- 158 -

Глава V

особые

УЧРЕЖДЕНИЯ ГОРЛАГА

 

Святой правдой торгуют,

Цепь на цепь меняют.

В ярмо запрягают

Человека, пашут поле,

Бедой засевают.

Что же вырастет?

Тарас Шевченко

 

Из Цемстроя нас доставили в 5-е отделение тонкими и прозрачными. Байда выглядел несколько лучше, и его сразу отправили в изолятор, а меня и Зябликова ввиду полного истощения поместили в стационар (лагерная больница). На это время главным врачом стационара был Омельчук - словак по национальности врач по призванию. Для Омельчука не было людей хороших или плохих, для него были только больные, лечить которых он считал своим профессиональным долгом. Больными были и мы с Зябликовым. Но для нашего лечения были нужны: рисовый отвар шо-

 

- 159 -

колад, жиры, витамины. Ничего этого в стационаре не было. Заключенным такие продукты не полагались, а следовательно, лечить нас было нечем. Любой другой лагерный врач, наверное, только развел бы руками. Но не таков был Омельчук. Он не мог оставаться при нас сторонним наблюдателем и смотреть, как мы на его глазах неотвратимо угасаем. А потому он обратился за помощью к авторитетным лагерникам. И буквально назавтра к нам в палату пришли Моисеенко, Борис Федосеев, которого после суда почему-то не посадили в изолятор, и Жора Начинкин. Они принесли нам хлеб, сахар, рыбу. Но им и нам было очевидно, что такая помощь нас не спасет. Это что мертвому припарка. Однако, в голодном 5-ом отделении ничего другого было не найти.

— Единственное, это чемоданы Озолиныпа, — высказал свое мнение Моисеенко.

Озолиныпа в лагере знали как резидента кума. Он инструктировал стукачей и принимал от них доносы, а за это ему одному в лагере было разрешено получать посылки в неограниченном количестве. На данное время в коптерке хранилось два чемодана Озолиныпа с калорийными дефицитными продуктами или, как выражались лагерники, с бациллой.

— Этих чемоданов, — продолжал Моисеенко. — хватило бы им и можно было кое-что послать в изолятор, где Приваленко, Ушаков, Путно, Терехов, Кауфман, Аношкин да и другие выглядят не намного лучше их.

— Значит, нужно забрать эти чемоданы, — подал мысль Начинкин, но тут же осекся, — Вот только, где их потом прятать?

— Это не проблема, — заявил Моисеенко, —доставить их Омельчуку, а у него как у главного врача искать не будут.

— В таком случае более вопросов быть не может, — заключил Начинкин.

В таких делах Начинкин имел большой опыт. Я хорошо его знал по совместному пребыванию в 31-ой бригаде, где он играл не последнюю скрипку и где за свою смелость и трезвый ум пользовался всеобщим уважением. Он был уроженцем Тамбовской области, вырос в сравнительно обеспеченной семье. Отец его, коммунист с 1915 года, работал чекистом, а потом в областном комитете партии. В 1937 году Жора закончил педагогический институт, стал учителем и с фанатичной верой в Сталина, вступил в партию. Перед ним открывалась прекрасная перспектива. И хотя в городах стояли километровые очереди за хлебом, а колхозники довольствовались пустопорожним трудоднем, он

 

- 160 -

от всей души рукоплескал папанинцам, Алексею Стаханову и железному наркому Ежову; радовался великим свершениям, был благодарен великому Сталину за счастливую жизнь и искренне верил, что, идя за Сталиным, советский народ не сегодня-завтра по всем статьям перегонит Америку и построит коммунизм — светлое будущее, где все люди будут братьями: и он, и нарком Ежов, и тетка Дарья, которая с двумя своими детьми что ни день стояла под окнами его дома и просила Христа ради подать ее голодным детям хоть какое пропитание. В то время Сталин был его боевым знаменем. И вдруг ни с того ни с сего все полетело вверх тормашками: знамя это полиняло и, было открывшаяся прекрасная перспектива, исчезла „как дым иль утренний туман". В 1938 году был арестован его отец, неожиданно оказавшийся врагом народа, а вместе с отцом была арестована и вся его семья — в том числе и он, — молодой коммунист Жора Начинкин. Сначала он воспринял этот арест как какое-то ни с чем несообразное недоразумение, как какую-то не поддающуюся пониманию ошибку, но вскоре, встретив в тюрьмах тысячи подобных себе, понял, что, к сожалению, это не ошибка, и, поняв, ожесточился и имя Сталина стал произносить не иначе, как сопровождая грубым эпитетом. В 1940 году он сбежал из Интлага и до войны скитался по Союзу под чужим именем, с фальшивыми документами. Война застала его в Пскове. Там же, сидя в городском сквере, он услышал выступление Сталина по радио.

— Братья и сестры, — говорил его бывший кумир, обращаясь к советскому народу, — друзья мои...

Он покосился на репродуктор, откуда лились эти слова и гневно заскрежетал зубами — Что, оборотень! ? — негромко проговорил он сам про себя. — Теперь мы братья и сестры тебе стали: друзьями своими зовешь...

Однако, обиды помнить не стал. Раздобыв документы и мундир ст. лейтенанта, отправился на фронт защищать попавшее в беду отечество. Под Москвой командовал батальоном, за проявленное мужество его наградили орденом Красной Звезды, а вскоре после награждения был тяжело ранен. Выписавшись из госпиталя летом 1942 года, он решил посетить родные места в надежде что-нибудь узнать о своих родителях: живы ли они или великий кормчий пустил их в расход? По прибытии в Тамбов, он зашел к хорошему другу своего отца, тот обрадовался ему, но не успел Жора отведать его хлеба-соли, как к дому подъехала автомашина с тремя чекистами. Увидев ее, он понял, что приехали за ним и

 

- 161 -

вмиг вскочил из-за стола, оттолкнул вставшего на пути хозяина и, опередив чекистов, через заднюю дверь бежал со двора, с разбега перемахнул через забор и растворился в уличной толпе. Этот неприятный инцидент потряс его до глубины души: ему стало ясно — что бы он ни сделал, какой бы подвиг не совершил, хотя бы самого Гитлера в плен взял — в сталинском государстве для него жизни не будет. И тогда он решил защищать Родину здесь, в Тамбовской области. Бродя по лесам и оврагам, он встретил какого-то дезертировавшего из армии молоденького лейтенанта, и стал вместе с этим лейтенантом оборонять обиженных от жестокого гнета местных властей; сделался как бы Тамбовским Робин Гудом. И скоро о нем заговорили по всей области: угнетатели — со страхом, угнетенные — с любовью.

Как-то он прослышал, что в одной из деревень Маршанского района люди пухнут от голода, а тамошний председатель колхоза ходит в передовиках и областные руководители величают его героем тыла, который выполнял директиву партии „Все для фронта, все для победы", с наибольшим показателем перевыполнял план сдачи хлеба государству. Высокому начальству горе людское было до лампочки, оно его не трогало, о нем в директиве партии никакой оговорки не было, и на десятки новых крестов на сельском кладбище, которыми отмечено геройство этого председателя, начальство смотрело по-сталински — как на щепки, что летят, когда лес рубят. Людям было неоткуда ждать помощи себе, кроме как от Начинкина, и он их в беде не оставил: он незамедлительно, как только прослышал об этих щепках, появился в Маршанском районе.

Жаркий августовский день близился к концу, когда он вместе со своим товарищем подошел к бедствующей деревне. До нее оставалось рукой подать; она вся уже была у них на виду, но входить туда днем было опасно. И в ожидании, пока стемнеет, они забрались в густую, созревшую рожь. Трещали кузнечики, пищали мыши-полевки, „пить-полоть" — кричали перепела; шумела колышимая легким ветерком рожь. Они лежали в широкой поросшей травой борозде и, коротая время, слушали эту мирную, согревавшую душу мелодию хлебного поля. Где-то рвались бомбы, шла война, умирали люди, где-то правила шабаш жестокая злоба, убивались в горе обездоленные и плакали голодные дети, — а здесь, в этом поле, все было тихо и спокойно, никаких страстей и волнений.

Успокоенные разлитой вокруг тишиной, они уже начали Дремать, как неожиданно слуха их коснулся какой-то приглу-

 

- 162 -

шенный разговор. Вмиг тишина дрогнула, от только что царившей здесь идиллии не осталось и следа. Они насторожились и устремили глаза на дорогу, по которой шли женщины, возвращаясь со жнива. У каждой из них в руках был серп и маленький узелок с зерном, взятым из нужды ребятишкам на кашу. Шли они густой стайкой, взбивая пыль босыми ногами, шли быстро, но, поравнявшись с бороздой, в которой лежал Начинкин со своим товарищем, вдруг одна из низ — шустрая молодайка, — остановилась, взмахнула руками и испуганно вскрикнула:

— Ой, бабоньки, чует мое сердце, что быть беде, — поймают нас сегодня, а у меня ж дите малое.

И вся стайка, как по команде, остановилась и повернулась к молодайке. У каждой из них были дети и каждая знала, что не дай Бог их поймают с этим узелком — и дети не менее как на пять лет останутся сиротами.

— Давайте, бабы, укроемся в этой ржи, — посоветовала молодайка, — и подождем маленько: посмотрим, как оно будет.

Следуя ее совету, женщины в рассыпную бросились в рожь и через минуту затихли. А вскоре со стороны деревни послышалось частое перестукивание колес и гулкий топот лошадиных копыт. Начинкин не спускал с дороги глаз. И когда из-за поворота вынырнула бричка с двумя седоками в ней, он предусмотрительно расстегнул кобуру пистолета и, как оказалось, не напрасно. Бойкой рысью подкатив к участку, где стояла самая высокая и густая рожь, как раз там, где лежали Начинкин и женщины, правивший лошадью высокий, тучный, с длинными закрученными усами мужик сильно натянул вожжи и, едва бричка остановилась, соскочил на землю.

— Ручаюсь тебе, секретарь, что все они здесь, — сказал он, обратившись к оставшемуся в бричке маленькому худосочному человечку. — Сейчас я тебе доставлю их. — Он вопрошающе посмотрел окрест и тотчас решительно двинулся в глубь ржи. Затаив дыхание, женщины теснее прижались к земле. Каждая в ту минуту молила Бога, чтобы он не оставил ее своей милостью, чтобы миновала ее горькая чаша испытаний. Начинкин и его товарищ вытащили пистолеты. Видя, с какой самоуверенностью вел себя этот мужик, они поняли, что это тот самый горе-председатель, для встречи с которым они прибыли сюда, и в душе благодарили провидение, что оно устроило им эту встречу в чистом поле и в присутствии публики. И когда председатель, углубившись на десяток шагов в рожь, остановился и, обращаясь к при-

 

- 163 -

таившимся женщинам, угрожающе крикнул им: „А ну, выходите отсюда! Прятаться бесполезно. Песенка ваша спета", Начинкин вскочил и наставил в лицо ему пистолет:

— Руки вверх, волк поганый!

От неожиданности председатель растерялся и, выпучив на Начинкина глаза, одеревенел, как придорожный столб.

— Руки! — Властно повторил Жора.

И председатель, ежась под дулом наставленного на него пистолета, поднял руки.

Увидев, что произошло, секретарь партийной организации сильно хлестнул лошадь и, подняв ее в голоп, рванул с места проишествия от беды подальше. Председатель остался сам на сам с Начинкиным и его товарищем.

— Ну что, герой тыла, — сказал ему Начинкин, — пришло время расплаты за все твои волчьи бесчинства да за слезы голодных детей. Что скажешь перед тем, как сдохнуть?

Председатель молчал, толстые губы его мелко дрожали и самого точно била лихорадка. Он что-то силился произнести, но не мог — не слушались ни губы, ни язык.

— Дрожишь? — Сверлил его глазами Начинкин. — Жить хочешь! А люди, за которыми ты охотишься, как за зайцами, и от которых отнимаешь последний кусок хлеба, разве не хотят жить?

— Пппростите. — С трудом выдавил из себя председатель,  — Ббболыпе я ттаким не буду.

— Ладно, — ответил ему Начинкин. — На первый раз я прощу тебя. Но если мое прощение тебя не вразумит, и я услышу, что ты по-прежнему геройствовать будешь, более разговора с тобой вести не стану. Живо! — Прикрикнул он на него.

И председатель задал такого стрекача, рассказывал Начинкин, бежал с такой быстротой, что, право, ни одна гончая собака не смогла бы с ним состязаться.

А когда он скрылся из виду, поднялись с земли, натерпевшиеся страха женщины.

— Сыночки, вы наши, дороженькие. — Говорили они Начинкину и его напарнику. — Спасибо вам, родимые. По гроб жизни такое помнить будем.

— Не благодарите нас, бабы,. — Прервал их Начинкин. — ,Лучше сейчас же уходите отсюда, не медлите. — Проводив с . поля женщин, они не стали задерживаться здесь и тотчас ушли , поближе к темневшему вдали лесу.

 

- 164 -

Уже было почти темно, когда они, выйдя изо ржи и перевалив через широкий холм, бывший на их пути к лесу, услышали позади себя треск автоматов. Это вызванные партийным секретарем солдаты прочесывали поле. И хорошо, что на это время там никого не было, никто по случаю не забрел туда.

Вторично у этой деревни Начинкин объявился через три дня. Он остановил две автомашины с зерном и, завернув их, разгрузил в болото. Государству потом это зерно не годилось, — колхозникам было как раз: они вычерпали его все до зернышка. А спустя неделю он увез из колхозного амбара четыре бидона меду, на которые через непродолжительное время случайно наткнулись дети, собиравшие в лесу грибы. Эти дети потом как пчелки и сами лакомились тем медом, и потихоньку домой таскали. Когда об этом прослышал председатель колхоза, бидоны были уже пустые, куда подевался мед, никто ничего не знал — дети смолчали.

Вскоре в местной газете было опубликовано сообщение, что в районе действуют вражеские диверсанты, описывались приметы Начинкина и его товарища и указывалось гражданам, чтобы каждый, кому доведется увидеть подозрительных лейтенантов, немедленно доносил на них соответствующим органам. Прочитав эту публикацию и поняв, что местные власти обложили его как выслеженного зверя, он на время притих, а потом появился в Кирсановском районе и опять был обложен и опять вынужден был перебираться в следующий район: и так, перебираясь из района в район, он, пребывая в роли Робин Гуда, более двух лет защищал свое отечество. За это время в Тамбовской области сменили двух начальников областного управления МГБ и только третий пережил Начинкина. Этот третий был когда-то другом его отца, знал все родственные и дружеские связи отца и не стал гоняться за ним по всей области, а, используя эти связи, заманил его в ловушку и захлопнул ее. Начинкина приговорили к двадцати годам лишения свободы и этапировали в Нарильлаг, а с образованием спецлагерей — в Горлаг, где за клевету на одного из руководителей партии и государства, сиречь великого Сталина, его судили в третий раз и к имевшемуся сроку наказания добавили еще десять лет лишения свободы.

Однако все эти судимости и наказания уже не могли изменить его, он не признавал их правомочными, принимал как беззаконное насилие над собой и с каждым новым наказанием все сильнее убеждался во мнении, вызревшем в нем еще в связи с арестом в 1938 году, что окружающая действительность — анти-

 

- 165 -

человечна, а власть, созидающая эту действительность — преступна. Он не мог примириться с совершенной по отношению к нему несправедливостью: его душу щемила горькая обида и, одержимый этой обидой, считал себя вправе поступать соответственно закону механики, который гласит, что всякое действие вызывает равное противодействие.

Будучи в 31-й бригаде, он возглавил группу по экспроприации у придурков награбленного, а на этот раз взялся забрать чемоданы Озолиньша. И хотя мероприятие это было сопряжено с риском для жизни, Начинкина опасность не остановила. Он все-таки забрал чемоданы. И когда через месяц нас с Зябликовым комиссовала капитан медслужбы Светушкова — она не верила своим глазам и наше выздоровление приписала чудодейственному свойству рыбьего жира, на что Омельчук заметил ей, что у кого крепкая душа — тому и крапива хороша.

Теперь мы были здоровы и нас надлежало препроводить в изолятор. Но прежде чем вести нас туда, начальник режима 5-го отделения старшина Грошев милостиво разрешил нам несколько часов побыть в зоне. Пользуясь этой милостью старшины, мы с Зябликовым зашли в барак в надежде разыскать Моисеенко и с его помощью добыть несколько паек хлеба для сидящих в изоляторе. Однако Моисеенко и его бригада были на работе. В бараке все были чужие, незнакомые нам люди. Но среди них нашелся-таки человек, который понимал, что стоит кусок хлеба в изоляторе и не позволил нам придти туда с пустыми руками. Этим человеком был Донич Владимир Дмитриевич — в прошлом старый большевик, сидел в тюрьме при царе, одновременно со Сталиным и Свердловым отбывал ссылку в Туруханске, а после октябрьского переворота работал в Совнаркоме заместителем Бубнова — наркома просвещения, а перед арестом — первым секретарем Ростовского обкома партии. Содержался на Лубянке, следствие по его делу вел начальник секретно-политического отдела НКВД Глебов, который „убедительно" изобличил Донича в причастности к правотроцкистскому блоку, в связи с чем суд под председательством Ульриха приговорил его к пятнадцати годам лишения свободы, и для отбытия срока наказания Донич был этапирован на Соловки. Как-то во время пребывания в подвале превращенного в тюрьму соловецкого монастыря ему случайно попался номер газеты „Правда", на первой странице которого был помещен подробный репортаж о состоявшемся в Ростове общегородском митинге, на котором с большой речью выс-

 

- 166 -

тупил новоназначенный первый секретарь обкома Глебов, — тот самый, который вел следствие по его делу. В своем выступлении, как это излагалось в репортаже, Глебов говорил о монолитном единстве советского народа, о его преданности делу великого Сталина, о победах на всех участках социалистического строительства. Говоря о великих свершениях, Глебов при этом подчеркнул, что такие враги народа, как Донич, и далее перечислялись другие известные ростовским рабочим фамилии, пытались сорвать это победоносное шествие социализма, но благодаря Ежовым рукавицам были схвачены, разоблачены и согласно приговора народного суда — расстреляны. Присутствовавшие на митинге трудящиеся встретили это сообщение бурными продолжительными аплодисментами, выкрикивались здравицы в честь Сталина и Ежова. Но Донич не был расстрелян и Глебов об этом знал. Он врал. Это была сознательная ложь, как и все остальное, что он говорил на этом митинге. Читая этот репортаж, Донич давился обидными слезами, ему хотелось кричать, хотелось, чтобы его услышали, но из подвалов Соловецкого монастыря ни единый звук наружу не прорывался. В лагерях Донич числился особо опасным преступником, в дни праздников или каких-нибудь торжеств, происходивших в стране, его из боязни, чтобы он, будучи одержимым вражеской злобой, чего не натворил и не омрачил радость советских людей, предусмотрительно сажали в изолятор, а высокое начальство, инспектировавшее лагеря, требовало от своих подчиненных быть по отношению к нему бдительными и обходиться с ним без послаблений. Прошли годы. И генерал Семенов, комплектуя штат стройуправления БМЗ, в числе прочих опытных организаторов и технических руководителей доставил на 4-ое отделение Горлага и Донича, и Глебова, до этого содержавшихся в разных лагерях и ничего не знавших друг о друге. Встретив своего врага, Донич при первом выдавшемся удобном случае взял в руки лом и решительно подошел к Глебову. Тот зная, что Донич когда-то был профессиональным революционером и мужества ему не занимать, растерялся и беспокойно забегал по сторонам глазами в поисках защиты или участия к себе. Но мы, несколько лагерников 31-ой бригады, бывшие рядом и оказавшиеся невольными свидетелями этой встречи, оставались безучастными, — Божьему суду мы были не помеха.

— Скажи мне, сволочь, — зло выдохнул ему в лицо Донич, — о чем ты написал в моем деле, что меня всю жизнь волокут по кочкам, держат в режимках, а как какой праздник — сажают в изолятор?

 

- 167 -

На глазах Глебова выступили слезы.

— Владимир Дмитриевич, прости меня. — Слезы катились по бледным упавшим щекам Глебова. — Ты же умный человек. Я выполнял то, что мне приказывали. Я, конечно, подлец; у меня не хватило сил ослушаться приказа Ежова, и я написал в твоем деле, что ты — неразоружившийся враг. А вот что в моем деле написали, я не знаю. Меня так же, как и тебя, постоянно держат в режимках и как праздник какой — сажают в изолятор.

Донич с минуту сверлил глазами Глебова, потом сильно швырнул лом к его ногам и, грустно понурив голову, отошел в сторону и сел на бетонную балку.

Я подошел к нему и сел рядом.

— Владимир Дмитриевич, — сказал я ему, — не стоит переживать из-за того, что нельзя поправить. Вам мало осталось до выхода на свободу, — поберегите себя; вам сейчас ни к чему ворошить прошлое и напрашиваться на какой-нибудь конфликт или выяснять отношения, как это вы только что намеревались. Все это дела давно минувших дней; к тому же дела эти и то, что случилось с вами в жизни и с вашими товарищами, — все это в порядке вещей.

— Вы считаете все то, что произошло с нами, правомочным? — Он поднял голову и посмотрел на меня настороженным вопрошающим взглядом.

— Не знаю. — Ответил я. — Правомочным — неправомочным, но, по крайней мере, очень последовательным. Такое уже однажды делалось во время Великой французской революции. Тогда революционеры законодательным актом учредили гильотину, чтобы казнить короля и дворян, а потом на той гильотине начали казнить членов Конвента, сначала для пробы разную мелочь, а со временем — Дантона, Демулена, Эбера, Шамотта, а чуть позже логическое развитие событий привело к девятому 'термидору — расправились с Робеспьером и Сен-Жюстом и в конце концов бросали шляпы вверх и кричали „виват" Наполеону Бонапарту.

— Дорогой юноша, — возразил мне Донич, — приведенная вами аналогия правдоподобна только внешне, а в сущности политика Сталина не имеет исторических аналогий, сталинизм — это взращенный на русской почве альянс азиатского деспотизма и утопического социализма, выдаваемого за марксизм. К сожалению, вы этого не понимаете, иначе не стали бы ссылаться на примеры из французской революции.

 

- 168 -

— Может быть, — согласился я. — Нам, людям, любящим жизнь, а не корыто с пойлом, такой альянс понять не просто. Вот к примеру, Бальзак в своем романе „Крестьяне" в главе „Медиократия", обращаясь к таким как вы, Владимир Дмитриевич, написал приблизительно следующее: „Господа революционеры, если вы думаете делать еще одну революцию, то у нас, писателей, будет к вам скромная просьба: оставьте нам одного маленького принца. Тот хоть пьет кровь, но официально, не маскируясь, зримо и мы знаем кровопийцу в лицо, а вами созданная медиократия — от трактирщика из Виль-Офэ до парламента, — совершает это в такой завуалированной форме, что неизвестно кто пьет и как, и не знаешь, кого опасаться, а у кого искать защиты". Я, Владимир Дмитриевич, присоединяюсь к этой просьбе Бальзака и прошу в будущем учесть это: я медиократией сыт по горло: она высосала из моих жил все, что в них было — до капли. Да и вас, кажется, она не пощадила — выглядите вы неважно.

Он ничего не ответил мне, медленно поднялся с балки и ушел на свой участок, где он работал прорабом.

Второй раз мне довелось оказаться с ним вместе и быть ему в помощь — это когда он и его товарищи встречали Косареву, а я обеспечивал охрану этой встречи. И вот снова наши тропинки сошлись в этом бараке на пятом отделении. Донич подошел ко мне и тихонько спросил:

— Надолго забирают?

— Надолго, Владимир Дмитриевич. Не знаю даже, увидимся ли больше.

