- 53 -

КНУТ И ПРЯНИК

 

Закладывать своих — это, конечно, "западло", последнее дело. Но и о себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь — обязательно зеленкой лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только так: ты — мне, я — тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать, а чего — нет. И не на допросе колись — мало ли что еще они там из тебя выжмут, — лучше напиши заявление Генеральному прокурору. Расскажи все, что считаешь нужным, а дальше — молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но после этого уже не расстреляют — ведь следствию помог.

Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал настойчиво убеждать меня написать Генеральному прокурору — так, мол, все умные люди делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимался аутотренингом, но слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и впрямь не написать заявление Генеральному прокурору? Конечно, не в том духе, как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем буду просто ссылаться на это заявление. Не придется каждый раз придумывать ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка на допросе.

Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры, не позволял мне вставать к кормушке за едой — все делал сам, приговаривая:

— Ты пиши, пиши, не отвлекайся — свою жизнь спасаешь, это тебе не шутки!

В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР, вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул, насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я писал, что наша деятельность от начала и до конца была открытой и законной, однако я не намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помогать КГБ готовить "дела" на других еврейских активистов и диссидентов. "В свете публикаций в газете "Известия", — добавил я, — обвинивших нас еще до ареста в измене Родине, не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к каким результатам оно придет". Это все не было простой риторикой — ведь хорошо известно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто обвинялся в политическом преступлении.

Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но процедуру допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый

 

- 54 -

раз свое участие в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в конце одну и ту же фразу:

— От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в силу причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального прокурора от девятнадцатого апреля сего года.

Реакция Черныша была спокойной:

— Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни своей не думаете.

Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот поступок, он просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на другой же день появилась новая тема, поинтереснее.

Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашептал мне на ухо:

— Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о чем предупредить... — дальше шли намеки на какие-то незавершенные коммерческие комбинации.

Я удивился:

— Подкупить кагебешника сотенной?

— Ты жизни не знаешь! — ответил самодовольно Фима. — Деньги все любят и все берут — уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет подходить ко мне только тогда, когда ты на допросе.

Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверждал, что в сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так: два дня — в первую смену, с семи утра до трех, два дня — во вторую, с трех до одиннадцати вечера, два дня — в третью, с одиннадцати до семи утра, а после этого — двухдневный отдых. В ночную смену переговоры вести нельзя: я в камере, и вообще — открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю — только если меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого начальства в коридоре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал вести без спешки и осторожно.

Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос трижды, и каждый раз — в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент Шнейвас обратился ко мне:

— Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и потом — все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать.

 

- 55 -

Этого предложения я, разумеется, ждал — и все-таки огорчился: ведь оно не оставляло никаких сомнений в том, что Фима — стукач. Знаю, что многих старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве самых первых его слов — о том, что "лоб зеленкой смажут", — недостаточно?! Но я уже объяснял, что выработал однажды — и на всю жизнь — свой взгляд на такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды — не считать человека стукачом.

Я подумал — и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной происходит, я должен его использовать. Ведь если обвинение, предъявленное мне следствием, станет достоянием гласности, это заставит КГБ отказаться от угрозы расстрела. Так, во всяком случае, мне тогда представлялось. А если письмо попадет в руки органов, что, скорее всего, то, в конце концов, только от меня зависит, найдут ли они в нем что-то полезное для себя.

Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце несколько фраз для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с женой об условном коде — вкладывая в ежемесячную передачу определенные сорта мыла, сыра и других вещей и продуктов, она сообщает ему о событиях на воле.

— А у тебя вообще была уйма времени подготовиться к аресту. Но ты-то, небось, до такого не додумался, — сказал он мне снисходительно, внимательно следя при этом — или мне только казалось? — за моей реакцией.

— Да, — удрученно согласился я. — Я действительно сглупил, упустил такую возможность и не договорился ни о какой связи, ни о каких условных фразах. Теперь придется писать все открытым текстом.

Не знаю, поверил ли он мне, но я ему не врал. Действительно, имея столько времени в запасе, давая в течение одиннадцати дней "прощальные" интервью и обсуждая с друзьями возможные варианты развития событий, я не сделал самого естественного и простого — не договорился о связи типа той, какую разработал Фима Шнейвас.

Я написал письмо Володе Слепаку — по-английски, по предложению Фимы, "чтобы мента не спугнуть", сообщил, какое обвинение мне предъявлено, что спрашивают на допросах, чем грозят, какова моя позиция; особо подчеркнул необходимость публично разъяснять, что в наших действиях не было ничего секретного; передал привет родственникам и друзьям.

