы и сахара. Только одна бригада Ивана Басова, студента из нашей этапной сотни, имела показатель 97% и получала 850-граммовую пайку, 300 грамм каши на тюленьем сале и 15 грамм сахара. Для Черняка и других „сердобольных" офицеров ; администрации было очевидно, что на таком пайке многие заключенные не доживут до восхода солнца в Норильске и строить БМЗ будет некому. Стремясь как-то поправить положение, они собрали в клубе бригадиров и, ссылаясь на высокий показатель бригады Басова, подвергли их уничижительному разносу, а затем предоставили слово Басову с тем, чтобы поделился с ними своим опытом.

Бригадиры ехидно улыбались. Они хорошо знали, что высокий показатель его бригады — это чистейшей воды липа, на которую из-за жалости к людям самоотверженно решился геодезист Пшеничный. И когда Басов поднялся на сцену и повернулся к ним, они во все глаза смотрели на него и злорадствовали, будучи уверенными в том, что ему сказать им нечего. Но его это их злорадство не обескуражило.

— Вы зря улыбаетесь, — неожиданно бросил он бригадирам. — Норма вполне выполнима. И секрета здесь особого нет. Просто нужно побыстрее двигаться.

Польщенные таким его заключением, Черняк и офицеры зааплодировали, а в зале вдруг воцарилась тишина. Бригадиры, зная Басова как порядочного человека, таращили на него глаза, будто на какое привидение. А он, между тем, достал из кармана брюк какую-то бумажку и, показав ее залу, пояснил:

— Вот здесь я произвел кое-какие расчеты, — он на виду у всех развернул эту бумажку и продолжал. — Согласно норме, один человек должен надолбить, погрузить и вывезти на расстояние 100 метров 32 кубических метра снега. Но одному сани со снегом не потянуть и потому на вывозке работает звено из 4-х человек — один долбит, готовит снег к погрузке, а трое таскают

 

- 43 -

сани и выгружают. Следовательно, норма на этих четверых — 128 кубических метра снега. Сани наши емкостью 0,25 кубических метра. На каждый кубометр делается четыре ходки, а всего для выполнения нормы нужно сделать 512 ходок. Это сто метров туда и столько же обратно; и таким образом пройти расстояние 102 километра и 400 метров. Если учесть, что половина рабочего времени звена уходит на погрузку-выгрузку, то получается, что для того, чтобы сделать норму, люди должны двигаться со скоростью 17,6 км/час. Вот и весь секрет.

И зал взорвался громкими аплодисментами. Только теперь рукоплескали бригадиры, а сидевшие за столом Черняк и офицеры угрюмо молчали. Выступление Басова им явно пришлось не по вкусу. Они восприняли его как антимобилизационное. И едва Басов, сойдя со сцены, уселся на свое место, как из-за стола поднялся начальник ППЧ, старший лейтенант Огибалов и, уставясь в зал, спросил:

— Что же, по вашему, Советская власть против рабочего человека? — и тут же повысил голос, — Такое утверждать может только неразоружившийся враг! Грузите в сани кубометр снега и норма станет выполнимой.

— Но кубометр плотного снега весит более полутонны. Кто же это потянет? — послышалось из зала возражение.

— Советские люди для социалистического Отечества силы своей не жалеют, — пояснил Огибалов.

В зале наступила тишина. Всем вдруг стало ясно, что спорить с начальством — это все равно, что лить воду против ветра. И хотя каждый присутствовавший в зале понимал, что Огибалов ратует за оголтелый произвол, однако никто более возражать ему не стал и никто не сказал ни слова, когда он распорядился зачислить Басова в бригаду Бухтуева и опустить в самый глубокий котлован, чтобы он поучился уважать советскую власть.

Наши хозяева правды не любили. У них была своя правда, классовая, согласно которой „кто не с нами — тот наш враг, тот должен пасть". И этой своей правде они были привержены все: одни — сознательно, другие, как наш начальник капитан Негребецкий, исходя из соображения, что нам „не должно сметь свое оуждение иметь!". Сам по себе Негребецкий не обратил бы внимания на выступление Басова. Для него называемые Басовым цифры были слишком заумными; он был из тех людей, о которых в народе говорили, что они „пришиблены пыльным мешком". Крестьяне в свое время таким людям не доверяли скот пасти. Но здесь, в систе-

 

- 44 -

ме Гулага, он пришелся к месту, здесь ему присвоили звание капитана и как бы в насмешку над образованными людьми назначили начальником КВЧ, поручив перевоспитывать разного рода умников: инженеров, учителей и даже профессоров. Его „из грязи подняли в князи", хотя он не мог связно произнести ни одного предложения. Через каждые три-четыре слова он говорил: „понимаете", и это часто повторяемое им „понимаете" невольно акцентировало на себе наше внимание. Слушая Негребецкого, мы каждый раз про себя считали, сколько раз он скажет „понимаете" и когда досчитывались до сорока, начинали улыбаться, а при пятидесяти — откровенно смеялись ему в лицо. Но по простоте своей он на нас не обижался, а иногда даже смеялся вместе с нами, чем доставлял нам истинное удовольствие. Негребецкий был единственным начальником, чьи пустые разглагольствования нас не унижали. А разглагольствовать он любил. Ему нравилось показывать нам свою власть и он выступал перед нами по всякому случаю, который вызывал у администрации негодование и удовлетворение. Поступок Басова был для него очередным таким случаем.

Сразу после совещания он собрал нас, культоргов, в своем кабинете, и только мы расселись, он встал из-за стола и, опершись на него руками, принялся разносить нас, грозясь отправить в котлован на общие работы. В гневе Негребецкий был непредсказуем и потому на этот раз, слушая его, мы молчали, как рыбы в норильском озере Пясино, а в душе молили Бога, чтобы эта туча благополучно миновала. И Бог, наверное, услышал нашу молитву. Негребецкого неожиданно позвали к Черняку, а по возвращении он с подчеркнутой гордостью заявил, что его немедленно вызывает к себе генерал Семенов, которого сам Берия назначил начальником Горлага, а потому с нами он будет разбираться завтра. Но назавтра Негребецкий уже зла не помнил. Он вызвал меня к себе, усадил за стол и принялся рассказывать о своей беседе с генералом, который будто бы доверительно сообщил ему, что намерен форсировать строительство БМЗ с тем, чтобы 21 декабря 1949 года, в день 70-летия великого Сталина произвести плановую плавку и первый слиток меди преподнести вождю в подарок, и что с этой целью в лагерь будут доставлены самые опытные строители, а ему, Негребецкому, генерал приказал развернуть соревнование по стройучасткам и из лагерных артистов создать концертную бригаду для пропаганды и стимулирования соревнования.

— Генерал, понимаете, считает самодеятельность могучим ричагом соревнования, — говорил Негребецкий. — Он, понима-

 

- 45 -

ете, приказал мне уже к Новому году дать первый концерт и сказал, понимаете, что сам лично приедет на концерт. Это, Климович, ответственное дело. И такое дело я, понимаете, решил поручить вам, чтобы, понимаете, концерт был идейным и побольше, понимаете, местной тематики. Как возможно больше. Так требует генерал.

— Помилуйте, гражданин начальник, — прервал я Негребецкого. — До Нового года остается три недели. А поставить концерт да еще идейно выдержанный и на местной тематике — это не Басова к порядку привести. За такое я не берусь.

— Как, понимаете, не беретесь?! — возмутился Негребецкий. — Большевики, понимаете, за три недели революцию, понимаете, совершили, а он не берется!.. Я, понимаете, приказываю! И через две недели приду, понимаете, на генеральную репетицию: посмотреть, как ты, понимаете, посмеешь не выполнить мой приказ. С огнем, понимаете, шутишь!

Негребецкий был категоричен. Для него предстоящий концерт являлся очередной возможностью показать себя генералу. Он придавал этому концерту большое значение и, поняв это, я не стал более возражать ему, а по выходу из кабинета тотчас пошел в клуб и вместе с участниками будущего концерта приступил к выполнению его приказа. Альтернативного выбора у нас не было. Заключенные обязаны были подчиняться воле начальника. Однако на этот раз мы решили волю начальника подменить своей волей и постараться понравиться не генералу, как о том мечтал Негребецкий, а своим товарищам по несчастью, да к тому же не просто понравиться, но пробудить у них любовь к жизни и тем самым помочь им обрести волю к борьбе с произвольщиками из МГБ и подонками из зэков. Концерт предоставлял нам возможность разбередить души лагерников, дать людям почувствовать ту жизнь, которой они лишились в результате необоснованного ареста и суда и, думая, как лучше использовать эту возможность, мы при составлении программы отдали преимущество народным песням, решив исполнить их в монтаже с бытовыми и лагерными сценками. Но не забывали при этом и волю начальника. Чтобы концерт выглядел идейно выдержанным, мы включили в программу песни о родине, о Сталине, а под занавес — „Марш энтузиастов" Дунаевского. Внешне все было в пределах дозволенного. Никакого „вражеского происка" Негребецкий не замечал и был нами вполне доволен. Видя, с каким старанием мы готовим концерт, он считал, что на нас по-

 

- 46 -

действовали его угрозы. И когда спустя две недели, я пригласил его придти посмотреть генеральную репетицию, он не без душевного удовлетворения сказал мне:

— А ты, Климович, если, понимаете, с тобой построже быть, можешь еще настоящим, понимаете, человеком стать.

В клуб на просмотр нашего концерта он пришел с большим опозданием, словно до этого был чем-то занят, и молча, даже не отвечая на обращенные к нему приветствия, прошел в первый ряд и опустился на стул в середине этого ряда, видимо полагая, что это тот самый стул, на который непременно сядет генерал. Усевшись, он скрестил на животе руки, откинул назад голову, надул щеки и с барской развязностью уставился на сцену. Он, никак, пытался показать себя важной особой, доверенным лицом генерала, но в этой попытке был точь-в-точь похож на Журдена из пьесы Мольера „Мещанин во дворянстве", разве что чуточку глупее и карикатурнее последнего. Вряд ли мольеровский герой смог бы в продолжении всей репетиции сохранить глубокомысленный вид, как это сделал Негребецкий. Он однажды принятой позы не изменил, а когда репетиция закончилась, не спеша поднялся и, в раздумье прищурив глаза, глубокомысленно изрек:

— По мне так вроде, понимаете, концерт получился. Вот только, понимаете, местной тематики маловато.

Однако упорствовать в этом своем мнении не стал. И тут же, истребовав наш экземпляр программы, написал на нем: „Разрешаю. Негребецкий".

