- 80 -

Глава III

ЛИШНИЙ ЧЕЛОВЕК

 

В следственный изолятор я входил, не испытывая ни страха, ни сомнения. Я был уже бывалым лагерником и точно знал, что дольше трех месяцев держать в нем не станут, больше десяти лет не дадут. Единственное, что меня в тот момент беспокоило, так это только один вопрос — с кем доведется сидеть в одной камере. Очень хотелось попасть к кому-нибудь из пребывавших здесь моих товарищей или к сидевшим по делу Петти-Росси. Но тюрьма — это не „тещин дом"; тюремщику не скажешь — это хочу, а того не хочу. И с просьбой к нему не обратишься, тем более, если тюремщик из вологодского конвоя, который, как было известно, шутить не любил и заявлял определенно:

 

Нам в тюрьме все нипочем,

Мы ключами брякоем

Кому хош рога сшибем —

Долго не колякоем.

 

Такие тюремщики, под стать Москве — слезам не верили; такие, если узнавали желание узника, сию минуту превращали это желание в пытку, а себе — в потеху; перед такими благоразумнее было смолчать, втайне надеясь на счастливый случай: авось кривая да выведет. Хотя шансов на то, что она выведет

 

- 81 -

куда хочется, почти не было. Распределение арестованных по камерам в СИЗо осуществлялось следственными органами под их неусыпным наблюдением. И если бы какой надзиратель и совершил оплошность — она немедленно была бы исправлена, а совершившему ее надзирателю пришлось бы вспомнить грустную лагерную песенку „Ах, зачем меня мама родила". Так уж было заведено в этой волчьей стае: того, кто нарушал закон стаи — она или изгоняла из стаи или загрызала до смерти. „Вологодский конвой" шутить не любил.

Здраво оценивая серьезный характер этого конвоя, я не очень уповал на кривую и не огорчился, когда вопреки моим душевным чаяниям меня посадили в камеру не к моим товарищам, а к двум тихим мужикам, которые у тюремщиков СИЗо, видимо, числились как самые спокойные. Один из них — небольшого роста, жилистый, с сухими натруженными руками, морщинистым лицом и невыразительным, почти пустым взглядом — был уже в летах; второй, напротив, был молод, без единой морщины на полном широком лице, высокий, плотный, с искрившимися любопытством глазами. Когда я вошел, они сидели напротив друг друга на противоположных нарах, повернув головы к двери. При моем появлении оба выпрямились и, уставившись на меня, замерли, будто увидели что-то необыкновенное. Судя- по их гражданской одежде, оба они в такого рода учреждении были новичками, водворенными сюда со свободы. Для них многое здесь было непонятным. Им было дико видеть ярко написанный на моих бушлате, брюках, шапке и валенках номер Б-952; у них не укладывалось в голове, что такое может иметь место в социалистической стране, и, тараща глаза на этот номер, как на что-то противоестественное, они не могли найтись ни что сказать мне, ни как приветить. Заметив их замешательство и приняв его за робость новичков, я доверительно улыбнулся им, бросил на свободные нары свой сидор, разделся и довольный, что все тревоги, связанные с арестом, остались позади, и я, наконец, в камере с такими же мужиками, как сам, в восторге вскинул руки и принялся отплясывать „барыню". Во все глаза они смотрели на меня как на полоумного, а когда я подобным образом немного расслабился после изнурительного напряжения последних часов и остановился, один из них, маленький и пожилой, удивленно потиснул плечами и, сочувственно глядя на меня, спросил: „Вам что, и в самом деле весело?"

Я подошел к ним, сказал свое имя и каждому из них протянул руку для знакомства. Молодой назвал себя Сашей Белым,

 

- 82 -

пожилой что-то невнятно буркнул себе под нос и опустил голову. По нему было видно, что он очень страдал и был ко всему безразличен. Он был подавлен внезапно свалившимся на него несчастьем. И когда он уронил голову, я явственно почувствовал ту тяжесть, что давила его, и мне стало досадно.

— А вот это Вы зря, — упрекнул я его и, желая ободрить и хоть немного приподнять ему настроение, бойко заговорил: — Бросьте хандрить. Встряхнитесь! Поднимите голову и прислушайтесь! В этом заведении вместе с вами сидят лучшие люди и никто из них здесь не хнычет. Они борются! Им что — легче вашего? — И тут же, выказывая ему и его товарищу свое расположение, предложил.

— Давайте слезы свои оставим врагам нашим. Пусть лучше они плачут. А мы сейчас сядем да подзаправимся, чем Бог послал и друзья снабдили.

Я прошел к своим нарам, взял мешок и выложил на стол все, что, провожая, сунули мне лагерники 4-го отделения Горла-га: хлеб, рыбу, сахар и даже оказавшийся в мешке по чьей-то исключительной доброте кусочек сала. Саша Белый упрашивать себя не заставлял, а пожилой как сидел, понурив голову, так и продолжал сидеть.

— Ну, что же вы? — Окликнул я его. Но в ответ он не проронил ни слова, не сделал ни малейшего движения.

— Что с ним? — Обратился я к Белому. Тот мельком взглянул на своего товарища и, двинув плечом, сказал, что он вот так все время, уже три дня как посадили сюда, сидит, молчит и ничего не ест. Глазами Белый указал на окно, в нише которого лежали три четырехсотграммовые пайки хлеба.

Я встал из-за стола и, присев перед ним на корточки, спросил:

— Для чего вы это делаете? Он ответил не сразу; долго молчал, о чем-то думая, а потом поднял на меня глаза и сказал:

— Жить больше не стоит. Жизнь закончена... К чему мне теперь жить?.. Больше я не нужен... Я всем чужой. Я лишний...

— И, отведя глаза, снова уставился себе под ноги.

— Вы не чужой и не лишний. — Возразил я ему. — Вы — слабенький. Вас арестовали и вам кажется, что жизнь полетела вверх тормашками и ее уже не воротить. Вы ошибаетесь. Это вам нашептывает ваша слабость; вас сломило только что случившееся с вами несчастье. А сотни тысяч людей, цвет народа нашего, в таком несчастье пребывают годы и верят, что ночь минует, и они еще будут жить. Жаль, что вы не увидите грядущий день. Вас ЧК

 

- 83 -

спишет актом и вывезет на Медвежку. Дело, конечно, хозяйское — вам видней: идти вместе с людьми в завтрашний день или одному от людей на Медвежку. Подумайте.

И хотя я не уговорил его сесть с нами за стол, слова мои, однако, не оказались словами, кинутыми на ветер. Назавтра утром, — после того, как мы вынесли парашу, умылись и вернулись в камеру, — он подошел ко мне, взял мой бушлат, развернул его и, указывая на написанный на нем номер, сказал:

— Ты носишь этот номер — и можешь веселиться и на что-то надеяться? — И, сильно швырнув бушлат обратно на нары, развел руками. — Не понимаю. Вы что там, в вашем страшном лагере, чокнулись? Они же вас никогда не выпустят; они давно вас списали, занумеровали и для вас нет больше выхода. В Норильске, как я слышал, много таких уже полегло.