В течение нескольких дней отдать письмо не удавалось. То старика посылали дежурить в другой конец коридора, то рядом с ним оказывался его коллега, и мент подавал Фиме сигнал: мол, будь осторожен. В результате у меня каждый день возникала проблема — приходилось переписывать послание заново. Оставлять его в камере на день опасно: рутинные обыски проводились примерно раз в две недели, с внеочередными могли нагрянуть в любой момент. Опыта писать микроскопическими буквами на крошечных листках, которые в случае опасности можно быстро проглотить или уничтожить, у меня тогда еще не было. Фима тоже

 

- 56 -

рекомендовал избегать лишнего риска, поэтому вечером, перед самым отбоем, я писал текст заново, а утром, после очередной неудачной Фиминой попытки передать записку, она уничтожалась.

Не знаю, чем это объяснить, но игра в нелегальную связь с волей все больше захватывала меня. Если в первый раз я писал Бороде, почти не сомневаясь в том, что письмо попадет в КГБ, то с каждым разом возбуждение от мысли: "а вдруг?!" — нарастало, и возможность установления связи с волей уже не казалась такой нереальной.

Наконец вертухай взял записку. Произошло это утром, двадцать девятого апреля. Старик открыл дверь и внес большое ведро.

— Мусор есть?

Его партнер (по инструкции дверь камеры открывается лишь в присутствии как минимум двух контролеров — обычно дежурного по коридору и корпусного) был далеко, я, как и договорились, лежал, отвернувшись к стене, и читал книгу. Фима высыпал в ведро мусор, протянул руку за туалетной бумагой, и одновременно передал письмо. Может, это все же не провокация?

Ждать ответа придется очень долго. Сейчас у вертухая два дня выходных. Кроме того, из-за майских праздников может произойти перестановка в расписании. Двадцать девятого меня на допрос не вызывают. Тридцатого, первого и второго — выходные и праздники, мертвые дни в тюрьме.

Воображение между тем разыгрывается. Я представляю себе, как Борода получает письмо, связывается с моей семьей, срочно созывает друзей, через иностранцев пересылает его Наташе в Израиль. Пресс-конференции, заявления, протесты... Так ли все будет? И вообще — передаст ли вертухай записку? Если да, то должен принести ответ. Я стараюсь успокоиться и скрыть свое нетерпение, играя с сокамерником в шахматы и шашки.

С Фимой же происходит что-то странное. Довольно быстро успокоившись после передачи записки и вроде бы совсем забыв о ней, он вдруг опять — после долгого перерыва — начинает предаваться воспоминаниям о своих амурных успехах. Но тридцатого апреля к полудню его настроение резко меняется. Он взволнованно мечется по камере, возбуждение его все нарастает. Затем он сообщает мне, что решил сознаться в существовании еще одного тайника с золотыми монетами на балконе его квартиры. Это должно, прежде всего, снять со Шнейваса последние подозрения в "несотрудничестве" с КГБ — ведь его дебет и кредит все еще не сходятся. Во-вторых, он таким образом сумеет съездить домой, на вскрытие тайника, и увидит жену и детей, что для него очень важно.

Шнейвас садится и пишет заявление на имя своего следователя. Он пытается передать его через корпусного, но тот отказывается принять: все заявления подаются по утрам, и к тому же сегодня суббота, выходной день.

— Подадите после праздников, третьего мая, — говорит корпусной. Фима вызывает дежурного офицера, который замещает отсутствующего начальника тюрьмы, объясняет, что это — в интересах следствия, требует, чтобы довели до сведения... Он волнуется, умоляет, почти кри-

 

- 57 -

чит. Фимино и без того повышенное давление резко подскакивает: он багровеет, держится за сердце. Приходит медсестра, дает ему лекарства. Заявление Шнейваса в конце концов забирают, а через несколько часов уводят его на допрос. Возвращается он усталый, но, похоже, умиротворенный.

— Сразу после праздников повезут домой, на изъятие, — сообщает он мне.

В течение последующих трех дней контакта между Фимой и нашим вертухаем не происходит. Хотя тот и появился, но, к сожалению, в другом конце коридора — мы обнаруживаем это, когда идем на прогулку.

— Наверное, заменяет кого-то из-за праздников. Ничего, скоро вернется на свой пост, — говорит Фима.

Третьего мая, сразу после завтрака — раньше обычного — надзиратель заглядывает в камеру и направляет на Шнейваса ключ:

— На вызов!

— Все ясно, еду домой, — радуется Фима и быстро одевается: костюм, белая рубашка, ботинки. (В этом, кстати, еще одно отличие следственного изолятора от обычной тюрьмы: пока тебя не осудили, ты можешь ходить в гражданской одежде. Конечно, без галстука, ремня и шнурков — все это отбирается во избежание попыток самоубийства). Сосед прощается со мной и уходит.