— Тогда ты не очень спеши собираться, маленько протяни резину., — сказал он мне, — а я сейчас постараюсь что-нибудь сообразить тебе на дорогу.

Он вышел на середину барака и, обращаясь к сидевшим на нарах заключенным, сказал им:

— Сажают в изолятор очень хорошего человека. У кого есть лишний хлеб, поделитесь.

И совсем незнакомые люди, сердцем почуяв чужое горе, протянули свои вечерние пайки. У них не было лишнего хлеба, они сами, оставаясь голодными, отдавали свою кровную пайку. Я смотрел на протянутые с хлебом руки и мне хотелось припасть к этим рукам и целовать их. Но понимая, что в лагере сентиментальность не в почете, я постеснялся поступить так, как хотелось, и восторженным взглядом благодарил этих людей за их человечность, которая вопреки всем жестокостям Сарыче-

 

- 169 -

ва, все-таки была жива в них. Протягивая руки с хлебом они как бы голосовали против того, что сделал Сарычев, как бы открыто заявляли, что они со мной, а не с ним. И это их голосование радовало душу, яснее ясного свидетельствовало о том, что „есть еще порох в пороховницах", что нас ждут еще в зоне дела. Вручая мне пожертвованный ими хлеб, Донич сказал:

— Возьми. Не велик дар, но сделан он от чистого сердца. В изолятор я вошел переполненный самыми лучшими чувствами, все во мне пело. И когда меня втолкнули в камеру, я отдал товарищам сидор с хлебом, а сам, весело подпрыгнув, упал на свободное место на нарах, рядом с Мишей Кауфманом, но тут же вскочил и, задорно обведя взглядом недоуменные лица, сказал:

— Ешьте хлеб, что я принес вам. Это тело Господнее, ничуть не хуже того, которое во искупление грехов, дают верующим на причастии.

Я рассказал, что это за хлеб, кто его дал, какова содержавшаяся в нем сущность и, закончив рассказывать, патетически воскликнул:

— Братья! Да с такими людьми мы когда-нибудь от всех этих тюрем камня на камне не оставим и на том месте, где они стояли, вобьем осиновый кол.

— Почему именно осиновый? — Послышался чей-то голос. Я поворачиваюсь и встречаюсь глазами с Ушаковым.

— Потому, Володя, — отвечаю я ему, — что в народе осину считают проклятым деревом. А кол должен соответствовать месту.

Ушаков изучающе смотрит мне в лицо и, как бы подытоживая свои наблюдения, замечает:

— А ты блаженным стал.

— Немножко, Володя, — соглашаюсь я с его замечанием, — Это от усталости. Мыкаясь по чужим углам и все время один, устал я. Но думаю, что побыв с вами здесь в этой камере я скоро отогреюсь, отойду и стану другим. У вас здесь как в палате неизлечимо больных, — для души санаторий: думай, говори, что хочешь, и оглядываться не нужно.

— Во дает мужичек! — Выкрикнул кто-то из сидевших на нижних нарах.

— На то он и мужичек, — возразил выкрикнувшему учитель из Кубани Петр Шевелев, — чтобы уметь и в пригоршне суп сварить.

— И не только это, — поправил Шевелева Байда и процитировал строки из стихотворения Купалы. — Он — мужик-белорус, пан сохи и косы.

 

- 170 -

И с этих пор все в камере, а потом и в лагере, стали звать меня „мужичком". Со временем эта кличка так прижилась ко мне, что близкие товарищи даже в дружеской беседе иначе не называли меня, как „мужичек". Она стала моим лагерным прозвищем не из бухты-барахты, а в связи с моей исключительной приверженностью к той категории заключенных, которые в лагерях именовались „мужиками". Это прозвище было как бы моим удостоверением личности, которым уважительно наделили меня товарищи по камере штрафного изолятора (ШИЗО) при пятом отделении Горлага.

Всех этих товарищей в здешнем изоляторе было восемнадцать человек, семнадцать из них содержались в одной камере, а восемнадцатый — мой старый знакомый Хэллат, требуя к себе человеческого отношения, держал голодовку и находился в карцере. Ко времени моего поступления в изолятор он голодал уже 53-е сутки. Каждое утро его вели по коридору в надзирательскую, где спецфельдшер, просунув ему в нос шланг, вливал в него специально приготовленную смесь. Мы восхищались выдержкой и стойкостью Хэллата, и всякий раз, когда он шел мимо камер, держась руками за стену, встречали его громкими аплодисментами. Более ничем другим помочь ему мы не могли, хотя в камере все люди были не робкого десятка. Помимо тех, кого назвал Моисеенко и тех, кого я упомянул выше, здесь были: Кононов, Дикарев, Зябликов, крестьянин из Алтайского края Василий Черевик, студент, уроженец Краснодара Павел Шульга, выпускник Ватиканского университета Куртна, Леша Еремин и уроженец Киева кандидат технических наук Лев Виктор Иванович. Все эти люди смотреть в лицо опасности не боялись, терять им было нечего: все они недавно были осуждены вторично, в МГБ числились на особом учете. Однако в этом положении что-нибудь предпринять в помощь Хэллату было непросто. И не найдя как ему помочь, они оставили его идти по избранному им пути, а сами в жарких спорах искали иной путь борьбы за свои права — не такой многотрудный и, вместе с тем, более успешный. В этих жарких спорах они пытались понять сущность сталинского режима, докопаться до корней, питающих его, найти в нем уязвимое место, ухватившись за которое можно было бы с меньшими затратами противостоять осуществляемому над ними насилию. Зачинщиком и душой этих споров был Миша Терехов. После выноса параши, проверки и утренней баланды он вставал и, несколько раз пройдясь взад-вперед вдоль нар, интригующе заявлял:

— Итак, я полагаю... — Мы вскидывали головы и с любопытством смотрели на него. — На сегодняшний день положение

 

- 171 -

Сталина критическое; со своей политикой насилия он зашел, в тупик. Земля, лишенная рачительного хозяина, оскудела: урожайность упала, стала ниже, чем была в 1913 году, а в таких районах, как Нечерноземье, Поволжье, Западная Сибирь собирают по 4-5 центнеров с гектара. В стране нет хлеба, люди живут впроголодь, перебиваются квасом да мякиной с примесью толченой липовой коры. Всюду растет недовольство, зреет возмущение, люди задаются вопросом: „За что мы воевали?" Но от принудительной системы хозяйствования Сталин отказываться не собирается, нужды людей ему до феньки. Доказательством этому является факт, что именно теперь, когда стало очевидно, что эта система ни к черту не годится и чревата непредсказуемыми тяжелыми последствиями, он назначил Берию руководить сельским хозяйством. Ну а какой с Берии агроном — нам с вами объяснять не нужно, здесь комментарии излишни. Этот агроном в купе с академиком-чекистом Лысенко объявил генетику буржуазной лженаукой, назвал создателя этой науки Менделя махровым антимарксистом и, спасая сельское хозяйство, взялся по рецепту Лысенко создавать лесозащитные полосы. Эти полосы помогут сельскому хозяйству ничуть не больше, чем нам с вами лекции о вкусной и питательной пище. И нужно ожидать, что не сегодня-завтра он сам объявит их злостным вредительством и вину за упущения в сельском хозяйстве свалит с больной головы на здоровую, потом обобщит кампанию по выравниванию сталинской линии в аграрном вопросе с кампанией по борьбе с космополитами — и сотни тысяч новоявленных „врагов народа" пополнят лагеря. Это случится в недалеком будущем. Осуществление такого злодеяния для великого вождя является сейчас неотложной задачей. Обстановка в мире беспокойная. Политика Сталина в Восточной Европе взбудоражила западные страны, они создали НАТО, и война может начаться самым неожиданным образом. А чтобы воевать, нужна технически совершенная промышленность, нужны новые заводы и построить их при отсутствии средств и должного обеспечения за одну лишь гарантийную пайку ржаного хлеба, могут только люди, взятые под конвой. К такой мере Сталин прибегал во все трудные для своей политики времена — прибегнет он к ней и теперь: привыкнув безнаказанно разбойничать на большой дороге, он не откажется от своей привычки, тем более зная, что в данный момент в Союзе нет силы, способной помешать ему совершить это очередное злодеяние. Все такие силы давно обезглавлены, однако он

 

- 172 -

их до конца не подавил. Убедительным свидетельством этого являемся мы с вами. Силы такие есть, но на сегодня они неорганизованые, сегодня каждый действует и умирает в одиночку. И нам нужно подумать, как объединить эти одиночки, как, используя то возмущение, которое породит в людях новая волна арестов, придать этому возмущению целенаправленный характер, а новых лагерников приобщить к нашему делу. Я полагаю, что ждать больше нельзя, что нам незамедлительно необходимо приступить к созданию организации, а может и партии с конкретной программой и хорошо налаженной связью как с другими лагерями, так и со свободой.

— Это чистейшей воды утопия, голубая мечта. — Останавливает Терехова Ушаков. — Ты плаваешь в облаках, а по земле ползают стукачи; они застукают твою организацию сразу, едва она только проклюнется. Единственное, что ты сможешь создать в лагере — это групповое дело и этим очень порадуешь чекистов. Они ухватятся за твою организацию, как черт за грешную душу, и преобразят тебя в такого изверга, что услышав твое имя, простодушные люди плеваться будут и говорить детям: „Бач, дитятка, яка кака".

— Единственным средством против насилия может быть только террор, — отзывается Леша Еремин, — массовый, не щадящий никакого начальника, измывающегося над людьми. Террор заронит в души подлецов боязнь за свою шкуру, посеет среди них страх, вынудит многих из них стать тише воды, ниже травы. Он парализует насилие официальных властей, им станет не до жиру, а быть бы живу.

— Не нужно забывать уроки прошлого, — возражает Леше Кауфман.

— На терроре уже однажды кое-кто обжегся. Твой террор посеет не страх, а ответный красный террор, и за одного убитого подлеца в расход пустят десятки самых благородных людей, таких, например, как поэт Гумилев, которого когда-то шлепнули за то, что кому-то показался похожим на террориста.

— А я считаю, — подает свой голос Аношкин, — о больших делах нам вообще думать не следует. Народ в России измельчал, одной русской силой Сталина не одолеть. У него вон какая армия опричников, а нас раз, два — да и все мы. Он нас в два счета передавит. Главная теперь наша задача покрепче держаться друг за дружку и действовать так, чтобы всем выжить и дождаться, когда придут американцы да англичане. Кроме них нас никто отсюда не освободит: на них вся наша надежда.

 

- 173 -

— Вы что это несете?! — Возмущается Приваленка и энергично поворачивается к Аношкину. — Такое в мыслях держать позорно — не то что говорить. Я три года терпел муки в фашистском концлагере, но против отечества не пошел и, оказавшись здесь, в этом концлагере, поступлю так же. Мы — русские и свободу себе должны добывать сами. Как же можно иначе?

— Иван Сусанин, спасая от врагов Москву, собой пожертвовал, а вы, ради своего благополучия, зовете в Москву врагов. А жизнь боярского холопа Сусанина была не намного краше вашей сегодняшней жизни.

— Браво, Виктор Иванович! — Восклицает Куртна, обращаясь к Приваленку — Ваши слова для русских шовинистов слаще меда. Было бы живо только русское централизованное государство — единая, неделимая Русь, а все остальное — трын-трава, все остальное — вытерпим: и опричнину, и дыбу, и ледяные домики, и зверства Салтычихи, и массовые концлагеря, но, подобно Курбскому, от опричнины в Литву не побежим и против тирана помощи не попросим. Сами, дескать, с усами, справимся; мы — русские. А жаль! Хотелось бы, Виктор Иванович, видеть вас не только русскими, но еще и людьми, которые и сами были бы свободными, и нас, эстонцев, не притесняли бы.

— А заодно и поляков оставили бы в покое. — Замечает ксендз Гладысевич. — Это преступно, — говорит он, — поучать других, не познав самих себя. Гордыня видеть себя сильными затмила разум московитов; гордыня эта и есть причина всех познанных российскими людьми несчастий как в давно минулом, так и теперь. Еще в давнее время, обуянные ею люди, не зная того, что делали, огнем и мечом покорили Новгородскую республику и Великий Новгород, где свободные граждане и Бога почитали и себя уважали, поставили под скипетр жестокого московского царя, а потом поспособствовали Ивану Грозному утворить опричнину для борьбы с теми, кто словом или делом противоречил его самодержавной воле. Оказав такую услугу своему царю, ваши далекие предки тем самым сами себя лишили свободы. История российская имела бы совсем иное гуманитарное содержание, если бы произошло обратное, если бы Новгород подчинил себе Москву и, верный своим вольностям, упразднил власть самодержцев.

— И тогда бы поляки стали хозяевами на Руси. — Возражает Гладысевичу Петр Шевелев.

— Не думаю. — Рассудительно отвечает Гладысевич. — Москву поляки занимали, а вот Новгород — никогда, хотя осаж-

 

- 174 -

дали не раз. С Новгородом более предпочитали торговать, чем воевать. Республика получше царя защищаться умела. Это знали не только мы, поляки, но и немцы, и шведы.

— Не обижайтесь на Шевелева, отец Андрей, — Обращается к Гладысевичу Виктор Лев, — ему, как и всем нам, трудно представить себе Россию с вечевым колоколом без деспотического правления. Такая Россия не укладывается в наших понятиях, более того, случись ей каким-нибудь образом стать свободным нейтральным государством, таким, к примеру, как Швеция, мы все здесь с ума тронемся, примем это событие за конец света и подадимся в леса разбойничать: мы все в какой-то мере поражены шовинизмом, это наш хронический недуг, от которого сами терпим и других терпеть принуждаем. Умом вроде все понимаешь, но излечить душу от этого недуга никак не можем. Совершив революцию, мы всего лишь заменили дворянство партийной номенклатурой, как бы сделали перестановку слагаемых. Мы по-прежнему не расстаемся с мечтой стать третьим Римом и по-прежнему свое государственное величие ставим превыше всего, не задумываясь, во что это величие нам обходится, чего, каких потерь оно нам стоит. „Была яма глубока, а теперь и дна не видать". Выбраться из этой ямы дело не простое. Вот и Шевелев барахтается в ней, даже считает, что для него, как для русского человека, яма эта — самое подходящее место, где он только и может оставаться самим собой — человеком с чистой совестью и душевным благородством. Правильно отец Андрей заметил, что гордыня видеть себя сильными затмила нам разум и является причиной всех наших несчастий. Я согласен с его замечанием. В силу этого затмения мы, как слепые котята, тычемся в разные стороны и не видим, что, пребывая в этой яме, мы сами себя лишили свободы, жизни и даже солнечного света, что, пребывая в ней, мы грешим против человечества и тем самым пятнаем свою совесть: в глазах Куртны и всех остальных нерусских, мы — поработители. Чем же мы гордимся?

— Вы предлагаете раздел России? — Спрашивает Павел Шульга.

— А ты считаешь Эстонию Россией? — В свою очередь спрашивает Куртна.

Шульга неопределенно пожимает плечами и умолкает. Виктор Иванович криво улыбается.

— Я такой же, как и ты, русский, — отвечает он Шульге, — однако я считаю, что вопрос о неделимости России — это не наш

 

- 175 -

с тобой вопрос; у нас достаточно иных забот, нам нужно думать не о великой, а о свободной России, о том, как помочь России и нашим друзьям выжить здесь, в спецлагерях МГБ. Вот наш вопрос. И чтобы этот вопрос решить, нужна организация. Терехов прав. Я поддерживаю его предложение: считаю, что такая организация — не утопия, она возможна. Но не единая, вселагерная, а в каждой национальной группе своя. На мой взгляд — это единственно реальный путь, удобный как с точки зрения конспирации, так и во всех других отношениях. А чтобы этот путь стал торной дорогой, нам, русским, придется поработать над собой, нужно освободиться от своего шовинизма, научиться одинаково уважать интересы всех национальных групп — и больших, как украинцы, и малых, как чечены; и прежде времени не совать свой нос туда, куда нас не просят. А если кто захочет позвать себе на помощь варягов — никто ему препятствовать не должен.

И тишина, в которой только что ровно звучал голос Виктора Ивановича, внезапно взорвалась громким гулом; его неожиданное резюме никого не оставило равнодушным. Все заговорили сразу: одни — с жаром, с краской на лице; другие — спокойно, рассудительно; третьи — скептически, ехидно улыбаясь; а самые невыдержанные соскочили с нар и, обращаясь к присутствующим, размахивали руками и что-то горячо доказывали, чем-то возмущались, кого-то вызывали на спор. Вмиг камеру стало не узнать: она гудела словно потревоженный улей. И напрасно Терехов, пытаясь унять этот гул, обращался к разуму своих товарищей и призывал их к порядку. Его никто не слушал. Каждому не терпелось высказать свое мнение, которое он считал единственно правильным, и в чем страстно пытался убедить соседа, но видя, что тот упорствует и отказывается принимать за истину это его мнение, невольно повышал голос, чтобы не логикой, то хоть криком одержать свой верх. И перекрывая общий гул, поражали слух отрывистые выкрики.

— Террор и только террор!

— К черту твой террор! Наше спасение — национальные ячейки!

— Это разброд!

— А литовцы тебе не пример? Они давно одной семьей живут — подступись к ним!

— Конвой разоружить и идти в тайгу партизанить!

— Тайга — не тещин двор!

— С оружием все нипочем!

 

- 176 -

— Рация нужна. Вот задача!

— Захватить Норильск, и мир услышит нас!

— Это самоубийство!

— Виктор прав. Пока только нацячейки!

В камере стоит гул невообразимый, настоящее вавилонское столпотворение. Вдруг в волчке появляется глаз надзирателя.

Терехов резко вскидывает руку, привлекая к себе внимание, и требовательно предостерегает:

— Тише! Мусора слушают.

Выкрики мгновенно прекращаются, гул сменятся жужжанием, но через непродолжительное время опасность забывается и разгоряченные спором люди опять повышают голос до прежней громкости. И только когда открывается кормушка и в ней появляется первая миска с обеденной баландой, в камере, наконец, наступает тишина. При открытой кормушке, да еще в такой торжественный момент как прием пищи все удивительным образом преображаются, становятся спокойными и сосредоточенными — совсем другими людьми. Тишина и горячая баланда действуют отрезвляюще; накаленные до бела страсти постепенно остывают, кое-кто начинает безобидно подтрунивать над излишней горячностью своих товарищей. В унисон шутникам Кауфман интригующе замечает:

— А вы, братцы, — великие люди, выше самого талантливого еврея. — И, окидывая присутствующих улыбающимися глазами, заявляет. — Был бы жив мой знаменитый родственник Абрам Тэйв, который один умел говорить как десять человек сразу, он бы еще более навострился, если бы у вас поучился.

Заявление Кауфмана вызвало веселое оживление, вторя ему алтайский крестьянин Василий Черевик поясняет, что когда-то будучи на родине своего отца, он видел Абрама Тэйва в Жмеринке на базаре и готов хоть сейчас подписаться под 95-ой статьей УК РСФСР, свидетельствуя о том, что тот Тэйв умел не только говорить, как десять человек сразу, но вместе с тем слышал все, что говорилось на базаре.

— И коли то правда, что мы той пронырливой людыне в учителя годимся, — заключает Черевик, — то МГБ больше свои секреты и за семью замками не вдержить.

         В хорошем настроении мы выходим на получасовую прогулку. От лагеря изолятор огорожен плотным дощатым забором. С противоположной стороны — проволочная изгородь и запрет зона со сторожевыми вышками. Мы гуляем на этой противополож-

 

- 177 -

ной стороне, прохаживаясь вдоль запретной зоны; здесь, как нам кажется, больше воздуха, простора и есть где задержаться взору. Совсем рядом зеленеет летняя тундра, и хотя она безмолвна — над ней не порхают даже бабочки, — но нам отрадно видеть колышущиеся на ветру травы и пестреющие в них какие-то яркие цветки. Вдали виднеется рабочая зона Горстроя с высокими кранами и темными силуэтами возводимых зданий, а между этой зоной и нашим изолятором в открытой тундре копошатся сотни человеческих фигурок. Мы знаем, что это на строительстве железнодорожного подъездного пути работают женщины из шестого отделения Горлага, которое помещается рядом с пятым отделением по другую сторону кирпичного завода. Утром и вечером этих женщин проводят мимо нашего изолятора и сквозь щели козырька, закрывающего единственное окно нашей камеры, мы часто наблюдаем за их прохождением. И видим, как они, опустив покрытые вылинялыми тряпками головы, с трудом передвигают обутые в тяжелые кирзовые ботинки ноги. Нам жалко гибнущей понапрасну женской красоты. Но мы бессильны что-либо сделать для ее спасения. Перед нами огневая полоса, руки наши в наручниках. И глядя, как эти женщины вдали от нас копошатся и кайлами долбят вечную мерзлоту, мы невольно хмуримся, постепенно наше хорошее настроение падает. С прогулки мы возвращаемся угрюмыми и недовольными. Многие сразу ложатся спать, некоторые принимаются ходить вдоль нар, никто никому не говорит ни слова, у каждого на душе кошки скребут, каждый озабочен своими грустными раздумьями.

Но постепенно грусть пропадает и мы ободряемся, а Терехов снова ставит перед нами злободневный вопрос: „Что делать? " И снова в противоборстве мы ломаем копья, а когда, наконец, выговариваемся, кто-то из нас начинает рассказывать о прожитой жизни. В камере становится тихо и только монотонно звучит один голос рассказчика. Все мы в камере друг друга стоим — и с одинаковым интересом слушаем ксендза Гладысевича, и алтайского крестьянина Василия Черевика, жизнь и судьба которого была близка и понятна каждому из нас.

Предки Василия Черевика были украинцами, а может даже казаками, проживали в Винницкой губернии. Но как долго они там жили, о том ему было неизвестно. Он дальше деда Антипа своих предков не знал, будто деда по случаю нашли в капусте, а потом всем селом вырастили, и он, соответственно предначертанию своей судьбы, стал основоположником нового рода. По сло-

 

- 178 -

вам Василия этот дед его был предприимчивым и очень веселым мужиком: он взял за себя самую красивую девушку в деревне, нажил с ней четырех сыновей, но, не имея земли, как ни бился, жизнь свою обустроить не мог: жил в крайней бедности. А однажды случившийся недород и вовсе доканал его — хоть ложись со всем семейством и умирай. И тогда он запряг свою пару волов, взял кое-какие пожитки, немудреный инвентарь и с женой и сыновьями подался в Сибирь искать землю. В дороге кормились милостыней, иногда подрабатывали, если находили работу, но взятое из дому семенное зерно не тронули — в нем они чаяли свое спасение. И когда, наконец, добрались до Алтайского края и облюбовали себе свободную землю, тотчас принялись строить землянку и поднимать целину. Работали тяжело, от темна до темна, не жалели ни себя, ни волов; знали, что не за горами зима и боялись, чтобы она не застала их с тем, с чем они пришли сюда. И земля, хотя она не была здесь такой жирной как у них на Украине, но обильно политая потом, не оставила в накладе их усердный труд. Урожай выдался хороший, и, радуясь ему, дед почувствовал сыновью привязанность к этой земле и, мудро считая, что от добра добра не ищут, решил поставить здесь свой курень. Через два года он вместе с сыновьями срубил пятистенную избу, такую просторную, какой в украинском селе не имел и самый богатый крестьянин. Дела у деда пошли круто в гору. Он написал об этом землякам, и те не заставили себя ждать. Вскоре на дедов огонек приехало десять семей и со временем рядом с дедовым куренем выросла деревня. И назвали ту деревню по имени ее основоположника Антиповка. Мужики работать умели, была бы только земля. А земли было вдоволь и зажили они, как до недавнего времени им и во сне не снилось.