— И столько же осталось. — Прервал я его. — А пока живем, мы не станем помышлять о самоубийстве; мы будем отстаивать жизнь и бороться за нее с надеждой и верой, что завтрашний день — наш.

Он пристально посмотрел мне в глаза и, не заметив в них фальши, тут же заключил:

— А ты не лжешь... Я было считал, что ты нарочно бодришься, только для вида, чтобы успокоить себя и нас... А у тебя это от души... Значит, и вправду жизнь еще не вся... Пусть судят...

Он отошел от меня, взял из ниши окна свои хлебные пайки и сел за стол. Я положил перед ним кусочек сала.

— Возьмите. Это от моих товарищей. — И тут же спросил его: — Как величают вас?

— Семен Семенович Назаров, — ответил он и, криво улыбнувшись, добавил: — потомственный питерский рабочий.

После завтрака, прогулявшись взад-вперед по камере, я подсел к нему на нары и поинтересовался, за какие-такие грехи ему надлежит ответ держать. Как и вчера, он сидел, опустив голову и потупив глаза. Услышав mow вопрос, не спеша выпрямился и, повернувшись ко мне в полоборота, сказал:

— Лишний я. Для многих я был бельмом на глазу... Путался у них под ногами, жить им мешал. Вот за это меня и убрали... Чтобы больше не путался и не мешал. Такие, как я, не должны жить. Мы пережили свое время... Стали лишними.

Из такого ответа я ровным счетом ничего не понял и тут же, признавшись ему в этом, попросил рассказать более подробно.

 

- 84 -

— Да что тут рассказывать. — Вздохнул он. — Просто я перестал понимать людей, а люди — меня. Я так устроен, что не могу оставаться равнодушным, если кто-то в моем присутствии ведет себя не как следует: считаю своим долгом указать такому на его непорядочность, а с меня в таких случаях смеются, смотрят как на выходца из того света. Люди не понимают меня. Свою непорядочность они считают нормальным поведением и, когда я указываю им, что это их поведение является недостойным, принимают меня за юродивого. В Ленинграде, где я все время жил, там это как-то не бросалось в глаза, там в обращении между собой люди еще соблюдают приличия, но здесь, в Норильске... Ты бы посмотрел, как здесь садятся в автобус. Чтобы захватить место, здоровые мужики отталкивают стариков, детей, женщин и рвутся первыми, а если ворвутся и сядут, то больше не уступят место даже женщине на сносях. Я шесть месяцев жил в Норильске и ни разу не ездил в автобусе. Чтобы не видеть такое, предпочитал ходить пешком. Но особенно меня возмущает воровство. Раньше, бывало, если рабочий замечен в воровстве, с ним переставали разговаривать, его презирали, считали негодным человеком. А теперь, напротив, негодным человеком считают того, кто не ворует. И пример этому подает само начальство.

— Как-то мастер наш, — продолжал рассказ Назаров, — ушел в отпуск и меня поставили замещать его. Спустя какую неделю вызывает меня начальник кадров и спрашивает. — Семен Семенович, у вас есть электропатроны?

— Есть, — отвечаю.

— Мне нужно два патрона. Принесите мне или с кем-нибудь пришлите.

— Хорошо, — соглашаюсь я. — Давайте ваше требование.

— Какое требование? — Он удивился, что я спросил у него требование. — Это же мелочь, сущий пустяк, два патрона.

— Я понимаю, что это мелочь. — Говорю я ему. — Но без требования я не могу вам отпустить. Это — воровство, а я воровать не стану ни для себя, ни для вас.

— Какое это воровство? — Возмутился начальник. — Электропатроны — воровство!? Это самое настоящее дерьмо, выеденного яйца не стоит.

И, наверное, увидев по мне, что я ему этого выеденного яйца не принесу, сказал:

— Но если ты не хочешь удружить мне — дело твое. Другие это сделают с удовольствием. На тебе свет клином не сошелся.

 

- 85 -

И другие, конечно же, сделали. Он все-таки не пошел покупать патроны, а предпочел украсть их. И однажды на груди этого начальника я увидел орден. Этому ворюге за что-то еще орден дали. Что же после этого можно сказать рабочему, который украл гвоздь или кусок железа?

Назаров смотрит на меня и ждет ответа.

— Это, Семен Семенович, советская власть плюс электропатроны по всей стране. — Съязвил я.

— Нет. — Отрицательно машет головой и не соглашается со мной Назаров. — Советская власть — это власть рабочих. Я советскую власть видел, когда у нас в Ленинграде был Сергей Миронович Киров. — Эти имя, отчество и фамилию он произносит с восхищением и любовью. — Сергей Миронович запросто приходил к нам в цех, разговаривал с нами, как со своими товарищами, советовался, а иногда становился к станку и работал, как и мы. Когда его убили, я вот на этих плечах, — Назаров хлопает рукой по своему плечу, — нес гроб с его телом от Смольного до вокзала. А потом все пошло прахом. Ленинград принял Жданов. И когда он приехал к нам на завод — рабочих согнали в угол; два чекиста стали у двери цеха и, держа руку в правом кармане, не спускали с нас глаз. Жданов вместе с директором и своей свитой прошел по цеху и даже не посмотрел в нашу сторону. Это был не Киров. Мы были чужие ему и не то что чужие, а вроде как враги, от которых его оберегали. Во время праздничных демонстраций в Ленинграде стали цепями привязывать коней, что два века стоят на фронтоне Зимнего. Старые питерцы рассказывают, что коней этих не привязывали даже тогда, когда царь выходил и стоял под ними, а, оберегая Жданова, это делали. Какая уж тут рабочая власть? После Кирова ее почитай что не стало; после Кирова даже наше заводское начальство перестало быть с нами на равной ноге, начало потихоньку отдаляться от нас. Но в Ленинграде оно не ушло так далеко, как в Норильске. Здесь для начальства и рабочих даже законы разные. Часто сюда в магазины привозят импортные товары — американские, английские, но рабочие их почти не видят. Все они только для начальства, через задние двери. За шесть месяцев, что я в Норильске, так сорочки путевой не купил. А в последнее время, чтобы не видеть всего этого, совсем перестал заходить в магазины. Если что надо было — писал жене и она присылала мне с Ленинграда. Такому человеку, как я, здесь жить невозможно. С моими понятиями я был лишним здесь. Мне здешнее начальство

 

- 86 -

в глаза говорило, что, мол, ты, Семен Семенович, и сам не живешь, и нам не даешь. Мешал я им. Потому меня и упрятали сюда... Чтобы им там вольготней стало, и я больше не маячил у них на глазах со своим отжившим понятием. Лишним оказался.

— А как вы попали в Норильск? — Поинтересовался я. — Это же закрытый город.

— Как специалиста меня из завода Кирова командировали сюда, на второй никелевый завод для ремонта оборудования. — Ответил Назаров и тут же пояснил. — Я мастер, специалист, могу и любое оружие починить и любой музыкальный инструмент. Я всю жизнь занимался техникой. Чтобы уметь самому делать расчеты, я самоучкой осилил высшую математику. Я очень любил технику и из-за нее — вот здесь, подвела она меня. Теперь, если жить доведется, — напильника в руки не возьму. Буду копать землю; даже признаваться не стану, что знаю технику; с ней теперь покончено.