Примерно через два часа пришел корпусной и сказал:

— Где здесь вещи Шнейваса? Отдайте их контролеру. И все. Больше я Фиму не встречал. И, наверное, уже не встречу. И так и не узнаю, была ли вся эта история провокацией. А если да, то участвовал ли в ней и Фима или только один вертухай. И чего испугался Шнейвас тридцатого апреля, зачем ему так срочно понадобилось встретиться со следователем. И почему надо было в такой спешке отсаживать его от меня, даже не дав самому забрать свои вещи... Сколько подобных вопросов накопилось у меня за годы заключения после встреч с самыми разными людьми! Как много было среди них запутавшихся, темных личностей и как мало таких, о ком я мог твердо сказать: он друг, он свой, — или наоборот: он враг. Со временем — к счастью, довольно скоро — я понял: лучше вообще не пытаться искать ответы на такие вопросы, а просто быть самим собой, не зависеть от обстоятельств, поверять свои поступки совестью и рассудком, а жизнь в свое время расставит все по местам.

Но сейчас я был заинтригован, в возбуждении ходил по камере, перебирая различные варианты и находя такие объяснения, которые подсказывала мне надежда. Нас так внезапно и поспешно разбросали — может, это результат каких-то внешних событий, неожиданных для КГБ? А если так, то разве не естественно предположить, что причиной тому — заявление моих друзей, сделанное после получения письма? И теперь КГБ пытается выяснить, как произошла утечка информации, и начав допрашивать об этом Шнейваса, они уже не могут вернуть его ко мне в камеру...

Возможно, такая примитивная логика, такие грубые натяжки в рассуждениях кого-то и удивят, но только не бывшего зека. Позднее я мно-

 

- 58 -

то раз замечал, как люди в условиях изоляции начинают верить во все, во что им хочется верить, даже в самые фантастические вымыслы, и как умело играет на этом КГБ.

Итак, возможность того, что моя записка дошла, стала представляться вполне реальной. Правда, тут же возникла мысль, которая подействовала как ушат холодной воды: как же я теперь получу ответ — вертухай-то ко мне не подходит, он имеет дело только со Шнейвасом? Но я успокаивал себя: ничего, через несколько дней попробую закинуть удочку, если он действительно передал Бороде письмо, то, может, и клюнет...

Вдруг я обнаруживаю, что Фима забыл в камере свою коробку с сахаром. Зову надзирателя, прошу передать сахар Шнейвасу. Тот долго размышляет и наконец докладывает корпусному. Корпусной — дежурному офицеру. Этот принимает соломоново решение. Если Шнейвас запросит, они ему сахар передадут. Все ясно: боятся, что это — условный знак. Я и в этом их опасении вижу хороший признак: раз боятся связи между нами, значит, им есть в чем подозревать Фиму. Но вдруг тот вел двойную игру, помогая и КГБ и мне, "сгорел" на вертухае и вышел у них из доверия? Тогда моя записка сейчас здесь, у них. Утешаю себя тем, что ничего интересного для себя они в ней не найдут, и тут же начинаю искать противоположные доводы — в пользу того, что записка все же ушла на волю.

Все эти скачки фантазии неожиданно прерываются. Открывается кормушка.

— На вызов!

Что такое? Уже пятый час, скоро ужин, а в следственном отделе — конец рабочего дня. Так поздно меня до сих пор никогда не вызывали. Да и что это за допрос на тридцать-сорок минут?

За время следствия меня вызывали на допросы сто десять раз. Некоторые из них продолжались по десять-двенадцать часов. Какие-то я запомнил чуть ли не слово в слово, другие — только в общих чертах, были и такие, которые вообще не оставили в памяти никакого следа.

Этот допрос был, наверное, самым коротким — я вернулся в камеру часа через два, и я его запомнил, кажется, наизусть. Потом я не раз анализировал его буквально по фразам.

...По дороге в следственный корпус я медленно читаю свою молитву, обычно это помогает сосредоточиться. Но на этот раз вхожу в кабинет и сажусь на свое место за маленьким столом в углу, метрах в пяти от следователя, едва сдерживая нетерпение: сейчас я узнаю, что же произошло с моей запиской.

Черныш берет со стола конверт, достает оттуда какую-то бумагу и медленно идет ко мне. Записка? Ответ?

— Вам предъявляется для ознакомления документ, находящийся в распоряжении следствия. Что вы можете сообщить по этому поводу?