— А як праздники гуляли! — Восторженно рассказывал Черевик. — Особливо Рождество. Купилы в киргизов добрых коней, смастерили возки, да як выедут в цих возках за село, та возьмутся наперегонки, только снег вихрится да ветер свище. А потом с мороза завалятся все в хату, выпьють по чарцы, и дед затянет свою любимую песню: „Посияв гирочки низко над водою". Все подхватят ту песню, так что стекла в окнах задрожат, а тут гармонь с бубном объявятся... и такое пийде!... что я вам и рассказать не могу. Умели работать, умели и гулять, и никто им був не нужон, ни якие власти-напасти, только б робить не мешали. Да, видно, якомусь супостатови тошно, колы в людей все добра и слез не мае. Скоро началась мировая война, а потом и

 

- 179 -

гражданская — то Советы придут в село, то Колчак, то атаман Дутов, а то Анненков... то еще яка пройма, и кожны пистолетом в пыцу тычет и кричит: „Давай, мы за тебя кровь пролили, от ига освободили". И кожный цей освободитель, трясцы его матери, в камору прется и тащит оттуда все, что вочи побачилы. Жинки, диты плачут, мужики матерно ругаются, — всем жалко добра, что кровавым мозолем нажито. Да что против силы рабытимо будешь? — Тут як на видмедя, с рогатиной не пойдешь — не той зверь. И поплачут бабы, поругаются мужики, да на том дилу и конец: смирятся с горем-бидой... Но то была еще не вся беда, то было только пивбиды, а настоящая бида пришла в 1930 году.

Черевик умолкает, достает из кармана тряпочку с мохоркой, сворачивает папироску и, глубоко затянувшись, продолжает:

— На селе слух уже був, что будто организуют колгоспы, все у хозяев забирают: инвентарь яки, скот, птицу, зерно и свозят це на один двор, чтобы потом сообща всем пользоваться; гуртом работать и исты из одного котла, да еще не вси верили тому слуху. Разговоров на цей счет было много, но як воно что — никто толком ничего не знал. И вот, однажды, перед самой посевной, приезжает уполномоченный из района, позвал всих на собрание в хату финансового агента, яки на селе подати собирал и, рассказав о кулаках и задачах партии на селе, предложил добровольно вступить в колгосп. Все свое доставить до общей кучи и начать новое життя. И тут учинився такой крик несогласия, мужики в такое зло вошли, что уполномоченный той смазал пятки да только его и бачили. Но через три дня явился опять и уже не один, как раньше, а с двумя военными из ОГПУ и отделением солдат. Увидев это, люди попрятались по дворам и затаились. Кожны поняв, что в село пришла большая беда. Из каждых пяти семей четыре объединяли в колгосп, а пятую раскулачивали и везли в Соловки. Все дедовы сыновья, которые разом с ним в тяжелых трудах поднимали тут землю, подпадали под раскулачивание. И тогда мой батька сказал мне: „Сыночек, Вася, беги скорейше до лесу, авось Бог даст — уцелеешь, и не погибнет с тобой род наш". И, яко тать, не простившись ни с дедом, ни с мамою, я бижал из ридной хаты, со своей батьковщины, бежал неизвестно куда — в белый свет.

Черевик жадно затягивается папиросой и тяжело вздыхает. Он ничего не забыл из того, что когда-то довелось пережить: все оно у него стояло перед глазами и трогало душу так же больно, как и тогда, в первые дни, когда ему, 23-летнему юноше вдруг ни

 

- 180 -

с того ни сего довелось оказаться „без семьи, без дружбы, без причал", — без вины виноватым изгнанником. Мы с пониманием относились к его воспоминаниям. И когда он ворошил их, не перебивали ни словом, ни звуком. Более недели Василий Черевик бродил вокруг своего села, ему было трудно оторвать свою душу от дедовского наследия, голод и боязнь быть обнаруженным и пойманным в конце концов облагоразумили его и Василий подался в белый свет подальше от родных мест искать свое, вдруг потерявшееся счастье. Он побывал в Прокопьевске, строящемся Кузнецке, Новосибирске. Ему хотелось устроиться на работу, но всюду, куда он обращался, требовали документы, а у него их не было. Он был беглый и любой документ, удостоверявший его личность, был равнозначен ордеру на арест. Такой документ мог стать свидетельствовавшей против него уликой и безопасности ради он уничтожил все документы, какие захватил из дому, даже церковные метрики, а в свое оправдание придумал версию, будто он — беженец из оставшегося под Польшей Луцка. Но заводское начальство, к которому доводилось обращаться по поводу устройства на работу, на слово этой версии не верило и, выслушав ее, любезно советовало обратиться в ОПТУ за получением справки на жительство. Он переезжал из города в город и всюду получал один и тот же ответ. Наконец разочаровался, потерял веру, начал пить и деньги, что дал ему отец при прощании, стали таять в его кармане как апрельский снег. Он был уже накануне полного обнищания, когда однажды в ресторане города Омска к его столу, за которым он, пребывая в одиночестве, искал истину в вине, подсели два армейских майора. Слово за слово и вскоре за столом потекла оживленная беседа. Услышав его версию, майоры многозначительно переглянулись между собой, и один из них удовлетворительно отметил: „Это, кажется, то, что нам нужно".

И тут же достал из планшета лист бумаги, сделал на нем короткую запись, а потом вчетверо сложил его и протянул Черевику.

— Вот тебе мой адрес и моя фамилия. — Сказал он, отдавая ему этот лист. — Явишься в Читу, в Забайкальский военный округ, по этому адресу найдешь меня и будут тебе документы и работа. — И, широко улыбаясь, предложил выпить за будущего командира Красной Армии. Черевик поднял хмельную голову, — в этом предложении ему послышалась насмешка, и он вопрошающе уставился на майора пьяными глазами.

Но тот был серьезен, он — не лукавил. И Черевик, отказываясь что-либо понимать в этом неожиданном реверансе судьбы,

 

- 181 -

бесшабашно махнул рукой и, криво улыбнувшись, выпил за предложенный тост. „Насмешка, так насмешка. — Подумал он. — Не мне привередничать". И, руководствуясь этим соображением, уже назавтра поездом „Москва — Владивосток" ехал в Читу. Впервые за все время своих скитаний он ехал не в белый свет, а по строго определенному адресу и, утешая себя тем, что адреса в насмешку не дают, считал, что ему просто-таки повезло встретить душевного человека, который близко к сердцу принял его бедственное положение и вызвался ему помочь. По неопытности и крестьянскому простодушию Черевик не видел в предложении майора никакого подвоха, а по прибытии в Читу еще крепче утвердился в своем мнении. Принял его майор радушно, без субординации, будто хорошего друга, и как человек дела он не заставил Черевика долго томиться в ожидании и уже на следующий день повел его в штаб строительства читинского укрепрайона. Черевик был искренне тронут проявленным к нему вниманием. И даже спустя много лет, вспоминая об этом эпизоде из своей жизни, утверждал, что майор тот „був дуже доброй людыной". Благодаря майору он вышел из штаба в звании старшины, в должности начпрода — заместителя начальника строительства по продовольствию. Приказ о присвоении звания и о назначении на должность был подписан самим командующим Забайкальским округом комкором Грязновым. И хотя Черевик не знал, что это за должность „начпрод" и что предстояло делать, пребывая в этой должности, он, однако, доверяя майору, радовался, что наконец-то заимел работу, а следовательно и возможность благоустроить свою жизнь. А майор, пользуясь этой его доверчивостью, словно сказочная птица Феникс пел ему сладкозвучные песни.

— Повезло тебе, Василий Егорович, — говорил он Черевику, — работа не потная, всего-то и дела, что получить продукты, правильно распределить их по объектам и проследить, чтобы каждый получил то, что заработал. Если работу эту делать с умом, — поучал майор, — то и рабочие будут сытыми и начальство — довольным, и сам станешь жить припеваючи.

Слушая майора, Черевик согласно кивал головой, улыбался, заверял, что не подведет, что за него краснеть не придется, что он предпочтет лучше сквозь землю провалиться, чем уронить себя лицом в грязь и тем самым причинить своему благодетелю неприятности по службе. Ради майора он готов был сделать невозможное. И как только покончил со штабными формальностями, ему выдали мандат и он незамедлительно выехал к

 

- 182 -

месту своей работы в поселок Барзя, рассчитывая сразу, по прибытии, энергично взяться за дело, доказать, что Черевик умеет ценить сделанное ему добро. Но прибыв в Борзя, где в то время находились склады и хозчасти района, он вдруг оказался у разбитого корыта и растерялся, не зная, что делать и как ему быть. Продсклады и магазины военторга были почти пустыми, распределять было нечего, да и продавать было некому. Люди, занятые на строительстве оборонительной линии, по два месяца не получали зарплаты и перебивались случайными доходами. Важное строительство, начатое в связи с возникшим конфликтом на КВЖД (Китайско-восточная железная дорога), из-за отсутствия нормального обеспечения велось черепашьими темпами. И не нужно было быть очень прозорливым, чтобы понять, что за такое обеспечение, если оно в непродолжительном времени не будет исправлено, кому-то придется держать ответ, а кому — здесь альтернативы не было. И, поняв это, Черевик повесил голову. Неожиданно открывшаяся перед ним грустная перспектива быть привлеченным к ответственности за похмелье на чужом пиру вынуждало его действовать. Но, будучи зеленым новичком в таких делах, он не знал ни куда податься, ни за что ухватиться, ни где что достать. Все это казалось ему замысловатым ребусом, ключ для разгадки которого находился где-то вне пределов его сообразительности. С тяжелой душой он осматривался по сторонам в поисках выхода и, не найдя его, отправился назад в Читу, к своему благодетелю-майору — начфину округа, в надежде получить от него совет и помощь. Но, к огорчению Черевика, майора на месте не оказалось — он взял отпуск и укатил куда-то в Россию. Удрученный отсутствием майора, Черевик обратился к его заместителю, но тот беспомощно развел руками, заявив ему, что все лимиты строители выбрали и он ничего сделать не может. Ничего не добился Черевик и в других отделах; всюду, куда он ни совался, его поджидал один и тот же стереотипный ответ „лимиты выбраны", словно дело обеспечения строителей продовольствием было заключено в какой-то заколдованный круг, не имевший ни выхода, ни входа. Ничего не добившись в округе, Черевик вернулся в Борзя, и тут его озарила идея. Он взял эскадрон конноармейцев, вторгся в Монголию, пригнал оттуда два больших гурта скота и рассчитался со строителями по прошлой задолженности, а потом совершил новый налет на Монголию, на всех стройобъектах устроил столовые, а при каждой столовой создал рыболовецкую артель — и стройка ожила, стала наби-

 

- 183 -

рать нужные темпы. А когда японцы, оккупировав Маньчжурию, появились у советской границы, почти вся оборонительная линия от Борзя до Амура была в боевой готовности. За проявленную инициативу комкор Грязнов объявил Черевику благодарность, а штаб читинского укрепрайона присвоил ему звание младшего лейтенанта. И когда в торжественной обстановке Черевику сменяли четыре треугольника на один кубик, присутствующий при этом майор, оборотясь к своему приятелю, тому, второму майору, который вместе с ним был в омском ресторане, сказал: „А Черевик наш оказался не дурак".

Вскоре он женился, построил свой домик, завел небольшое хозяйство — приобрел все, что нужно было для жизни такому неприхотливому человеку, как он, Черевик. Но все это, им приобретенное, не радовало его. Глухая тоска по Родине, по отцовскому дому, по деду не покидала его даже в самые благополучные дни. Он жил с тяжелым камнем на душе. И когда сыну исполнилось четыре года, не вытерпел, взял на десять дней увольнительную и вместе с женой и сыном рванул в родные места.

— Приехали мы летом. — Рассказывает Черевик. — Був ясный солнечный день. Люди былы на работа и на селе было тихо-тихо, ни звука, будто здесь никто не жил. Мы ишли пустой улицей, на которой не паслись, як колысь, ни свиньи, ни гуси. Редкие прохожие, что встречались нам, булы людьми мне зовсим незнакомыми, — ранийше я их николи не видел, их не было в нашем селе. Ровняясь с нами, воны останавливась и внимательно смотрели на меня, младшего лейтенанта, про себя гадая: „Чий я и к кому приехал". Я кланялся, но ничего в них не спрашивал; я все здесь знал лучше их, только це все выглядело як писля сильного ветру — где клепки на крышах булы загнуты, где ворота сорваны, а где в яких хатах не было ни окон, ни дверей. Но дедова хата, та самая, з якой пачалося наше село, стояла в исправности. Над ней лунал красный прапор, а на широкой досци, прибитой над дверями, було написано: „правление колхоза имени Сталина". В цей хате прошло мое дятинство, и мне дуже хотелось зайти и хоть краем глаза побачить як воно там, в старом дедовом курени. Да зайти було не можно: пора була страдная, правленцы булы в поле и на дверях висел большой замок. Я заглянул в окна, а потом, миновав хату, пийшов во Двор и там, сбоч двара, у маленькой бани увидел деда. Вин сидел на завалинке и, склонив белую голову, грелся на солнце. — Диду! — Окрикнул я его. Вин поднял на меня полинятые глаза. — Диду! — , Повторил я и, подбежав к нему, упал перед ним на колени. И вин-

 

- 184 -

признал меня. — Внучек. — Проговорил вин растрогано и, обхватив мою голову трясущимися руками, прижал к себе. — Жив значит... Не забув дида... — Потом вин поднялся и позвал меня в хату, в тю самую маленькую баньку, возле которой сидел на завалинке. Я крикнул жинку, и мы все разом вошли в це новое дидово жилье. У стены стоял деревянный топчан с соломенным матрацем, поверх якого лежало грязное одеяло да порванный кожух: у другой стены — невеличкий сундучок, а посреди був стол и широка лавка и больше ниякой другой мебели.

— Вот тут я, внучек, таперича и живу. — Пояснял мне дед. — Один, зовсим один... Усих угнали на Соловки, а меня как основоположника села оставили. Живи, сказалы. А як житы одному, старому человику? Вот приехал ты, а мне и угостить нечем, — самога люды кормять. Да колы кормять, а колы и ни — кому охота от своего рта отрывать.

Я открыл чемодан, что принес с собой, и выложил на стол: хлиб, ветчину, ковбасу, масло, консервы, да поставил бутылку риковки. Мы сели с дедом за стол, выпили с ним по одной-другой чарцы, и дед, вспомнив колышнее, затянул „посияв гирочки"... Но от той писни жинка моя разревелась, а у меня по спине мурашки побежалы. И дед, поняв что в таку лиху гадыну не до писень, умовкнул и чуть погодя стал рассказывать про свое життя, про колгосп, про знакомых односельчан, а потом вспомнил сынов своих, от яких не было ниякой чутки, опустил голову и заплакал. Всю ночь мы с дедом просидели за столом, а колы <"гала заниматься заря, я разбудил жинку, дал деду тыщу рублив и пораньше, чтоб нас меньше кто видел в селе, пийшли к поезду. Больше я деда не видел.

Черевик снова лезет в карман за махоркой, не спеша сворачивает тоненькую папироску и также не спеша прикуривает. В камере — тишина, не слышно даже шороха.

— Ото, так уже повелось на том свити: если Бог кого не взлюбить, то люди того загрызут. — Замечает Черевик и продолжает рассказывать. — Повиртаясь до Читы, я еще думал, что як приеду до места, сразу осмотрюсь и колы будет можливо, заберу деда к себе, чтобы вин при ридном чоловике дожил свое життя. Но думак цих достало ненадолго. В Улан-Удэ я вышел из вагона, чтобы купить морсу да який пряник сыну и негаданно встретился с одним добра знакомым лейтенантом.

— Ты куда едешь? — Спросил меня той лейтенант и узнав, что я еду в Читу, замахал на меня руками. — Ты что, сказывся?

 

- 185 -

— Закричал вин. — Тебя в Чите ожидает НКВД и только приедешь — арестуют. Я вытаращил на него глаза и ничего не понимал. Тогда вин взял меня под руку, отвел в сторону и по секрету сообщил, что на прошлой неделе арестовалы Грязнова и все командаванне Забайкальского округа и Читинского укрепрайона, что будто Грязнов и его штаб булы заодно с Блюхером, и воны разом хотели все русское земли до Байкала продать японцам. Я слушал и ушам своим не верил. Но той лейтенант клялся, что це все правда, что вин сам слышал, як энкэвэдисты спрашивали обо мне: куда и зачем уехал. Я вернулся в вагон, як с Христа снятый, рассказал обо всем жинцы и посоветовал ей пока ехать к своим братьям в Ачинск, а я потом, как все добра обойдется, приеду за ними. Там, в Улан-Удэ, я простился с жинкой и сыном и больше их не видел и не знаю, где воны и что з ими сталося. Все, что сообщил мне лейтенант, оказалася правдой и я опять стал беглым — без места, без документов и опьять, как неприкаянный, стал блукать по разным городам. Где я только не був! — Но без документов да без прописки нигде на цей земли не было для меня пристанища, жил, как цыган блудный: сегодня здесь — завтра там. Зловилы меня в Махачкале: сначала, як людыну без определенного места жительства, а потом докопались, кто я и откуда, и судили как двойчы врага народа, як самого страшного злодия. — Черевик тяжко вздыхает и резко взмахивает рукой. — Ат, что здесь говорить, о чем думать? Атомную бомбу сюда надо! — Вот и весь сказ. Чтоб за одним разом все к чортувой матери! — и неожиданно раздается громкое всхлипывание.

Дикарев соскакивает с нар, подсаживается к Черевику и участливо обнимает его за плечи. Всхлипывание становится громче.

— Петр Зиновьевич! — Окрикивает Дикарева Ушаков. — Оставьте его. Пусть поплачет. Вы его словами не утешите.

И пока Черевик плачет, мы угрюмо молчим. Каждый с ним переживает его боль и каждому эта боль бередит душу, вынуждает вспоминать свою такую же загубленную жизнь: горькая обида сдавливает горло, и когда всхлипывания затихают, Терехов гневно выкрикивает:

— Да что же это такое!? Сколько же можно терпеть?! И все мы, согласные с тем, что такое беззаконие терпеть дольше невозможно, вновь принимаемся решать беспокоящий нас злободневный вопрос „Что делать?" Вновь начинаем спорить, доказывая друг другу целесообразность того или иного пути проти-

 

- 186 -

водействия произволу. Вопрос „Что делать?" был для нас равнозначным вопросу „Быть или не быть?" С правильным решением этого вопроса мы связывали все свои чаяния и смысл своей жизни в лагерях. Но, решая этот вопрос, зачастую забирались в заоблачные высоты мировой политики, забывали простую народную мудрость, что лучше синица в руках, чем журавль в небе. И однажды, когда мы в тумане заоблачного дыма шумно дебатировали по поводу расстрела Трайчо Костова в Болгарии и Райка в Венгрии, самый практичный из нас Кононов возмутился:

— Да что вам дались эти Райк и Трайчо Костов? — выкрикнул он, призывая нас спуститься с неба на землю. — Вы бы лучше подумали, как помочь Хэллату. Не то скоро ему хана будет.

И все мы вмиг прикусили языки. Кононов был прав. Уже 90 суток как голодает Хэллат и никому до него нет дела. Да и мы хороши. Рядом умирает товарищ, а мы Бог весть о чем печемся. Мы вдруг осознали себя виноватыми и после непродолжительного обсуждения решили всей камерой объявить голодовку, чтобы в изолятор явился начальник УМГБ полковник Желваков. Веером мы отказались от баланды, а назавтра подали заявление, в котором изложили наши требования. Но Желваков явился только на третьи сутки нашей голодовки.

Он поместился в кабинете Грошева, пожелав говорить с каждым в отдельности. Желваков, по-видимому, рассчитывал найти среди нас морально неустойчивых и потому каждому доставленному к нему по его вызову задавал один и тот же вопрос: „ Кто зачинщик?"

Но к его неудовольствию каждый из нас отвечал: „Я — зачинщик". Каждый из нас лично излагал ему выработанные нами сообща претензии, а именно: удовлетворить требование Хэллата, дать в камеру книги, увеличить время прогулки и при этом заявлял, что не прекратит голодовки, пока эти требования не будут удовлетворены. Желваков морщился, однако в виду незначительности наших требований излишне упорствовать не стал. Выслушав нас, он распорядился отправить Хэллата в стационар, дать в нашу камеру книги и на 10 минут увеличить время прогулки. Мы вроде как бы победили и, ободренные этой победой, решили добиться большего — и написали пространное письмо, адресовав его Генеральному секретарю ООН г-ну Трюгве Ли, в котором смело изложили правду, просили Генерального секретаря впредь защитить нас от произвола и беззакония, творившихся в Горлаге. Письмо подписали я и Зябликов. На английский язык перевел Приваленко. Мы все сде-

 

- 187 -

лали так, как будто верили, что МГБ отправит это письмо по адресу. А на самом деле мы об этом не помышляли. Мы писали для Желвакова и прокурора Случанко в расчете, что заимев такое письмо, те станут ходатайствовать об этапировании нас из Горлага в политтюрьму, как особо опасных преступников.

Однако наш расчет не оправдался. Прокурор Случанко заявил нам, что состав преступлений, за которые мы были осуждены, не соответствуют статусу политической тюрьмы, и благодарил за откровенность. А Желваков решил научить нас любить советскую власть. Получив наше письмо, Желваков вторично прибыл в изолятор и после непродолжительного разговора с нами распорядился всех, кроме меня и Зябликова отправить в зону — и вмиг в только что гулкой камере наступила глухая, гнетущая душу тишина. Три дня я и Зябликов в гордом одиночестве слушали эту тишину, пытаясь понять, что бы это значило? Все эти дни ждали, что кого-то вот-вот приведут. Мы знали, что такое учреждение как изолятор пусто не бывает. Но только на четвертый день сюда доставили цемстроевцев. Их было семнадцать. В числе доставленных были и мои бывшие бригадники: "Ковбой, Корнэль, Граммофон, Точило, Слепой, Червонец. Сначала их доставили в зону, и Желваков лично предложил им руководящие должности с тем, чтобы потом их руками подавить всякое сопротивление в Горлаге. Но цемстроевцы оказались несговорчивыми.

— Мы, начальник, не собираемся быть здесь при тебе псами. — Заявил ему Корнэль.

И тогда, как особо опасных, их водворили в изолятор. Ввиду невозможности возродить штрафняк на Цемстрое, Желваков решил создать штрафняк здесь, при 5-ом отделении Горлага. Действуя с этой целью, он назначил в изолятор трех бригадиров, подобрав их из местных подонков — Новикова, Горожанкина и Горленко, которые на второй день вывели всех нас 19 человек на работу — снимать верхний слой грунта на одном из участков тундры, запланированном под строительство. Но эти бригадиры не шли ни в какое сравнение с цемстроевскими. Те, будучи взращенными в воровской среде, страху не имели, были настоящими зверями, а эти дрожали за свою шкуру. И когда в ответ на их требования приступить к работе, Точило поднял топор, они трусливо сбежали под защиту конвоя, а потом, возвратясь в лагерь, пошли жаловаться к уполномоченному МГБ лейтенанту Егорову.