— Да погодите отчаиваться. — Остановил я его. — Может еще все обойдется. Вас, как я понимаю, обвиняют в антисоветской агитации.

— Нет. — Прервал меня Назаров. — В измене Родине.

— Что? — Я вперил в него глаза. — При чем здесь измена Родине?

— При всем. — Спокойно ответил Назаров. — Я не могу, как они, красть, нахальничать, грубить, быть подлецом, а значит, полностью являюсь изменником.

— В кодексе нет такого определения измены. — Возразил я Назарову. — Здесь нужна иная формулировка да и факты, уличающие в измене.

— Они найдут. — Сказал Назаров. — Они юридической грамоте обучались и в таких делах, думаю, разбираются не хуже, чем я в технике.

— Что-то, як Бог свят, найдут... Так, лет на пять, чтоб мозги вам вправить. Раз уже посадили, то просто так вас они не выпустят. — Подал свой голос Белый.

— Какая чушь! — Резюмировал я. И, поднявшись с его нар, принялся взад-вперед, пять шагов туда — пять шагов обратно, ходить по камере.

А он снова опустил голову, потупил в пол глаза и задумался. Неожиданно из соседней камеры громко застучали в разделяющую нас стену: сначала часто и беспорядочно, а потом — удар, два удара вместе, еще удар. Это азбукой Морзе нас вызы-

 

- 87 -

вали соседи. Я взял ложку и, подсев к стене, отстучал, что вызов принимаю. Соседи сообщили: „Вчера сюда доставили Климовича. В какой он камере, с кем, за что? Приваленко". В ответ я отстучал: „Привет Приваленко и всем нашим. Нахожусь в девятой камере с двумя новенькими, за стихи. Все в порядке. Климович". Спустя немного времени, соседи отстучали мне приветствие от Зябликова, Федосова, Путко, Кононова, Терехова. Это перестукивание, участие товарищей в моей судьбе, наша общность вызвали у Назарова живой интерес; он даже несколько повеселел, как бы во всем этом почувствовал что-то для себя обнадеживающее.

— Стучат. — Говорил он мне, как только до его слуха доходил слабый звук. — Иди слушай.

И во все время перестукивания не сводил с меня глаз. А когда перестукивание заканчивалось, интересовался, кто и о чем стучал. Как-то, выслушав меня, он спросил:

— За что же это их всех арестовали?

— За непочтение к МГБ. — Пояснил я. — Их понятия оказались несхожими с понятиями МГБ, и они стали мешать творить в лагерях произвол.

— Смелые, видно, люди.

Я заглянул в его повеселевшие глаза и в тон ему заметил:

— Да и ты, Семен Семенович, не из трусливых. Вот только нос вешать ни к чему. Запомни: Бог — не фраер. Он шельму метит. Так что положись на его милость.

Но совет такой был не к месту. До Бога было высоко, а узурпаторы из МГБ помещались в одном с нами здании, и уже вечером следующего дня Назарова вызвали к следователю. Мы с Белым/: нетерпением ждали его возвращения. Нам было интересно узнать, что они ему предъявят, и как он себя поведет. До отбоя мы топтались по камере, а потом легли и чутко прислушивались к звукам на коридоре. Назарова все не было. Он вернулся поздно ночью хмурый, недовольный.

Не говоря ни слова, он прошел к своим нарам и тотчас, не став даже раздеваться, улегся спать. Мы с Белым недоуменно переглянулись, но беспокоить его не стали. Утром он рассказал нам, что ему заявили буквально следующее: следственные органы располагают неопровержимыми свидетельствами того, что он, Назаров, в 1942 году учился в немецкой пропагандистской школе в городе Таллинне и после завершения учебы в этой школе был отправлен на Калининский фронт, где, выполняя задание

 

- 88 -

врага, выступал по радио, призывал советских воинов переходить на сторону гитлеровских войск — сдаваться в плен.

— Это бессмыслица! — Воскликнул я, прерывая рассказ Назарова. — Этого не может быть! — У тебя на лбу написано, что ты — рабочий и ничем подобным заниматься не можешь. Этому никто не поверит.

— Ты не веришь. — Остановил меня Назаров. — А вот они верят и даже мне доказывают, что это правда.

— И что же ты ответил им?

— Что я мог ответить? Сказал, что от людей слышал, будто Таллинн — красивый город, но самому бывать в нем не доводилось. А они улыбались этому моему ответу и советовали мне перестать запираться, уверяли, что они не такие орешки раскусывали, и пообещали предоставить мне очную ставку с людьми, с которыми я будто бы вместе учился в этой школе, и которые хорошо запомнили меня.

— А у тебя есть люди, с которыми ты был в 1942 году? — Спросил я Назарова.

— Конечно, есть. Не в пустыне же я находился — с людьми был; весь 1942 год работал на заводе Кирова, в блокированном Ленинграде. Рабочие, с которыми тогда работал в цеху, и теперь там работают. Нас много выжило — -человек сорок, а может и больше. Да что толку. Когда я сказал об этом на допросе, мне ответили, что Ленинград далеко, и они не поедут туда искать этих рабочих, да и вообще это им ни к чему; что для уличения меня в измене Родине им достаточно и этих людей, что в Норильске, которые, как они сказали мне, знают меня лучше, чем те рабочие.

Взволнованный рассказом Назарова, я метался взад-вперед по камере; мне хотелось как-то помочь ему, что-нибудь сделать для него, но все, что ни приходило в голову, было нереальным, невыполнимым — я ничего не мог, был беспомощен, и эта беспомощность была такой обидной, что я не находил себе места.

— Не надо так нервничать. — Обращаясь ко мне, сказал Назаров. — Они правильно делают. Им же нужно как-то отдать меня под суд. Не оставлять же меня такого, каким я есть сейчас, на свободе; такой я — чужой и даже вредный, — мешаю жить. Чего же в таком разе мне должно было ждать от них другого?

— Об другом надо было раньше думать. — Наставительно заметил Белый. — Если ужо знали, что вы лышни и на свободе вам життя бильш не свитить, надо було загодя якомзсь поганому

 

- 89 -

супостатови — свойму начальнику, — морду набыть и вас тогда судыли б за хулиганство. И все було б найкраще.

— А может, и не было б найкраще. — Возразил я. Может, тогда судили бы за террор, за покушение на жизнь ответственного работника?

— И це правда... Я и не подумав. — Белый в раздумье поскреб затылок и, очевидно, не найдя, что мог бы еще сделать Назаров в облегчение своей участи, заключил. — Вида да и годе. Хоть як ни кинь — всюду клин.