Он кладет передо мной листок бумаги, а сам садится напротив и внимательно следит за моей реакцией. Я опускаю глаза. Сразу узнаю почерк Инны — жены Виталия Рубина. Это письмо, адресованное мне:

"Дорогой Толя...", дальше — несколько теплых слов о Наташе, выраже-

 

- 59 -

ние надежды на нашу с ней скорую встречу; Инна сообщает, что посылает мне одновременно с этим письмом вырезку из какой-то газеты — кажется, из "Маарива", — где говорится обо мне. И все. Нет, еще постскриптум: вопросы, перечисленные на обороте, хорошо бы передать на семинар Марка Азбеля ученым-отказникам, добивающимся выезда из СССР. Такая анкета может помочь им заранее подыскать в Израиле работу по специальности.

Переворачиваю листок. Несколько вопросов, отпечатанных на машинке: фамилия, имя, отчество, возраст. Образование — что и когда кончал. Какие курсы повышения квалификации или переподготовки проходил. Когда и где работал, чем занимался. Какие научные труды — статьи, книги — написал, где они были опубликованы. Какими языками владеет. Какой областью науки хотел бы заниматься и в какого рода работе обладает наибольшим опытом — исследовательской, конструкторской или практической...

Вот, наконец-то, началось главное! — примерно такой была моя первая, разумеется, невысказанная реакция. С самого начала следствия, отвечая на вопросы о встречах с западными корреспондентами и политиками, о документах еврейского движения и Хельсинкской группы, о демонстрациях и пресс-конференциях, я продолжал в слепой наивности убеждать себя: нет, вся эта открытая деятельность не может стать основанием для обвинения в измене Родине. КГБ лишь отвлекает мое внимание от главного обвинения, которое фабрикуется в большой тайне и скорее всего будет основано на какой-то липе.

Я помнил наиболее зловещую инсинуацию в "Известиях": Лернер, мол, получил через Рубина задание от ЦРУ собрать информацию о секретных предприятиях в СССР и поручил это выполнить мне. "Как они собираются доказывать подобную чушь?" — недоумевали мы все после появления статьи. Тот же вопрос я задавал себе в Лефортово практически каждый день. Сейчас передо мной лежал невинный листок, который — я сразу это понял — мог оказаться верхушкой айсберга, синтезированного в недрах КГБ. Вопросник Инны выглядел вполне безобидно. Приехав в Израиль, я проверил: да, это вопросы стандартной анкеты, которую заполняют в Министерстве абсорбции новые репатрианты, ищущие работу.

Адресованное мне письмо было, безусловно, написано Инной — я хорошо знал ее почерк, — однако я видел его впервые. Может, они нашли его среди моих бумаг? Я, наверное, получил с оказией очередную порцию писем, торопился, сунул его куда-нибудь в стол, да так и забыл прочесть. Сомнительно, конечно, но...

Что им ответить? Что это — фальшивка? А если письмо подлинное, тогда я только помогу им продемонстрировать, что в нашей деятельности есть что скрывать. Сказать, что я его получил и прекрасно помню? Но кто знает, что за сюрпризы готовят они в связи с этим вполне невинным посланием?

— Где оно было найдено? — спрашиваю я у Черныша.

— Узнаете со временем.

— Но вы до сих пор не предъявили мне список изъятых у меня на

 

- 60 -

квартире вещей и документов. И, между прочим, по закону обязаны были проводить обыск в моем присутствии, — тяну я время, пытаясь заставить его проговориться: было ли письмо Инны среди моих вещей. Но из этого, конечно, ничего не выходит.

— Не волнуйтесь, Анатолий Борисович, сейчас составляется опись всего изъятого у вас в Москве и Истре, и вскоре вы будете с ней ознакомлены. Но, надо думать, вы сами лучше других знаете, какие документы писали и какие письма получали, — и Черныш снисходительно, слегка иронически улыбается, но в то же время — я это вижу — нетерпеливо ждет ответа. — Так что же? — торопит он меня.

Ну нет, спешить мне некуда. Я беру листок чистой бумаги и начинаю, не торопясь, составлять ответ, согласуя его со своим "деревом целей и средств", в частности, с пунктами "не лгать" и "не помогать им в их попытках представить нашу деятельность тайной".

— Предъявленное мне письмо я вижу впервые. Однако если оно действительно написано Инной Рубиной, то ее желание помочь ученым-отказникам в установлении профессиональных контактов с коллегами и в поисках работы в Израиле кажется мне совершенно естественным. Ведь и сам Виталий Рубин, прожив много лет в Москве после необоснованного отказа, сумел продолжить свои исследования в Иерусалимском университете. Кроме того, именно солидарность коллег Рубина, ученых, выступавших в его защиту, помогли ему в конце концов выбраться из СССР и приехать в Израиль, где он буквально с первых дней продолжил свою работу, — зачитываю я Чернышу свой ответ с листа бумаги.