Но Егоров не стал наказывать Точилу. Он был себе на уме — он видел в его поступке возможность разбередить болезненное

 

- 188 -

самолюбие бригадиров, принудить их показать себя в деле с нами, и тем самым их руками наказать не только Точилу, но и всех нас. И когда бригадиры явились к нему, чтобы дать объяснение по поводу случившегося, он, не дав раскрыть им рта, принялся потешаться над ними за их очевидную трусость, укоряя их в неспособности совладать с нами и притворно сожалея, что он таким ничтожным людям, как они, доверил важный участок — изолятор. Слушая упреки своего босса, бригадиры бледнели, краснели и, умоляя его простить им их давешнее малодушие, заверяли, что впредь разобьются в доску, но заставят нас упираться рогами и уважать начальника. И Егоров милостиво снизошел к их просьбе, заявив им, что это их последний шанс показать себя, на что они способны. Бригадиры душевно благодарили Егорова за этот предоставленный им шанс, а он, снисходительно улыбаясь, удовлетворенно потирал руки. Замысел его удался. Он не сомневался, что в удовлетворение своего оскорбленного самолюбия эти, им натравленные на нас подонки, разделаются с нами получше его самого, и заранее предвкушал то садистское удовольствие, которое надеялся испытать, когда мы обратимся к нему с жалобой на бесчеловечный произвол этих подонков. Но шли дни, а мы не жаловались, и, как докладывали ему, чувствовали себя превосходно. Это выводило его из себя, он нервничал и, вызывая к себе бригадиров, кричал на них, обзывал бездельниками, грозился посадить с цемстроевцами в одну камеру, требовал согнуть нас в бараний рог. И бригадиры не отсиживались. Не решаясь больше лезть с нами в драку, они до хрипоты лаяли на нас; свирепели, видя, что этот их лай был всего лишь лаем Моськи на слона — мы на него не обращали никакого внимания. Это были не те бригадиры, которые могли бы справиться с цемстроевцами. А поскольку других у Егорова не было, он обратился за помощью к начальнику конвоя, и тот приказал солдатам стрелять в нас, если по их требованию мы не станем приступать к работе. Игнорировать такой приказ было все равно, что играть со смертью в поддавки. Понимая это, мы не стали испытывать свою судьбу, и, недовольно ворча, приступила к работе. Бригадиры злорадствовали. Теперь мы им были не страшны. На их улице наступил праздник. И чтобы было удобнее куражиться над нами, они разбили бригаду на мелкие звенья. Меня определили в звено вместе с Точилом и Червонцем и как самых опасных, послали на отвал, за пределы оцепления — под отдельный конвой. Работы здесь было немного и работа — не бей лежачего. Мы не пользовались ни ломом, ни кайлом. Мы стал-

 

- 189 -

кивали в отвалы и планировали привозимый сюда из оцепления грунт, а поскольку его привозили не более десяти кубометров в день, иной раз мы и лопаты в руки не брали, оставляя на завтра для утренней разминки. Целыми днями из-за нечего делать мы сидели у костра — благо у отвала был штабель шпал, — и никто не говорил нам ни слова — ни конвоиры, ни бригадиры. Они покрикивали на наших товарищей, ломами долбивших мерзлый грунт, и не трогали нас; к нам у них отношение было особое. Они считали нас бешеными, способными в порыве возмущения совершить любой дерзкий поступок; и как таковых старались не донимать нас работой и тем самым не действовать нам на нервы; старались сделать все возможное, лишь бы только мы вели себя тихо. И своими стараниями могли быть довольными. Соответственно их желанию мы вели себя по-ангельски смиренно, не выказывая ни малейшего неудовольствия, вели себя так, что нас было хоть за пазуху клади. Однако, помня недавний выпад Точилы, они не доверяли этому нашему смирению, и на всякий пожарный случай начальник конвоя распорядился поставить у отвала пулемет. По началу такой мере предосторожности мы не придали значения; отнеслись к ней равнодушно, как к чему-то само собой разумеещемуся. Но вскоре, постоянно видя перед собой этот пулемет, начали принимать его как оскорбление своего достоинства; он стал раздражать нас. И, косясь на него недобрым взглядом, мы недовольно хмурились и отпускали нелестные слова в адрес конвоя, а заодно и в адрес МТБ и всей принудительной системы. Особенно этот пулемет возмущал Точилу. Тот никак не мог понять, для чего это он здесь поставлен. И однажды, когда начальник конвоя, проверяя посты, появился на отвале, обратился к нему за разъяснением.

— Гражданин старшой! — Обратился он к начальнику конвоя, и когда тот подошел вплотную к запретной линии, спросил его:

— Ты зачем поставил тут пулемет?

        Начальник, младший лейтенант, чуть склонив набок голову, с любопытством рассматривал Точилу и молчал.

— Это ты ни к чему сделал, без рассудка. — Пояснил Точило. — В случае если мне понадобиться этот пулемет — твои солдаты уступят его без единого слова.

— Ишь ты, какой храбрый. — Недоверчиво качнув головой, возразил начальник конвоя. — Попробуй, возьми!

— Не хочу позорить тебя. — Ответил Точило. — Я не хвалюсь. Если хочешь убедиться в этом, разреши мне подойти вон к

 

- 190 -

тем чертям. — Взмахом руки Точило указал на сидевших около дощатого балка трех бригадиров. — У каждого из них, как ты знаешь, в кармане нож. У меня ничего нет. — Точило развел в стороны руки и для большей убедительности тотчас распахнул бушлат. — Ну?!

Лейтенант оценивающе смерил Точилу глазами, заглянул и ему в лицо, и, очевидно, не обнаружив в нем ничего впечатляющего, махнул рукой.

— Разрешаю. Иди.

И Точило тотчас сорвался с места и легкой пружинистой трусцой побежал в сторону бригадиров. Лейтенант пошел следом. Бригадиры, до которых было с полкилометра, о чем-то оживленно между собой разговаривали, но вдруг, увидев бегущего к ним Точилу, разговор прервали и дружно, как по команде, повернули к нему свои головы. С минуту, ничего не понимая, пялили на него глаза, а потом вскочили и юркнули в балок. Добежав, Точило резким рывком отворил дверь, после чего сел у порога и стал поносить их самыми оскорбительными словами, какие только были в его блатном лексиконе. Бригадиры молчали, никто из них не осмелился что-нибудь сказать ему в ответ; они боялись задираться с ним и, забившись в дальний угол балка, настороженно смотрели на него, как мыши из норки на загнавшего их туда кота. Отведя душу, он поднялся и в сердцах плюнув в их сторону, зло пригрозил:

— Ну погодите, твари! Отольются вам еще воровские слезы! Все это время, пока Точило изливал бригадирам свою желчь и свою досаду, лейтенант стоял за углом балка. Он ожидал, что бригадиры обозлятся и погонят Точилу. Однако этого не случилось — у бригадиров не хватило духу. Вопреки его ожиданиям они показали себя трусливым ничтожеством, и лейтенант в отношении их, а соответственно и нас, изменил свое мнение. Вернувшись вместе с Точилом на отвал, он, обратившись к нему, сказал:

— Ты убедил. Я уберу пулемет, только смотрите! Подведете меня, я потом щадить вас не стану.

— Да ты что, начальник!? — Вскинулся Червонец. — Нешто мы беспределыцина какая, людей не понимаем? Кто к нам по-людски, — к тому и мы с душой. А вдобавок посуди сам: разве, будучи на этом отвале, мы что-нибудь могем? Здесь, — он стоял лицом к Востоку и показывал перед собой, — вот она, рядом, женская рабочая зона; там, — Червонец повернулся в другую сторону, — в трехстах метрах — мужская; позади —

 

- 191 -

лагерь и вокруг — голая тундра. Волноваться, начальник, тебе незачем. Мы не подведем.

— Посмотрим. — Заметил лейтенант и добавил. — Время покажет.

Через час пулемет укатили. На отвале вдруг стало теплей и уютней, словно убрали отсюда что-то непомерно зловещее, что закрывало солнце и благодаря чему мы и конвоиры видели друг друга только в черном цвете, и от того казались один одному людьми, о которых говорят, что в семье не без урода. Злые конвоиры подобрели и даже перестали бояться вступать с нами в разговоры — неожиданно в них обнаружилась душа и ум, способный отличать черное от белого; они вдруг оказались нормальными людьми, не похожими на тех, которые во все дни, как стоял у отвала пулемет, смотрели на нас волком и, лязгая затворами автоматов; грубо рычали на женщин, когда те подходили к запретной зоне своего оцепления и пытались поговорить с нами, или обращались к ним с просьбой, чтобы они позволили нам поднести к их зоне и подсунуть под изгородь шпалу для костра. Тогда такие попытки женщин, равно как и их просьбы, возмущали конвоиров — теперь они не видели в этом ничего противозаконного или недозволенного. Убрав с отвала пулемет, начальник конвоя как бы давал понять солдатам, что строгий режим содержания он заменил нам на несколько облегченный. И солдаты поняли своего командира. Когда женщины снова, в который раз, решили попытаться уговорить их, и, льстя и заискивая, обратились к ним со своей просьбой, они более возражать не стали иразрешили мне и Червонцу отнести шпалу.

По ту сторону изгороди нас ожидали две бойкие женщины бальзаковского возраста. Обе они были в одинаковых ватных шапках-ушанках и новых темно-коричневых бушлатах. На рукаве у каждой из них была бригадирская повязка. Встретили они нас теплой приветливой улыбкой. А едва мы сняли с плеч шпалу, тотчас засыпали вопросами: кто мы, откуда, почему нас так строго содержат, чем и как они могут помочь нам? Ввиду ограниченного времени, отпущенного нам на это свидание, удовлетворить их" любопытство было невозможно. Я сказал им об этом и попросил их, чтобы они завтра, когда мы принесем им шпалу, передали мне карандаш и впредь, если норильский мороз опять не превратит в лед сердца наших конвоиров, то в каждой шпале, под забитым костылем, будет для них письмо. Одна из бригадирш пристально посмотрела мне в лицо и понимающе кивнув голо-

 

- 192 -

вой, тут же вскочила и, кокетливо помахивая рукой, крикнула нам: „Адью, мальчики, до завтрашней встречи". Назавтра я получил карандаш и в женское отделение, бередя исстрадавшиеся души наших подруг, потекли письма и стихи со страстным призывом беречь как зеницу ока свою честь, крепить единство и, не пугаясь произвола властей, смело заявлять о себе как о людях, требовать уважительного отношения к своим человеческим правам. „Правды не убьют", — убеждал я женщин и они понимали меня. Мой оптимизм был созвучен их чаяниям и, читая полученное через шпалу письмо, они проникались уверенностью в своем завтрашнем дне, загорались надеждой. Я радовался, когда видел, как они, получив от нас очередную шпалу и найдя в ней под костылем мое письмо, подолгу махали нам белым платком. Но вскоре пришлось отказаться даже от такого проявления чувств. Вскоре появилась опасность. Бригадирши сообщили мне, что администрации их лагеря стало известно о поступивших в лагерь враждебных письмах, что не на шутку встревоженные чекисты подняли на ноги стукачей, ищут: как и от кого они поступают и обещают любую работу тому, кто доставит им хоть одно такое письмо. Извещая об этом, бригадирши беспокоились, как бы в скором времени нас не разлучили. И на случай, если уберут отсюда меня или их, просили впредь не забывать, что они здесь на шестом отделении и при первой возможности возобновить нужную, по их мнению, переписку, адресуя письма для них на имя Марии Нагорной.

— Девоньки, это очень опасно. — Возразил я. — Не равен час горя хлебнуть доведется.

— Что же поделать? — Развела руками одна из бригадирш. — Другого выхода пока нет, а Мария сама пожелала разделить вашу участь.

— Любопытно. Кто же эта новая Полина Гебль — будущая жена каторжного декабриста? Я хоть могу ее видеть? — Спросил я их.

— Можете. — Ответила бригадирша. — Часа через два мы подойдем с ней сюда, к запретке.

И через два часа они подошли. Бригадирши остановились пооддаль, а небольшого роста резвая девушка в белой заячьей шапке и оранжевом шарфике, повязанном поверх воротника бушлата, прошла вперед. Подойдя к запретке, она бойко вскинула голову, пристально посмотрела на нас, потом окрикнула конвоира и горячо стала умолять его передать нам гостинец: хлеб,

 

- 193 -

пачку чая и сахар. И когда тот, наконец, вняв ее мольбам, согласился и передал нам взятый у нее бумажный сверток, она заулыбалась, замахала рукой, всунутой в тряпичную рукавичку и громко процитировала:

 

На нас, на нас надия браття,

Будучнисть в наших руках.

 

Конвоир резко повернулся на ее голос и, лязгнув затвором автомата, угрожающе зарычал на нее. Она не спеша отступила к бригадиршам, что-то сказала им, поочередно поворачивая голову то к одной, то к другой, после чего подняла вверх широко раскинутые руки, но тут же опустила их и вместе с бригадиршами ушла к работавшим вдали женщинам.

До этого я о Нагорной ничего не знал, но по тому, как она показала себя, понял, что эта девушка — мужественная патриотка Украины, и не любовь она ищет, а дело, — возможность продолжать борьбу с врагами своими и родной Украины. Она не отделяла своей судьбы от судьбы своего народа и, соединив в своей душе эти две судьбы в одну, в 18 лет стала связной ОУН. Ей бы окончить педтехникум, где до этого она училась, да учить детей. Но она предпочла видеть свою Украину свободной и, сознавая свободу отечества как собственную, решилась вытерпеть все, что выпадет на ее долю. А терпеть она умела. Будучи схваченной чекистами, находившимися в засаде при дороге, по которой ей предстояло идти на связь с политреферентом, она не сказал им ни куда идет, ни откуда. Ее били, собаки рвали на ней одежду и кусали тело, а она терпела. Оборванную и в кровь искусанную собаками ее водили по селам Тернополыцины в расчете, что кто-то подойдет к ней и выдаст ее сообщников. Но даже в родном селе Беловерке к ней никто не подошел, а сама она друзей по борьбе не выдавала. На допросах ее сутками заставляли стоять по стойке „смирно", морили голодом, держали в холодной камере, но даже тогда, когда сил уже не было и ее водили под руки, она ни словом не обмолвилась, где ее друзья и кто они. Она терпела и свой крест несла достойно, не в пример многим большевистским вождям — Бухарину, Зиновьему и иже с ними. Ничего от нее не Добившись, ее осудили на 20 лет каторжных работ. Однако этот жестокий приговор ее не сломил. И когда на Харьковской пересылке впервые столкнулась с произволом уголовниц, душой не Дрогнула, нашла в себе силы организовать противоборство с ними и тем самым заставила уголовниц уважать ее человеческое досто-

 

- 194 -

инство. Ее называли бандеровкой, но она не только не обижалась, а напротив, гордилась, что принадлежит к организации, которая самоотверженно боролась за свободу Украины. В лагерях ее использовали исключительно на тяжелых работах. На ее глазах отходили и умирали подруги. Их вывозили, привязав бирку на левую ногу, наверное затем, чтобы святой Петр, стоя у ворот рая, издали видел, кто там бредет. Но она жила и оставалась такой же непокоренной, какой была и раньше.

Она по-прежнему сознавала себя членом ОУН и соответственно лагерным возможностям, как могла, продолжала бороться за свободу — свою и Украины. Получив мое письмо, она душой почувствовала во мне своего единомышленника и раздумывать не стала, хотя никак не могла взять в толк, как в этом страшном БУРе (барак усиленного режима), среди воров оказался порядочный человек. Но под воздействием содержания моих писем она поборола в себе сомнение и вызвалась стать моей .корреспонденткой. Благодаря ей мне удалось актвизировать женщин для борьбы с произволом и с их помощью связаться с 5-м и 4-м отделениями. Мои письма стали желанными, и когда поступало очередное письмо, его несли Марии. „От твоего Гриши", — говорили ей. Письмо было адресовано Нагорной Марии, а содержание его предназначалось всем и более всего мужикам.

И то ли под воздействием тех писем, то ли сами мужики, наконец, поняли необходимость борьбы с произволом, но так или иначе вскоре в 4-м и 5-м отделениях начались гонения на стукачей и неповиновение придуркам. Некоторые из них бежали за зону, к своим хозяевам, а остальные притихли, умерив свои садисткие старания. Перемены в лагере насторожили и наших бригадиров. Они перестали злобствовать и начали вести себя так, будто напрашивались нам в друзья. Но мы знали цену этим друзьям и по-прежнему держались с ними враждебно, а однажды, прийдя на работу, и вовсе взбунтовались и выгнали их за запретную линию под защиту конвоя. Мы как бы показывали лагерникам, как нужно поступать с подонками и тем самым создавали опасный прецедент. В МГБ наш бунт восприняли как чрезвычайное происшествие и вскоре к нам в оцепление приехал Гумбин, а с ним — черный воронок. Выслушав бригадиров, Гумбин распорядился арестовать меня и Зябликова. Но едва стали на нас надевать наручники, к запретке подбежала Мария Нагорная и во всю силу закричала:

— Каты! Убийцы! За що вы их в кандалы? Так и мэне закуйтэ.

 

- 195 -

Гумбин вопрошающе повернулся к бригалирам. — Это его шалошовка. — Пояснил Новиков, хотя хорошо знал, что я с Марией ближе не встречался, как через две запретки. Но у подонков своя правда.

          Гумбин приказал арестовать и Марию. Ее увели в изолятор при женском отделении, меня и Зябликова в наш родной — при 5-м отделении. Бригаду привели чуть позднее. А вечером всех цемстроевцев этапировали в режимную тюрьму при 4-ом отделении. Снова мы с Зябликовым остались одни на весь изолятор. Но на этот раз наше гордое одиночество было недолгим. Буквально назавтра, выдернув прямо с развода, к нам привели Де-мьянинко — бывшего работника МИД УССР, Френкеля Павла Андреевича — небольшого роста, узколицего, с редкой рыжеватой бородкой, бывшего шофера наркома здравоохранения Семашко, японца Кодзиму, Бориса Федосеева, Жору Начинкина, моего бывшего бригадника Морича, школьника из Ленинграда Сашу Кузнецова, профессора Шейко-Сахновского Глеба Павловича, моряка Косьянова, одноногого инвалида Миколу Крысу, нашего старого знакомого Хэллата и еще несколько человек. Никому из новоприбывших не предъявили постановления или приказа и они целый день, почти до расдачи баланды, в многошумном споре ломали голову, за что и насколько их посадили и, наконец, пришли к заключению, что их водворили сюда затем, чтобы этапировать из пятого отделения. А на самом деле это была профилактическая акция, проведенная с целью показать заключенным, что впредь за сопротивление режиму начальство не станет миловать ни правого, ни виноватого; ему, начальству, здесь закон не писан. Вечером, очевидно затем, чтобы полюбоваться своей работой, в изолятор пожаловал лейтенант Егоров. Он самодовольно улыбался, перебрасывая с ладони на ладонь лайковые перчатки.

— Ну, как чувствуете себя, чем недовольны?

        С наших нар поднялся Микола Крыса.

— Гражданин начальник, — обратился он к Егорову, — я хотел бы знать, за что вы посадили меня в изолятор?

— Фамилия?

— Крыса.

— Ты бежать хотел.

— Как бежать? — Удивился Микола. — У меня же одна нога. — и как вещественное доказательство, убедительно подтверждающее справедливость его слов, он чуть приподняв, вы-

 

- 196 -

тянул вперед правую ногу, к которой был прикреплен деревянный протез.

— Значит есть другой Крыса, который бежать хотел. — Заявил Егоров.

— А при чем здесь я до того другого, что бежать хотел? — Возмутился Микола.

— При том! — Зло выкрикнул Егоров и пояснил. — Крыса хотел бежать, значит Крыса должен сидеть в изоляторе. И пока того, другого, не поймаем, сидеть будешь ты. А поймаем, — заверил он Миколу, — мы с него спросим и за тебя, что невинно сидел за него. За нами не пропадет.

Может быть, кто подумает, что мы смеялись над такой логикой? Нет. Нам было не до смеха. Он издевался над здравым смыслом не в силу своей умственной ограниченности, а из желания покуражиться, показать, что в обращении с нами ему закон не писан. И поступая таким вот образом с Крысой, он не боялся, что его кто-то одернет и призовет к порядку. Такие действия были санкционированы свыше и, демонстрируя нам это, он лукаво прищуренными глазами нагло смотрел в наши угрюмые лица. Видя нашу униженность, он не скрывал своего удовлетворения и продолжал играть лайковыми перчатками. Какой уж тут смех! Его ответ Крысе каждый из нас воспринял как пощечину себе и каждый вскипел негодованием. Словно больно уколотый, с нар соскакивает Хэллат и, приблизившись к Егорову, впивается в него злым взглядом.

— Меня за что посадил? Другого эстонца по фамилии Хэллат в лагере нету.

— Ты — саботажник, работать не хочешь. — Отвечает Егоров.

— Это неправда. — Возражает ему Хэллат. — Я хочу работать. Но только по своей специальности. Я — агроном. Могу в тундре капусту и бурак растить для голодных людей.

— Ты будешь работать там, где нам нужно, где я захочу. — Грубо осекает его Егоров.

— Не буду. — Заявляет Хэллат. — Меня ты не заставишь — руки коротки. С завтрашнего дня я объявляю голодовку.

— Можешь хоть вешаться, нас это не волнует.

— И мне предложите вешаться? — Поддерживая заявление Хэллата, выкрикивает Саша Кузнецов.

Криво улыбаясь, Егоров поднимает на Сашу глаза.

— А ты что, тоже хочешь капусту растить? Шутливый тон Егорова задевает Сашу за живое; на его лице выступают красные пятна, он с ненавистью смотрит ему в глаза.

 

- 197 -

— Чего я хочу — вы знаете. — Отвечает он резко и чуть громче, чем следует. — Мне нужен доступ в техническую библиотеку; мне нужна техническая литература. Я хочу учиться.

— Ты сначала сопли научись вытирать. — Пренебрежительно обрывает его Егоров, и в том же тоне добавляет. — Маменькино молоко еще на губах не обсохло, а он уже: „Я хочу".

Подобной грубостью обрывая Сашу, Егоров сознательно закрывал глаза на тот факт, что этот юноша с маменькиным молоком на губах, будучи в заключении и работая в Норильске на втором никелевом заводе, исследовал химический процесс электролиза никеля и сделал соответствующий расчет его, позволивший в три раза ускорить этот процесс. Что этого юношу возили в Москву, где квалифицированная комиссия, заслушав его, признала исследование и расчет научнообоснованными и выдала Александру Кузнецову диплом инженера-химика. Но этот эпизод из жизни Саши лейтенанта Егорова не интересует, он смотрит на Сашу глазами своего начальства, которое в редкой одаренности юноши заподозрило потенциальную опасность для социалистического государства и по возвращении Кузнецова в Норильск тотчас этапировало его из Нориллага в Горлаг и лишило технической литературы.

— Так вы что? — недоумевая, спрашивает Саша. — Наотрез отказываетесь предоставить мне техническую литературу? Егоров, играя лайковыми перчатками, вызывающе смотрит на Кузнецова;

— В таком случае я тоже объявляю голодовку! — Заявляет Саша.

— Кто еще объявляет голодовку? — Спрашивает Егоров, обводя нас глазами. И вдруг взгляд его останавливается на мне и Зябликове.

— А эти почему здесь? — Кричит он, обращаясь к старшине Грошеву.

— Немедленно в отдельную камеру! На самую строгую изоляцию. А кто подойдет к ним или что-нибудь передаст — на десять суток в карцер.

И едва Егоров уходит, старшина Грошев пересаживает нас в отдельную камеру. Снова, как и недавно в стационаре, мы с Зябликовым были одни. Но тогда в стационар к нам приходили люди, наши друзья, а теперь к нашей камере не только никто не подходил, но даже никто не решался подать нам свой голос, хотя рядом были и Начинкин, и Федосеев — наши лучшие друзья.