Сам Белый к следствию претензий не имел. Его обвиняли в антисоветской агитации. И хотя никогда никакой агитацией он не занимался, однако против этого обвинения не возражал и подписывал все, что ему подсовывал следователь. До ареста Белый был полярным летчиком. Попав на Север и с высоты птичьего полета увидев многочисленные лагеря, о которых до этого ничего не знал, он почувствовал себя обманутым. Он рвался сюда со своей родной Днепропетровщины, чтобы вместе с мужественными советскими людьми, о которых писали газеты, участвовать в освоении Севера, а в действительности оказалось, что Север осваивают враги народа, которых здесь к его недоумению оказалась тьма-тьмущая.

Увиденное потрясло Белого. Он возмутился и написал Сталину анонимное письмо, в котором без обиняков изложил все, чем болела его душа. Обвиняя Сталина в деспотизме, он писал ему:

 

Что ты маеш черный вус,

А пид цим вусом — билый клык,

От якого ни один чоловик зник.

 

Более года МГБ разыскивало автора этого письма; по пальчикам прощупывали свободных граждан от Кисловодска, где в почтовый ящик было опущено письмо, до Норильска, где был прописан его автор. И когда, наконец, пальчики сошлись и тайное стало явным, Белый не стал ни в чем запираться, признал себя виновным и теперь, сидя с нами в одной камере, терпеливо ждал окончания следствия и предстоящего суда. Он не переживал, не волновался и, будучи уверенным, что в лагерях не хуже, чем в следственной тюрьме, советовал и Назарову махнуть на все рукой и более оптимистично смотреть на жизнь.

— Бильш, як пъять лит вам не дадут. — Уговаривал он его. — А ции пъять лит з вашими золотыми руками вы проживете припеваючи.

Но Назаров был непреклонен. Советы Белого до него не доходили. Он оставался при своих понятиях и по-прежнему боль-

 

- 90 -

шую часть дня молча сидел на своих нарах, о чем-то думая. Взглянув на его согбенную фигурку, было не трудно догадаться, что все советы и уговоры отлетали от него, как горох от стенки, и то, о чем он думал, было далеко не оптимистичным. А думал он не только о себе и своем безотрадном будущем. Ему не давали покоя такие вопросы: „Откуда в людях столько жестокости и подлости? Почему они стали такими? Где корень зла?" Исходя из своих понятий о людях и жизни, он пытался как-то разобраться в этих вопросах, найти на их ответ, но никак не мог. Каждый раз, возвратясь со следствия, он задавал их нам с Белым, но и мы ничего путного сказать не могли. Мучаясь над ними, он с каждым новым допросом все больше мрачнел и замыкался в себе, а вскоре эти вопросы и вовсе заполонили все его сознание, стали альфой и омегой его мышления. Это случилось после предоставленной ему очной ставки с людьми, с которыми он будто бы учился в немецкой пропагандистской школе в городе Таллинне.

Этими людьми оказались заключенные 13-го отделения Горлага Лебедев и Кулиш. Ничуть не смущаясь и не краснея, эти бывшие агенты абвера, а теперь агенты МГБ, смотрели ему в глаза и показывали, что, дескать, сами они вместе с Назаровым в таллиннской школе не были, а о том, что Назаров учился в этой школе, слышали от многих — и от тех, кто обучался перед ними, и от зондерфюреров — руководителей школы; особенно от зондерфюреров, которые очень хвалили его за преданность немцам и за то, что своих людей предавал и клеветал на Сталина, а однажды сообщили, что Назаров под Ржевом отличился и был награжден медалью и поездкой в Германию. Но сами, Лебедев и Кулиш, ни с медалью, ни без медали Назарова не видели.

— Ну, Семен Семенович, что теперь скажешь? — Поднял на него глаза следователь.

Не отвечая на вопрос следователя, Назаров попросил у него разрешения обратиться к Лебедеву и Кулишу. Он спросил у них, почему они давали эти показания.

Не задумываясь, Лебедев и за себя и за Кулиша ответил, что они показывали правду.

Неудовлетворенный таким ответом, Назаров выразил догадку, что, может быть, они боятся, что их не освободят из лагеря, если они будут говорить не так, как надо. На этот раз Назарову ответил следователь, заявив ему, что ни Лебедеву, ни Кулишу бояться нечего, что оба они имеют по 25 лет и освобождать их из мест заключения никто не собирается.

 

- 91 -

— Тогда зачем же им было нужно вот такое показывать на меня? — Недоумевая, Назаров смотрел на Лебедева и Кулиша.

— Ты брось здесь агитацией заниматься! — Прикрикнул на него следователь. — Или тебе мало их показаний? Так мы можем и других привезти, которые вместе с тобой обучались в школе абвера. — И тут покровительственно пожурил его. — Эх, Назаров, Назаров. Пора бы уже перестать запираться и выкладывать все начистоту.

— Да я не запираюсь. — пояснил Назаров. — Я только понять хочу, что их заставило оговорить меня?

Возвратясь в камеру и рассказав об этой очной ставке, Назаров вопрошающим взглядом посмотрел на меня и Белого и, чуть помешкав, спросил:

—Как вы думаете, что заставило этих людей показывать против меня? Они же совсем не знают меня и в душе может даже сочувствуют; во время очной ставки они даже улыбались мне. Я ведь ничего плохого им не сделал.

— Да не люди они, совсем не люди. — высказал я ему свое мнение. — Христос тоже ничего плохого Иуде не сделал, а тот взял да предал его, и не то что с улыбкой, а даже с поцелуем.

— Нет, не то говоришь... — Назаров отрицательно затряс головой. — Не то... Здесь другое... Иуда предавал сам по себе, за деньги, а они по 25 лет имеют... Не то.

Он прошел к своим нарам, сел, уставился в пол и задумался. Лебедев и Кулиш не выходили у него из головы. Теперь он думал только о них, пытаясь понять, что они такое, откуда, как могли появиться — не с луны же они свалились и не выросли внезапно, как грибы в лесу после теплого дождичка?!

На следующий день, подойдя ко мне, он сказал:

— А ты знаешь, Лебедев и Кулиш — не подлецы, не христопродавцы; они — солдаты. Выполняли приказ и выполняли его хорошо. Свои показания они считают в порядке вещей, правильными. Лебедев так и ответил мне, что они показывают правду. Следователь был ими доволен, и они тоже были рады, что им удалось угодить и показать, что они уже перевоспитались, стали своими. Их уже можно выпускать на свободу. Следователь и теперь обращается с ними, как со своими друзьями. У них со следователем одна мораль. Что ж пенять, коли зеркало кривое?

— Нам тяжело их понять, Семен Семенович. — Заметил я Назарову. — Но в одном ты прав: каков поп — таков и приход. Мы с тобой в их приходе оказались лишними, а вот они — свои-

 

- 92 -

ми. Выпустят их на свободу или не выпустят — этого я не знаю, но что им придется покинуть наш лагерь — это несомненно. О том, что они оклеветали тебя, я уже отстучал соседям; об их подлости уже знает вся тюрьма, а не сегодня-завтра узнает и лагерь.

— Их что — убьют? — Испуганно вытаращился на меня Назаров.

— Этого я не говорил. — Успокоил я его. — Во всяком разе тебя они не пожалели. Но поскольку мы не из их прихода, то скорее всего ограничимся тем, что выпроводим их из лагеря к своим хозяевам.