Наши старания были одобрены, и в ночь под Новый год состоялся первый в 4-ом отделении Горлага концерт. Для заключенных это было событием. Они задолго до начала заполнили клуб, оставив свободными только два первых ряда для генерала, его свиты и лагерной администрации. Однако генерал не приехал. Вместо себя он прислал начальника КВО полковника Толмачева. И когда этот полковник в сопровождении Черняка и Огибалова прошел в первый ряд, Негребецкий махнул нам рукой, и тотчас из-за занавеса на авансцену вышел Ильмар и неожиданно громко запела труба. Звуки боевого марша заполнили зал. Ильмар как бы приветствовал появление полковника, но зэки слышали в его игре иное. Труба звала их к действию и, внимая этому зову, они мужали душой и пальцы невольно сжимались в кулаки. Вдруг Ильмар резко обрывает игру, и в наступившей тишине раздается густой бас: „Мороз-воевода дозором обходит владенья свои". Между рядами, от двери к сцене, медленно идет

 

- 47 -

загримированный дедом Морозом Миша Немков и читает отрывок из поэмы Некрасова „Мороз — Красный нос":

 

„...Построит дворцы ледяные,

Каких не построит народ".

 

Заканчивая читать, Миша поднимается на сцену и тут же распахивается занавес. В глубине сцены — крестьянская изба, перед которой толпится группа мужиков.

— С Новым годом! — говорит Миша, обращаясь к этим мужикам. И зал взрывается аплодисментами. Лагерники рукоплескали вдруг открывшейся их взору декорации — родной хатке, которую они оставили не по своей воле, но к которой, будучи привязанными к ней душой, стремились через все испытания в надежде, что там, в этой хатке, по-прежнему продолжается жизнь.

Худые, обветренные лица зэков светлеют. Все глаза устремлены на сцену. Нас слушают, затаив дыхание. А едва песня затихает, зал громче прежнего взрывается аплодисментами. Между нами — участниками концерта — и присуствующими в клубе лагерниками устанавливается душевный контакт. Мы хорошо чувствуем их настроение и, поддерживая его, выкладываемся сполна, насколько хватает наших способностей. Еще гремят аплодисменты, а на сцену выбегают танцоры. Исполняется народный танец „Страдание" в постановке балетмейстера Володи Прокоповича с частушками и переплясом. Аккомпанирует им на аккордеоне Миша Кауфман:

 

„Ой, я страдала, слезы лила...

Но ударным трудоднем

Всю страну кормила".

 

И снова аплодисменты. Для измученных горем зэков этот концерт был вроде живой памяти. А чтобы эта память не выжимала у малодушных слезы, почти после каждого номера на сцену выходил клоун Васильев со своим другом — артистом эстрады Николаем Петровым и, ставя смешные номера, отвлекал от грустных мыслей. Преимущественно благодаря Васильеву в продолжении всего концерта настроение в зале поддерживалось на однажды заданной мажорной ноте. Люди были бодры, оживлены, активны. Каждый номер программы вызывал восторженное одобрение. Аплодисменты не умолкали. И только первые два ряда, которые занимали Толмачев, офицеры администрации и надзиратели, сохраняли молча-

 

- 48 -

ние. Наших тюремщиков не трогали ни народные песни, ни пляски, ни драматические и комедийные сценки. Они отсуствующими глазами смотрели на сцену и были безучастны ко всему, что там представляли. Они как бы отбывали скучную повинность. И едва концерт закончился, тотчас, не проронив ни слова, демонстративно, все вместе, будто депутаты государственной Думы от РСДРП, покинули помещение. А вскоре после ухода меня вызвали к начальнику ППЧ. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вошел в кабинет Огибалова — это мой начальник, капитан Негребецкий. Маленький какой-то, испуганно сжавшийся, он сидел слева у стены, повесив голову. Это был совсем не тот Негребецкий, который во время генеральной репетиции, подобно мольеровскому Журдэну тщился показать себя важной особой. Теперь от былой спеси не осталось и следа. Он был похож на провинившегося школьника, покорно ожидавшего решения своей участи. За столом Огибалова сидел полковник Толмачев.

— Это ты составлял программу этого балагана? — встретил он меня обжегшим душу вопросом.

— Программу составляли все, коллективно, — ответил я Толмачеву.

— И что же, в этом коллективе все такие болваны, как ваш начальник, и ни одного умного человека? — изучающе сверлил меня глазами. И тут же продолжал. — Как можно было на весь зал орать:

 

„Построит дворцы ледяные,

Каких не построит народ" ?

 

— Это же неверие в силы народа. Чистейшей воды оппортунизм. Наш народ все построит! Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять!

— Эти слова не мы придумали, их написал русский поэт Некрасов, — пояснил я Толмачеву.

— Кто написал, не имеет значения. Пушкин, Некрасов. Суть в том, что слова эти оппортунистические и нам не годятся.

— Однако же, гражданин полковник, эти слова дети читают в школе, — пытался я защитить себя и Некрасова.

— В школе читают, как пример интеллигентского недомыслия, — заявил Толмачев. И тут же поучительно заметил. — А вообще, к Некрасову нужно относиться критически. У него есть отдельные вещи, как, например, „Дед Мазай и зайцы"... Но, в основном, он такой же оппортунист, как и наш махровый враг

 

- 49 -

— Бухарин. И советую тебе впредь это учитывать. А пока мы вот тут со ст. лейтенантом решили создать из этих любителей ледяных дворцов рабочую бригаду и тебя поставить бригадиром.

Он пытливо смотрел мне в глаза, а потом обернулся к Огибалову.

— Какой номер этой бригады?

— Тридцать первый, — отозвался Огибалов.

— Вот, с этой минуты ты уже бригадир 31-ой бригады. Позаботься, чтобы все были одеты, обуты по сезону и завтра на развод. Учиться политграмоте. Вопросы есть к нам?

Вопросов у меня не было.

Не оказалось вопросов и у моих товарищей, когда по возвращении в клуб я сообщил им об этом решении. Негодование Толмачева не явилось для нас неожиданностью. Еще приступая к репетициям, мы предусматривали, что такое может случиться, а когда случилось, приняли за очередной удар судьбы. И назавтра построенная для развода колонна увеличилась на 27 человек, из которых 22 имели высшее образование. Обычно такие репрессивные меры не удивляли заключенных. В лагере воля начальника что Божья воля. Но на этот раз наше появление на разводе явилось сенсацией. Люди не могли взять в толк, за что это он нас, — концерт вроде был на высшем уровне и вдруг всех одной бригадой на общие работы. И, понимая, как трудно будет такой бригаде выполнять норму и заработать горбушку хлеба, горячо сочувствовали нам.

А при подходе к воротам меня отозвал в сторону Моисеенко и, по-товарищески обняв за плечи, сказал:

— Перед тобой, комиссар, стоит сейчас трудная задача. Всех этих людей, что ты выводишь на работу, необходимо сохранить. Нельзя допустить, чтобы они загнулись или сломались на общих работах. Нужно научить их мужественно переносить трудности. А это не просто. Для них — интеллигентов, не привыкших к тяжелому труду, — любая работа с ломом и лопатой будет наказанием, особенно для музыкантов Кауфмана и Латышевса, которым нужно беречь свои пальцы. Так что считай, комиссар, что тебе предстоит отбить у врага тот Моздок, который я когда-то не удержал и за что поплатился.

Однако выполнить поручение Моисеенко оказалось делом сверхсложным. И хотя мне пытались помочь инженер Галкин и инженер Кнопмус, который в то время работал в ППЧ, наше усилие определить бригаду на легкую работу оказалось тщет-

 

- 50 -

ным. Как мы ни просили, как ни доказывали, что эту бригаду нельзя использовать на тяжелых работах, чекисты нам навстречу не пошли. И вопреки здравому смыслу бригада была направлена на новосозданный участок вертикальной планировки, занимавшейся исключительно копкой котлованов. Начальником этого участка был Грамп — в прошлом работник Наркомата путей сообщения. До этого ни я, ни мои помощники Грампа не знали. Он был из тех опытных специалистов, которые по указанию генерала Семенова были доставлены в наше 4-ое отделение для форсирования строительства БМЗ. И вот к этому специалисту мы и явились по велению судьбы и по велению начальника. Когда я вошел в прорабский балок, чтобы доложить о нашем прибытии, Грамп сидел за столом, уткнувшись в чертеж. Услышав, кто я и зачем пришел, он, не поднимая головы, подозвал меня к столу и, указывая пальцем на семь кружочков в правом углу чертежа, сказал:

— Вот семь котлованов. Берете их все? До скалы здесь неглубоко, 25 метров.

Глядя на эти кружочки и на его совсем лысую голову, похожую на ту скалу, что он упомянул, мне почему-то стало обидно за него. Его деловой тон показался унизительной нелепостью и, давая это понять ему, я сказал, что согласен взять не семь, а девять, только если он заверит меня, что после того, как бригада выкопает эти котлованы, его освободят и дадут возможность вернуться к нормальной жизни. Заинтригованный таким моим ответом, он поднял на меня вопрошающие глаза, и мы впервые встретились взглядами.

— Ну а если я не дам такого заверения? — поинтересовался он.

— Тогда я не вижу смысла, зачем нужно копать эти котлованы. Вам они ни к чему, мне и бригаде тоже.

Грамп пристально смотрел мне в лицо, как будто желал убедиться, в своем ли я уме, и вдруг сердито насупил брови.

— Отказ от работы будет расценен как контрреволюционный саботаж. Статья 58 пункт 14, — заключил он. И добавил, — а уж тогда, наверняка, придется расстаться с надеждой когда-нибудь вернуться к нормальной жизни.

Грамп был прав. В лагере добавляли срок за любой проступок, даже за публично выраженное недовольство творимым здесь произволом, а уж за отказ от работы, бесспорно, намотали бы на всю катушку. Решиться на такой шаг могли только самые бесша-

 

- 51 -

башные лагерники или такие, как Кауфман, Латышеве и их коллеги по профессии, для которых работа в котловане была чревата более тяжелыми последствиями, чем добавление срока. А этих „их коллег" в 31-й бригаде было больше половины, о чем я тут же и сообщил Грампу, объяснив ему, что собой представляет эта бригада и в связи с чем она была создана.

— Поймите же, — убеждал я Грампа, — этих людей нельзя использовать на копке котлованов. На такой работе они или загнутся все или в лучшем случае изуродуют свои пальцы и душу.

Выслушав меня, Грамп потупился и долго молчал, видимо, решал, как ему в данном случае лучше поступить, чтобы и себе было не в ущерб, и нас не обидеть, а когда, наконец, нужный компромисс был найден, снова поднял на меня глаза.

— Хорошо. Мы поможем вам, — сказал он после продолжительной паузы. — Я сегодня доложу о вас начальнику строительства. Но учтите, что дуги гнут не вдруг, а на моем участке нет других работ, кроме копки котлованов, и я советую вам не делать глупостей, а идти и приступить к работе. Поимейте немного терпения.