 

- 198 -

Проходили дни, друзья молчали, будто мы для них перестали существовать. Это их молчание больно бередило душу, я не понимал их и иногда, возмущаясь этим молчанием, давал волю чувствам, на что однажды Зябликов заметил мне, что в поведении наших товарищей не видит ничего особенного. Что даже апостол Петр и тот, прежде чем пропели третьи петухи, трижды отрекся от Христа.

— Вот такие третьи петухи пропели для наших друзей. — Пояснил Зябликов.

Но меня это пояснение не устраивало, и впервые во мне появилась неприязнь к людям. Я начинал ненавидеть всех и все, что было за дверьми нашей камеры. А однажды, движимый этой ненавистью, я попросил лист бумаги и написал прокурору Случанко письмо, в котором со всей прямотой выложил то, что было на душе, что испытывал к властям, творящим в стране и лагерях произвол и беззаконие. Это был крик отчаявшегося. И Случанко, кажется, понял меня. Он незамедлительно прибыл в изолятор, внимательно выслушал и, поблагодарив за откровенность, приказал позвать ко мне врача и распорядился впредь, если будет на то заключение врача, содержать меня на больничном пайке, а Зябликова велел выпроводить отсюда в зону лагеря. Случанко был в хорошем настроении. Он был мягок и снисходителен. Заметив мне, что я плохо выгляжу и пожурив за неумение ценить опыт и извлекать должные выводы из примеров нашей многотрудной жизни, он рассказал нам поучительную побасенку о том, как однажды, охотясь, волк, лиса и лев поймали козу, оленя и зайца. Добычу делить лев поручил волку и тот козу отдал льву, зайца — лисе, а себе взял оленя. Услышав такое, лев разгневался и растерзал волка.

— Теперь дели ты, — сказал он лисе, — только по справедливости.

И лиса козу отдала льву на завтрак, зайца — на обед, а оленя — на ужин. Лев остался доволен и спросил лису, кто ее так хорошо научил делить и та, указывая на лежащего рядом волка, ответила.

— Растерзанный тобой волк, мой повелитель. Случанко и сопровождавший его Ширяев улыбались. Они вроде как бы шутили, но в устах прокурора .эта побасенка выглядела не шуткой. Это был намек, сделанный для того, чтобы дать нам понять, что в мире, в котором мы живем, высшей справедливостью является произвол начальника, и нам пора бы уже убе-

 

- 199 -

диться в этом, как на своей шкуре, так и на примере репрессированных товарищей, наконец кое-чему научиться, взяться за ум, и подобно лисе, стать благоразумными. Однако мы с Зябликовым этот намек прокурора пропустили мимо ушей. Выслушав побасенку и приняв ее так, как она преподносилась — в шутку, я спросил Случанко, чем, на его взгляд, прогневили льва Хэллат и Кузнецов, которые вот уже около месяца держат голодовку, добиваясь права работать по специальности и читать техническую литературу.

— Ведь лев, как известно, техническую литературу не читает. — Заметил я в тон его побасенки.

Случанко мое замечание не понравилось. Улыбка с лица исчезла. Он нахмурился и, бросив на меня недовольный взгляд, будто я не оправдал какого-то его доверия, сказал как отрубил:

— Хэллат и Кузнецов — это не ваша забота!

— А чья же? — Уставился на него Зябликов. — Если ваша, гражданин прокурор, то объясните, пожалуйста, почему вы так жестоко обращаетесь с ними и отказываетесь удовлетворить их насущную просьбу?

— Мы удовлетворили их просьбу. — Возразил Случанко. — И не в связи с голодовкой, которую как атрибут прошлого, мы в своих тюрьмах не признаем, а в порядке прокурорского надзора, на основании законного рассмотрения жалобы.

Теперь в своей речи Случанко был сух и категоричен.

— Еще вопросы есть ко мне? — Спрашивает он нас, глядя то на меня, то на Зябликова. И не слыша наших вопросов, выходит из камеры.

На этот раз посещением прокурора я остался доволен. Зябликова освободили из изолятора, а мне дали больничный паек. И то и другое было для меня отрадным. Отныне, кроме хлеба и капустной баланды, я стал получать кусочек рыбы, 20 грамм сахара и 200 грамм магаровой каши, что спасало меня от быстрого истощения, а с выходом Зябликова в зону появилась надежда и вовсе избежать его. Я был уверен, что мой друг сумеет прийти мне на помощь и ждал его помощи, как ребенок обещанную игрушку. Но дни шли, а Зябликов молчал. Все мои попытки что-нибудь узнать о нем от надзирателя успеха не имели. В разговоре со мной надзиратели были немногословными и очень скрытными. Они, выполняя указ сверху, делали все от них зависящее, чтобы держать меня в неведении о том, что происходило вне камеры. С этой целью они и свой язык держали за зубами, и

 

- 200 -

бдительно следили за тем, чтобы никакой посторонний звук не проникал в мою камеру. А в усердии их сомневаться не приходилось. Вологодский конвой шуток не понимал, он стоял на страже, самоуверенно полагая, что мимо его незамеченной и муха не пролетит. Обойти такой конвой было непросто. Однако я рассчитывал на опыт и сноровку Зябликова и надежды не терял: я верил, что он отыщет какую-то лазейку и пробьется ко мне. В нем одном я чаял облегчение своей участи и в своем чаянии не ошибался. Зябликов был хорошим другом. Оказавшись в зоне, он действительно лез из кожи вон, пытаясь пробиться ко мне, и в конце концов пробился. Но раньше его это сделали женщины.

Как-то поздним вечером где-то перед самым отбоем дежуривший у моей камеры старик-надзиратель — Евсеевич, как его называл Грошев, — открыл кормушку и бросил в камеру бумажный сверток, а в нем хлеб, сахар, кусочек сала и записка. Писала Мария Нагорная. Она сообщала мне, что дочь этого надзирателя содержится в их 6-ом отделении и ради нее он согласился стать нашим почтальоном и уверяла меня, что этот надзиратель не подведет, и я вполне могу довериться ему.

Прочитав письмо, я почувствовал себя на седьмом небе и без колебаний последовал совету Марии — моему ангелу-спасителю. Я тихонько, чтобы не привлечь внимания посторонних, постучал в дверь к надзирателю.

— Ну, что тебе?

— Мне бумагу и карандаш.

— Поздно уже. — Прошептал он чуть слышно.

— Поздно, батя, это было вчера. — Ответил я ему. — А сейчас это для нас с тобой самое подходящее время.

Он ничего не ответил и осторожно закрыл кормушку. Но не сделал я и ста шагов по камере, как старик вернулся и протянул мне лист бумаги и огрызок карандаша. Соображения Марии подтвердились. Из любви к дочери старый надзиратель не стал пугаться последствий и опасностям вопреки предпочел сделаться нашим другом. Покорясь судьбе, он уже назавтра передал женщинам мое ответное письмо и принял от них для меня передачу, сообщив при этом, что камера, в которой я содержусь, находится со стороны тундры. Отныне каждое утро, идя на работу, женщины останавливались напротив изолятора и, приветствуя меня, махали руками и громко скандировали: „Доброе утро!" Впервые за последний месяц я почувствовал локоть друзей и лед, заморозивший было душу, растаял; неприязнь к людям исчезла, и через

 

- 201 -

найденную женщинами брешь потекли из лагеря письма и стихи, полные гражданского пафоса, „..ив отрепьях рабов отстоим свою жизнь и свободу", — писал я женщинам, и они, с пониманием относясь к моим оптимистическим воззрениям, отвечали мне взаимностью и душевным расположением. Благодаря им, я почувствовал себя нужным и перестал тяготиться своим пребыванием в одиночке. Жизнь вдруг обрела смысл. Пользуясь „дружбой" старика Евсеевича, я весь ушел в работу. Почти ежедневно женщины получали мое новое стихотворение. Это была моя „Болдин-ская осень". К сожалению, длилась она недолго. В скором времени меня вызвал к себе Сарычев.

— Ну что, демократ, шумишь по маленьку? — спросил он меня, как только я вошел и сел на стоявшую у стены табуретку.

Я невозмутимо потиснул плечами.

— Ну что мнешься? — Повысил он голос. — Говори. Все равно шило в мешке не утаишь.

— Мне нечего таить. — Возразил я ему. — По вашей милости сижу в одиночке... Тихонько... как таракан в щели. Ни люди ко мне, ни я к людям. Что здесь таить?

— А как же стишки твои появляются в зонах?! — Сарычев резко вскидывает голову и впивается в меня глазами.

— Не знаю. — Отвечаю я, прямо глядя ему в глаза. — Возможно давнишние какие, а может и вовсе не мои. Я их не читал и по существу ничего сказать не могу.

Сарычев недовольно хмурится и опускает глаза.

— Странно, — бормочет он про себя, — какая-то чертовщина... — И тут же шумно оживляется. — Да пусть их, стишки эти. Они нас интересуют постольку-поскольку. Не из-за них я тебя вызвал.

Это его заявление настораживает меня. Я весь внутренне сжимаюсь и напрягаю внимание.

— Вот вы думаете, — продолжает Сарычев, — что мы не разбираемся в людях; всех стригем под одну гребенку. А это не так. Мы знаем, что и ты, и Петр Шевелев, и Аношкин, и Ушаков, и Терехов, и Приваленко — все вы в сущности советские люди; вы только озлоблены излишне; но ни в душе, ни за душой у вас ничего нет определенного, что вы могли бы предложить взамен советской власти. Вы для нас всего лишь заблудшие овцы. И как таковые, вы нам не страшны. Нам опасны идейные враги, такие как Клятченко, Бигель, Кричман, Сахновский, Квапьян, Донич. Вот эти могут навредить так, что всем — и нам и вам, станет

 

- 202 -

тошно. Этим палец в рот ложить нельзя. По отношению к ним нам всем нужно быть бдительными. Надеюсь, ты разделяешь это мнение?

Несмотря на мою душевную собранность, вопрос застает меня врасплох. Я не понимаю, что скрывается за ним, что Сарычеву нужно от меня, и потому, уклонясь от ответа, прошу Сарычева подробно пояснить мне свое мнение.

— Хорошо. — Соглашается Сарычев. — Я буду откровенным. Это — троцкисты, агенты мирового империализма. Злобствуя против советской власти, они хотели свергнуть ее, убить товарища Сталина и реставрировать капитализм. За такое надо бы к стенке ставить, а их в свое время пожалели, предоставили им возможность, отбывая срок наказания, исправиться. Но, как видно, горбатого только могила исправит. Срок наказания они отбыли, а какими были — такими и остались. Выпускать их на свободу опасно. Да еще в данный политический момент. Это было бы непростительной ошибкой. Как ты думаешь?

Сарычев делает паузу и устремляет на меня вопрошающий взгляд. Я, однако, по-прежнему не понимаю, чего он хочет от меня, и, по-прежнему уклоняясь от прямого ответа, неопределенно пожимаю плечами.

— Да, конечно... — Комментирует он мое молчание. — Тебе с твоей колокольни понять это наше мнение трудно, но думаю, что ты не разделяешь и их мнение, а тем более их коварные замыслы?

— Вы что — их всех арестовали? — Неожиданно я перебиваю Сарычева.

— Иначе мы не могли поступить. — Признается он. — Сейчас над ними всеми ведется следствие, которому, кстати, ты очень можешь помочь.

Я рефлексивно подаюсь к нему лицом и замираю в ожидании.

— Дело в том, — поясняет Сарычев, — что в ходе следствия выяснилось, что в 1948 году ты, по своему неведению, охранял их сборище, организованное Клятченко в конторе стройуправления БМЗ под видом встречи с Кесаревой.

„Так вот где собака зарыта!" — обжигает меня догадка. Я дергаюсь, точно меня ударяет электрическим током, и откидываюсь назад, спиной прислоняясь к стене.

— Ты, никак, чего-то испугался? — Заметив мою взволнованность, спрашивает Сарычев.

—Да нет, скорее удивился.

 

- 203 -

— Возможно. — потакает Сарычев, сверля меня глазами. — Пугаться тебе нечего; в этом деле ты всего лишь свидетель и мы к тебе обращаемся с доверием, как к советскому человеку, которому небезразлична судьба Родины. И если ты оправдаешь это наше доверие, мы предадим забвению и твои стишки и все твои проделки и предоставим тебе самую, как у вас там называется, блатную работу. Жить станешь припеваючи.

— Что же я для этого должен сделать?

— Сущий пустяк. — Поясняет Сарычев. — Мы тебе предоставим очную ставку с ними и ты подтвердишь этот факт. Только и всего. Я опускаю голову и с минуту молчу, как бы раздумывая над этим его предложением, а потом, не спеша, поднимаю на него глаза.

— Это какая-то бессмыслица! — Возмущенно развожу я руками. — Вас кто-то ввел в заблуждение. Я никогда никакого сборища не охранял и такой факт мне не известен. Но, чтобы оправдать ваше доверие, я готов хоть сейчас поехать на очную ставку с ними и сказать им в глаза все, что знаю об их преступной деятельности.

— А что именно? — Интересуется Сарычев.

— Что они вместе с Троцким красный террор осуществляли, вместе со Сталиным сплошную коллективизацию проводили, а в лагерях здесь в начальниках ходят, помогают вам произвол творить. Как вы только что сказали — „какими были — такими и остались".

Лицо Сарычева побагровело, глаза стали холодными, стеклянными.

— Ну, ну. И что же дальше?

— А дальше. Они коммунисты, самые фанатичные, те самые, которых только могила исправит.

— Хватит! — Срывается Сарычев и сильно ударяет ладонью по столу.

Набычившись, он зло смотрит на меня исподлобья и тяжело сопит. Я жду, что он вот-вот разразится грубой бранью и, предчувствуя ее, теснее вжимаюсь в табуретку. Но неожиданно он выпрямляется и повелительным жестом приказывает встать и подойти к столу. А когда подхожу, вызывающе швыряет мне два листа бумаги и требует сесть и своей рукой написать, почему я отказываюсь давать правдивые показания и тем самым укрываю опасных преступников. Я не возражаю; я покаряюсь его требованию; я знаю, что выбора у меня нет. Передо мной жест-

 

- 204 -

кая дилемма — или предать товарищей, или себя. С тяжелой душой я сажусь за стол; в голове у меня ни единой сколько-нибудь ясной мысли. Нужно время, чтобы сосредоточиться, а времени нет. Сарычев донимает меня сверлящим неприязненным взглядом, который я чувствую на себе; во мне закипает злоба, и, движимый ею, я забываю про осторожность и здравый смысл, в сердцах хватаю ручку и, не отдавая должного отчета в том, что делаю, пищу следующее: „...Настоящим свидетельствую, что Клятченко, Донич, Кричман, Бигель, Квапьян и Сахновский являются коммунистами и как таковые повинны во многих преступлениях против народа. Ничего общего с ними не имел и иметь не желаю. Считаю их своими врагами".

Прочитав это свидетельство, Сарычев ехидно улыбнулся.

— Ну, хорошо! — Проворчал он угрожающе. — Мы тебе ягодки покажем.

Более он не стал со мной портить свои нервы, вызвал Егорова и приказал ему подготовить постановление на водворение меня в режимную тюрьму. Теперь он имел веское основание применить ко мне самые суровые меры воздействия. И основание это дал я сам по своей доброй воле — и нисколько не жалел об этом. Я поступил так, как мне надлежало поступить по совести и был уверен, что товарищи мои поймут меня правильно. И в том имел резон. Через месяц, представ перед судом, Донич попросит судей зачитать мое свидетельство и, выслушав его, воскликнет: „Так чьи же мы враги, и кто вы — наши судьи?" А в лагерях станет известно, что, прикрывая товарищей, я пожертвовал собой, закрыл себя в тюрьму и люди, поняв меня, придут мне на выручку. Но это будет потом, до этого еще нужно будет дожить, а в моем положении сделать это было непросто. Таких как я, рогатых, Сарычев не щадил. Уже в тот же день, сразу после конфликта, меня снова перевели на штрафной паек, а назавтра этапировали в ШИЗО с намерением показать мне ягодки и научить, как нужно свободу любить и начальника уважать.

Обламывать рога Сарычев умел. Я уже однажды испытал его цепкую хватку. И когда меня подвезли к воротам четвертого отделения, замер душой, точно это были ворота дантового ада. Однако на этот раз он, видимо, торопился и что-то в его обычно безупречно действующей системе наказания было недоработано. Более часа я стоял у ворот в ожидании решения своей участи. Прибывшие на проходную вахту оперативники о чем-то долго говорили и снова звонили и, наконец, распорядились — не в

 

- 205 -

тюрьму сопроводить меня, а выпустить в зону лагеря. Вот уж воистину пути МГБ неисповедимы. Такая возможность сообщить людям о себе и о кознях Сарычева мне и не снилась.

Был полдень. Лагерники были на работе и зона выглядела пустой и тихой. Только у кухни толпились доходяги с привязанными к поясу котелками да изредка проходил какой-нибудь конторский придурок. И хотя после долгого пребывания в одиночке меня очень тянуло к людям я, однако, не стал останавливать проходивших мимо придурков и не пошел к доходягам. Это были не те люди, с которыми можно было бы отвести душу в откровенной беседе. Эти понять меня не могли. Мне был нужен кто-то свой, близкий. И, думая о таком, я вдруг вспомнил хирурга Штейнера и сразу круто повернул и пошел к стационару. К сожалению, путь к стационару оказался не прямым и уж совсем не гладким. Проходя мимо двухэтажного кирпичного дома-барака, я неожиданно для себя увидел на крайнем окне нижнего этажа дощатый козырек. Он был один на доме и бросался в глаза, как какое-то особое исключение, неизвестно в связи с чем и для какой надобности сделанное. Любопытствуя, я подошел к этому козырьку и дважды осторожно постучал. В ответ раздался такой же стук. Там был человек. Услышав его, я назвал ему свое имя и спросил, кто он. И тотчас из-за козырька наружу вырвался знакомый голос Лени Полецкиса — „Слепого".

— Мужичок, дорогой наш, как попал сюда, в эту зону?!

А когда я сообщил ему, что попал сюда случайно, как бы транзитом, что меня сажают в режимную тюрьму, он вдруг запнулся, словно подавился словом, а потом упавшим голосом сказал мне:

— Худо, мужичок, в тюрьме. Очень худо. Там убивают людей. В третьей камере лютуют суки Цема — Бойко, Булгаков, Бондаренко, Салехов, а в пятой — ваши подонки: Сикорский, Залоев и Горленко. Действуют в две тяги. И если тебя будут сажать в какую из этих камер — беги по коридору и кричи.

Люди знают тебя и они помогут.

— А почему ты здесь очутился? — Спросил я „Слепого".

— Меня бросили сюда умирать.

— Как умирать?! — Вскрикнул я. — Ты что буровишь? И „Слепой" рассказал, что его месяц били в тюрьме и отбили ему все: и печень, и почки, что ему стало невмоготу терпеть побои, и он вместе с Никитиным — „Маньчжурцем", взялся ку-

 

- 206 -

рить сахар, чтобы заболеть туберкулезом и таким образом вырваться из сучьих лап. Ни он, ни Никитин меры не знали и переборщили.

— Теперь, — говорит Слепой, — концы мне. Меня уже спасти нельзя. Сегодня ночью умер „Маньчжурец". Если бы ты, мужичок, видел, как он тяжело умирал. Ему нечем было дышать. Он хватал воздух, а воздуха не было. Он вопил, как будто резали его, карабкался на стену, бился головой об нары и все кричал. Я хотел было помочь ему, да не хватило духу — не поднялась рука. И он всю ночь, почти до утра, мучился. Теперь мой черед.

— Ленечка! — взмолился я, — дорогой ты мой человек, зачем же ты это сделал?

— Все, мужичок. — Сказал он в ответ. — Видно так мне на роду написано. Не поминай лихом. — И, помолчав, добавил. — Жаль, что прожил не как люди. Капитан Нэмо. Данко. Я все помню. — Он умолк. А я, прислонясь к козырьку и слыша, как он тяжело дышит, с трудом сдерживался, чтобы не разреветься.

Густые тучи укрывали небо, было пасмурно, сыпал мелкий снежок.

— Ты что там притих? — Вдруг окрикивает он меня после долгой паузы.

— Да так. — Отвечаю я. — Тяжело говорить.

— Ты не забывай меня. — И тут же Слепой предложил мне пойти в коптерку и принести ему оттуда его вещевую карточку для того, чтобы он в ней расписался, а я потом чтобы получил его вещи.

— Никуда я не пойду! — Закричал я, негодуя. — Мне не нужны эти вещи. Пусть они гаром горят!

— Не обижай меня. — Возразил он мне. — Это моя последняя просьба. Иди и делай так, как я прошу.

И я не пошел в стационар к Штейнеру, а, давясь слезами, пошел в коптерку и все сделал так, как он просил.

Самочувствие у меня было такое, о котором предпочитают лучше не спрашивать. На душе — кошки скребли. И когда коптерщик, сняв с полки вещи Полецкиса, пренебрежительно швырнул их к моим ногам, кровь ударила мне в голову, в глазах потемнело, и, потеряв рассудок, я бросился к барьеру, отделявшему меня от коптерщика. И могло случится всякое, если бы в ту минуту слух не поразил резкий окрик: „Погодите!" Я остановился и резко обернулся на голос. В дверях стоял мой бывший бригадник — Линде. И постепенно пелена с глаз упала, я начал приходить в сознание.

 

- 207 -

— Мой бригадир, что случилось? — Подскочил ко мне Линде.

— Ничего, — буркнул я в ответ. И подняв с пола вещи Полецкиса, грустно улыбнулся.

— Псих ненормальный. — Прокомментировал случившееся коптерщик.

Линде неодобрительно покосился на коптерщика и, взяв меня за руку, увел в зону, как бы от греха подальше. Оказавшись наедине со мной, восторженно, радуясь нашей встрече, засыпал меня вопросами: откуда я, как давно здесь, где поместился, как чувствую. Но услышав о мученической смерти Слепого и Маньчжурца, узнав, что я следую в ту же тюрьму, в которой не выдержали они, он в отчаянии заломал руки.

— Мой бригадир, как же быть? Что делать?! Где искать выход?

И не ожидая, что я отвечу, метнулся в коптерку. Получил свою посылку и, вернувшись, положил в мой сидор.

— Это все, чем я могу помочь тебе.

— Этого мало, Линде. — Сказал я ему. — Нужно найти связь с тюрьмой и не считаясь ни с чем, ни с какими издержками, любыми средствами остановить творимый там произвол.

Линде задумчиво скосил глаза и качнул головой.

— Не знаю, бригадир, что и сказать тебе. —Ответил он. — Мы не будем сидеть сложа руки, мы не побоимся — будем стараться делать все... Но сейчас очень трудно, сейчас здесь такой . произвол, что порядочный человек и пикнуть не может. Чуть какое замечание...

Он остановился и, бросив на меня пытливый взгляд, предложил пройти с ним за барак, к сторожевой вышке.

— Зачем? — Запротестовал я, но Линде настоял на своем, обещая мне показать что-то примечательное. Этим что-то оказался Миша Кауфман. Я увидел его сразу, едва мы миновали дальний угол барака. Он находился в запретной полосе и под присмотром стоявшего на вышке часового ломом долбил плотный снег. измельчая его на мелкие кусочки.

— Миша! — Окликнул я его.

Он выпрямился и, узнав меня, тотчас заулыбался. Я бросился ему навстречу, но... Встретиться нам было невозможно. Ни он не мог выйти из запретки, ни мне нельзя было подойти к ней вплотную. В любом случае конвой имел право открыть огонь без предупреждения. Мы хорошо это знали и потому, излишне не рискуя, остановились метрах в десяти друг от друга.

 

- 208 -

— За что они тебя? — Спросил я Кауфмана.