Он отошел от меня, с полчаса походил по камере и снова, опустившись на свои нары, предался размышлениям. Но свидетельства Лебедева и Кулиша не давали ему покоя. Они казались ему невероятными, недостойными самых подлых людей, и, думая над ними, он искал этому хоть какое-нибудь сообразное с понятием о чести и достоинстве объяснение.

Утром, после того, как мы съели свой голодный завтрак, он, как бы подытоживая свои мучительные раздумья, неожиданно заявил:

— И все-таки Лебедев и Кулиш — не подлецы; они — всего только жалкие люди, они — продукт тюрьмы, так их воспитали здесь.

— Ты что, Семен Семенович, никак, все ищешь им оправдание?

Он обернулся ко мне и пояснил:

— Не оправдания ищу, а объяснения — почему они такими стали. Читал я когда-то одну книгу, про Жана Вальжана. Интересная книга, поучительная. В молодости Жан Вальжан был крестьянином, неплохим человеком, но как-то, будучи голодным, украл булку хлеба. Его за эту булку осудили на каторгу, и он там так ожесточился, что стал настоящим злодеем. Когда он наконец освободился из каторги — в душе уже ничего святого не было, и его такого приютил один священник: накормил, на ночь оставил. А он ночью украл у этого священника столовое серебро и убежал. Но вскоре был пойман полицией и приведен к священнику. За это воровство ему снова полагалась каторга, однако священник заявил, что Жан Вальжан ничего у него не крал, что серебро он ему подарил и попросил полицию отпустить его, а Жан Вальжану в придачу к тому серебру, что тот украл, дал еще два серебряных подсвечника. И этот добрый поступок священника потом перевернул всю душу Жан Вальжана. Он стал совсем другим человеком, стал де-

 

- 93 -

лать людям добро, помогать бедным и защищать слабых. Так вот, я думаю, неужели наши руководители, власть наша не читали эту книгу или читали да ничего в ней не поняли? Неужели они считают, что тюрьмой можно воспитать хорошего человека? Тюрьма — это жестокость, зло. И люди, побывавшие в ней, познавшие эти жестокость и зло, черствеют душой и большинство из них выходит из тюрьмы худшими, чем были до того, а некоторые и вовсе выходят отпетыми злодеями. Может эти Лебедев и Кулиш, не перевоспитай их тюрьма, и не были бы такими? — Назаров впивается в меня глазами и ждет ответа.

— Наивный ты человек, Семен Семенович. — Говорю я ему. — Они все знают. И книгу эту про Жан Вальжана тоже читали. Но им без тюрьмы не обойтись; им не жить без нее. С помощью тюрьмы они в страхе народ держат, приказывают повиноваться себе. И тех, кто попал сюда — не воспитывают, а, пользуясь услугами таких вот, как Лебедев и Кулиш, которые являются здесь опорой их власти, физически и морально калечат, а то и вовсе губят. Лебедев и Кулиш — это духовно подлые люди, пятая колонна. Следователь еще может оказаться Жавером, а Лебедев и Кулиш — это негодный Тенардье. Ты помнишь эти персонажи из той книги про Жан Вальжана? — Спросил я. Назарова.

Он неловко замялся и тут же пояснил, что за давностью лет почти все у него выветрилось из памяти.

По его просьбе и по просьбе Саши Белого я в тот же день пересказал им роман Виктора Гюго „Отверженные". С жадным вниманием слушал мой пересказ Назаров, ловил каждое слово, впитывал в себя образы героев романа Гюго — Жан Вальжана, Козетты, Тенардье, Жавера. И когда я сказал им, что Жавер, эта бездушная машина, верный страж закона, будучи покоренным добротой Жан Вальжана, ночью бросился с моста в Сену, он заметил:

— Пробудилась-таки душа его — доброта и закон одолела. Но герои Гюго жили давно да и не у нас. Наши отечественные Жаверы были куда тверже и последовательнее, их никакая доброта не одолевала.

Через неделю Назарова увезли в суд. Мы с Белым с нетерпением ждали его возвращения и были почти уверены, что более чем к пяти годам его не приговорят, а может быть, из-за необоснованности обвинения и вовсе освободят. Вернулся он после обеда — в хорошем настроении, довольный и бодрый, будто побывал на собственных именинах. Увидев его таким, мы облегченно вздохнули, решив, что наши прогнозы оправдались, и впер-

 

- 94 -

вые в этом заведении справедливость взяла верх. Войдя в камеру, он весело улыбнулся нам и тотчас спросил свой обед. Ел с большим аппетитом и лукаво посматривал на нас.

— Ну што — пъять лит, як я казав? — Выразил догадку Белый.

— Да нет... Судя по его цветущему виду, наверное, и того меньше. — Поправил я Белого.

— Не угадали. — Сказал Назаров.

— Что — совсем освободили?! — В один голос воскликнули мы с Белым.

Он неопределенно пожал плечами.

— Так что? — допытывались мы. Назаров не отвечал. Ему, никак, хотелось помучить нас. Он поочередно обводил нас своими веселыми глазами и молчал.

— Ну что же?! Да не томи ты! Говори скорее!

— Чи, можа, тоби за слово бублик дать? — Приставал Белый. И Назаров, вняв, наконец, нашим настоятельным просьбам, ответил:

— Двадцать пять лишения свободы, десять ссылки, пять лет поражания в правах.

Нас с Белым точно кипятком ошпарили. Как стояли мы у стола, рядом с ним, так здесь и присели на вделанную в пол скамейку. Сердце мое захолонуло, я таращил на него глаза и ничего не понимал.

— Ты, может, это — разыгрываешь нас? — Спросил я упавшим голосом.

Лицо Назарова внезапно осунулось, и он грустно покачал головой. Сомнений больше не было — он сказал правду. Я встал, отошел к своим нарам, но, неожиданно осененный появившейся мыслью, тут же вернулся обратно и, в упор уставившись на него, спросил: может ли он ради собственной своей защиты вытерпеть угрозы, карцер, а, возможно, и ласку. Назаров ответил мне, что теперь он все может. Тогда я предложил ему: постучать в дверь и попросить бумагу, чернила, ручку, чтобы написать кассационную жалобу.

Я диктовал — Назаров писал. Мы не мудрствовали и юридическими тонкостями не пользовались — писали, как проще. Указав в жалобе, что показания Лебедева и Кулиша являются безосновательными, поскольку ни Лебедев, ни Кулиш в лицо его не знают, а с такой фамилией мог учиться в таллиннской пропагандистской школе какой-нибудь другой человек, он, Назаров, заявляет, что винов-

 

- 95 -

ным себя не признает, и для восстановления истины и его честного имени просит допросить рабочих ленинградского Кировского завода, которые в отличие от Лебедева и Кулиша знают его в лицо и могут подтвердить, что в 1942 году и все последующие годы до ареста он работал с ними вместе и не отлучался ни в Таллинн, ни на Калининский фронт. Ниже в жалобе он перечислил фамилии, имена и отчества сорока человек — свое несомненное алиби.