Следователь, однако, пытается записать его своими словами, и у него получается так: "Это письмо написано Инной Рубиной, и ее желание помочь..." Я протестую, диктуя ему свой текст еще раз.

— Что же вы — не знаете почерк Инны Рубиной? — раздраженно говорит Черныш.

Я в пререкания не вступаю, продолжаю диктовать. От ответов на дальнейшие вопросы — не занимался ли, к примеру, кто-нибудь сбором подобной информации на семинарах ученых — я отказываюсь по стандартной формуле.

После нескольких неудачных попыток отредактировать мой ответ Черныш говорит:

— Ладно, сейчас я пойду к машинистке отпечатать текст допроса, а вы подождите здесь.

Он вызывает одного из следственной группы, чтобы тот посидел со мной. Это выглядит странным: обычно Черныш, который сам печатать не умел, отправлял меня в таких случаях в камеру и, если рабочий день кончался, предлагал мне подписать листы допроса в следующий раз. Меня это вполне устраивало, так как давало возможность лучше продумать формулировки своих ответов и в случае необходимости настаивать на их уточнении.

Итак, Черныш уходит, а минут через пять в кабинете появляется — якобы в поисках Черныша — полковник Виктор Иванович Володин. Этого человека я видел мельком раза два, но имя его слышал многократно. Должность Володина — помощник начальника следственного

 

- 61 -

отдела КГБ СССР, а фактическая его роль — координатор всех политических диссидентских дел, которыми занимается КГБ. В тот момент Володин был куратором моего дела, но вскоре стал и его формальным руководителем. Часто во время допросов Черныш отвечал на его звонки, сообщал, у кого находится та или иная интересовавшая Володина бумага, относящаяся к моему делу, а иногда даже, оставив меня на попечение другого следователя, убегал к нему на отчет. В ожидании его возвращения я гадал: к чему такая спешка? Или все это лишь представление?

Сейчас, узнав, что Черныш у машинистки, Володин осматривается, "случайно" замечает меня и, дружески улыбаясь, подходит к моему столику.

— А, Анатолий Борисович! Здравствуйте! Как здоровье, как настроение? О чем сегодня беседовали с Анатолием Васильевичем?

Полковник строен, поджар, спортивен, и даже седеющая и редеющая шевелюра не мешает ему выглядеть значительно моложе своих пятидесяти с хвостиком.

Еще не остыв после борьбы с Чернышом, я продолжаю занимать оборонительную позицию.

— Если вы имеете право меня допрашивать, то делайте это по закону, с протоколом. А без протокола нечего со мной беседовать.

— Я, конечно, имею право при необходимости и допросить вас, но сейчас хотел просто поговорить. И вы напрасно пытаетесь со мной с самого начала поссориться. От меня ведь многое зависит.

— Я не хочу с вами ни ссориться, ни мириться. Я просто не желаю иметь с вами никаких отношений, — отвечаю я по инерции, но, еще не окончив фразы, жалею о том, что занял такую жесткую позицию. А почему бы и впрямь не поговорить? Желание узнать, что произошло с моей запиской Слепаку и какие козни затевает сейчас КГБ, побуждает меня к разговору с Володиным. Кроме того, я наконец чувствую в себе — может быть, впервые после ареста — спокойную уверенность, как когда-то, во время предыдущих встреч с КГБ, и мне хочется испытать себя, проверить результаты аутотренинга. Однако ответ дан, и отступать я не собираюсь. Но и Володин явно не торопится отказаться от намерения побеседовать со мной. Он садится напротив, задумчиво и изучающе смотрит на меня, подперев подбородок руками.

В этот момент входит Черныш с отпечатанным протоколом моего допроса. Володин оживляется, берет у него листы, читает, а потом восклицает в сердцах:

— И это честный ответ борца за права евреев! Я бы на вашем месте ответил: да, я занимался такого рода деятельностью, проводил такие-то опросы с такими-то людьми...

— Пожалуйста, можете записать свой ответ в протокол, — прерываю я его.

— Нет, я говорю, каким должен быть ваш ответ, если вы хотите, чтобы вам верили.

— Мои показания вы держите в руках, а подсказки мне не нужны.

— Вот так всегда с этими господами диссидентами. Кричат на весь

 

- 62 -

мир о свободе слова, дискуссий, об открытой деятельности, а как к нам попадают — словно в рот воды набрали. И куда только весь ваш ораторский пыл девается? Я возмущаюсь:

— Да-а, вот уж действительно у вас здесь свобода слова — по-советски. Схватили, закрыли ненадежнее от всего мира, приставили к груди пистолет, а теперь говорите: давайте свободно подискутируем.