На вертикальной планировке работало 63 бригады — около двух тысяч заключенных, и все они были задействованы на копке котлованов, — вручную, ломами и кайлами долбили вечную мерзлоту, которая под их ударами поддавалась так же трудно, как если бы они долбили сплошную скалу. Руководили работами пять прорабов. Каждый прораб имел свои подчиненные ему бригады и отвечал за определенную, закрепленную за ним группу котлованов. Наша 31-я бригада поступила в подчинение прораба Клятченко Ивана Павловича — в прошлом вожака украинских комсомольцев. Высокий, худой, в стеганном бушлате-ватнике, тряпичной шапке-ушанке и укороченных, похожих на чуни катанках — таким, выйдя из балка, предстал перед нами этот бывший вожак — земляк и последователь Павла Корчагина. Сутулясь и ежась от холода, Клятченко провел нас мимо уже работавших бригад в конец участка и указующе ткнул рукой, одетой в ватную рукавичку, на торчавшие в снегу колышки, вбитые по периметру будущих котлованов.

— Вот ваш объект, — сказал он, обратившись ко мне. — Получайте инструмент и копайте. А в случае, если появятся какие затруднения, зовите меня, будем решать вместе. — И тут же повернулся и ушел обратно в балок, не став ни принуждать нас, ни даже прибегать к внушениям и угрозам. Он знал, что это

 

- 52 -

лучше него сделает мороз, от которого здесь не было иного спасения, кроме как в работе. На весь участок, на две тысячи человек был один единственный балок — длинное, приземистое с узкими окошками строение, похожее на колхозный коровник. Вместимость этого коровника была небольшая. Одновременно в нем могло помещаться не более пяти бригад и прорабы использовали его в качестве материального стимула трудового соревнования, разрешая греться только тем бригадам, которые в этом соревновании имели лучшие показатели. Все остальные бригады были предоставлены на усмотрение дежуривших в нем вышибал, назначенных из самых аморальных подонков. При таком порядке нашей бригаде рассчитывать было не на что. Из-за присутствия подонков для нас дорога в этот коровник была заказана. Мы вынуждены были днями находиться на морозе и, пробираемые им, вкалывали из последних сил, отчего все тело ныло тупой болью, а силы наши день ото дня таяли. С каждым днем все тяжелее становился лом, неподатливей вечная мерзлота и все ниже падала выработка, а следовательно, все уменьшалась наша горбушка. Люди в бригаде все более становились несдержанными, нервными, злыми, а со временем появилась неприязнь друг к другу и начались ссоры. От былого нашего единства не осталось даже воспоминаний. Некогда дружный коллектив моих бригадников теперь являл собой жалкое зрелище. Сейчас они один одного готовы были утопить в ложке воды. На моих глазах в них пробуждались низменные инстинкты и набирал силу закон тайги: „умри ты сегодня, а я завтра". Видеть такое было невозможно. Я не однажды уже на себе испытал этот закон и знал, что приобщившись к нему, они неминуемо окажутся жертвами подонков. Это был путь в доходяги, а то и под Шмидтиху, на погост. Однако вразумить их я был бессилен. Мои доводы и обращения к их разуму и совести в расчет не принимались, а кто-то из них и вовсе мои речи считал побасенками, амбициозно полагая, что не мне — желторотому юнцу без высшего образования, — учить их — людей науки и искусства.

— Ты „ре" с двумя диезами знаешь? — вызывающе спрашивал Латышеве.

— Кто такие Кант и Гегель? Ты хоть слышал такие фамилии? — вторил Латышевсу Кухарчук.

Я действительно не знал ни „ре" с двумя диезами, ни Канта, ни Гегеля. Но я знал правила старых лагерников, знал, как нужно вести себя в зоне, чтобы выжить, и считал, что в данных условиях

 

- 53 -

эти правила нужнее любой философской теории. Я был уверен, что только придерживаясь таких правил, они смогут найти свое место в лагере, определиться и выжить. Однако все мои доводы ими отвергались. Они считали эти правила аморальными и наотрез отказывались следовать им. А между тем, соответственно положению о спецлагерях, в Горлаге вводился особо строгий режим. Каждому заключенному присваивался личный номер и заключенный был обязан нашить этот номер или написать его масляными красками на всех видах своей одежды и обуви, включая нательное белье и портянки. Заключенным запрещалось иметь наличные деньги и пользоваться коммерческим ларьком, читать газеты, слушать радио, отправлять более двух писем в год, вступать в общение с вольнонаемными. Бараки были преобразованы в своего рода тюрьмы: на окна прикреплены решетки, а двери с отбоя до подъема заперты на замок. По-видимому, Гоглидзе и генерал Семенов решили преподать нам уроки „сталинской демократии" . А чтобы мы получше усвоили эти уроки, вместо либерального подполковника Черняка начальником нашего 4-го отделения был назначен капитан Нефедьев — грубый, жестокий самодур, который, подобно щедринскому Органчику, иных слов не знал, кроме „разорю" и „уничтожу". Став начальником, Нефедьев в первый же день заменил самой что ни на есть беспредельщиной всех „придурков", включая Моисеенко, и тем самым открыл „зеленый свет" необузданному произволу. При таком режиме содержания выжить было непросто даже опытным лагерникам, которые умели находить себе товарищей и, живя сообща, помогать друг другу. Мои бригадники этого не умели. Жестокая лагерная действительность и произвол „придурков" явились для них полной неожиданностью, а постоянные голод и холод вынуждали каждого из них думать только о себе, поступая в соответствии с законом тайги. Они не осознавали, насколько пагубен для их жизни был этот закон, а я оказался не в состоянии дать им это понять и видя, как они на моих глазах „доходят", мучительно искал возможность „вразумить заблудших". Но вразумила их только сама жизнь, ее трагический урок.

Как-то утром перед выходом на развод Скицкий вдруг обнаружил, что нет одного его валенка. Он принялся искать: заглядывал под нары и ощупывал матрацы на нарах, осматривал углы и тумбочки, но валенка нигде не было. Уже бригада выходила на построение, а он с босой ногой все мотался по бараку. Видя его растерянность, я указал на стоявшую у порога пару валенок,

 

- 54 -

предложив ему обуть их и догонять бригаду. Но Скицкий был человеком честным и наотрез отказался брать чужое. Бригада ушла на работу без него. Он остался в зоне, будучи уверенным, что для этого у него имеется уважительная причина. Не мог же он выйти на мороз и идти по снегу с босой ногой. Но новые „придурки" с этим не посчитались. Они его босого привязали к саням и волоком, протянув за санями два километра, доставили в бригаду на вертикальную планировку. Такой жестокости мои бригадники еще не видели. Узнав о случившемся, они все, будто их вихрем выдуло из котлованов, сбежались к Скицкому и, тараща на него глаза, отказывались верить тому, что видели. Он стоял перед ними весь выкачанный в снег, босой, синий, с поцарапанным лицом и сильно дрожал. Глядя на него, сердце заходилось от боли и никто не мог найтись что-либо сказать, видя такое, или что-то предпринять. Люди стояли и молчали, словно в оцепенении, тогда как вид Скицкого взывал о помощи. И это молчание возмутило меня.

— Что вы стоите? — закричал я на бригадников. — Это ваш товарищ. Он дубаря режет. Помогите ему!

Но все как стояли молча, так и продолжали стоять. Никто на мой призыв не отозвался. И тогда глазами отыскав наиболее активных, я обратился к ним.

— Латышеве, Морич! Что же вы? Или вы только на словах считаете себя людьми?

Но ни Латышеве, ни Морич с места не сдвинулись. Мой упрек повис в воздухе. То, что они видели, у них не укладывалось в голове. Им да и остальным бригадникам понадобился целый день, чтобы осмыслить этот случай. Но к их чести у них достало ума понять и сделать для себя соответствующий вывод.

Вечером после ужина к моим нарам в бараке подошли Латышеве, Поярков и Линде.

— Мой бригадир, — обратился ко мне Линде, — то, что делается в бригаде — это плохо. Так нельзя. Так мы все загнемся. Скажи, что нам нужно делать и мы все будем делать так, как ты скажешь.

Это обращение Линде прозвучало для меня как душеспасительная молитва. Я не стал капризничать и тут же попросил их собрать бригаду. А когда бригада собралась, я напомнил им, кем они были и кем стали, заметив при этом, что выжить в Горлаге так же трудно, как выйти отсюда на свободу, что здесь действует дарвиновский закон естественного отбора — „дужы да слабо-

 

- 55 -

га душыць та гнэ", и попросил понять опасность такого отбора для них, людей душевно порядочных, с их нравственными принципами и их понятием о жизни.

— Поймите, — убеждал я их, — если вы не поступитесь своей нравственностью и не измените своих понятий о жизни в лагере, вы погибнете. Здесь в лагере все поставлено с ног на голову; здесь иные правила и не считаться с ними может только тот, кто потерял волю к жизни. Меня этим правилам учил один старик-каэрдэшник****, встретившийся мне на Краснопресненской пересылке, когда я шел в свой первый этап. Вот эти правила.

Первое. Не выкладывайся на работе, не гонись за большой пайкой. Никакая пайка не возместит того здоровья, что ты потеряешь, чтобы ее заработать. Лучше побольше сиди у костра и довольствуйся гарантийной пайкой. Но эту пайку береги и съедай всю. И старайся хоть один раз в месяц наесться досыта.

Второе. Старайся найти хороших друзей, таких, чтобы были один за всех и все за одного. В лагере уважают силу, а в единении сила и значит — спасение.

Третье. Никогда не ищи помощи у начальника и кума и сам обходи тех, кто служит им. Береги свою душу. Потеряв душу — потеряешь и жизнь.

Четвертое. Не вступай в близкие отношения с подонками, умей защитить себя от них и не позволяй им обижать при тебе работяг.

И пятое. Будь прям и тверд с врагами и друзьями, не позволяй унижать свое человеческое достоинство и не теряй волю к жизни. И ты выживешь.

Альтернативы этим правилам нет. В лагере все не так, как на свободе. Здесь честный труд не в почете и высокая нравственность тоже. Чтобы добыть кусок хлеба и черпак баланды, нужно быть хитрым и достаточно изворотливым, и каждый из вас должен стать таким, помня, что в лагере выживают только два человека — хитрый и мудрый.