Когда он отдал эту жалобу дежурному надзирателю, я сказал ему:

— Ну, Семен Семенович, теперь держись! Назад— ни шагу! Как сказал Козьма Прутков: „Люби ближнего, но не давайся ему в обман".

Последствий ждать пришлось недолго. Не прошло и часа, как он был вызван к начальнику следственного отдела — майору Рымалису. И снова мы с Белым с нетерпением ждали его возвращения, но на этот раз уже не строили никаких предположений, а молча сидели на своих нарах и каждый про себя пытался додумать — зачем его вызвали и что ему сейчас скажут. Время тянулось медленно. Устав сидеть, мы принялись молча ходить по камере. На душе было неспокойно. И едва послышался скрежет ключа в замочной скважине, тотчас разом повернулись к двери и замерли в ожидании. Дверь приоткрылась, но вместо Назарова в ней появился... дежурный надзиратель. Он пытливо посмотрел на нас с Белым и отрывисто бросил:

— Климович, к следователю!

Но меня доставили не к следователю, а в кабинет Рымалиса, где в то время вместе с ним были подполковник Гумбин и ст. лейтенант Задворный. Как только я вошел, Рымалис вышел из-за стола и, тыча мне в лицо жалобу Назарова, заорал:

— Что это? Кто дал тебе право заниматься в камере адвокатством?

Заглянув в горящие злобой глаза Рымалиса, я опустился на стоявший у стены предназначенный для меня стул.

— Встать! — Гаркнул Рымалис. Я поднялся.

— Как это ты смел!? — Потрясая передо мной жалобой, кричал Рымалис. — Как мог позволить себе?!

Этот его крик перебил меня, но, зная, что обозленную собаку может унять только властный голос хозяина, я, стиснув зубы, молчал и осуждающе смотрел мимо Рымалиса на Гумбина, и тот, видимо, поняв, что лай Рымалиса меня не пугает, окрикнул:

 

- 96 -

— Оставь его, майор. Горячность здесь ни к чему. — И тут же, обратившись ко мне, предложил сесть и участливо заметил:

— Хороший ты парень. Мне по-честному жалко тебя. Зачем ты лезешь на рожон по всякому ничтожному поводу? Тебе что — больше всех надо? Зачем тебе этот Назаров?

Я обвел глазами присутствующих в кабинете и, оставив без внимания участливое обращение ко мне Гумбина, спросил их:

— Почему вы судили Назарова? Вы же все хорошо знаете, что он невиновен. У Назарова на лице написано, что он — рабочий и никакой пропагандой заниматься не способен. Чем он вам помешал?

— А тебе что до этого за дело? — Прервал меня Рымалис.

— Это прямое мое дело. — Ответил я. — Избивая Назарова, вы учитесь бить меня. А я не хочу, чтобы вы меня били. И сколько у меня хватит сил, буду кричать за Назарова и звонить во все колокола.

В эту минуту в кабинет вошел лейтенант Михальченко и, наклонившись к Гумбину, сообщил ему, что в районе ТЭЦ заработала рация. Это известие в момент всполошило их — они, как ужаленные, выскочили из-за стола, и Рымалис тотчас распорядился увести меня.

В камере, когда я вернулся, находился один Белый. Назарова не было. Это несколько обескуражило меня. Хотя тревожиться было рано — время еще терпело и была надежда, что вот-вот его приведут. Но его не привели ни к ужину, не привели и к отбою и после отбоя. А когда утром в кормушку сунули только две пайки хлеба, стало очевидно, что он в карцере. На этот счет двух мнений быть не могло: вещи его не забирали, а надзиратели, чаще обычного отодвигая волчок, заглядывали в камеру.

— И за што воны його. — Про себя недоумевал Белый. — Што вин ужо там такое зробыв?

— Жалобу написал. — Пояснил я Белому.

— Ты так думаешь, што це за жалобу його? Позже Назаров рассказал нам, что когда его привели в кабинет Рымалиса, там, кроме Рымалиса, были Гумбин и Задвор-ный. Все трое встретили его любезно, посадили рядом с собой за стол, поинтересовались самочувствием, возмущались жестоким решением суда и, уверяя его в своих добрых намерениях, сказали, что они позвали его к себе затем, чтобы помочь ему грамотно и квалифицированно написать кассационную жалобу. С ласковой угодливостью Задворный положил перед ним бумагу и

 

- 97 -

ручку, но Назаров тут же отодвинул их от себя, сообщив им, что он уже отдал жалобу и в такого рода помощи не нуждается. Ехидно ухмыляясь, Рымалис взял со своего стола написанную нами жалобу и, показывая ее Назарову, спросил:

— Ты имеешь ввиду вот это?— Услышав утвердительный ответ, он осуждающе качнул головой. — А я считал тебя умным человеком. Да разве ж это жалоба? Это безграмотная галиматья, которую никто не станет читать.

— Я — рабочий. — Возразил Рымалису Назаров. — Юридическим наукам не обучался. Как умел — так и написал, так и отправляйте. Ничего другого писать не буду.

Тогда к Назарову обратился Гумбин, заявив, что жалоба антисоветского содержания, и они не станут отправлять ее в Верховный суд. Отвечая Гумбину, Назаров сказал, что он написал так, как понимает, и менять содержание под диктовку он не станет, поскольку он — человек честный и не хочет обманывать Верховный суд, хочет выглядеть перед этим судом таким, каким он есть. Натолкнувшись на его упорство, они принялись уговаривать, но Назаров на уговоры не поддался. Тогда стали угрожать, ясно давая понять, что это только цветочки, и если он не станет слушаться, то ягодки они ему покажут. А когда и угрозы не помогли, решили посадить в карцер на триста грамм хлеба и стакан воды в сутки, полагая, что эта мера его образумит и он станет шелковым.

Все эти подробности станут известны несколько позже. А в то утро, когда нам стало очевидно, что Назаров посажен в карцер, Белый ни о чем подобном и слушать не хотел. Он никак не мог поверить, что можно было вот так — ни за что, ни про что осудить человека, а потом посадить его в карцер за то, что, пользуясь вроде бы своим законным правом, он написал кассационную жалобу.

— Да того буть не можа! — Восклицал Белый, шагая по камере. — Вин, наверное, из отчаяния переступив какую-то недозволенную границу.

Белого было не переубедить. Поняв это, я перестал обращать внимание на его соображения и, будучи уверенным, что Назаров посажен в карцер с целью принудить его отказаться от своей жалобы, серьезно задумался над вдруг вставшим передо мной гамлетовским вопросом: „Быть или не быть?.." В данном случае — „быть или не быть Назарову".

 

Что благородней духом — покоряться

Пращам и стрелам яростной судьбы

 

- 98 -

Иль, ополчась на море зла,

сразить их Противоборством?..

 

Хорошо все продумав и взвесив, я избрал второе и, подсев к стенке, отстучал соседям: „Приваленко, Зябликову, Федосееву. Назарова осудили на 25 лет. Написал жалобу. Его принуждают отказаться от нее. Посадили в карцер. Нужно помочь ему. Сегодня. Требовать прокурора, свободу Назарову, прекратить произвол. Климович."