Володин не только не обижается — он, кажется, даже доволен.

— А вы-то понимаете, что вас ждет? — спрашивает он.

— Мне уже объяснили, что непременно расстреляют, — говорю я, улыбаясь. Тренировка приносит свои результаты: мне больше не надо притворяться, я говорю о расстреле как о чем-то постороннем.

— Раз вы говорите о расстреле с улыбкой, значит, еще не понимаете серьезности своего положения.

И тут Володин разражается длинной, по крайней мере, минут на пять, речью. Я говорил уже, что этот допрос и беседу после него запомнил буквально наизусть. Но монолог Володина я не смог удержать в памяти — слишком продолжительным он был. Однако общий смысл его и основные положения я усвоил хорошо.

Володин говорит о том, как долго КГБ терпел враждебную деятельность сионистов, о том, как нас мало.

— Лернер, Бейлина, Слепак, Лунц, Рубин, Браиловский... — перечисляет он поименно моих "сообщников". — Я могу вам назвать их всех, не так уж вас много, как вы думаете. Но вред вы приносите огромный. Вы вступили в настоящий заговор с сионистами Америки и Израиля. Вы чернили нашу Родину ежедневно, ежечасно. С помощью американских сионистов вы заставили Конгресс США принять поправку Джексона, нанеся этим огромный ущерб нашей стране. Да неужели вы полагали, что никому не придется отвечать за это?! — восклицает он с пафосом, глядя куда-то поверх меня, будто выступая с трибуны. — Вы собирали секретную информацию и передавали ее на Запад...

Тут я перебиваю его:

— Уж кто-кто, а КГБ, безусловно, знает, что никакой секретной информации я не собирал. Вся моя деятельность была открытой. Володин делает паузу, а потом говорит:

— Открытой? Не было никаких секретов? Даже тогда, когда вы сидели вдвоем с американским корреспондентом в машине, плотно закрыв окна? Анатолий Васильевич, — обращается он к Чернышу, — когда дойдете в допросах до этой темы, напомните Щараискому его слова, — и продолжает, — мы долго терпели, не раз предупреждали вас и ваших друзей. Но и наше терпение не безгранично. Теперь вспомните советскую историю, ведь вы ее, полагаю, должны знать. Еще не было случая, чтобы человек, которому предъявлены такие обвинения, как вам, и который не раскаялся, не был бы расстрелян. Впрочем, нет, — поправляется он. — Так было в период, когда смертную казнь отменили и максимальным наказанием был двадцатипятилетний срок... Так что вам не грозят, а лишь объясняют ваше положение. Это долг следователя.

Я слушаю его — и радуюсь. Радуюсь тому, что я снова, как когда-то,

 

- 63 -

могу спокойно слушать запугивающего меня кагебешника. Что страх не туманит мой разум. Что я сейчас не думаю о том, насколько серьезны угрозы моего собеседника, а просто изучаю его, смотрю на происходящее со стороны, уже не только как участник драмы, но и — в определенном смысле — как режиссер.

Володин тем временем настойчиво предлагает мне подумать о моем положении, но в какой-то момент начинает, похоже, выдыхаться. Я решаю подзадорить его, подкинуть полено в угасающий костер беседы:

— Да о чем же мне думать? Ведь все решено заранее! Я был объявлен в советской прессе шпионом еще до ареста!

Должно быть, эти слова кажутся Володину криком отчаяния. Во всяком случае он становится цинично откровенным.

— Тем более вы должны осознавать серьезность своего положения и наших намерений. Действительно, мы объявили на весь мир, что вы государственный преступник, и от своих слов, естественно, никогда не откажемся. Так что ваше положение безнадежно. Вы не из породы героев, готовых пожертвовать своей жизнью, и чем раньше это поймете, тем лучше. Вот Красин — какой был гусар, каким петухом к нам пришел! И смертная казнь ему не грозила. А хватило его на три месяца. Вы же и трех месяцев не продержитесь. Куда вам до Красина, — и он пренебрежительно машет рукой в мою сторону.

Наверно, и это — часть их игры, но теперь им меня своими дешевыми методами не достать. Однако напоминание о Красине было приятной неожиданностью. Ведь именно судьба Якира и Красина, как я уже говорил выше, стала для меня поучительным предостережением: никогда не играй с КГБ по их правилам!

Отложив в сторону кнут, Володин вытаскивает пряник.