— За проявленную честность в борьбе за мир. — Ответил он. И чтобы я не принял этот ответ за шутку, пояснил. — Недавно я подписался под Стокгольмским воззванием, а вчера нашей бригаде дали задание готовить полигон для военных учений и, естественно, я отказался выполнять это задание, заявив, что я не могу одной рукой подписываться за мир, а другой работать на войну. А вообще... — Он воткнул в снег лом и протянул вперед руки. — Им нужны вот эти мои руки, им нужно изувечить их, чтобы я больше не играл, не был музыкантом. Посмотри! — Он быстро сдернул рукавицы и поднял руки ладонями ко мне. — Ты видишь на них уже мозоли: такими руками я больше не смогу чувствовать инструмент. Ручки мои!.. — Он поднес их к своим глазам, изучающе осмотрел каждый пальчик и вдруг сильным движением прижал их к лицу.

— Ты зря так по руками убиваешься. — Упрекнул я его. — Снявши голову — по волосам не плачут.

— Нет, нет... — Энергично замотал он головой. — Ты не понимаешь. — И медленно опустив руки, добавил. — Чем держать этот лом — для меня лучше было бы сидеть в режимной тюрьме.

Но выслушав меня, он тяжело вздохнул и, сочувственно глядя мне в лицо, спросил:

— Что же мы должны сделать, чтобы покончить с произволом и помочь тебе и людям?

Я поблагодарил его за добрые чувства и посоветовал обсудить этот вопрос с Линде. А когда мы, простившись с ним, ушли, он все стоял и смотрел нам вслед, пока мы не скрылись за углом барака.

Вскоре меня увели в тюрьму, являвшую собой очередной круг бериевского ада. У входа в этот круг стоял мой старый знакомый — старшина Петров, — тот самый, который когда-то в звании сержанта дежурил в изоляторе и не брезговал принять у Морича уворованные у Яковца сапоги в обмен на помощь Скицкому. Увидев меня, он злорадно воскликнул: „О! Кого к нам привели?" И тут же ребром ладони сильно ударил меня по шее. Я отлетел в сторону и, не удержавшись на ногах, упал лицом в снег. Присутствующие при этом надзиратели засмеялись.

— Тоже мне деятель. — прохрипел Петров. — Вша поганая. Я едва поднялся, он подскочил ко мне, цепкой рукой взял меня за воротник и с размаху швырнул к двери. Там меня подхватил другой надзиратель и, больно стукнув кулаком в бок, вкинул в коридор, а потом, распахнув дверь, втолкнул в надзирательскую.

 

- 209 -

— Новенький. — Доложил он сидевшему за столом начальнику тюрьмы капитану Архипову.

— Ба! — Оживился капитан, встретясь со мной глазами. — Какой сюрприз! Вот уж не ждал, не чаял. И за что же к нам? Никак все стишки пописываешь или, может, диверсиями занимаешься?

Я молчал. На меня будто столбняк напал. В голове гудело, как в порожней бочке. Не было ни мысли, ни чувства.

— Тебе что, — сверля меня глазами, спросил капитан, — язык телята отжевали или, может, брезгуешь говорить с нами? Я не ответил. Я никак не мог найтись, что ему сказать.

— Ну что ж. — Заключил Архипов. — Вольному — воля, а злодею — тюрьма. И тут же зачитал постановление, слушая которое и сопоставляя с тем, что было на самом деле, я постепенно приходил в себя и закипал негодованием. Каждая строка этого постановления была преднамеренно лживой. Все мои действия, совершенные против произвола и беззакония, квалифицировались в нем как антисоветские, а сам я характеризовался как ярый враг советской власти, о котором в конце постановления было написано следующее: „...учитывая его враждебную непримиримость и вредное влияние на людей проводимой им антисоветской деятельности, водворить в режимную тюрьму до особого распоряжения".

Закончив читать, капитан отодвинул это постановление к противоположному от себя краю стола и велел мне подойти и расписаться под ним. Я отказался выполнить это повеление, мотивируя свой отказ тем, что в лагерях советской власти нет, а потому мои действия здесь не могут быть антисоветскими. Капитан выпрямился и устремил на меня пытливый взгляд.

— Как это? — Спрашивает он. — По-твоему выходит, что враг здесь не ты, а мы?

Я пожал плечами. Дескать, понимай как хочешь.

— Да-а. — Выдохнул он и, осуждающе качнув головой, откинулся на спинку стула. — Дури у тебя много. Поработать есть над чем. — И вдруг встрепенулся, встал из-за стола и, беглым взглядом окинув надзирателей, распорядился посадить меня в четвертую камеру.

Услышав это распоряжение, на душе полегчало. Впервые за текущий день мне, никак, улыбнулась фортуна. Меня сажают не в третью камеру и не в пятую, как я ожидал, а в четвертую к своим людям. Я повеселел. Комната надзирателей посветлела, и

 

- 210 -

даже капитан Архипов показался мне нормальным человеком. Я получил больше, чем думал получить. И это радовало. Но радость моя была только до порога. Едва открыли дверь и я заглянул в камеру, как понял, что сведения, сообщенные мне Палецкисом, были устаревшими: Сикорский, Залоев и Горленко находились не в пятой камере, а здесь, в четвертой. Они сидели на верхних нарах, слева от двери. Я увидел их прежде, чем кого другого, и от неожиданности опешив, остановился при входе. Я не верил глазам своим. Я только что шел к товарищам, мечтал хоть немного отдохнуть душой и телом и вдруг снова „все ночи полные огня" и ни одной минуты покоя.

— Ну чего стал? — Грубо окрикнул меня надзиратель и тут же, сильно толкнув в спину, вбросил в камеру и сразу запер дверь.

Стучать и протестовать было поздно да и бессмысленно. Стены толстые, запоры прочные, а режим, как мне дали понять, не позволял и рта раскрыть. Здесь проводили „перековку" непокорных зэков, показывали этим зэкам ягодки и, кажется, небезуспешно.

В камере, когда я оказался в ней, стояла глухая тишина. Все сидели на нарах и, вперив в меня глаза, молчали. Одни — те, что были слева от двери, Сикорский и компания, не считали нужным говорить со мной; другие — те, что были справа — среди них: Дикарев, Бурмистров и знакомый мне студент из Харькова Слава Жиленко, — не могли говорить. И потому, как все они смотрели на меня — одни, как коршуны, выслеживающие добычу, другие сочувственно с безысходной грустью в глазах, — я понял, что надеяться мне не на что. Здесь МГБ правило свой дьявольский шабаш и выхода отсюда не было. Тот выход, каким воспользовался Слепой и Маньчжурец, я не одобрял, а всякий другой контролировали Сикорский и его группа, не позволяя своим жертвам договориться между собой и объединить усилия. Единственное, что в данной обстановке можно было предпринять — это пойти на „вы": не подчиняться требованиям подонков, а в случае, если они начнут кулак в ход пускать, первому напасть на них и личным примером увлечь за собой товарищей. Это было очень рискованно. Но, как говорили воры: „сук бояться — в лагере не жить". И я решился.

Окинув вопрошающим взглядом камеру, я подошел к Дикареву, подал ему посылку, что подарил мне Линде и, следуя его молчаливому приглашению, взобрался на нары, облюбовав себе место между ним и Бурмистровым.

 

- 211 -

— Это что такое?'. Что такое? — Тараща на меня глаза, вскинулся Залоев. — Кто тебе разрешил там ложиться?

— Товарищи разрешили. — Ответил я, зло глядя на Залоева. И он, словно уколотый этим взглядом, вскинулся пуще прежнего:

— Какой товарищ?! Нету товарищ! Брянский волк тебе товарищ!

— По себе судишь, Залоев. — Резко осадил я его. — Обо мне нет речи. А вот о тебе... И о вас всех... — Я обратил взгляд на Горленко и Сикорского. — В лагере говорят, что вы здесь людей убиваете.

— Это неправда. — Возразил Сикорский. — Мы никого не убиваем; мы здесь личные счеты сводим.

— Какие же, Сикорский, у вас ко мне личные счеты? Сикорский недовольно поморщился. Мои дерзкие ответы и этот мой вопрос, видимо, застали его врасплох. Он с минуту молчал, о чем-то думая и неожиданно для меня и для всех сидевших в камере заявил, что пока они ничего ко мне не имеют.

— Тогда скажи, Сикорский, почему же он, — кивком головы я указал на Залоева, — в пузырь лезет?

— Он — татарин, — ухмыльнулся Сикорский, — по-русски ни бельмеса. Что с такого возьмешь. — Залоев промолчал.

Набежавшая было грозовая туча благополучно миновала. В камере снова наступила тишина. Несколько ободрившись, я взял посылку Линде и, исходя из строгого расчета, угостил всех присутствующих, в том числе и Сикорского с его подручными, — бросил им, что называется кость, чтобы излишне не возникали. Мне казалось, что так будет лучше. Однако мои ближайшие товарищи на этот счет были другого мнения и в непродолжительном времени дали мне это понять. После отбоя, когда на левых нарах уже храпели, Бурмистров, взяв мою руку, прижал ее к своему боку. У него было поломано ребро. И я понял Бурмистрова.

— Прости, — прошептал я ему.

— Ладно. — Ответил он тихо. — Впредь только не делай таких глупостей. Сколько волка не корми, он все в лес смотрит.      Справедливость этого замечания сомнений не вызывала. Но  сердце — не камень. И Бурмистров когда-то, действуя из тех же  побуждений, что и я нынче, остановил меня с раскаленным ломом в руках. Как люди мы все были подвержены этой слабости.  У нас не хватало мужества быть предельно жестокими, и подон-

 

- 212 -

ки выгодно пользовались нашим добросердечием. Их наша доброта ни к чему не обязывала. Они принимали ее как что-то само собой разумеющееся, а сами какими были, такими и оставались. Исключения из правила не было. Не случилось его и на этот раз. На утро Сикорский приказал Бурмистрову убирать камеру.

— Я не могу. — Ответил Бурмистров. — Мне невозможно... Очень больно... у меня жар... Врач нужен.

— А может тебе еще и медсестра нужна и горячая ванна? — Съязвил Горленко.

Бурмистров дико оглядывался по сторонам, ища защиты.

— Ну чего бельмами поводишь? — Заорал на него Сикорский. — Русского языка не понимаешь?! Ждешь, чтобы пояснили тебе?

Сикорский стоял рядом с нашими нарами и свирепый вид его недвусмысленно свидетельствовал о его намерениях. Не менее красноречиво выглядело и поведение Горленко и Залоева. Они пододвинулись к краю нар и, присев на корточки, изготовились к прыжку. Это был откровенный вызов нашему добросердечию; это была сверхжестокость, больно трогающая душу. Сердце мое заколотилось. Я весь напрягся и быть бы скандалу с непредсказуемыми последствиями, если бы в эту минуту не распахнулась дверь и вошедший в камеру надзиратель не разрядил обстановку, — он велел Сикорскому идти к начальнику тюрьмы, а Бурмистрову — с вещами на выход.

Более нам с Бурмистровым встретиться не довелось. Он был переведен в другую камеру и, будучи лишенный врачебной помощи, через три недели умер здесь, в тюрьме. Сикорский ненадолго переживет его. Но он еще об этом не знает; он еще продолжает служить МГБ и в пределах этого служения, в зависимости от того, как его сориентируют, то заигрывает с нами, то безрассудно лютует.

От начальника он вернулся хмурым и чем-то озабоченным. Понурив голову и ничего никому не говоря, он принялся ходить по камере. Ходил долго, словно что-то обдумывал, но это что-то, видимо, никак не давалось пониманию и раздражало его. Он то и дело нервно кусал губы, в раздумье ломал руки и щурил глаза и, наконец, как бы отчаявшись самолично разрубить какой-то гордиев узел, остановился и поднял на меня глаза.

— Вот я думаю и понять не могу, — обратился он ко мне, — что ты за человек и что у тебя в котелке. Ходил ты в придурках, голодным не был и полез на рожон, стал буровить не что положено и всю жизнь за это чалишься. Зачем тебе это понадоби-

 

- 213 -

лось? Марафуешь людям помочь? Так люди — это быдло, которое за котелок пойла в ложке воды и святого Езуса утопят. Сгинешь за них и никто о тебе доброго слова не скажет. Ты же умный мужик — пораскинь мозгой, вникни в смысл жизни.

— А ты, значит, вникнул уже, — прерываю я его, — и как я понял тебя, решил, что смысл жизни — в котелке пойла. Мне жаль тебя, Сикорский. Мне такого довольства мало. Я — человек. И смысл своей жизни вижу не в жвачке, за которую ты готов и Езусу глотку перегрызть. Мне нужно много. Все многообразие жизни. И я буду бороться, как бы ты не сверкал злыми глазами и не втаптывал меня в грязь.

— Да борись, черт с тобой! — Махнул он на меня рукой. — Хоть головой о стенку бейся. Не трогаю я тебя. Не далек час — и без меня загнешься. Чокнутый.

И, смерив меня презрительным взглядом, он отошел к своим нарам, залез на них, улегся головой к стенке и, подозвав своих шестерок, что-то шепотом сказал им, отчего те украдкой покосились на меня, но голоса не подали и впредь с нами стали обходительными и любезными. Мы, однако, этой их любезности не доверяли; мы видели в ней какой-то скрытый умысел и держали ушки на макушке, пребывали в постоянном напряжении. Но проходил день и второй, и третий... и пятый, а они ни меня, ни кого другого не трогали, даже не задирались с нами. В камере воцарилось относительное спокойствие. И день ото дня как оно продолжалось — все более становилось очевидным, что здесь что-то не то, что их любезности — это не умысел, а следствие какой-то неизвестной нам причины, побудившей начальника тюрьмы срочно вызвать к себе Сикорского и дать ему соответствующие указания. Постепенно очевидное перерастало в уверенность. И по мере того, как росла эта уверенность, напряже спадало, настроение наше улучшалось, мы все чаще нарушали установленный Сикорским режим.

Но полностью игнорировать этот режим не решались. Пребывая под пятой подонков, мы не знали, что делается в тюрьме и побаивались, что сидящие здесь люди нас не поддержат. Мы : были достаточно опытными и боялись действовать наобум. А напрасно. Как потом выяснилось, именно эти люди и были причиной, что побудила начальника срочно прекратить в нашей камере произвол. Случилось так, что после того, как по прибытии I в тюрьму меня увели из надзирательской, туда к начальнику был I вызван Саша Шевченко — „Корнэль". Увидев в надзиратель-

 

- 214 -

ской лежавшие в углу вещи, он узнал в них шмотки Палецкиса и поинтересовался у капитана Архипова, как они попали сюда. Капитан, будучи неосведомленным о моих взаимоотношениях с цемстроевцами, ответил не кривя душой:

— Да это только что одного мужика привели.

Поняв, кого привели, Корнэль поднял на начальника глаза.

— Мужика этого в четвертую камеру посадили? — Спросил он. Капитан утвердительно кивнул головой. И тогда Корнэль выпрямился и, в упор глядя на капитана Архипова, заявил ему:

— Вот что, гражданин начальник, этого мужика мы знаем — он всю жизнь чалится вместе с нами, терпит за то, то говорит вам правду в глаза. Мы молчали, когда нас здесь били и волокли по кочкам. Но упаси тебя Бог, если его хоть пальцем тронете. Я предупреждаю тебя, капитан. Мы не остановимся ни перед чем; мы разнесем эту тюрьму. А ты знаешь — слово наше твердое. Разве что потом расстреляешь нас.

И капитан, понимая, что угроза Корнэля не пустые слова, посчитал за лучшее не дразнить гусей и велел Сикорскому временно прекратить экзекуции. Мы об этом ничего не знали, а Сикорский не показывал вида, что начальник надел на него намордник. Он по-прежнему хозяйничал в камере, и хотя не произвольничал как раньше, однако его окрики и угрозы действовали на нас отрезвляюще. Мы старались не связываться с ним. Очень уж мы уступали подонкам в силе и пока были вынуждены терпеть и их угрозы, и их любезности. К счастью, терпели недолго.

Как-то на шестой день моего пребывания здесь на коридоре раздался немой крик: „Братцы! Снова бросают!" Кричал Володя Чередниченко-„Точило". Узнав его голос и поняв, что Точилу ведут в нашу камеру, где его недавно в течение двух недель избивали, я кубарем скатился с нар и бросился к двери. Это был как раз тот человек, которого нам недоставало для полного равновесия сил.

— Володя! — Закричал я ему. — Володенька, дорогой мой!... Иди сюда... Не бойся.

Точило замолчал, а когда открылась дверь, он бойким, решительным шагом вошел в камеру. Дойдя до середины, вдруг остановился и энергично повернулся к Сикорскому.

— Что? — Вызверился он на него. — Может еще крови воровской алчешь, тварь подлая?!

Лицо Сикорского побагровело, он дернулся, как от удара, но сдержал себя и из дозволенных рамок не вышел.

 

- 215 -

— Мы, Володенька, кроме своих обид, лишнего не взыскиваем. — Ответил он и тут же, спрыгнув с нар и, заискивающе глядя в лицо Точиле, принялся оправдываться. — Ты извини нас. Мы давече по отношению к тебе были не правы. Как-то не разобрались. Мы сожалеем о том, что случилось... Нам ведь воровская кровь ни к чему, здесь ты можешь вести себя как посчитаешь нужным. Мы тоже не без понятий.

— Заткнись! — Зло оборвал его Точило. — Мне твое сучье дозволение не надо. Гад ползучий! — И, гневно сверкнув на Сикорского глазами, отвернулся от него, вскочил на нары и расположился рядом со мной, заняв место Бурмистрова.

Немного погодя он успокоился и, покопавшись в своем сидоре, вытащил из него книгу рассказов Джека Лондона и протянул ее мне.

— Возьми. — Сказал он. — Это' хорошая книга. Жизненная. Почитай ее всем. И этим... — Он покосился в сторону левых нар. — Может что-нибудь дойдет до этих тупых голов.

Я взял книгу и начал читать рассказ „Мексиканец". Точило сидел рядом, калачиком сложив ноги и смотрел мне в лицо. Глаза его горели живым интересом и иногда, тронутый упорством мексиканца, он выкрикивал: „Вот это человек!", „Вот как надо!" и при этом оглядывался на Сикорского, как бы укоряя его и призывая впредь поступать так как Ривера, а не как поступал он, Сикорский. Он восхищался мексиканцем, переживая за него, желал ему победы на ринге, но когда я закончил читать, неожиданно тяжело вздохнул и, уставясь на Дикарева, спросил его:

— Что, батя, скажешь о таком человеке?

— Хороший человек. — Ответил Дикарев. — Окажись такой человек в нашей камере, нам не пришлось бы лишний раз проклинать судьбу.

— Таких людей теперь нету! — Заметил Жиленко.

— Почему нету? — Возразил голос с нижних нар. И на проход вышел плотный, среднего роста лагерник из третьего отделения, в прошлом репатриированный эмигрант из Индонезии Всеволод Заонегин. Он отыскал глазами Жиленко и, подойдя к нему, заявил:

— Я не согласен с вами, юноша. Люди и теперь не перевелись. Посмотрите вокруг, вспомните своих знакомых и я уверен, что вы найдете среди них таких же одержимых, как и мексиканец.

Живя в Индонезии, — рассказывал Заонегин, — я был знаком с русским, который, узнав из местных газет, что немцы рвутся

 

- 216 -

к Волге, устроился матросом на английский корабль, отплыл в Европу, стал английским солдатом и, жертвуя собой, пошел бить немцев на Атлантическом валу. Разве он хуже Риверы?

Обсуждая достоинства и недостатки современников, разгорелся спор. Совсем еще недавно зловеще немая камера вдруг заговорила разными голосами. Рассказ Джека Лондона, словно хмельной напиток, развязал языки. Даже обитатели левых нар и те, не утерпев, втянулись в спор, который со временем стал таким жарким, что разгоряченные им, мы не услышали скрежета ключа в замочной скважине, и лишь когда открылась дверь и на пороге появился Гумбин и Архипов, спохватились, что мы не в Мексике и не в Индонезии, и тот час утихли.

— Ну что замолчали? — Окрикнул нас Гумбин, поводя испытующим взглядом. —Продолжайте. Вот и мы с капитаном послушаем, поучимся уму-разуму. — И тут же нахмурясь бросил Сикорскому. — Плохо, Сикорский, дисциплину держишь! Крик в камере такой, что в лагере слышно.

— А вам хочется, чтобы Сикорский нам глотку заткнул? — Выкрикнул Дикарев.

— Нам хочется, чтобы порядок здесь был!

— Порядок?! — Возмутился Жиленко. — Вы творимый здесь произвол называете порядком?!

Гумбин пренебрежительно махнул на него рукой, как на что-то нестоящее его внимания и, обратив свой взгляд на подонков, спросил их:

— Что, молодцы, скажете, если мы вам жида бросим? И те, считая для себя большой честью поиздеваться над самим Кавбоем, охотно согласились.

— А вам, — Гумбин исподлобья покосился в нашу сторону, — советую свой голос не подавать, пора уже кое-что понять и не утруждать нас лишней работой.

Гумбин ушел. В камере наступила гнетущая тишина. Мы сидели будто в воду опущенные. Нам было тошно о чем-либо говорить и что-либо слушать. Все вдруг потеряло смысл и стало пустым и безразличным. Нас как бы поставили у места, где на наших глазах намерились соорудить помост для нашей же казни, которая станет неотвратимой в случае, если Гумбину удастся согнуть Кавбоя и получить его в свое распоряжение. Такая перспектива пугала каждого из нас и каждый повесил нос; каждому стало не до жиру, а быть бы живу. С затаенной тревогой мы прислушивались к малейшему брязганию ключей на коридоре.

 

- 217 -

Но надзиратели не спешили, им незачем было спешить. Они знали, что Кавбой отсюда никуда не денется, а времени у них было не меньше нашего. Так что отдельные надзиратели предпочитали не делать того, что можно оставить другим.

Кавбоя доставили в нашу камеру перед самым отбоем, и таким образом ночная смена надзирателей и сама умыла руки, и предоставила ему и нам лишнюю ночь, если можно назвать такую ночь спокойной — ночь перед казнью.

Будучи человеком, прошедшим огонь, воду и медные трубы, Кавбой знал, куда и зачем его бросили. Он не строил на этот счет самоуспокаивающих иллюзий. И когда утром следующего дня Сикорский велел ему мыть пол, встретил это повеление как само собой разумеющееся. Он медленно поднялся с нар и также медленно стал ходить по камере.

— Ты что молчишь, как сыч? — Повысил голос Сикорский.

— Думаю.

— О чем ты думаешь? — Ерепенился Сикорский.

— Да все о том же: зачем тебе понадобилось, чтобы я мыл пол. Есть дневальный, он и помоет. А придет моя очередь дневалить — значит я буду мыть.

— Ты будешь мыть сегодня! — Заявил Сикорский и, соскочив с нар, так же как и он, стал ходить по камере, держась несколько позади его.

Залоев и Горленко нахохлившись и не сводя с Кавбоя глаз, сидели у края нар. Напряжение нарастало.

— Здесь мы распоряжаемся. — Без обиняков давал о себе знать Сикорский. — Что велим, то и делать будешь. И в последний раз я спрашиваю...

Кавбой как бы споткнувшись приостановился и вдруг резко повернулся к Сикорскому.

— Что ж, пан польский, мыть так мыть! — И неожиданно сильным ударом в лицо отбросил его к двери.

И все мы вмиг, словно только и ждали этого удара, соскочили на проход — и в ту же секунду, испугавшись возмездия, подонки нырнули под нары. И не управились мы броситься вслед за ними, чтобы достать их оттуда, как надзиратель, наблюдавший в волчок за развитием событий в камере, увидев, что они развиваются не так, как было задумано, распахнул дверь и властным окриком „Прекратите!" остановил нас и дал возможность подонкам выскочить на коридор.