После обеда соседи постучали в нашу камеру и я принял:

„Климовичу. Вся наша камера согласна. Отказываемся от ужина и поднимаем хипиш до прихода прокурора и освобождения Назарова из карцера. Приваленко, Зябликов."

Я сказал об этом Белому. Он с минуту молча смотрел на меня широко раскрытыми глазами, а потом махнул рукой.

— Согласен. Будь, што будэ. Я што? Як люди, так и я.

Приняв это решение, Белый встал и начал ходить по камере. Я сидел на нарах, по-назаровски опустив голову и уставившись себе под ноги. На душе кошки скребли. Сколько лет уже в этих стенах — и снова суд, впереди — никакой надежды. Я до боли стиснул зубы, готовый хоть сейчас бросится на дверь и хоть в стуке и немом крике разрядиться от спиравшей дыхание обиды. Но время еще не пришло и, закусив удила, я ждал, чутко прислушиваясь к любому шороху, что случался за дверью. Ждал долго и, наконец, слух мой уловил далекое брязганье бачка, в котором разносили по камерам баланду. Наступало время ужина.

Ничего не подозревая, надзиратель открыл кормушку в двери первой камеры и, просунув миску с баландой, недовольно проворчал: „Жрать берите". К кормушке подошел спаситель Сталина Иван Аношкин. Он взял миску и, зло бросив надзирателю: „Жри сам, пес негодный!" — выплеснул баланду в лицо надзирателю. И тут же, как бы предваряя ответные меры тюремщиков, высунул в кормушку голову и заорал что было голосу: „Братцы, бьют! Помогите!" В ответ раздался оглушительный грохот — в десятки обитых железом дверей застучали кулаками и забили ногами, крича во всю силу накопившейся злобы: „Палачи! Убийцы! Прекратите произвол! Прокурора! Прокурора!" Растерянные надзиратели забегали по коридору. Пытаясь успокоить возмутившихся людей, они одну за другой открывали кормушки, объясняя, что никто никого не бьет, что это недоразумение. Но заключенные их не слушали. Они с неистовством одержимых кто чем мог продолжали колотить в двери и кричать: „Произ-

 

- 99 -

вольщики! Прокурора сюда!" И, наконец, послышался громкий призыв: „Свободу Назарову!" Тотчас оба этажа услышали этот призыв и, со всей силой стуча в двери, стали скандировать „Прокурора!", „Свободу Назарову!" „Прокурора. Свободу Назарову!"

Вскоре, обеспокоенные хипишем, явились офицеры МГБ. Не решаясь открывать двери в камеры, они расхаживали по коридору и оттуда обращались к нам с властным призывом: прекратить беспорядок. Однако призыв их никого не устрашил — напротив, он как бы подлил масла в огонь: грохот стал ожесточенней, крики — громче; кричать стали не только в дверь, тюремщикам, но и в окна:

— Граждане Норильска! — Неслось на улицу. — Над нами чинят произвол. Нас убивают!

Вдруг кубанский учитель Петр Шевелев затянул песню:

 

Я помню тот Ваненский порт

И шум пароходов угрюмый.

 

И десятки голосов подхватили эту песню:

 

Как шли мы по трапу на борт

В холодные мрачные трюмы.

 

А потом ее запели и во всех камерах:

 

От качки стонали зэки,

Обнявшись, как родные братья.

Лишь только порой с языка

Срывались чекистам проклятья.

 

Песня ободрила людей, они перестали думать о последствиях и с пущим рвением гремели в двери и кричали „Прокурора! Свободу Назарову!"

Наконец, требования наши были удовлетворены. В СИЗО прибыл прокурор, грохот прекратился, тюрьма затихла. Безошибочно определив, что очаг возмущения находится в нашей, камере, прокурор с нас и начал обход тюрьмы. Дверь распахнулась и в сопровождении полковника Желвакова, подполковника Гумбина и начальника тюрьмы капитана Ширяева в камеру вошел высокий, грузный, в роговых очках, пожилой человек, одетый в черный гражданский костюм без каких-либо знаков отличия.

— Депутат Верховного Совета, старший советник юстиции, прокурор по надзору, полковник Случанко. — Отрекомендовался он. — Чем недовольны?

 

- 100 -

Я сделал шаг ему навстречу и, глядя в его чисто выбритое продолговатое лицо, объяснил:

— Вчера по ложному доносу был осужден на 25 лет содержащийся в нашей камере ленинградский рабочий — Семен Семенович Назаров. Пользуясь положенным по закону правом, он написал кассационную жалобу. Но жалоба эта не устраивает органы следствия и, чтобы принудить Назарова отказаться от нее, его посадили в карцер. Просим восстановить законность и впредь защитить нас от произвола.

Начальник тюрьмы. — Обратился Случанко к Ширяеву. — Это правда?

Ширяев выступил вперед и, как прожженный проходимец, не моргнув и глазом, заявил, что Назаров посажен в карцер за грубое нарушение режима.

— Это ложь! — Резко парировал я заявление Ширяева. — Обратитесь к гражданину подполковнику: может, он скажет правду?

Случанко оглянулся на Гумбина, и тут же снова устремил на меня свой взгляд:

— У вас все?

— Я не слышал вашего ответа.

— Я разберусь. — Пообещал он и повернулся к выходу.

Гражданин старший советник юстиции. — Остановил я Случанко. — Если вы, как страж закона, почему-либо поступите вопреки закону, со всей ответственностью заявляю, мы не остановимся ни перед чем; мы станем достойными сынами народа, почившими в борьбе за свои права.

— Это хорошо, что вы откровенны. Я доволен вами. — Он смерил меня глазами и вышел из камеры.

Дверь закрылась. А я, как стоял, так и остался стоять, не зная, как быть — радоваться или готовиться к неприятностям. От Случанко я ничего не услышал определенного, и во мне в ту минуту одинаково ожили и надежда, и сомнение. Недоумевая, я оглянулся на своего товарища. Но и Белый, видимо, чувствовал то же, что и я. Перехватив мой взгляд, он скептически заметил:

— Вот и побачылы прокурора.

— Побачылы, да... — Я вздохнул и, подойдя к своим нарам, добавил: — Ожидали — веселились, а дождались — прослезились.

Однако на этот раз мы напрасно держали обиду на прокурора. Через полчаса привели Назарова. Войдя в камеру, Семен Семенович остановился у двери и растерянно смотрел то на нас

 

- 101 -

с Белым, то по углам камеры. Мы в свою очередь, соскочив с нар, таращили на него глаза.

—У вас что — все в порядке? — Спросил он, осмотревшись и придя в себя.

—А что с нами должно случиться? — Переспросил я его.

—Ну как же... Такой шум был, крики...

—Шум, крики. — Передразнил его Белый. — Проходи, бедолага. Да колы б не той шум та крыки, или при том шуме, та с нами што случилось — то сидеть бы тоби в карцере, а не буты в камери. — Он усадил его за стол, положил перед ним припасенный нами кусок хлеба и, дружески похлопав по спине, сказал. — Вот, поишь пока, а потым раскажешь нам, яка-така нечиста сила загнала тебя в той карцер.