— Но мы не кровожадны. (Эти слова мои следователи почему-то особенно любили и часто повторяли.) Наша цель проста: защитить интересы государства. Вы молоды, вас ждет жена в Израиле. Если поможете нам пресечь антигосударственную деятельность сионистов и так называемых диссидентов, то получите очень короткий срок — ну, скажем, три или два года — или даже выйдете на волю сразу после суда. Обо всем можно договориться. Мы, конечно, приговоров не выносим, но вы сами понимаете, что судьи к нам прислушиваются. Выйдете — и уедете в Израиль, к жене.

Я чувствовал себя как шахматист, навязавший партнеру хорошо знакомую позицию. Ведь Володин сейчас ясно сформулировал то, на что его подчиненные до сих пор только намекали условия моей сдачи. Я давно этого ждал — именно этих аргументов, именно этих примеров — и могу теперь не сдерживать иронию:

— Ну, а зачем же ждать суда? — спрашиваю я. — Должно быть, можно освободиться и раньше — как Ирина Б.? (Эта женщина, соратница Якира и Красина, после очередного ареста покаялась, и была особым указом помилована еще до того, как суд признал ее виновной).

Но Володин иронии не понимает

— Конечно, можно и до суда. Все зависит только от вас. Значит, вы помните дело Якира и Красина? Мы не обманули ни их, ни Б., все обе-

 

- 64 -

щания выполнили в точности. Их дело, кстати, вел я. (Это было для меня интересной новостью). Красин долго держался, но я доказал ему, что более чем в семидесяти случаях в его документах содержалась клевета, и он признал, что был неправ. С Якиром тоже пришлось не раз беседовать, напоминать ему о его знаменитом отце... В итоге оба выступили на пресс-конференции, признали свои ошибки — и были освобождены. А Красин захотел уехать из СССР — и уехал.

Володин продолжает говорить, а я вспоминаю не о той пресс-конференции, а о другой, созванной Красиным в Нью-Йорке незадолго до моего ареста. На ней он каялся и просил прощения у своих товарищей, утверждал, что был запуган и обманут. И тут мне приходит в голову устроить Володину под конец маленькую ловушку.

— А правда, что вы обещали им не использовать их показаний против других диссидентов и не сдержали слова? Так они, во всяком случае, утверждали: обманул, мол, нас КГБ.

Володин, опасаясь, видимо, что я усомнюсь в том, что на их слово можно положиться, возмущенно восклицает:

— Это клевета! Я мог по тем материалам посадить десятки людей! Но мы не кровожадны. Мы арестовали только тех, кто категорически отказался прекратить враждебную деятельность. Однако я никаких обещаний такого рода не давал!

— Я так и думал, что Красин лгал оба раза: и на пресс-конференции в Москве, где обвинял диссидентов, и в Нью-Йорке, клевеща на КГБ. Так зачем же мне лгать дважды? Лучше я вообще не буду лгать, — и я, довольный тем, что успешно довел разговор до конца, добавляю: — Однако мой ужин давно остыл. Мне пора.

Только теперь Володин осознает, что неправильно оценил ситуацию, что не он был хозяином положения во время нашей беседы.

— Геройствуете? — говорит он зло и грубо. — Что ж, геройствуйте. Но только запомните: героев мы из Лефортово живыми не выпускаем.

Он произносит эти слова чеканно и громко, чтобы они надолго запомнились мне.

Я возвращаюсь в камеру возбужденный. Еще много дней я буду анализировать нашу беседу, вспоминать каждую фразу Володина и свои ответы.

Я очень доволен собой: не уклонялся от разговора, спокойно выслушал все угрозы, и они никак не повлияли на мое состояние, полностью контролировал ход беседы, не позволил следователям поднимать интересовавшие их темы и заставлял говорить о том, что сам хотел услышать. Словом, я, кажется, опять обрел прежнюю форму. "А значит, — самонадеянно говорю я себе, — самое трудное позади". И, конечно же, ошибаюсь.

Интересно, что я, увлеченный беседой с Володиным, совсем забыл о записке Слепаку, судьба которой меня так волновала еще несколько часов назад. Но хорошо помню, что, засыпая, поймал себя на мысли: может, она все-таки дошла?..

 

- 65 -

* * *

Вопреки недвусмысленным угрозам Володина, наша с ним беседа от третьего мая заметно улучшила мое настроение. Я чувствовал, что вновь могу смотреть на КГБ "со стороны", не подпуская их к себе. Необходимое условие для этого — не воспринимать их уж очень серьезно, сохранять способность смеяться над абсурдностью их поведения и претензией на абсолютную власть над умами людей в этом мире.