Бригадники слушали меня молча, а когда я закончил, так же молча разошлись. По-видимому, им эти правила показались не по силам. Однако они думали над ними. а вскоре по возвращению в лагерь стали бродить по зоне, выискивая, где бы можно было подзаработать хоть черпак баланды. Поначалу фортуна им не улы-

 


**** каэрдэшник — осуждённый „тройкой" за КРД (контрреволюционную деятельность).

 

- 56 -

балась. Горлаг был очень голодным лагерем. Все работяги сидели на одном пайке и одинаково доходили от постоянного голода и работы в котлованах. Сотни их бродили по зоне, предлагая „придуркам" свою рабочую силу в обмен на баланду. Но ввиду большого превышения предложения над спросом удача сопутствовала немногим. Однако, к чести моих бригадников, они духом не падали и, ориентируясь на сообщенные мною правила, наконец, пришли к мысли, что у них нет иного выбора, кроме как вступить в противоборство с „придурками", заняться экспроприацией награбленного. Возглавил это противоборство Жора Начинкин. Выдавая себя за человека „кума", он вместе с Петровым, Линде и Марченко принялся задерживать всякого, кто выносил что-либо из кухни или хлеборезки, и властным тоном предлагал задержанному пройти вместе с ним к начальнику режима — старшине Семиютину. Старшину этого в лагере боялись все. Это был один из тех стражей порядка, которые служили по призванию. Увидев перед собой нарушителя, он воодушевлялся и тотчас начинал забавляться им, как кошка пойманным воробьем — она то лапкой его толкнет, то в зубах подержит, то перышко выщипнет, то крылышко надкусит, и масляными глазками глядя, как ее жертва корячится от боли и вздрагивает, аппетитно облизывается. Чужие страдания доставляли старшине удовлетворение. Он наслаждался ими, и тем приятнее ему было, чем крупнее был воробушек. Зная о такой слабости старшины, „подонки" трусили попасть к нему с вещественной уликой, свидетельствовавшей о злоупотреблении положением, и охотно уступали Начинкину и его товарищам отдавали не только то, с чем были задержаны, но и все, что имели у себя „про запас", а наши товарищи такой их взяткой не пренебрегали. С точки зрения „подонков" они поступали по-людски, с пониманием, в связи с чем к ним начали относиться с уважением, а некоторые даже напрашивались в друзья. „Подонкам" и в голову не приходило, чтобы высокообразованные интеллигенты осмелились так бесцеремонно брать их на испуг и дурачить. Уж очень это было не похоже на интеллигентов. Правда выглядела настолько неправдоподобной, что группа Начинкина на виду у всех почти безбоязненно ходила по острию ножа.

Это была наша первая удача и, воодушевленные ею, бригадники впредь перестали осторожничать и постепенно все они нашли применение своим способностям. Одни пристроились помогать шестеркам начальников; другие — писать жалобы и письма (иногда даже в стихах), если хорошо платили; некоторые

 

- 57 -

подрядились выполнять за „придурков" канцелярские работы, а Кауфман и Латышеве взялись учить поваров игре на аккордеоне. И хотя знали, что их ученикам еще при рождении „медведь на ухо наступил", однако, боясь потерять доходное место, учили с таким же старанием, с каким некогда герой немецкого эпоса Уленшпигель учил читать осла. Морич заделался лекарем — стал заговаривать болезни и изгонять из дущ бесов. Он где-то раздобыл белый совершенно безвредный порошок и, когда к нему обращались больные, растворял этот порошок в кружке с водой, накрывал кружку белой тряпочкой и минут двадцать шевелил над ней губами, а потом предлагал больному перекреститься и выпить содержимое кружки. И к удивлению моих бригадников почти все больные заявляли, что после того, как они выпивали это пойло, боли у них прекращались или становились меньше. Со временем Морич стал самым уважаемым в лагере человеком. К нему приходили лечиться даже надзиратели.

Здоровье ценили все, но мои бригадники больше ценили простодушие. Особенно в использовании простодушия лагерников преуспел Путно. Он вырезал из фанеры круг, раскрасил его в разные цвета и, обозначив каждый цвет определенным символом вроде китайского иероглифа, занялся гаданием. И хотя в лагере разного рода прорицателей было хоть пруд пруди, Путно это не смущало. Он все рассчитал, и едва объявил себя в этой новой роли, как сразу получил всеобщее внимание, и от желающих узнать у него свою судьбу не стало отбоя. Лагерников прельщали в нем и его необычная манера гадания, которую сам Путно называл „капалистика", и ритуал гадания, но еще более то обстоятельство, что он был интеллигентом-западником и очень плохо говорил по-русски. Так, слова „Гриша", „крыша" и „крыса" он произносил одинаково: „крисса", а „собор", „запор", и „забор" — „сапор". В связи с таким произношением обычно немногословные объяснения Путно казались лагерникам многозначительными и зачастую имели несколько толкований. Каждый, слушая его объяснения, воспринимал их по-своему и находил эти объяснения правдивыми. Даже лагерные скептики после гадания Путно не решались огульно отрицать все, что он им говорил. Они тоже находили в его гадании долю правды, тем более значимую, что он не только предрекал трудные дни впереди, но и указывал, как им надлежит вести себя, чтобы избежать худшего. Однако, гадая, Путно не со всеми был одинаково откровенен. Он помнил третье и четвертое правила. И кое-кому наотрез отказывал в своих услугах. Так он,

 

- 58 -

например, поступил с нарядчиком Пилипенко. А однажды к Путно пришел сибирский крестьянин Иван Федорович Аношкин.

В лагере было известно, что когда-то Аношкин помог Сталину бежать из ссылки. Неделю он прятал его в своем доме, а потом дал ему медвежью шубу и самолично, загоняя лошадь и объезжая полицейские посты, доставил его к Транссибирской дороге. Тогда он не знал, кто был этот ссыльный, а со временем и вовсе забыл об этом случае. Но спустя годы он увидел в сельсовете портрет Сталина и узнал в нем того самого ссыльного грузина, которому дал когда-то шубу и помог бежать. Он рассказал о том давнем случае председателю сельсовета и тот, обрадовавшись возможности в своей глуши иметь знаменитость, тотчас сообщил об этом в Красноярск. Ответа не было долго. Председатель уже начал было беспокоиться, не соврал ли Аношкин, как, наконец, из Красноярска прибыли два офицера. Провожали Ивана Федоровича всем селом. Мужики просили его, чтобы он, когда будет беседовать с товарищем Сталиным, рассказал ему об их колхозной жизни. Но Ивану Федоровичу беседовать со Сталиным не довелось. По прибытии в Красноярск он сразу был посажен в крепость-тюрьму, где вскоре ему зачитали постановление Особого совещания: за контрреволюционную деятельность (КРД) — 10 лет лишения свободы. Выслушав это постановление, Аношкин отказывался что-либо понимать и, оказавшись в лагере, написал Сталину пространное письмо, упомянув в нем и о медвежьей шубе как о существенной детали, по которой Сталин мог бы вспомнить его. Не знал Аношкин, что Сталину ничего не нужно было напоминать. Он и без того ничего не забывал. У него была хорошая память и особенно, как это свидетельствуют современники, на такие крестьянские лица, как у Аношкина.

По прошествии нескольких месяцев Ивана Федоровича вызвали к лагерному „куму", и какой-то приезжий майор НКВД торжественно преподнес ему овчинный тулуп.

— Это тебе лично от товарища Сталина, — сказал тот майор, протягивая тулуп.

Не ожидая ничего подобного, Аношкин испуганно дернулся и на шаг отступил назад, словно ему протягивали не тулуп, а бомбу.

— Тебе что, контра!! — неожиданно заорал на него тот майор, — подарок товарища Сталина не нравится?!

Этот окрик привел Аношкина в сознание. Он вдруг все понял и с благодарностью принял тот тулуп — подарок великого Сталина. Но по возвращении в зону тут же, пока не отняли воры,

 

- 59 -

загнал его вольнонаемному за кирпич хлеба и ведро картошки. Аношкин поступил так, как поступил бы на его месте любой бывалый лагерник, но в НКВД этот его поступок расценили как вражеский выпад против любимого вождя и к имеющимся 10 годам лишения свободы добавили еще десять по ст. 58 п. 10 часть II. Более Аношкин Сталину не писал. Он возненавидел его и буквально выходил из себя, если кто-то из лагерников напоминал ему о том злополучном тулупе. Такое напоминание он воспринимал как нарочитое оскорбление и никогда без ответа не оставлял.

Путно знал об этом. И все-таки когда Аношкин пришел к нему, не удержался, чтобы не подтрунить над ним и шутки ради заявил, что гадать ему не станет, поскольку считает его самым счастливым человеком в Союзе, которому, как когда-то покорителю Сибири Ермаку, русский царь с собственного плеча шубу пожаловал.

Обычно ласковые глаза Аношкина вдруг стали колючими и холодными.

— Ты что же это, потешаться надо мной?! — зло уставился он в лицо Путно. И тот, поняв, что перегнул палку, тут же принялся извиняться, уверяя его, что он всего только пошутить хотел, а вообще-то относится к нему с большим уважением.

— Это — плохая шутка, — примирительно заметил Аношкин.

— Плохая. — Согласился с ним Путно. И подтверждая это свое согласие делом, пригласил Аношкина к себе на нары и за гадание не взял с него и ста граммов хлеба.

— С хоросых лютей не перу.

И напрасно Аношкин пытался что-то сунуть ему, Путно работяг не обижал.

Он, как и все мои бригадники, добивался перераспределения награбленного, но ни на что другое ни один из них не покушался — все продолжали оставаться в пределах христианских заповедей. И если когда-нибудь им придется предстать перед Божьим судом, упрекнуть их не посмеет никакой праведник. Перед работягами совесть их была чиста. Они вели борьбу за выживание, строго придерживаясь изложенных мною правил — в зоне, противоборствуя с подонками, промышляли хлеб насущный, а на работе — грелись у костра, хотя иметь его в бригаде было так же трудно, как и добыть лишнюю горбушку. Всю нашу первую зиму в Норильске мои бригадники костра не имели. Они не могли достать ни угля, ни дров. Уголь привозили только для котельной, а дров в стройоцеплении и вообще не было — их невозможно было найти даже для растопки. При таком положении с топливом о

 

- 60 -

костре можно было только мечтать. Работяги вынуждены были днями находиться на северном морозе, и мороз этот донимал их больше, чем голод. Но люди терпели, поскольку не видели выхода из создавшегося положения. Почти всю зиму вместе со всеми мерзли и мои бригадники. Они, так же как и большинство в оцеплении, все еще были одержимы прежними представлениями о жизни и ко всему относились соответственно приличествующим на воле нравственным принципам, не понимая, что эти их представления и принципы здесь, в лагере, не годились, что жизнь здесь была совсем иной, чем та, какой они жили там за роковой чертой. И только после того, как не видя иного выхода, их моральным кодексом стали правила выживания, наступило прозрение и нашлись дрова. Впредь, руководствуясь этими правилами, они взламывали полы в РМЦ (ремонтно-механический цех), рубили на дрова оконные рамы, двери, опалубные щиты, и теперь во всех четырех котлованах 31-ой бригады горели костры. Отныне за моих бригадников можно было не беспокоиться. Они успешно осваивали азы лагерной жизни; становились опытными лагерниками, способными и за себя постоять, и лишнюю горбушку добыть. В бригаде снова, как и в лучшие времена, царили мир, дружба и веселое оживление. На фоне общего уныния, установившегося в лагере в связи с ужесточением режима, мои бригадники выглядели вроде как выжившими из ума, и многие лагерники считали их легкомысленными, а некоторые наиболее предусмотрительные и серьезные и вовсе называли горлаговской шпаной. Таким серьезным лагерникам Путно пояснял, что согласно его „капалистике" он знает наверняка, что в лагере шпане, как и дуракам, живется легче.