Все мы в тот вечер были довольны, веселы и по-своему счастливы. Мы сидели за столом, слушали Назарова; сами рассказывали ему о пережитом за последние сутки и, беззлобно подшучивая друг над другом, смеялись над своим начальством, которое, выкусив шиш с маслом, вынуждено было освободить Семена Семеновича из карцера. Надзиратели нас не трогали и даже после отбоя не открывали кормушку и не требовали, чтобы мы немедленно ложились спать; они как бы щадили наши маленькие радости и старались не омрачать их. Но это было далеко не так. Им наши радости казались злом и если в тот вечер они и терпели их, то только потому, что побаивались раньше времени дразнить гусей, втайне полагаясь на всем известную истину, что утро вечера мудренее.

И когда назавтра после утренней баланды мы с Назаровым от души смеялись рассказу Белого о том, как в одном украинском селе за преступление, совершенное кузнецом, судили плотника по той причине, что кузнец в деревне был один, и без него было не обойтись, а плотников было два, так что одного можно было и порешить без ущерба для общества... — в это время открылась кормушка и дежурный надзиратель зычно крикнул:

— Климович, с вещами — на выход. Царившее до этого в камере оживление в момент исчезло; лица товарищей недоуменно вытянулись; глаза затуманились грустью:

— Это через меня. — Вслух заключил Назаров.

— Ну, что ты, Семен Семенович. — Возразил я ему. — В какой камере кого содержать — это их право. В этом им возражать не станешь. Мы — невольники.

Прощаясь со мною, он протянул мне свое пальто:

 

- 102 -

— Возьми. В память обо мне... Все равно у меня его отнимут. На глазах у него блестели слезы.

— Нет, Семен Семенович, — ответил я ему. — Отнимут, не отнимут — не знаю, а я тебя раздевать не стану.

Я обнял его, и он, прижавшись ко мне головой, сказал:

— Эх! Если б мне попасть с тобой в один лагерь — может, я и выжил бы.

— Выживешь, Семен Семенович. — Заверил я и тут же попросил его: — Только ты держи выше голову... Постарайся. — Отойдя к двери, я улыбнулся ему и тихонько пропел:

 

Эх, если б дожить бы

До свадьбы-женитьбы...

 

Дверь отворилась, я махнул им на прощанье рукой и вышел. Более мне с Назаровым встретиться не довелось.

Вскоре меня судили по ст. 58-10, ч. II УК РСФСР и к имевшемуся сроку добавили еще 10 лет лишения свободы — осудили за антисоветскую агитацию, взяв за основу обвинения отрывки из стихотворений.

 

Ответ на письмо моих земляков

 

Ко мне в тюрьму из вески белорусской

Пришло письмо от земляков.

Они мне кланяются низко,

Как лучшему из мужиков.

 

И слезы к горлу подступили

От этих немудреных строк.

— За что ж тогда меня судили

И дали мне тюремный срок?

 

Ведь их же именем судили

— Именем тех, с кем жил и рос.

— Так что ж в суде не защитили.

Кто мне ответит на вопрос?

 

Или несчастным я родился,

Умывшись горькими слезми...

Так чем, скажите, провинился

Я перед Богом и людьми?

 

 

- 103 -

Не тем ли, братцы, что голодный

На ниве, скошенной давно,

Я поднял колосок бесплодный,

Чтоб хлебное найти зерно?

 

Иль тем, что в очереди длинной

За булкой хлеба день прождав,

Я на завод медеплавильный

Минут на десять опоздал?

 

Скажите, бывшие соседи,

Бесправный, нищий, жалкий люд,

За что при вашем сельсовете

Меня судил народный суд?

 

Может за то, что Беларусь-мать

Преступно отдали врагу

Ваши хваленые витии,

Сменив на Куйбышев Москву,

Оставив нас без грамма хлеба

В немецком вражеском плену.

 

Так пусть Вас, братцы, судит небо,

А я покамест не рискну.

Лишь поднимаю величаво

Ваше письмо и этот стих.

Пусть смотрит правый и неправый

Что Вы со мной и против них.

1949г.

 

 

- 104 -

Пять шагов — длина камеры тюремной

 

Пять шагов — бездна.

Ржавым железом обитая дверь.

Тяжкий замок. Мысли душно и тесно.

Мечется, будто затравленный зверь,

Грудь надрывая.

Беларусь дорогая!

Одолевая тяжесть потерь,

Хоть на мгновенье яви вдохновенье

В мрачном остроге СССР.

 

Пять шагов — бездна.

гремят запоры.

Брязгает ключами дежурный пес.

— Сейчас кого-то... — В тревоге взоры

Вонзились в дверь... — Поведут на допрос.

 

Родина! Нет горячее любви

В сердце тебя полюбившем, как мать.

Пусть пытают! Родным по крови

Нам и горе с тобою одно горевать!

 

Нам не может быть в жизни разных дорог,

Как бы дико не злобствовал враг!

Пять шагов — бездна.

Чекистский сапог

Сталью подков отбивает шаг.

1949 г.

 

- 105 -

Цветок

 

Мне об этом никто не рассказывал.

Это видел в тюрьме я сам.

Заключенный начальника спрашивал:

„Где же правда? Что сделал вам?"

 

Это быль, а не сказка старинная. —

Я свидетелем был всего.

Вот за эти слова безвинные

Десять ног топтали его.

 

А потом, выражаясь матерно,

Отводя свою душу всласть,

Вот за это, избитого в карцере,

Двадцать суток морозила власть.

 

Но когда на прогулке измученный,

После карцера чуть живой,

Он увидел в бетонной излучине

Одинокий цветок лесной.

 

Улыбнулся. И бережно ватником,

Пыль смахнув с молодых листков,

Он сказал, обращаясь к привратнику:

„Правда в тех, кто не терпит оков".

 

Правда в жизни, пускай еще слабенькой..."

И я видел в окно тюрьмы.

Как смеялся цветочек аленький

Над зловещею властью тьмы.

1949 г.

 

- 106 -

Стихи восстановлены по памяти. Всего в моем деле, на котором написано „Хранить вечно", имеется около 60 стихотворений. Дело с этими стихами находится в Красноярске, наверное потому, что именно в Красноярском крае, куда входит Норильск, мне за эти стихи уплатили 10-ю годами лишения свободы.

По распоряжению начальника следственного отдела Норильского УМГБ полковника Сарычева меня отправили не в лагерь, как это обычно делали, а для дальнейшей „перековки" на Цемстрой — штрафную командировку уголовников, где, по меткому выражению лагерников, из ста человек девяносто девять плакали и один смеялся. В Норильском УМГБ Сарычев славился как мастер по перековке врагов в покорных советских людей, и, отправляя на Цемстрой, был уверен, что воры Цемстроя научат меня любить советскую власть. Эта его уверенность была не напрасной. По отношению к мужикам воры жалости не имели, так что сразу после суда мне предстояли новые испытания в очередном кругу гулаговского ада.

С Назаровым мне встретиться более не довелось.