Через час в камеру пожаловал капитан Архипов и зачитал нам постановление, согласно которому Кавбой, я, Дикарев и

 

- 218 -

Заонегин за нарушение режима водворялись в карцер на пять суток каждый.

Для нас это было тяжелое наказание. Из-за постоянного недоедания мы и без того были тонкими, звонкими и прозрачными. Для нас просидеть пять суток на трехстах граммах хлеба и стакане воды в сутки было непросто, особенно тем из нас, кто был крупного телосложения, таким как Дикарев и Заонегин. Мне довелось отбывать это наказание в одном боксе с Заонегиным. В первый день Заонегин много говорил и даже шутил, но вскоре выдохся — захандрил и умолк. И хотя он не признавался мне, что его донимает голод, я чувствовал это, а однажды и увидел. Это случилось на четвертые сутки. Я лежал ничком на голых нарах, когда нам принесли паек —хлеб и воду. Он не стал тревожить меня, все получил сам и поставил на бетонную полку, вделанную в стену, после чего с минуту потоптался по боксу и, решив, что я сплю, подошел к полке и взял в руки обе прямоугольные пайки хлеба, держа на открытых ладонях, он несколько раз качнул их, взвешивая, потом поставил рядышком на полку и, прищурив глаза, принялся сравнивать их размеры, поворачивая пайки и так и этак. То клал на ребро, то ставил вертикально, но, видимо, не придя к твердому заключению, какая из них больше, снова взял в руки и, держа на открытых ладонях, начал взвешивать. Наблюдать за всеми этими манипуляциями с пайками мне стало и больно, и обидно. Я поднялся и, окликнув его по имени, попросил подать мою пайку. Он тотчас протянул мне руку. Взяв пайку, я отломил от нее нижнюю корку и вбросил в его алюминиевую кружку с водой.

— Что вы! — Запротестовал он.

Но корка уже плавала в его кружке, а с этим фактом нельзя было не считаться, поскольку вода здесь входила в рацион. И поняв, что у него нет другого выбора, кроме как принять мою жертву, огорченно развел руками:

— Ну зачем вы такое сделали? Ведь это...

— Это, Всеволод Михайлович, — прервал я его, — моя благодарность за ту сыновнюю любовь к родной земле, которая позвала вас из Индонезии на Атлантический вал, а потом и сюда.

— Вы все-таки догадались?..

Я утвердительно наклонил голову.

— Да-а-а. — Простонал Заонегин и, помолчав в раздумье, взял с полки кружку, отпил из нее глоток воды и принял мою корку благоговейно, будто причастие.

 

- 219 -

Продержав пять суток в голоде и холоде, нас опять вернули в четвертую камеру. Но это уже была не та страшная камера, что раньше — теперь здесь сидели все свои. Встретили нас сочувственно, а Точило, едва мы переступили порог, гневно скрипнул зубами и, отпустив в адрес сук и мусоров крепкое ругательство, выложил из сидора на стол стопку сухарей — дар товарищей, отделявших все эти дни по сто грамм хлеба из своей 450 граммовой пайки. И хотя хлеб этот был вроде той дубинки, что нищий подарил нищему, в камере, однако, царило веселое оживление. Наконец-то все мы были вместе и без подонков. Их обратно сюда возвратить не решились и пока содержали в отдельной камере, а после смерти Бурмистрова и вовсе отпустили в зону.

Смерть Бурмистрова всполошила местных заправил МГБ и они принялись заметать следы. Из тюрьмы незамедлительно было убрано все, что могло свидетельствовать о творимом тут произволе. Вслед за Сикорским и его подручными исчезли отсюда и цемстроевские бригадиры, исчезли и некоторые самые жестокие надзиратели, исчез и капитан Архипов. А вместе со всеми ими исчез и страх быть брошенным в сучью камеру. Более такой камеры тут не было. Впредь новый начальник ни ягодки нам не показывал, ни дурь из нас не выбивал. У него была иная задача — не разжигать наши страсти, а успокоить их. И выполняя эту задачу, он старался обращаться с нами так, чтобы нам тошно было и вместе с тем нас не рвало. Он дал нам в виде поощрения за хорошее поведение книги и разрешил пользоваться ларьком, т. е. покупать продукты за имеющиеся на счету деньги. Это был вынужденный реверанс в нашу сторону. Но местное МГБ как сделало его, так и осталось пребывать в этом положении. Выпрямиться и принять прежнюю позу ему не позволяло все нараставшее в лагере возмущение, которое уже было невозможно подавить без риска перегнуть палку. А рисковать, не имея соответствующих санкций сверху, оно не решалось, боялось, как бы его закулисные дела не получили опасной огласки, и решило до приезда в Норильск Гоглидзе несколько ослабить произвол в тюрьме и лагере и тем самым заткнуть рот недовольным. Новый начальник расшаркивался перед нами, словно элегантный кавалер перед дамами и делал вид будто у него нет иных забот, кроме как сделать для нас что-нибудь хорошее, облегчающее нашу учесть.

Однажды он вызвал меня к себе. Стоя за столом и лукаво улыбаясь, он сообщил мне, что на мое имя поступил денежный перевод в сумме семь тысяч пятьсот рублей. Голова моя пошла

 

- 220 -

кругом. Идя сюда, я ожидал услышать все, что угодно, но только не это. От неожиданности я растерялся, смотрел на начальника, слушал его и не верил ушам своим. А он, глядя в лежавшую перед ним бумагу, продолжал читать: „...от Нагорной Марии — 3100 рублей, от Юхана Линде — 1700 рублей, от Зябликова Георгия — 1450 рублей, от Приваленки Льва — 1250 рублей". Закончив читать, начальник поднял на меня глаза.

— Хорошие у тебя товарищи. — Заметил он мне. — В беде не оставили.

— Разные они у него. — Поправил начальника присутствовавший здесь старшина Петров. — Вчера двух его товарищей, Терехова и Ерехина, расстреляли. За террор... Пытались убить полковника Сарычева.

От этих слов меня передернуло, я вздрогнул и повернулся к Петрову.

— Это вы шутите, гражданин старшина?

— Вовсе не шучу. — Ответил Петров. — Я лично расстреливал. — И тут же, удовлетворяя мое любопытство, он рассказал об этом деле все, что было ему известно.

Из его рассказа я узнал, что Терехов и Ерехин, будучи в бригаде, работавшей под отдельным конвоем, разоружили конвоиров и с их автоматами явились в дом, где жил Сарычев, с намерением проникнуть в квартиру Сарычева и рассчитаться с ним. Но квартира оказалась запертой. Сарычева дома не было. Потоптавшись у двери, они сошли вниз и, спрятавшись под лестницей, принялись ждать его. Однако ждали недолго. Возвращавшиеся со школы дети заметили их и позвонили в МГБ.

— Взяли их тепленькими, — говорил Петров, — без единого выстрела. Как котят слепых. И вот вчера пустили в расход.

— Как они вели себя? — Спросил я Петрова.

— Обыкновенно. Стояли и молчали. — И посмотрев на меня исподлобья, добавил. — Терехов все смотрел мне в глаза.

— И вам теперь спится? Кошмары не снятся? — Поинтересовался я.

— А мне что? — Взъерошился Петров. — Мне приказали — я стрелял.

— А как же иначе. — Поддержал Петрова начальник. — У нас не анархия, у нас все строго по закону, как должно быть. И каждому мы воздаем свое: кого к стенке ставим, кому деньги вручаем. — И прекращая этот разговор, побарабанил пальцами по бумаге, которую только что читал и, указывая на нее, велел

 

- 221 -

мне взять ручку и расписаться под этой бумагой, являвшейся извещением 6 поступлении денег на мой счет. А когда я расписался, он весело оживился:

— Ну вот, прямо как у Грибоедова: „И вмиг я сделался и знатен и богат". Теперь можешь заказывать ларек и делать покупки, не превышая, однако, установленного законом максимума: восемьдесят рублей в месяц. А это на мой взгляд не так уж и мало.

Он смотрел мне в лицо и, злорадствуя, улыбался. Он знал не хуже меня, что эти деньги собирали по копейке во всех отделениях Горлага и они являются достоянием всех узников этой тюрьмы, всех 38-и человек, сидевших здесь в данную минуту. А для такого количества людей восемьдесят рублей — это капля в море, это все равно, что дать голодному хлебное зернышко. Он проглотит его и даже вкуса не почувствует. И зная это, начальник торжествовал. Ему, как и всякому эмгэбисту, была приятна любая мера, доставлявшая нам неприятность. И он не скрывал своего чувства. Заметив, как похмурело мое лицо, он еще более расплылся в улыбке.

— А ты, если мало, — потешался он надо мной, — напиши прокурору — он добавит.

— Так пока и писать некому. — Обозвался Петров. — Случанко убили, а другого прокурора еще не прислали.

— Как убили? — Обернулся я к Петрову.

— Очень просто. — Петров покосился на начальника и, не увидев предупреждающего жеста, пояснил. — На Зуб-горе. Он делал обход по баракам и в одном из бараков какой-то тронувшийся умом воришка бросился на него с ножом и нанес пять ран. Он там же и скончался. Уже неделя как похоронили.

— Ну и дела. — Выдохнул я. — Час от часу не легче. — И, обращая свой взгляд на начальника, спросил его. — А может и без прокурора обойдемся? Ведь закон — есть закон. С прокурором и без прокурора. И пользуясь правом, предоставленным мне законом, я хотел бы прямо сейчас распорядиться своими деньгами. Я могу это сделать?

Улыбка с лица начальника исчезла. Он насупил брови и с минуту смотрел на меня в упор, как бы удостоверяясь, в своем ли я уме, а потом опустился на стул и в сердцах швырнул мне лист чистой бумаги. — Пиши прошение, Не мешкая, я подсел к столу и, думая не о деньгах, а о хлебе насущном, написал следующее: „...настоящим прошу из имеющихся на моем счету денег перечислить: 1. Шевченко Александру

 

- 222 -

Корнеевичу — 1000 рублей; 2. Чередниченко Владимиру Никитовичу — 1000 рублей; 3. Дикареву Петру Зиновьевичу — 1000 рублей; 4. Заонегину Всеволоду Михайловичу — 1000 рублей".

После такого распределения поступивших на мой счет денег сумма, лимитированная установленным для нас максимумом месячного расхода, составила четыреста рублей. Это уже было не хлебное зернышко — триста шестьдесят килограммов хлеба и сто пачек махорки. Получаемый нами штрафной паек перестал быть действенным наказанием; не стало еще одной ягодки, которую нам показывали здесь наряду с садистскими экзекуциями в сучьих камерах и надзирательской. Постоянное чувство голода сменилось чувством относительного довольства. Настроение улучшилось; люди повеселели, в камерах стало шумно. Мы, как бы придя в себя после пережитого, все вдруг заговорили сразу, делясь друг с другом своими соображениями о дне сегодняшнем, а более о том, что будет с нами завтра и в ближайшем будущем.

И снова, как в изоляторе при 5-ом отделении, перед нами встал вопрос: „что делать?" — чтобы и себя не погубить, и добиться восстановления справедливости по отношению к невинноосужденным. Пытаясь найти оптимальный ответ на этот вопрос, мы дискутировали от подъема до отбоя и день в день. Однако при нашем положении найти такой ответ было все равно, что разгадать египетский ребус. И потому дискуссии продолжались, а потом и вовсе стали постоянными, когда в нашу камеру вбросили новичков, в числе которых были мои товарищи, доставленные сюда после повторного осуждения: Иван Клятченко, профессор Шейко-Сахновский, инженеры Владимир Тильнер и Владимир Ларин, армейский офицер Федор Смирнов и просвитер-баптист Иван Болдин. С поступлением этих новичков жизнь в камере стала еще более содержательной. Мы не только дискутировали, но слушали лекции и, обсуждая прослушанное, учились видеть не только то, что бросалось в глаза, но и то, что было глубоко скрыто от глаз. Тюрьма, в которой Сарычев рассчитывал показать нам ягодки, стала для нас своего рода школой. Мы учились постигать жизнь без ретуши, — такой, какой она была на самом деле. А вместе с нами учились и воры-цемстроевцы. Для них все, что они видели и слышали здесь, было больше, чем откровением. По мере того, как горькая правда жизни, преодолевая воровские представления, доходила до их сознания, они все более становились сговорчивее, добрее, — все явственней тянулись к нормальной жизни. Они выздоравливали. У нас не было сомнения, что останься эти воры с нами навсегда, они ста-

 

- 223 -

ли бы хорошими людьми. Но власти не дозволили им долго пользоваться нашим наставничеством. Вскоре их всех, кроме Васи Иванова — „Шплинта", взяли на этап, очевидно, в какую-нибудь далекую закрытую тюрьму.

— Мужичек, запомни! Мы жить хотели. — Уходя, крикнул мне из коридора Корнэль.

И я запомнил. Всю жизнь звучит в моих ушах тот крик. Как бы мне хотелось, чтобы этот крик услышали наши законодатели, когда будут разрабатывать уголовный кодекс. Люди плохими или хорошими не рождаются. Они становятся такими в зависимости от жизненных условий и обстоятельств, и в высшей степени аморально применять к себе подобным смертную казнь или перевоспитывать в закрытой тюрьме. Я говорю это не только от себя. Все мы в камере были такого же мнения. И после увода цемстроевцев чувствовали себя так, точно нам в душу плюнули, а если кто и заводил разговор, то только о них, о их загубленной жизни. Мы по-человечески жалели их, будучи уверенными, что им предстоят испытания тяжелее наших. И когда под вечер к нам в камеру вошел начальник тюрьмы, никто из нас не встал с нар, как это было предписано инструкцией. И только потом, когда он объявил, что все заключенные тюрьмы, за исключением меня и Шплинта, выпускаются в зону, — наши товарищи оживились. Однако мы со Шплинтом остались неподвижно сидеть на нарах. А когда все вышли и камера опустела, мы и вовсе упали духом. На душе было больно и обидно. В который уже раз я вот так с кем-то остаюсь один на всю тюрьму: в изоляторе — это был Зябликов, а здесь Шплинт. Раздираемый обидой, я уткнулся в подушку и пытался додуматься, что еще замышляет Сарычев, чтобы доконать меня. Но думать долго не пришлось.

Неожиданно тишина дрогнула, послышались грубые надзирательские окрики, густой топот ног и какой-то гулкий ропот. И тотчас, брязгая ключами, забегали надзиратели и заскрежетало железо открываемых и закрываемых дверей. А спустя какой-то час тюрьма уже гудела, как праздничный базар. Кто-то кого-то звал, кому-то что-то кричал, а в какой-то камере во весь голос пели народную гуцульскую песню: „Гричаники".

Гоп, мои гричаники,

Гоп, мои милые...

 

От камеры к камере метались надзиратели и, угрожающе стуча кулаками в дверь, громко на весь коридор требовали прекратить безобразия, но никто надзирателей не слушал и базар

 

- 224 -

продолжался. Новоприбывшие вели себя так, будто порядки здешние не для них были заведены. Это было поведение людей, которые знали себе цену и не сомневались в правомочности своего поведения; людей, о встрече с которыми я мечтал и которых ждал все эти долгие годы. Любопытствуя, кто они и откуда прибыли, я отстучал свои вопросы соседям и те, охотно удовлетворяя мое любопытство, ответили, что все они — мужики из только что прибывшего в Горлаг Карагандинского этапа.

Не имея связи с лагерем, мы не знали о прибытии этого этапа, а узнав о нем от людей, чье поведение свидетельствовало об их единстве и волевой активности, воспринял это известие с той душевной радостью, в связи с которой говорят, что у человека крылья выросли.

— Вася! Родной мой! — Крикнул я Иванову, едва соседи закончили отстукивать мне свой ответ. — Это мужики! Ты понимаешь меня?! — И, подавшись к нему лицом, дал свободу своему чувству. — Это мужики, Вася! Мужики, которых прямо с этапа сажают в тюрьму, а они гнут свое... Поют песни... И псы бессильны! Ты улавливаешь суть?! Это конец произволу!

Выговорившись, я широко раскинул руки и завалился на нары рядом со Шплинтом и тот, подвигнутый моим хорошим настроением, поощрительно улыбнулся мне и замурлыкал себе под нос забавную блатную песенку: „Здравствуй, моя Мурка, — Мурка дорогая"... А потом он обнял меня и, выразив сожаление, что я не вором родился, стал расспрашивать о мужиках, что содержаться в Горлаге; о том, что они думают, как относятся к ворам. И, услышав в ответ, что мужики не всякого вора считают человеком и хотели бы, чтобы воры не всякого фраера считали чертом, тотчас возмутился и, приподняв голову, уставился на меня недоуменным взглядом.

        — Как это не всякого? Каждый вор — человек. Но когда я объяснил ему, что и воры, как и все смертные люди, подвержены порокам, и нарисовал картину того разлада, который происходил в преступном мире — спорить со мной не стал. Он постыдился выставлять себя передо мной гипербореем. Он тоже, подобно своим товарищам, ранее ушедшим отсюда цемстроевцам, был на пути к выздоровлению от воровского угара. Однако и ему не дано было увидеть жизнь глазами нормального человека.

Назавтра, сразу после утренней поверки, его увели на этап и более о нем не было ни слуха ни духа — словно на Луну упрятали. После увода Иванова я остался тут единственным абориге-

 

- 225 -

ном и, как таковой, сделался объектом особого внимания и тюремщиков, и карагандинцев. Первые, несмотря на острый дефицит свободных мест в тюрьме, продолжали содержать меня одного в большой камере и не спускали глаз с меня; вторые, не переставая, стучали мне, делились теплом своих сердец, куском хлеба и щепотью махорки. И все они — и те, и эти, — одинаково не понимали: почему никого ко мне не сажают, и меня не переводят в другую камеру. Не понимал этого и я сам. Теперь, с прибытием карагандинского этапа — одной тысячи человек, не смирившихся со своим положением без вины виноватых, — это выглядело ни с чем невяжущейся нелепостью. Теперь таких как я было хоть пруд пруди; я более не был своего рода белой вороной, а был таким, как все. Возможно, даже менее значимым, чем многие из карагандинцев. В МГБ, конечно, знали об этом. Но только на восьмые сутки мне, наконец, приказали собраться с вещами на выход и перевели в первую камеру.

Встретили меня уважительно-тепло, предоставили место на верхних нарах и сразу, едва я расположился, ко мне подсели три мужика средних лет.

— Пробачьте нас... — Начал один из них, мешая украинскую речь с русской. — В лагере нам тут говорили, що тут, в цей тюрьме, сидит один билорус, яки без выходу чалиться с 49-ого року. Вы часом не будете цим билорусом?

Я неопределенно потиснул плечами.

— Не знаю. — Ответил я спрашивающему. — Обо мне вам говорили или о ком другом. Белорусы, как и украинцы — все имеют фамилии.

— Климович фамилия того билоруса. Я утвердительно наклонил голову.

— Дуже добре. — Оживился спрашивавший. В таком рази будемо знакомы. — Климчук Петр. — Назвал он себя и, повернувшись к своим товарищам, поочередно представил их мне. — Павел Кушта, Тарас Супрунюк. — И тут же снова обратился ко мне:

— Мы богато чого слыхали про вас, веримо вам и дуже ждали цей зустричи. У нас есть к вам скилько-то вопросов.

— Да погоди ты... — Оборвал Климчука Супрунюк, — людына исты хоча, а ты сразу свои вопросы.

Супрунюк соскочил с нар и через минуту принес мне хлеб, сало и кружку чуть теплого чая.

— Це для хорошей беседы — наилучшее средство. — Заметил он, весело поблескивая глазами.

 

- 226 -

— Безусловно. — Согласился я с Супрунюком. — На голодный желудок и с начальником ссориться неприятно.

Подкрепившись и поблагодарив их всех за хлеб-соль, я поднял на Климчука глаза и тот сразу встрепенулся.

— Скажите, — обратился он ко мне, — що на вашу думку можливо зробить в Горлаге и як зробить щоб покончить с произволом?

— Трудный это вопрос. — Качнул я головой. — Но думаю, решить его можно, если мы покажем себя сильнее подонков и представим людям возможность почувствовать себя людьми и понять, что наше дело — это общее дело, и оно правое. А вот как это сделать, нужно решать сообща, учитывая, что стукачей здесь больше, чем вы себе представляете.

— Немного представляем. — Поправил меня Кушта. — Хоть заочное, но знакомство уже состоялось. И как видите, — Кушта сочувственно развел руками, — не в нашу пользу. Потому-то мы и ждали встречи с вами, как вы правильно сейчас заметили, решать сообща, как нам и дело сделать и понапрасну людей не потерять. Одни мы, — продолжал Кушта, — без помощи местных лагерников далеко не уедем. Нам нужна связь с местными. И вы нам должны помочь в этом. Для нас, вы — единственный человек, который может нам дать такую связь, подсказать, с кем нам здесь иметь дело и в каком разрезе.

— Я понял вас. — Остановил я Кушту. — Но поймите и вы меня. Я совсем не знаю вас. Кто вы? Те ли люди, за которых выдаете себя? И пока я не уверюсь в этом, не увижу вас в деле или не найдутся у вас авторитетные поручители, откровенного разговора не будет; просто я не имею права вести такой разговор.

— Мы ждали, що вы це скажите, — одобрил мой ответ Климчук, — и к тьому готовились. Сегодни вичером, когда люди повирнуться с работы, мы дадимо вам такое поручительство.

— А вас что на работу водят? — Уставился я на Климчука.

— Так, уже други дэнь. Цэ добрэ. — Пояснил Климчук. — На работе мы маемо звъязок с зоной, а це для нас, як вы сами разумите, дуже важно. Особливо сейчас, колы мы еще не знаемо с чым нам доведется зустринуться и здесь, в тюрьме, и там, в лагере.

Мне была понятна озабоченность Климчука, я знал, какое значение имела связь с зоной для сидящих в тюрьме, но то, что понимал и знал я, было отнюдь не одно и то же, что понимали Климчук и его товарищи. Я плавал у берега, а они заплывали к форватеру, создавая в тюрьме своего рода штаб, где на основа

 

- 227 -

нии поступающих сюда сведений, разрабатывалась линия поведения, которую потом успешно проводили в жизнь их товарищи в лагере. Мне в этом штабе отводилась роль консультанта и, уговаривая меня на эту роль, они были со мной очень вежливы и почтительны, относились как к уважаемому человеку.

Вечером, по возвращении с работы и после короткого совещания с Климчуком, ко мне подошли Слава Нагуло и Василь Корбут. Нагуло протянул мне толстую книгу — том Белинского.

— Это тебе от Донича. — И, заметив мое удивление, добавил: — Владимир Дмитриевич просил передать, что он очень ждет твоего выхода в зону.

— И еще, — отозвался Корбут и подал мне помятый клочок бумаги. Это была записка от Киладзе. Михо писал мне, что с прибытием карагандинского этапа в лагере подул свежий ветер, дышать стало легче и он теперь надеется, что скоро мы с ним встретимся, и в недалеком будущем отправимся в Грузию.

— Теперь ты веришь нам? — Спросил меня Корбут как только я, закончив читать записку, поднял голову.

У меня возражений не было. И Корбут, а вслед за ним и Нагуло, поднялись ко мне на нары. Отныне я впрягался с ними в одну упряжку. И помогая им осуществить смычку со старыми горлагавцами, сообщил им имена своих товарищей из всех наличествовавших в лагере национальных групп. А именно: русских — Зябликов, Приваленко, Начинкин, Федосеев; украинцев — Клятченко, Демьяненко; белорусов — Байда, Саша Стельмах; поляков — Гладысевич, Бигель; евреев — Кауфман, Сальников; эстонцев — Хэллат, Линде; грузин — Моисеенко, Чхеидзе; а также врачей — Омельчука и Штейнера; поэтов — Олеся Журбу и Люгарина; профессоров — Шейко-Сахновского и Юшко; женщин — Марию Нагорную и Лину Петрощук.