Путно да и все мои бригадники становились настоящими лагерниками. Более им Шмидтиха не грозила и фортуна перестала обходить нас стороной. Мы научились в самом плохом находить хорошее, и люди, на которых давеча злобились, теперь воспринимались нами совсем иными. Мы даже к начальству подобрели, и начальство, видимо, это заметило и перестало предъявлять к нам излишние требования. Один лишь капитан Архипов, будто назойливая муха, не оставлял нас в покое. Каждую ночь он то и дело вызывал к себе кого-нибудь из моих бригадников и, применяя политику кнута и пряника, пытался склонить его к сотрудничеству с органами — сделать стукачом. Но мои бригадники с честью выдержали экзамен по третьему правилу выживания. Ни один из них свою голову не сунул в расставленный

 

- 61 -

капитаном силок. Стукачей в бригаде не было, хотя в лагере они были везде и всюду, точно клопы в наших жилых бараках. Капитан Архипов не бездельничал. Однако не всякий лагерник соглашался за пайку хлеба заложить ему свою душу. Души моих бригадников оставались чистыми и при случае они это убедительно доказали сами себе и нашему прорабу Клятченко.

Как-то в доверительной беседе со мной Клятченко конфиденциально сообщил мне, что из Кутаисси в Норильск как бы в добровольную ссылку приехала жена бывшего секретаря ЦК комсомола Косарева и что она очень хочет встретиться со старыми друзьями их семьи — Грампом, Доничем — бывшим первым секретарем Ростовского обкома, китайцем Крымовым — (профессор Го Шаотан, бывший член Коминтерна от Китая), Шиповым — бывшим секретарем наркома вооружения Гамарника, но что организовать такую встречу очень небезопасно.

— Понимаешь, — говорил мне Клятченко, — если стукачи пронюхают и об этой встрече станет известно капитану Архипову, то Косарева может оказаться в 6-ом лагере, а наши товарищи — в самом глубоком котловане.

— Я помогу вам, — заявил я Клятченко. — Если среди ваших товарищей не окажется стукача, то мои бригадники оберегут вас от всех других.

— Но это большой риск, — возразил мне Клятченко. — В твоей бригаде, как и во всякой другой, люди разные и в случае...

— Не нужно, Иван Павлович, догадок, — оборвал я Клятченко. — Я берусь за обеспечение безопасности, с меня и спрос, а потому давайте к делу — когда намечена встреча, где и что нам надлежит делать?

И Клятченко сообщил мне, что встреча должна состояться завтра в обеденный перерыв в здании стройуправления и что во время этой встречи никто посторонний не должен попасть в здание. Задача была ясна. И назавтра, когда Косарева и с ней редактор норильской газеты Труфанова — тоже жена „врага народа" вошли в зону нашего оцепления, мои бригадники блокировали не только здание стройуправления, но и дорогу от вахты до этого здания, и действовали так слаженно, что никто из посторонних не только не мог пройти в здание, но и подойти к этим женщинам во время их следования туда и обратно. Более часа мои бригадники несли нелегкую вахту. И хотя желавших попасть в контору управления было предостаточно, но они в любой ситуации находили убедительные доводы и всем желавшим указывали от ворот поворот.

 

- 62 -

Поручение Клятченко было выполнено безукоризненно. Мои бригадники оказались людьми безупречными, и эта их безупречность была оценена по достоинству.

Вскоре после этой встречи меня вызвали к начальнику строительства Локштанову — бывшему работнику Наркомата тяжелой промышленности. В кабинете помимо Локштанова были Клятченко, Грамп, начальник планового отдела строительства Шипов и экономист Силин — в прошлом начдив, соратник маршала Блюхера.

— Проходи к столу, — предложил Локштанов. А когда я прошел, он смерил меня испытующим взглядом и как бы в упрек мне заметил, — неважно выглядишь, — и тут же, будто поправил самого себя, — ну да не в этом суть. Главное, работать умеешь. Грамп и Клятченко хорошо отзываются о твоей бригаде. И вот мы все посоветовались и решили, что такая бригада вправе стать агитбригадой. Не возражаешь?

Я, конечно, не возражал, заявив при этом, что мои бригадники будут рады выполнить любое поручение начальника строительства.

— Однако не зарывайся, — предупредил меня Локштанов. — Это лагерь. Здесь, как нигде больше нужно помнить, что плетью обуха не перешибешь. Старайся в репертуаре уделять больше внимания производственной тематике. В основном производственной. Это не совет, это мой приказ.

И, выполняя этот приказ, мы в тот же день, разбредясь по производственным участкам, начали собирать материал для сценария будущего концерта. На этот раз корысти ради нам хотелось угодить и Локштанову, и Толмачеву. Но как сделать, чтобы и начальство было довольно, и заключенные были не в обиде? Мы задумали совместить несовместимое, используя для этого Эзопов язык. Днями просиживали над составлением программы: писали тексты, подбирали для аккомпанимента музыку и одновременно репетировали. Старались на совесть. И наши старания увенчались успехом. Мы уложились в отведенное нам время для подготовки и в один погожий июльский денек выступили перед работягами вертикальной планировки на участке Грампа.

В оцепление на наш концерт пожаловали: полковник Толмачев, главный инженер комбината полковник Полтава, начальник 3-го отдела УМГБ подполковник Губин, а также офицеры лагерной администрации.

Они сидели на специально для них сделанных скамьях и по тому, как одобрительно встречали и провожали каждый номер, было

 

- 63 -

очевидно, что концерт им понравился. Мы не подвели Локштанова и вправе были надеяться на упрочение своего положения.

Но эта наша надежда оказалась очередным миражом. После концерта мне велели зайти в кабинет начальника строительства. Меня вызывал полковник Толмачев. На этот раз он был в хорошем настроении. В глазах его блестели веселые смешинки и встретил он меня по-своему любезно.

— Ну что? — обратился он ко мне, едва я переступил порог. — Выходит, построим дворцы ледяные,— и вперив в меня глаза, продолжал. — Народ наш — это особый народ, и я доволен, что ты, наконец, это понял. Оказывается, критика моя пошла тебе на пользу. Ты сделал правильные выводы. И люди в бригаду подобраны не с бухты-барахты, как в прошлый раз. Сегодня у меня к вам нет претензий. Хороший концерт поставили. Содержательный и главное злободневный. Теперь, когда стройка набирает темпы, такие концерты очень нужны. Но... — Толмачев запнулся и вопрошающе посмотрел на присутствовавших в кабинете капитана Нефедьева, капитана Негребецкого и Локштанова и тут же опять вперил в меня глаза.

— Мы вот здесь посовещались и пришли к выводу, что в такое время очень накладно держать для этой цели освобожденную бригаду. Люди сейчас должны работать с полной отдачей и думаем, что будет лучше, если твоих людей распределить по конторам, чтобы они и стройке были в помощь, и концерты могли ставить. А самого тебя назначим старшим культоргом КВЧ, помощником капитана Негребецкого. Надеюсь, что капитан не возражает? — повернулся Толмачев к Негребецкому. И тот глубокомысленно наморщил лоб и как бы в раздумье ответил:

— Я, понимаете, думаю, что если, понимаете, его правильно направлять, то он, понимаете, работать сможет.

— А ты что скажешь? Решение наше устраивает тебя? — обратился ко мне Толмачев.

Я был не в восторге от этого решения, однако, боясь показаться неблагодарным, возражать не стал, благо что всем моим бригадникам предоставлялась блатная работа.

— Ну вот и хорошо, — заключил Толмачев. И тут же добавил, — как видишь, начальство не только наказывает — оно и милует.

Но в милость Толмачева я не верил. Я знал, что эта его милость являлась такой же милостью, какую оказывал следователь своему разоткровенничавшемуся подследственному зэку. И стоило только следователю узнать, что его подследственный всего

 

- 64 -

лишь мозги ему пудрит, как он тотчас, сменив милость на гнев, спустит с него семь шкур. Особенно окажись на месте такого следователя Толмачев, который был очень скор на расправу. И потому в разговоре с ним я держался настороженно, старался выглядеть таким, каким ему хотелось видеть меня — духовно обезличенным. Я контролировал каждое свое слово, каждый жест, даже интонацию своего голоса. И только выйдя из кабинета, облегченно вздохнул, как будто подписал составленный им протокол об окончании изматывавшего душу следствия.

Бригада, которая была когда-то создана по приказу Толмачева, — теперь по его же приказу была расформирована. Приняв Эзопов язык нашего концерта за подлинный, Толмачев, видимо, решил, что ему удалось сломить нас и, распределяя моих бригадников по разным бригадам и участкам, расселяя их по разным баракам, рассчитывал, что они станут для него и кума своими людьми в бригадах и на участках. Но этого не случилось. Мои бывшие бригадники стукачами не стали. Заботам кума они предпочли некогда усвоенные ими положения старых лагерников и, неукоснительно следуя этим положениям, каждый из них устраивал свою жизнь на новом месте соответственно своим соображениям. Переубедить их было невозможно. Никакие доводы оперативников до них не доходили. Они оказались орешком не по зубам. И когда, наконец, оперативники убедились в их моральной устойчивости, когда стало очевидно, что по-хорошему их не одолеть, с ними поступили, как с неоправдавшими доверие. Не взяли мытьем, решили донять катаньем. И не прошло еще и двух месяцев после расформирования бригады, а уже некоторые из бывших бригадников были водворены в БУР, кое-кто — в изолятор, а Кауфман, Путно и Васильев, допустившие оплошность в выборе друзей, и вовсе были арестованы по ст.58 п. 10 ч.1 за антисоветскую агитацию.

Трудно давались моим бывшим бригадникам первые самостоятельные шаги вне взрастившей их бригады. Все они как бы держали экзамен на лагерную зрелость и как при всяком экзамене одним из них благоволила фортуна, другим наоборот. Но особенно трудным стал этот экзамен для Кауфмана, Путно и Васильева. Все трое оказались в следственной тюрьме. Их водворили туда как самых несговорчивых и как таковых решили проучить, чтобы впредь уважали волю начальника. Антисоветская агитация была только предлогом. Никакой агитацией они не занимались. Это был вымысел, удобный для лжесвидетельства — что хотим, то и пришьем — и нельзя ни опровергнуть, ни оправдаться.

 

- 65 -

Против Кауфмана лжесвидетельствовали: профессор филологии Евдокимов — автор школьного учебника „Русский язык"; профессор Гаврилов и кандидат экономических наук Анисимов. Так, профессор Евдокимов показывал на суде, что в одной из бесед с ним Кауфман будто утверждал, что музыка Дунаевского в сравнении с музыкой Бетховена и Чайковского — это скрип несмазанной телеги. Отвечая на это обвинение, Кауфман заявил суду, что он не помнит такого разговора с Евдокимовым, однако готов подтвердить, что музыка Бетховена и Чайковского намного талантливее музыки Дунаевского. Кауфман высказал свое мнение, но мнение это председатель суда посчитал клеветническим и тут же заметил Кауфману:

— Мы, подсудимый Кауфман, уважаем музыку Бетховена и Чайковского, но также высоко ценим и музыку Дунаевского.

Не лучшим образом вел себя на суде и профессор Гаврилов. Уличая Кауфмана в антисоветизме, он, в частности, показывал, что, доверительно делясь с ним своим мнением, Кауфман будто говорил ему, что Советский Союз — это большой концлагерь, которым единолично управляет Сталин, совмещая должности и начальника, и оперуполномоченного, а Верховный Совет — не более, как почетное учреждение, куда делегируют отличившихся, но ничего не смыслящих в политике пастухов и доярок затем, чтобы те увидели Сталина и похлопали ему. И как образец демократического правления Кауфман будто называл английский парламент, характеризуя споры и дебаты, происходящие в том парламенте, как свободное столкновение различных точек зрения, что, по мнению Кауфмана, позволяет парламентариям находить оптимальное решение.

Отвергая эти показания, Кауфман пояснил суду, что он музыкант, а не политик, и порядки английского парламента ему неизвестны, но что эти порядки хорошо известны профессору Гаврилову, который долгое время жил в Англии и даже был на приеме у королевы, и, следовательно, то, что показывает Гаврилов, — это его собственные мысли, и если такие мысли преступны, так и судите за них профессора Гаврилова, а не его, музыканта Кауфмана, который ничего подобного и говорить не мог.

Но ни судей, ни этих профессоров слова Кауфмана не вразумили. Кауфману к имевшемуся сроку добавили еще 10 лет лишения свободы, а профессора, возвратясь из суда, самодовольно похвалялись, как это они эрудированно заложили Кауфмана и при этом еще возмущались, что тот, разоблачая их

 

- 66 -

лжесвидетельство, посмел катить на них бочку. Особенно горячился Гаврилов:

- Он, понимаете, заявил суду, что это мои мысли, — возмущался Гаврилов, и тут же восклицал, — каков негодяй, а!

Когда о таком поведении профессоров мне рассказал Морич, который специально разыскал меня в бараке, чтобы сообщить о том, что слышал он своими ушами, я было задохнулся от негодования и тотчас, накинув на плечи бушлат, отправился в производственный отдел лагеря, где, по словам Морича, находились сейчас все эти вернувшиеся из суда профессора. В отделе, когда я вошел туда, царило веселое оживление. Объектом внимания был профессор Евдокимов. Он стоял посреди кабинета и, на потеху слушателям строя забавную рожицу, показывал, — и очевидно уже не в первый раз, — какой дурацкий вид был у Кауфмана, когда председатель суда сказал ему, что „мы высоко ценим музыку Дунаевского". Почувствовав устремленный на него мой взгляд, он остановился и резко повернул ко мне голову.

— Вам что здесь нужно?

— Я пришел к вам, господин профессор Евдокимов. — Пояснил я, зло глядя ему в лицо. — Я белорус. Русскому языку учился по вашему учебнику. И вот пришел спросить — как правильно по-русски называется поступок, который вы сегодня совершили, лжесвидетельствуя против своего товарища по несчастью?

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хорошо помню тексты вашего учебника, — отвечал я Евдокимову. — Там, в тех текстах, такой поступок назывался предательством. Вы сегодня предали товарища.

— Какой он товарищ? — вскочил профессор Гаврилов. — Вы бы слышали, что он говорил суду обо мне.

— Слышал. — Зло одернул я Гаврилова. — Кауфман обратил внимание суда, что ваши показания являются лжесвидетельством, что вы свои мысли излагали в суде, как его клеветнические измышления. Разве Кауфман не вправе был это сделать?

И тут меня понесло. Негодование, которое все это время теснило грудь, вдруг прорвалось наружу. Я уже не говорил — я кричал не только от боли за своего товарища, но и от боли за них, этих профессоров, из которых было выбито все человеческое, и они уже не знали, что творят. А когда, излив душу, немного пообмяк, вдруг обратил внимание на присутствовавших в кабинете слушателей, и снова кровь ударила мне в голову.

 

- 67 -

— А вы что сюда собрались?! — Закричал я на них. — Пришли посочувствовать предателям. Где же совесть ваша?! Иуда Искариот — и тот, предав своего учителя, удалился от людей и повесился, а вы!.. Попомните! „Прииде возмездия час, писанием нам предреченный". — Ив сердцах махнув рукой, вышел из кабинета.

На душе у меня кошки скребли. Я чувствовал себя так, как будто только что у меня уворовали вечернюю горбушку. Было больно и тоскливо. Хотелось куда-то бежать, у кого-то доброго найти сочувствие. Но бежать было некуда. В лагере такие сочувствующие были исключительной редкостью, вроде белых ворон, и уж вовсе их не было в том бараке, в котором я жил теперь после расформирования 31-ой бригады. Теперь из старых знакомых близких товарищей в одном бараке со мной жил только Михо Киладзе. Но в ту пору Михо было не до моего несчастья. Он сам нуждался в людском участии. Не далее как три дня назад его вызывали в управление МГБ, и подполковник Гумбин объявил ему, что его семья, жена и дети, отказались от него как от врага народа. И Михо упал духом. Более по ту сторону колючей изгороди у него никого не было. Лучшие друзья и в их числе родной брат Серго Орджоникидзе были расстреляны, а родственники давно уже порвали с ним всякую связь. Оставалась одна только семья. Она была для него вроде согревавшего душу огонька, к которому он тянулся в эту непроглядную ночь своей жизни. И вдруг этот огонек погас. Умом он понимал, что это неправда, что семья решилась на такой шаг не по своей воле. Однако то, что понимал умом — отказывалось признавать сердце. И все это время после того, как ему зачитали заявление жены и детей, он не находил себе места, вел себя, словно был не в своем уме. Было очевидно, что, находясь в таком душевном состоянии, он не сможет ни выслушать меня, ни тем более понять. И поразмыслив, я решил не идти в свой барак, к Киладзе, а отправился в клуб в надежде встретить там своих бывших бригадников, многие из которых продолжали участвовать в самодеятельности и теперь являлись моими хорошими товарищами. К ним я и пошел со своей бедой.

Войдя в клуб, я было остановился у порога. Репетировали музыканты и среди них Ильмар и Латышеве. Увидев меня и безошибочно определив, что со мной что-то стряслось неладное, они тотчас прекратили репетировать и оба подошли ко мне.

— Мой бригадир, что случилось? — любопытствуя, сверлил меня глазами Латышеве.

 

- 68 -

Мы сели в заднем ряду, и я рассказал им, как судили Кауфмана и как вели себя профессора на суде и по возвращении из суда. Слушая меня, Ильмар нервно покусывал губы, а когда я закончил рассказывать, участливо заметил мне:

— Не надо, бригадир, так близко брать к сердцу. Как это в русской пословице говорится: „Не копай другому яму — сам в нее свалишься". — И тут же, пытливо заглянув мне в глаза, предложил. — Давай лучше пройдем в первый ряд, и мы тебе сыграем что-нибудь для души... Из того Бетховена, за которого Мишу судили.

Я не помню, что они играли из Бетховена. Но вдруг заполнившая клуб музыка очаровала меня. Слушая ее, я как бы слышал звучание самой жизни, бурно торжествующей на „омытой слезами земле". И то ли от этой музыки, а возможно, от проявленной ко мне доброты на душе потеплело и не стало зла.

В свой барак я вернулся в хорошем настроении. Было уже поздно, но отбоя еще не было, и Михо не спал. Он сидел на верхних нарах и шил мешочек для хлеба. Увидев меня, он выпрямился, а когда я подошел к нему, тотчас наклонился ко мне и сообщил, указывая на стоявший в проходе барака стол, за которым спиной к нам сидел какой-то лагерник.

— Этот человек тебя дожидается. Ты ему зачем-то пчент, нужен.

Не раздеваясь, я прошел к сидевшему за столом лагернику, и присев с ним рядом, спросил его — кто он и чем я могу быть ему полезен.

— Я — Антонов, — оживился лагерник. — Возможно, слышали такую фамилию.

— О, да! — воскликнул я в лицо Антонову. — Бывший начальник тюремного управления НКВД. И что же вас ко мне привело?

— Видите ли, — объяснял мне Антонов, — ваши хорошие друзья подсказали, что вы знаете песню „Не слышно шуму городского, на невской башне тишина... „, а мне завтра на этап... — пять лет закрытой тюрьмы. Вот я и пришел, чтобы попросить вас переписать для меня эту песню. — И беспомощно разведя руками, заключил. — Ничего не поделаешь, придется попеть.

Я категорично качнул головой.

— Да нет, гражданин Антонов, петь не придется. Там, в тюрьме, в каждой камере висит инструкция, некогда подписанная вами и Чубарем, а в той инструкции черным по белому написано, что петь в тюрьмах запрещается.

 

- 69 -

Антонов криво улыбнулся.

— Вы, наверно, шутите. Чубаря давно нет. Расстрелян. А я, как сами видите, здесь перед вами. Оба — враги народа. Так что...

— Логики не видите? — перебил я его. — Так в созданной вами режимной системе логики и быть не может. В этой системе все абсурдно. А потому действует вопреки логике ваша с Чубарем инструкция и нарушать ее никому не позволено, даже вам, хоть вы и автор.

— Вы, никак, злорадствуете.

— А почему бы мне не злорадствовать, — подался я лицом к Антонову. — Приятно, черт возьми, сознавать, что бог — не фраер. Он все же шельму метит. И вам не следует обижаться на меня за это мое злорадство. Велика мера грехов ваших. Да не ко времени об этом говорить — в тюрьму идете, и песенку для вас я перепишу, можете не беспокоиться. Завтра утром вы ее получите. Авось, да когда и споете на радость часовому — мир не без добрых людей.

Однако Антонов все-таки обиделся. Он ушел, даже не пожелав мне спокойной ночи. Видимо, не понравилась ему моя прямота. Но зато эта прямота пришлась по душе Киладзе. И когда, наконец, я забрался на нары, он восторженно сказал мне:

— Хорошо ты его отбрил. Молодэц! И песню ему писать не надо.

Я обнял Киладзе и прильнул головой к его груди.

— Михо, дорогой мой! Не будем жестокими! Теперь у каждого из нас свое горе. У тебя — свое, у меня — свое, а у Антонова — свое. Но всем нам надо как-то выжить. Понимаешь?

Я поднял на Киладзе глаза и он тяжело вздохнул:

— Не выживем.

— Ну, это ты зря. — Откинулся я от него. И тут же, глядя ему в глаза, уверенно заявил. — Выживем! Обязательно выживем! И ты, Михо, еще будешь гостем на моей свадьбе.

И эта моя уверенность тронула Киладзе.

— Дорогой! — Энергично вскинув голову, оживился Михо. — Когда придет день свадьбы — это будет самый большой праздник. И ты не в Белоруссию поедешь. Что тебе делать в Белоруссии? Поедешь вместе со мной в Грузию и я тебе лучшую невесту сосватаю. Красавицу! Персик!