Когда я назвал имя Лины Петрощук, Корбут, до этого записывавший сообщаемые мной фамилии, вдруг оторвался от записи и переспросил:

— Лина Петрощук. Так, кажется, вы сказали. Я не ослышался?

— Да нет. Слух у вас хороший.

Корбут улыбнулся и поднял на меня глаза.

— Может, нужно что-нибудь передать от вас этим людям? Я отрицательно качнул головой:

— Не нужно. Что делать — они знают, задача им ясна: очистить зону от подонков, взять под свой контроль поведение при-

 

- 228 -

дурков и бригадиров и дать возможность людям распорядиться собой по своему усмотрению. А как это сделать — им там на месте виднее. По этому вопросу они столкуются с вашими людьми и без моего совета.

— А все-таки, что бы вы могли посоветовать? — Поинтересовался Нагуло.

— Укоротить те руки, с помощью которых МГБ чинит здесь над нами произвол.

Морщиня лоб, Нагуло на несколько секунд задумался, как бы взвешивая мой ответ, и вдруг резко обратил на меня свой взгляд.

— И еще к вам один вопрос. — Продолжал он интересоваться. — Вот Корбут верит в самостийность Украины, он даже Гоголя зачислил в предатели. А я без Гоголя и Пушкина жизни своей не представляю. Во имя чего вы кобызитесь?

— Во имя белоруссов, украинцев и всех других людей. — Ответил я Нагуле и тут же пояснил ему. — Здесь в лагере вера Корбута погоды не делает, здесь у нас у всех одна задача — спасти людей от физической смерти, но еще более от озверения, чреватого последствиями нравственного уродства. От того, какими мы отсюда выйдем, будет зависеть, какими будут правнуки наши; не пришлось бы им открещиваться от нас и перестраиваться. И, решая эту задачу, мы в сущности боремся за красивое будущее своей Родины. Для Корбута — это самостийна Украина, для вас — это Пушкин и Гоголь, а для меня — это голубые озера, зеленые луга и пение птиц в белорусских лесах.

— А вы, — щуря глаза, заключает Нагуло, — хотя и иного порядка, но такой же фанатик, как и Корбут. Завидую вам. У вас хоть какая-нибудь вера есть.

Эту последнюю фразу он произнес с какой-то исключительной грустью, отчего хотелось сказать ему что-то утешительное, как-то придти ему на помощь, но я еще не знал, что его мучает, а Корбут не обмолвился ни словом. Наверное зная, что словами горю его не поможешь.

Нагуло был человеком незаурядным. Он даже внешне был непохожим на всех других. Мягкое открытое лицо, тонкие губы, высокий лоб, умные спокойные глаза, уверенные, полные достоинства движения свидетельствовали о его благородстве и выгодно выделяли из любой толпы. Придурки считали его своим сторонником, работяги — своим защитником, интеллигенты — человеком своего круга. И мало кто знал, что в свою бытность в Сиблаге этот обоятельный юноша, возмутившись произволом,

 

- 229 -

который творили там воры, объединил вокруг себя недовольных и в один прекрасный день вынудил воров бежать из лагеря, после чего всякое случавшееся в бытовых лагерях выступление мужиков против воров, стали называть „нагуловщиной". И лишь немногие знали, что, будучи перемещенным в Песчлаг и назначенным там старшим нарядчиком, он сумел подобрать такой штат придурков, что МГБ было бессильно установить в Песчлаге режим, соответствующий инструкции. Он органически не терпел любого проявления зла и насилия. И, вместе с тем, он ни во что не верил, ничему не поклонялся; в душе его не было ни Бога, ни черта. Пережив в лагерях немало черных дней и испытывая на себе власть грубой силы, он разочаровался во всех человеческих ценностях, и впредь на добрые дела его подвигала не любовь к людям, а ненависть ко всякого рода произволыцикам — будь это содержащиеся в заключении подонки или высокое начальство МГБ. Для него и те, и эти были на одно лицо, он не видел между ними разницы, был уверен, что все они одинаково повинны в творимом здесь произволе, борьбу с которым считал своим долгом — делом чести и совести, а борясь, действовал заодно с Корбутом и ОУНовцами, хотя и не разделял их взглядов.

Получив от меня адреса для связи со старыми горлаговцами, он сразу же взял инициативу в свои руки и, направляемый Корбутом, приступил к делу — и дело у него спорилось.

Как-то после нашего разговора Климчук сообщил мне, что по общему согласию всех лагерников — и старых и карагандинцев, — несколько подонков, совершивших тяжкие злодеяния против товарищей по несчастью, приговорены к смерти. А спустя несколько дней стало известно, что в лагере убили Сикорского и Залоева — какие-то неизвестные люди вошли в барак, подняли их с нар и, выполняя волю замученных ими зэков, привели в исполнение приговор. Еще через день мы узнали, что точно таким же образом были убиты в пятом отделении Новиков и Гаражанкин. Чуть позже посреди дня на работе на виду у всей бригады убили Горленко, а все тридцать бригадников заявили, что ничего не видели. Следующим приговоренным оказался Бухтуев. Но этот выродок, некогда заявлявший, что в угоду МГБ и мать родную заставил бы работать, чудом избежал возмездия и с тяжелым ранением в голову был доставлен в стационар к Омельчуку. Страх охватил всех, кто знал за собой вину перед людьми. Одни из них стали заискивать перед работягами, другие, не выдержав нервного напряжения, бежали из зоны;

 

- 230 -

притихли стукачи, стали незаметными придурки, ожили рабочие бригады. Впервые люди чувствовали себя в бригадах коллективом и подобрели. Они перестали бояться бригадиров и впредь не выполняли унижавшие человеческое достоинство требования. Создалась реальная угроза режиму — он из строгого превращался в облегченный и МГЕ было бессильно что-либо сделать, чтобы остановить этот процесс. Оно никак не могло напасть на след злоумышленников. И хотя БУР, ШИЗО, все камеры тюрьмы были переполнены и нас перестали водить на работу, а Немезида свой меч в ножны не вкладывала. По-прежнему загримированные люди входили в бараки и тому или иному подонку командовали «Встать! За причиненные муки товарищам умирать будешь!» В ответ на массовые репрессии эти люди порешили резидента кума Озолиньша, бригадира изолятора Беспалова и тяжело избили, уличенного в связи с опером, бывшего шефа НКВД Беларуси — Льва Рудминского. В МГБ теряли голову, не зная как и под какой личиной кого искать и, злобствуя, обратили свой гнев против сидевших в тюрьме. Нас лишили книг, ларька, прогулки, а за малейшее нарушение распорядка помещали в карцер и морили голодом. Мы негодовали. Однако не зная, -что происходит в зоне, протестовать не решались, ждали, когда проясниться, куда потянет чаша весов, на которую была поставлена наша дальнейшая судьба в этом лагере. Мы боялись попасть в зачинщики и быть убранными отсюда прежде, чем нашим товарищам удастся покончить с произволом в лагере. И эта боязнь была естественной. Пока мы сидели здесь, люди не пугались тюрьмы, выступая против произвола, не думали о том, что их могут бросить сюда и заставить искать пятый угол. Наше присутствие в тюрьме развязывало руки людям в зоне. И игнорировать этот факт, выступать с протестом против примененных к нам репрессий не зная, что делается в лагере, было бы очень опасным для нас. А в случае, если нам не поможет лагерь, если мы здесь не устоим — тюрьма снова станет такой же режимной, какой она была в недавнем прошлом. Сознавая эту опасность, мы рисковать не стали — предпочли дождаться вестей из зоны и ждали ежечасно, ежеминутно, но дождались только через три недели. Доставил их нам посаженный в нашу камеру новенький — бойкий юноша из карагандинского этапа Миша Куржак.

Градом вопросов мы встретили появление этого юноши и он, ошеломленный нашим бурным нетерпением, вскинул кверху руки и громко, перекрикивая нас, крикнул „Тихо!" — и когда

 

- 231 -

мы, внимая его команде, несколько успокоились, в одно дыхание выпалил:

— Все в порядке. Суки бегут. Зона наша. — И поясняя, добавил. — Сейчас ведется переформирование бригад — наших этапников соединяют со старичками.

Лица товарищей просветлели. Новенькому пожимали руку и одаривали комплиментами, камера наполнилась веселым говором, а через час уже гудела вся тюрьма. И не откладывая на завтра то, что можно сделать сегодня, мы обратились к начальнику тюрьмы с просьбой позвать сюда к нам прокурора по надзору и начальника МГБ. Но начальник не оценил по достоинству эту нашу просьбу и отказал в ней, нагло заявив нам, что он и без прокурора управится с нами. И тюрьма взорвалась возмущением и загрохотала, словно пробудившийся вулкан. Люди колотили в двери, требуя удовлетворить нашу просьбу. Тюрьма не утихала. И тогда начальник тюрьмы ввел в коридор вооруженный конвой и приказал ему стрелять сквозь двери по камерам. Раздалась автоматная очередь, потом вторая и третья. В дверях засветились ржавые дыры и тюрьма затихла. Надзиратели приободрились. Они заглядывали в только что проделанные дыры и видя нас растерявшихся злорадствовали:

— Ну что? — Кричали они нам. — Жареный петух не нравится?!

Однако в камеру войти не осмеливались, боялись открыть дверь, а рисковать — им не было надобности. Они своего добились. Тишина была восстановлена. Мы молчали. Не ожидая такого ответа начальника, мы на какое-то время умолкли, а когда из простреленных матрацев и подушек извлекли двадцать пять боевых пуль, поняли, что только чудом эти пули не задели никого из нас. И, поняв, более в этот вечер искушать судьбу не стали: решили дожить до утра и повторить свое требование в то время, когда лагерники в зоне выйдут на развод и смогут услышать наш голос, взывающий о помощи. Мы все подробно обсудили, согласовали со всеми камерами — и утром тюрьма загрохотала и закричала пуще прежнего. И люди, вышедшие на развод, услышали нас. Поняв суть нашего крика, они отказались идти на работу и, требуя прекратить произвол и удовлетворить наши претензии, повернули от выходных ворот к запретной зоне тюрьмы. Попытка начальника лагеря майора Нефедьева вразумить заключенных оказалась тщетной, равно как и попытка загнать в бараки. Они от запретки никуда не шли и, слыша наш крик, кричали сами, отка-

 

- 232 -

зывались повиноваться, пока не прибудет к ним начальник управления МГБ. Стрелять в такую массу заключенных было небезопасно. Эхо выстрелов могло быть услышано за пределами зоны, а это добра не сулило даже высокому начальству. И, опасаясь худшего, Желваков действовать на авось не отчаялся. Он не стал более отсиживаться в управлении и, сопровождаемый Сарычевым и Гумбиным, прибыл в четвертое отделение, выслушал лагерников и, пообещав им во всем разобраться и все уладить в соответствии с законом, прошел к нам в тюрьму. Грохот и крики прекратились. Наступила тревожная тишина. Обход начался с нашей, первой, камеры. Терпеливо выслушав наши претензии и воочию увидев горсть пуль, предъявленных ему как вещественное доказательство творимого здесь произвола, он зло бросил начальнику тюрьмы: „Вы за это будете наказаны!" А потом обратился к своим помощникам: „А почему их так много здесь? "

— Это почти все с нового этапа. — Пояснил Сарычев.

— С нового, старого. — Проворчал он, передразнивая Сарычева. И тут же повысил голос. — Плохо работаете, полковник! Перепроверьте их и чтобы сегодня же половины здесь не было. А оставшимся разрешите книги, ларек и прогулку. Закон нужно соблюдать.

Мы слушали Желвакова и диву давались. Он был мягок, добр к нам и к тому же еще и справедлив. Такое же впечатление он произвел и на товарищей в других камерах. Его было не узнать, он был совсем не такой, каким я его видел последний раз, будучи в ШИЗО пятого отделения. Там с ним говорить было невозможно и вдруг... Вроде и Федот, да не тот. Тот, подобно герою Щедрина и слов других не знал, кроме как „разорю" и „уничтожу" — этот был в меру речист и рассудителен; этот требовал от своих подчиненных, чтобы те в обращении с нами соблюдали закон. И, справедливости ради, а также в удовлетворение требований возмущенных лагерников приказал выпустить из тюрьмы тех из нас, которые были водворены в нее до того, как в лагере начали приводить в исполнение приговор подонкам; тех, которые, по его мнению, имели в этом деле бесспорное алиби. И хотя с таким алиби оказалось 52 человека и в том числе все те, которые числились у Сарычева на особом учете, как я, Корбут и другие, Желвакова это обстоятельство не смутило. Он не стал менять своего решения и его подчиненным ничего не оставалось другого, как подчиниться приказу и выполнить это решение своего шефа. Ворота тюрьмы открыл нам сам начальник.

 

- 233 -

Стояла морозная полярная ночь. В темном небе мелькали сполохи северного сияния; справа в тундре — дрожало оранжевое зарево над медеплавильным заводом, а впереди, за запрет-кой, в освещенной прожекторами зоне, толпились лагерники, пришедшие встретить нас. Они приветственно махали руками и что-то кричали. Мы отвечали им взаимностью; мы тоже махали им руками и подавали свой голос. И нам и им одинаково хотелось поскорее встретиться. Но получив разрешение на выход, мы, однако, не побежали, как это нам хотелось, а медленно пошли к воротам и, дойдя до них, остановились.

— В чем дело? Что случилось? — Всполошился начальник и, не услышав ответа, подскочил ко мне как к старому знакомому.

— Климович, что стряслось? Почему не идете? Я упреждающе поднял руку, жестом призывая его успокоиться. И в то же время из толпы заключенных вынырнул Мирошниченко. Он подбежал к нам и, упав на колени, устремил на меня умоляющий взгляд.

— Прости... — Залепетал он. — Я виноват... Я знаю, что виновен. Но я не такой, как вы думаете. Я — не без совести и хочу доказать это. Прошу...

— Перестань! — Резко оборвал я Мирошниченко. — Когда-то я тебя предупреждал, что придет время и ты в раскаянии землю есть станешь, да поздно будет. Но совету ты моему не внял и продолжал катовать людей. А теперь я тебе не судья. Иди к людям. И если они простят тебя — быть по сему. Я поступлю так, как они.

Мирошниченко поднялся и медленно, как бы все еще ожидая, что я окликну и верну обратно, побрел на проходную вахту. Вслед за ним потянулись туда и другие подонки, которые еще оставались в зоне, втайне надеясь помириться с нами.

Мы провожали их глазами и молчали. А когда последний из них закрыл за собой дверь проходной, я повернулся к начальнику тюрьмы.

— Гражданин начальник, — заявил я ему, — прошу учесть: мы никому не угрожали и никаких объявлений не делали. На--"шей вины нет в том, что кто-то сейчас ушел из зоны. Мы никого не прогоняем. Они ушли по своей воле и при том, как сами видите, до нашего выхода из тюрьмы.

Начальник скользнул по мне глазами, потом оглянулся на стоявших у ворот моих товарищей и, криво улыбнувшись, махнул рукой.

 

- 234 -

— Ладно. Идите. Как-нибудь разберемся.

Но напрасно хвалился начальник. Горлаг был уже не тем лагерем, в котором, благодаря стукачам, администрация все видела и слышала. Здесь теперь самих стукачей не было слышно. Они избегали встречи с кумом, прятались от него, а другие, хотя и продолжали свое подлое дело, однако боясь, как бы тайное не стало явным, утаивали даже те скудные сведения, которыми располагали. А без стукача начальство было слепо и глухо, и разобраться в том, что делалось в лагере, ему было так же трудно, как голодным советским людям в заумной работе Сталина о языкознании. Голодные не могли взять в толк: почему в такое трудное время великой вождь ударился в философию, а церберы этого вождя никак не могли понять, какая муха нас укусила, почему несмотря на все применяемые к нам меры воздействия мы слепо лезем на рожон, требуя уважения к своему человеческому достоинству. Разобраться в этом им мешала тираническая система, которая методично, используя все средства информации, вбивала в их головы пародоксальную мысль, что Сталин — бог, а мы — исчадие ада. И, исповедуя эту мысль, МГБ обычно не щадило ни святых, ни правых, если эти святые и правые не выказывали должного почтения к их богу и тем порядкам, что этим богом были установлены. Но на этот раз обычные меры пресечения оказались недейственными. Репрессии не усмиряли заключенных, а пуще прежнего злили их, накаляли и без этого взрывоопасную обстановку. И убедившись, что одним кнутом здесь делу не поможешь, что здесь нужно действовать исподволь и с умом, оно решило бросить нам пряник — организовало в зонах коммерческие столовые, в которых за наличные деньги стали продавать нам горячую пищу, отменило ограничения на переписку и получение посылок, предоставило книги и газеты. Это был сдобный пряник, с помощью которого МГБ рассчитывало ублаготворить основную массу лагерников и этим отвлечь их от участия в беспорядках, чтобы потом тихо, без шума и крика каждому из нас воздать по делам его и восстановить в лагере прежний произвол. Однако, затея эта не выгорела. Вопреки расчетам, в лагере встретили этот пряник не как милостивую подачку, а как вынужденную уступку, как „отвоеванное свое добро". И получив его, лагерники уверились, что не так черт страшен, как его рисуют, что действуя сообща можно и самого дьявола одолеть и у МГБ выцарапать многое, а, возможно, и все, чего оно лишило нас ни за что, ни про что. Эта уступка ободрила

 

- 235 -

людей, они почувствовали правоту свою, подняли голову, повеселели и впредь при встрече с начальником перестали снимать шапку и кланяться, а на всякий угрожающий оскал зубов отвечали таким же. МГБ, казалось, такой казус с пряником обескуражил. Оно было уверено, что все произойдет так, как задумано, что умело манипулируя этим пряником, оно своего добьется — рано или поздно лагерники все-таки клюнут на приманку. Одной из таких манипуляций и было решение Желвакова выпустить нас из тюрьмы. Но и на этот раз просчитались. И эту желваковскую манипуляцию лагерники расценили, как вырванную из лап мусоров победу и еще более уверовали в свою правоту, заряжая этой верой и тех, которые ранее колебались, и тех, которые недовольно брюзжали, считая, что кукушке ястреба не одолеть. В лагере царило оптимистическое оживление. Моральный климат потеплел. Нас встречали как героев дня.

Как-то мы с Корбутом зашли в клуб. Шла репетиция оперы „Запорожец за Дунаем". Арию Карася пел ниже среднего роста плотный юноша с мягкими чертами лица и выразительными глазами. Он был в широких, заправленных в сапоги брюках и белой вышитой сорочке, подпоясанной голубой лентой. Руководил репетицией Ильмар. Он стоял сбоку сцены, но едва мы вошли тотчас прошел на середину и энергичным взмахом дирижерской палочки остановил репетицию и крикнул оркестру: „Тушь!". А потом все участвовавшие в постановке лагерники окружили нас, жали руки, поздравляли с освобождением, справлялись о нашем самочуствии. Ильмар подошел к нам вместе с юношей, певшим арию Карася.

— Ну вот, — сказал он, пожимая мне руку и заглядывая в глаза, — и на нашу улицу пришел праздник. По такому поводу люди говорят: не было счастья — да несчастье помогло.

— Це як рассматруваты. — Возразил Ильмару юноша и, протянув мне руку, представился. — Игорь Петрощук. Брат Лины.

Теперь я понял, почему в тот первый разговор с Корбутом он переспросил у меня это имя, и осуждающе покосился на него.

Гена самодовольно улыбался. Игорь продолжал.

— Я имел зустричу з сестрою. Вам низкий поклон от нее да от Марии Нагорной. О вашем выходе в зону я сообщу им. Це для их буде дуже приятная висть. А для вас мы сейчас споем гарную писню. Они прошли на сцену. Заиграл оркестр. И полилась мелодичная украинская песня:

 

- 236 -

Як у поли, та ще при дорози

Выросла калина.

Спородыла молода дивчина

Хоро... Хорошего сына.

 

После всего пережитого на Цемстрое, в ШИЗО и тюрьмах я слушал эту песню, точно пил живую воду, она освежающей струёй разливалась по моему телу, и я чувствовал, как оно наполнялось силой. Пальцы рук невольно сжались в кулаки. А когда зазвучали слова:

 

Було тоби, моя ридна маты,

Щастья, долю даты...

 

Царившая в мире несправедливость встала перед глазами и мной овладела отчаянная решимость исправить эту несправедливость; сердце учащенно забилось и не было в нем ни страха, ни сомнения. Я готов был зубами грызть властвующее зло, только бы вернуть хорошему сыну его счастье — долю. И, едва песня умолкла, поднялся на сцену.

— Друзья! — Обратился я к присутствовавшим:

 

Мы забиты, нас давит неволя.

Мы терпим нужду, и обиды, и гнет;

Так будем бороться за лучшую долю!

Так будем же смело стремиться вперед!

 

— Хорошо сказано, бригадир! — Выкрикнул Латышеве.

— Це по-нашенски, як и должно буты. — Высказал свое мнение Игорь.

И все вдруг зааплодировали. Мой призыв им пришелся по душе; они одобряли его и, аплодируя мне, выражали свою солидарность с той моей решимостью, которую я испытывал, прослушав ими исполненную песню. Такая солидарность радовала меня, но вместе с тем она и обязывала. Я чувствовал себя в ответе перед ними, а равно и перед всеми другими лагерниками, которые вот так же, как и они, тепло встречали меня и всех товарищей, вышедших из тюрьмы и, так же, как они, солидаризируясь с нами, верили, что мы их не подведем. Мы были для них вроде старших братьев — людей опытных, знающих по чем фунт лиха, умеющих и из воды выходить сухими. И как таковые были для них бесспорными авторитетами, что вынуждало нас быть в курсе всего происходящего и думать, дабы сказанная мысль

 

- 237 -

потом не оказалась ложью и не стала чревата тяжелыми последствиями. А думать было над чем.

Из газет стало известно, что по доносу какой-то бдительной патриотки — врача Тимощук, — органами МГБ раскрыта большая группа агентов мирового империализма, внедрившихся в Кремлевскую больницу с целью отравить видных деятелей партии и правительства и что нити от этой преступной группы тянутся во многие клиники Союза. Тимощук была награждена орденом Ленина. Указ о награждении был опубликован в газете „Правда" 21 января в день смерти Ленина и помещен под его портретом. Начались массовые аресты врачей. В печати появились антисемитские публикации. Запахло погромами. Мы в лагере насторожились. Многие видные лагерники, и в их числе Донич, Клятченко, Наумович, Киладзе, Квапьян и другие считали, что арест врачей — это прелюдия к новой крупномасштабной репрессивной акции, в связи с которой нам здесь в лагерях следует ожидать ужесточения режима.

— Учтите, — предупредил нас Донич, — если уж МГБ пошло на очередную акцию, — то нам в этой акции достанется больше, чем кому другому. И пока беда не грянула — медлить нельзя. Нужно сегодня думать о том, как спасти себя завтра.

И мы думали. Слушали Донича и принимали во внимание мнение товарищей, чей лагерный опыт был богаче нашего. Мы не закрывали глаза на грозившую нам опасность и, анализируя опыт прошлых лет, делали все возможное, чтобы эту опасность встретить организованно и попытаться отвести ее от себя. Задача эта была трудная и, решая ее, мы готовились к самому худшему, к самым тяжелым испытаниям.

Но случилось непредвиденное... Выручила нас костлявая старушка с косой в руках.