Но до Грузии нам с Михо было не близко, а до свадьбы — совсем далеко. На горизонте нашей жизни не было ни малейшего просвета. Еще в день шестидесятилетия Берии газета „Правда" напечатала его портрет на месте передовицы, где обычно

 

- 70 -

печатался портрет Сталина, а в адресованном ему приветствии ЦК он величался верным соратником и любимым учеником великого Сталина. Еще руководимые Берией органы бдительно оберегали сталинский курс построения социализма и всякий шаг вправо или шаг влево рассматривали, как тягчайшее преступление и, подобно конвою, применяли меры пресечения без предупреждения. Еще лагеря, несмотря на большую смертность в них, людьми не оскудевали. Органы не бездельничали. Они, словно преданный хозяину сторожевой пес, набрасывались на всякого, кто по неосторожности сбивался со сталинского курса, будь это хоть Вознесенский, Родионов, Попков***** или кто другой. Дорога в лагеря была широкой, а обратно из лагерей не было даже узкой тропинки. Заключенные, сидевшие по 58 статье, являлись пожизненными узниками, и МГБ обращалось с ними хуже, чем обозленный крестьянин с колхозной лошадью. Поместив в режимные лагеря и пронумеровав, как особо опасных преступников, они нас, как и ту лошадь, понукали и били, требуя, чтобы мы усерднее тянули воз, то бишь усерднее работали на стройке, и кормили нас в прямой зависимости от того, как мы этот воз тянули. Кто хорошо тянул — тому давали большую пайку, кто плохо — 450 г хлеба и пустая овощная баланда, а кто совсем уже не мог тянуть — того зачисляли в ОП — оздоровительный пункт, откуда была одна дорога — на погост под Медвежку.

При таком отношении к нам моя уверенность выглядела не более, как розовой мечтой. Однако я не обманывал Михо. Я верил, что мужики Горлага найдут возможность тайно от стукачей объединиться, чтобы защитить себя от произвола МГБ. И вера эта зиждилась не на сыпучем песке. Мне было известно, что многие лагерники искали такую возможность. И только страх быть безвестно расстрелянным в тундре или в лучшем случае оказаться в закрытой режимной тюрьме удерживал этих лагерников от активных действий. Все мы ждали лучших времен; ждали, когда старый деспот откажется от власти и выпустит из рук бразды правления (на что очень надеялись) или отдаст дьяволу душу. Однако, время шло, а Сталина ни старость не донимала, ни смерть к нему не приходила. Он по-прежнему бразды правления держал в своих руках. И чем меньше оставалось времени до его семидесятилетия, тем эмгебисты все более ужесточали режим в нашем

***** Вознесенский — член Политбюро, начальник Госплана; Родионов — пред­седатель Совета министров; Попков — первый секретарь Ленинградского обкома. Все расстреляны.

 

- 71 -

лагере, все туже закручивали гайки — стремились выжать из нас последние силы, чтобы только в срок завершить строительство БМЗ, и в день 70-летия великого кормчего преподнести ему в подарок первую медь построенного нами завода. Им хотелось показать себя без лести преданными и ради своей корысти они не гнушались ничем — то репрессировали нас и били, то, подобно той лисе из басни Крылова, пускались на любые хитрости. Не помогал кнут — совали пряник, задабривая работяг махоркой, дополнительной горбушкой, продуктовой посылкой. Не забывали при этом и моральный фактор. Все чаще в стройоцеплении звучал хриплый бас полковника Полтавы: „Партия нас учит!.." А летом 1949 года на стенах возводимых нами корпусов появились лозунги: „21 декабря, в день 70-летия Великого Сталина, дадим первую плавку!", „БМЗ — наш подарок любимому вождю — Великому Сталину!", „Порадуем Великого Сталина своим ударным трудом!" и т.д. Обращаясь с нами, как с бесхозной колхозной лошадью, вместе с тем нас призывали показать себя настоящими советскими людьми, преданными делу Сталина и готовыми умереть за это дело. Нам как бы оказывали высокое доверие и, наверное, рассчитывали, что, польщенные этим доверием, мы станем вон из кожи лезть, чтобы оправдать его. Но мы были опытными лагерниками и знали наверняка, что будучи однажды посаженными, нам уже не оправдаться. Наша участь была предрешена. Мы были презренными изгоями и потому многие из нас смотрели на эти лозунги так, как смотрят верующие на нарисованного в церковном притворе черта. Уж очень эти лозунги выглядели отвратительно на фоне того произвола, что творился в лагере. Их лицемерие бросалось в глаза. И, сознавая это лицемерие, лагерники угрюмо косились на появившиеся лозунги, но терпели, давясь застрявшей в горле обидой. Однако терпели не все.

Первый, кто не побоялся открыто выступить против такого морального издевательства, был Володя Ушаков. Он демонстративно отказался от работы, заявив во всеуслышанье, что работать на одного человека не намерен и потому не приступит к работе до тех пор, пока не будут сняты лозунги с призывом работать на одного Сталина. Ушакова арестовали. Но в лагере о нем заговорили во всех бригадах. Им восхищались, его ставили в пример себе и другим. Вскоре за ним последовали Борис Федосеев, Хэллат, польский ксендз Гладысевич, Иван Аношкин, студент из Воронежа Михаил Терехов, капитан лидера „Москва" Лев Приваленко, учитель из Кубани Петр Шевелев, забайкальский казак Жора Зябликов и

 

- 72 -

многие другие. Все они требовали убрать оскорблявшие их достоинство лозунги и все они, как и Ушаков, были арестованы.

Мне было больно видеть, как арестовывали и уводили из лагеря моих лучших друзей. Оставшиеся, пугаясь репрессий, еще ниже склонили головы, еще больше становились покорными и бессловесными, позволяя „придуркам" и разного рода подонкам издеваться над их человеческим достоинством. Видя, как людей превращают в рабов, я не мог оставаться безразличным. Во мне все возмущалось — и душа, и разум и вскоре я начал писать стихи, призывая своих братьев по несчастью вспомнить, кем они были и во что их превратили. Я стремился помочь им осознать свое человеческое достоинство и внушить надежду, что не все еще потеряно и добро неминуемо победит царящее вокруг зло. А потом я шел в бараки и читал лагерникам эти стихи.

А когда на прогулке, измученный,

После карцера чуть живой,

Он увидел в бетонной излучине

Одинокий цветок степной,

Улыбнулся и, бережно ватником

Пыль смахнув с молодых листков,

Он сказал, обращаясь к привратнику,

— Правда в тех, кто не терпит оков.

Правда в жизни, пускай еще слабенькой...

И я видел в окно тюрьмы,

Как смеялся цветочек аленький

Над зловещею властью тьмы.

 

И я видел, как в померкших глазах работяг загорались огоньки. Это воодушевляло меня, вселяло уверенность, что я на правильном пути, хотя и я, и мои друзья хорошо знали, что для меня этот путь станет моей Голгофой — дорогой новых испытаний и мук. Однако отговаривать меня не стали. Напротив, все они — и поэт Люгарин, и Олесь Журба, и писатель Барков, и хирург Штейнер предлагали свою помощь, считая, что рано или поздно кому-то все равно нужно начинать будить разум заключенных и звать их на борьбу с произволом. Такого же мнения был и Юрий Альфредович Кнопмус.

Как-то возвратясь из зоны в барак, Михо Киладзе шепнул мне, что Кнопмуса забирают на этап и он просил передать мне, что хочет проститься со мной. Когда я прибежал к нему, он протянул мне тетрадку со стихами так называемых пролетарских поэтов — А. Белозерова, А. Богданова, И. Привалова и других.

 

- 73 -

— Вместе со своими стихами читай и эти. Так будет безопасней для тебя,— посоветовал Кнопмус. И тут же сообщил мне, что ему стало известно: в Норильске действует какая-то большая, хорошо законспирированная группа, и при ней имеется радиопередатчик.

— Постарайся разыскать эту группу и связаться с ней. Нужно, чтобы о нас услышали в мире.

Но выполнить это поручение Кнопмуса я не смог. Спустя несколько дней после отправки Кнопмуса на этап были арестованы: дневальный итээровского барака Франсуа Петти, с которым когда-то на красноярской пересылке хотел познакомить меня Кононов, бывший фотограф МГБ Жак Росси, три вольнонаемных прораба, а также лагерники нашего отделения Кононов и инженер Берг. Все они, согласно лагерным слухам, составляли одну подпольную группу, которая имела упомянутый Кнопмусом радиопередатчик. И хотя после ареста этой группы передатчик продолжал работать, это не меняло положения и, как мы предполагали, свидетельствовало лишь о том, что была арестована не вся группа, а какая-то ее часть. Но связаться с оставшимися на свободе уже было невозможно. Согласно народному поверью, папоротник цветет только один раз в году — в ночь на Ивана Купалу — и сорвать его цветок можно только в строго определенный урочный час. Я свой урочный час пропустил. Теперь МГБ контролировало каждый мой шаг. Однако арестовывать не спешило. Им нужна была тетрадь с моими стихами как вещественная улика. Стукачи не спускали с меня глаз, пытаясь выследить, где я прячу эту тетрадь, и заполучить ее. Капитан Архипов был уверен, что долго мне не продержаться, так как его стукачи способны были найти даже иголку в стогу сена, тем более, что в лагере, где каждый человек был у них на виду, такой стог был не больше копны. И капитан не ошибся.

Однажды, когда я дежурил в штабе колонны, меня разыскал Миша Немков и с ним профессор Афанасий Крымов — Го Шаотан.

— Послушай, — обратился ко мне Немков, — твоя тетрадь не у Леши Волынского?

Сидя за столом, я читал роман И.Гончарова „Обрыв". При этих словах я отодвинул от себя книгу и поднял глаза на Немкова.

—Почему ты об этом спрашиваешь? И Немков пояснил мне, что, зайдя сейчас в хлеборезку, заведующий которой являлся резидентом кума, он неожиданно встре-

 

- 74 -

тил там известного в лагере стукача — финна Левьянена, тот что-то шептал хлеборезу, упоминая фамилию Волынского и стихи.

Это был провал. Как ужаленный, я вскочил из-за стола и горячо задышал в лицо Немкову.

— Миша, дорогой мой! Бегом к Волынскому. Одна нога здесь, другая — там. Забери стихи и назад сюда.

А когда Немков убежал, я снова уселся за стол и, достав из нижнего ящика спрятанную газету „Правда", протянул ее Крымову.

— Прочитай.

Во всю ширину первой страницы — крупными буквами заголовок „Победа Китайской революции". Под заголовком — четыре портрета: Мао-Цзе-Дун, Лю-Шао-Ци, Чжоу-Эньлай, Чжу-Дэ, а ниже — послание Сталина Мао-Дзе-Дуну. Крымов буквально выхватил из моих рук газету и впился в нее глазами. Он читал послание Сталина и вдруг закрыл газетой лицо, плечи его судорожно дрогнули. Этот бывалый лагерник заплакал. На портретах были изображены его товарищи по партии. О них „Правда" писала как о вождях китайского народа. Их приветствовал Сталин. А он, профессор Го Шаотан, один из руководителей Компартии Китая, был лишен даже собственного имени и содержался здесь, в Горлаге, будучи обвиненным в намерении вместе с Пальмиро Тальятти и Гарри Политом создать параллельный Коммунистический Интернационал. Это обвинение являлось чистейшей воды вымыслом, и поэтому, читая приветствие Сталина Мао и его товарищам, он давился обидой и, всхлипывая, воскликнул:

— За что? За что? — Но через минуту затих, а потом поднял на меня глаза и криво улыбнулся. — Вот так-то в жизни бывает. Кому пироги и пышки, а кому синяки и шишки.

— Нервы у вас сдали. — Заметил я ему. — Крепиться надо.

— Да, конечно. — Согласился он со мной. И ко времени, когда вернулся с тетрадью моих стихов Немков, на лице Крымова уже не было никаких следов от только что пережитого стресса. Увидев Немкова, он даже пошутил. — Пока ты бегал — мои земляки революцию сделали.

Уходя от меня, Крымов, приложив к груди руки, поклонился и бросил на прощанье:

— Все будет хорошо. Десять тысяч лет жизни тебе. Оставшись один, я заткнул тетрадь со стихами за пояс брюк и снова пододвинул к себе роман Гончарова. Однако читать не пришлось. В это время дверь распахнулась и в кабинет вошел

 

- 75 -

Дикарев. Он шел к начальнику колонны Яковцу, но, увидев меня, остановился у порога, и глаза его засветились радостью.

— Вот так встреча! Нежданно-негаданно! — И пройдя к столу, продолжал изливать свои чувства. — Я очень рад тебя видеть! Очень!

— Погодите радоваться, — остановил я Дикарева. — Сейчас, Петр Зиновьевич, скорее до слез, чем до радости. Я, кажется, на грани полного горения.

— Перестань, — оборвал он меня, не дослушав. — Ничего серьезного с тобой не случится. Чекистам теперь не до нас. И тут же Дикарев принялся убеждать меня, что в связи с инспирированными Сталиным переменами в Восточной Европе холодная война достигла своего апогея, и в сложившейся обстановке МГБ впредь не решится применить к заключенным крутые меры и особенно здесь в Норильске, где продолжал работать радиопередатчик.

— Это опасно, — уверял он меня. — Теперь любая репрессивная акция, если она станет известна на Западе, может вызвать более чем серьезную ответную реакцию. А союзников у Сталина больше нет. Теперь ему никто не поможет.

— Почему это не поможет? — возразил я Дикареву. — Вот хотя бы ваши земляки — миллиард китайцев. Разве это не помощь? — И я протянул ему газету.

Дикарев долго смотрел на портреты китайских вождей и читал адресованное им послание Сталина. Он словно что-то выискивал в газете, скрытое между строк, а когда, наконец, это скрытое как бы стало для него очевидным, чему-то ухмыльнулся и положил на стол газету.

— Вы плохо знаете нас, китайцев. — Сказал он, придавив газету своей широкой ладонью. — Мы, китайцы,— народ особый. Жили и живем по своей философии, и Мао-Цзе-Дун, как китаец — не исключение. Ради русского социализма он не станет для Сталина таскать из огня горячие каштаны. К тому же к русским у китайцев есть пять кровных обид и в их числе договор, навязанный китайскому императору Муравьевым-Амурским. А китайцы своих обид не забывают. И думаю, что от дружбы с Мао-Цзе-Дуном скорее следует ждать не помощи, а немощи. Мы даже здесь, в лагере, держимся обособленно — своей замкнутой группой. Хотя в лагере, — оговорился Дикарев, — мы считаем всех заключенных одним народом и в борьбе с произволом начальника на нас можно положиться, как на хороших друзей. Вот в такой борьбе китайцы не подведут.

 

- 76 -

Слушая Дикарева, я не очень вдавался в сущность его суждений о национальном самосознании китайцев. Меня донимала бередившая душу тревога за себя и за свои стихи. Отдавать эти стихи на хранение было уже некому, а сжигать — не поднимались руки. Я чувствовал себя вроде утопающего, и мысленно вглядываясь в лагерь, искал хоть какую-нибудь спасительную соломинку. И вдруг эта, высказанная Дикаревым оговорка. Я тотчас уцепился за нее, как за спасительную соломинку, и тут же, рассказав в каком оказался критическом положении со своими стихами, предложил ему подтвердить эту свою оговорку делом.

— Более, Петр Зиновьевич, — увещевал я Дикарева, — кроме китайцев мне рассчитывать не на кого. Только вы еще можете что-то сделать для меня.

И Дикарев, наконец, понял, что, говоря ему о своем горении, я это говорил не из пустого страха. Положение мое было действительно критическим. И поэтому он более меня успокаивать не стал, а, обсудив со мной положение, заверил, что китайцы своих друзей в беде не оставят и пообещал забрать тетрадь тотчас, как будет подготовлено место для ее хранения и не позже завтрашнего утра, до начала развода. Но до завтрашнего утра надо было дожить.

Вернувшись после дежурства в барак, я забрался на свои нары и, пользуясь случаем, что никого из соседей по нарам на месте не было, решил вписать в тетрадь несколько новых стихотворений. В бараке стоял оживленный гул. Люди только что поужинали и, не чувствуя пока острого голода, бодрствовали, наполняя барак густым гулом своих голосов. Неожиданно, перекрывая этот гул, кто-то громко окрикнул меня и попросил на минутку выйти к нему. Не подозревая подвоха, я поглубже засунул тетрадь под матрац и вышел. Но ни в тамбуре, ни в зоне меня никто не ждал. Взад-вперед ходили работяги, однако никому из них не было до меня никакого дела. Все еще не понимая, что бы это значило, я вернулся обратно на свои нары и сразу хватился тетради, сунув под матрац руку. Тетради там не было. Я вздрогнул, точно меня ударило электрическим током, и вмиг откинул матрац — тетради не было. Отказываясь верить глазам своим, я ощупывал доски нар, а потом бросился ощупывать матрац, подушку, соседние нары и, не найдя ее, взвыл, как от жгучей боли.

— Кто?!.. Кто?!.. Кто здесь лазил?!

В момент гул в бараке затих. Работяги повернулись ко мне лицом и устремили на меня глаза. Одни смотрели на меня сочувственно, другие из любопытства, и все молчали.. Никто не мог

 

- 77 -

ничего сказать. И мне вдруг стало очевидно, что в бараке тетради уже нет, что уже ничего нельзя поправить, и мне надлежит приготовиться к встрече с кумом. Случилось то, что рано или поздно должно было случиться. И поняв это, я взял себя в руки и, окинув пытливым взглядом устремленные на меня лица работяг, тут же приказал им сорвать прибитые к нарам бирки с установочными данными заключенного, который занимал предназначенные ему нары, а сам прошел в дальний угол барака и в ожидании ареста принялся читать повесть Н.Гоголя „Тарас Бульба".

„Но у последнего подлюки, — читал я, — каков он ни есть, хоть весь извалялся он в грязи и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об землю руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупать позорное дело".

В бараке стояла напряженная тишина. Люди говорили полушепотом. Все, как и я, ждали развязки и, как и я, пугливо оглядывались на каждый скрип двери. А когда, наконец, в дверях появился капитан Архипов и вслед за ним старший лейтенант Андрющенко, старшина Семиютин и сержант Петров, все приросли к ним глазами. В бараке стало слышно, как муха летит.

Получив мои стихи, капитан ждать себя не заставил. Наконец, пришел его урочный час, и он спешил не упустить его. Войдя в барак, он, видимо, сразу направился к моим нарам, но, дойдя до середины, вынужден был остановиться. На нарах не было ни одной бирки, и капитан нахмурился.

— Старшина! — повернулся он к Семиютину. — Почему нет бирок?!

Семиютину ответить было нечего и потому вместо ответа он прошел вперед и, разыскивая меня, торопливо зашарил по нарам глазами, а когда все-таки нашел — злорадно осклабился.

— Вот он! — ткнул в мою сторону пальцем. И тут же скомандовал. — Встать!

Я не спеша поднялся с чужих нар и вышел из прохода, а они тотчас принялись делать шмон на этих нарах, никак опасаясь, как бы не осталась в лагере какая-нибудь бумажка с моими стихами. Они прощупывали каждую мою тряпку, матрац, подушку, и все это потом бросали на пол себе под ноги, демонстративно выказывая этим пренебрежение к моему достоинству. Терпеть это было невыносимо и, не выдержав, я заметил капитану Архипову, что в свое время царские жандармы не позволяли себе такой вольности.

 

- 78 -

— Ты что, считаешь нас жандармами? — вызверился на меня капитан.

— Не вас, — пояснил я ему, — а ваши действия. Уж очень ведете себя по-жандармски.

От такого пояснения капитана бросило в жар.

— Молчать! — заорал он на меня. — Здесь тебе не Франция. Вмиг рот заткнем.

— А вот на такое не способны были даже жандармы, — заявил я капитану, вызывающе глядя ему в лицо. Я ожидал, что это мое заявление выведет его из себя. Но этого не случилось. Капитан промолчал. Он поостерегся в присутствии работяг затыкать мне рот и, смирив свой гнев, прошел к столу, достал из портфеля мою тетрадь со стихами и предложил расписаться внизу каждой исписанной страницы, и, как только я расписался, тотчас велел мне собрать вещи и идти с ним на вахту.

В зоне, когда мы вышли, было полно заключенных. Прослышав о моем аресте, работяги высыпали из бараков и толпились вдоль всей разводной линейки. Многие из них подбегали ко мне и совали кто горбушку, кто кусочек рыбы, кто сахар, кто щепоть махорки и каждый из подбегавших, желая сказать что-нибудь утешительное, заверял меня: „Ничего, не переживай. Десять лет дадут и вернешься". Подбежал и мой друг Киладзе. Он сунул мне завернутую в тряпочку горбушку и, наклонясь к моему уху, прошептал:

— А как же свадьба?

Я одобряюще кивнул головой и громко ответил:

— Будет, Михо, свадьба!

Подбежал ко мне и кто-то из китайцев. Вручив мешочек с хлебом, сахаром и рыбой, китаец тотчас отступил назад и поклонился в пояс. — Это тебе от китайски люди, — доложил он. — Спасибо не надо, свобода надо.

У проходной вахты мне велели остановиться. Я опустил на заснеженную землю свой сидор и повернулся к провожавшим меня лагерникам. Прощаясь с ними, я вскинул кверху руки и в ответ поднялся лес рук. В присутствии старшего кума и лагерного начальства люди открыто выражали мне свою солидарность, ясно давая понять, что они со мной. Такое зрелище явно пришлось капитану не по нраву. Он сердито насупил брови и, оборотясь к Андрющенко, зло прохрипел:

— Как могло случиться такое?! Кто ему позволил сбить лагерь?!

Вскоре специальная машина — черный воронок — увозила меня в следственный изолятор. Но на душе у меня было легко. Я уезжал со спокойной совестью. Мне все-таки хоть что-то удалось сделать, чтобы пробудить в людях гражданские чувства и помочь им избежать рабства.