Юмор и ирония давно стали моим оружием в удержании КГБ "на дистанции". Ведь эта организация в действительности может быть прекрасной мишенью для насмешек из-за своего двусмысленного положения. КГБ в повседневной жизни как бы не присутствует, должен постоянно скрывать или, во всяком случае, преуменьшать свою роль. В то же время такие советские "столпы власти", как милиция, суды, прокуратура, Верховный Совет — всего лишь фикции, чье влияние при соприкосновении с КГБ существует лишь на бумаге. На уровне "хвостов" это выражалось в том, что их приказу подчинялся милиционер любого ранга, правил уличного движения для их машин просто не существовало, и в то же время... они сами тоже вроде бы не существовали, что и создавало немало комических ситуаций.

Еще одна причина для смеха — противоречие между "благородными" целями КГБ и ничтожеством исполнителей.

Впервые я обнаружил освобождающий эффект насмешки над кагебешником осенью семьдесят третьего года, когда застрял в сломавшемся лифте с двумя своими "хвостами" — мужчиной и женщиной. Был выходной день, и даже "уоки-токи" моих спутников не помогли — прошло немало времени, прежде чем появился монтер и починил лифт.

Я тогда еще не очень привык проводить время в обществе "хвостов", они тоже пока не нашли со мной нужного тона, и некоторое время в лифте царило напряженное молчание. Наконец я попытался разрядить ситуацию:

— Плохая у вас работа! Вместо того, чтобы сидеть, выпивать с друзьями — висите в лифте...

Мужчина напряженно улыбнулся и, поколебавшись, перешел на одну из их стандартных тем: есть столько хороших советских евреев, почему бы мне не быть одним из них?

— А как насчет вас? Ваше еврейство вам не мешает в КГБ? — неожиданно для самого себя спросил я.

— А что, разве вы не видите, что я не еврей? — удивился курносый, белобрысый, без малейшей примеси семитских черт собеседник.

— Ну, вы можете обманывать кого угодно, только не меня. Мне сразу ясно, что в вас есть еврейская кровь, но не огорчайтесь — среди евреев тоже много хороших советских граждан, — вернулся я к его теме.

Мой собеседник очень разволновался. Игнорируя мои реплики, он напряженно вглядывался в свое отражение на глянцевой стене лифта. А когда лифт починили, бросился к машине и стал пристально изучать свое лицо в смотровом зеркале. Когда я впервые увидел "хвостов" КГБ, следующих за отказником,

 

- 66 -

то испытал невольный страх. Но к этому привыкаешь, как и ко многим другим вещам. Позднее, когаа "хвосты" проводили со мной большую часть времени, я чувствовал себя даже безопаснее в их присутствии, особенно ночью. А если они, боясь упустить меня, втискивались вслед за мной в такси, я непременно заставлял их платить половину стоимости проезда. Платили они, как правило, всегда новенькими, прямо из банка, деньгами, которые доставали из конверта, а сдачу клали себе в карман.

Формально, конечно, эти люди не существовали. И когда бы я ни упоминал о "хвостах" в разговорах с официальными сотрудниками КГБ или прокурором, их реакция всегда была одной и той же: "Никто за вами не ходит. У вас, похоже, мания преследования". Но "хвосты" были не только реальностью, временами — чуть ли не частью семьи. Как-то в автобусе я завязал разговор с одним из них, уже много лет "обслуживавшим" нас.

— Где сейчас Валера? — спросил тот о нашем товарище, которого когда-то "опекал".

— Он уже два года в Израиле и очень доволен жизнью.

Мой собеседник стал выяснять подробности — о работе, квартире, зарплате. Неожиданно женщина, прижатая к нам толпой пассажиров и вынужденная слушать наш разговор, принялась кричать:

— Позор! Почему мы должны выслушивать всю эту сионистскую пропаганду? Убирайтесь в свой Израиль, только не мешайте нам жить!..

Весь юмор ситуации был в том, что свой гнев она направила не на меня, а на моего "хвоста", приняв его за "колеблющегося сиониста", что очень смутило его и повеселило меня.

Подобных забавных историй было много, но самое большое удовольствие "за счет КГБ" я получил 7 ноября семьдесят четвертого года. Я собирался в тот день уехать из Москвы в Ригу и Минск для подготовки сообщения о положении евреев-отказников в этом регионе. Но за неделю до этого меня вызвал мой начальник в Институте нефти и газа, где я работал в то время.

— Как вы знаете, во время праздников в институте должен быть дежурный. Вы отказываетесь ездить на картошку, не выходите на ленинский субботник, поэтому дирекция решила назначить вас ответственным дежурным по институту во время демонстрации трудящихся.

Обычно такое поручение давалось одному из руководителей или особо доверенным лицам в институте. А тут вдруг выбрать для этого единственного в нем диссидента?! Было очевидно, что КГБ хотел держать под надежным контролем на время ноябрьской демонстрации потенциальных нарушителей порядка.

— Я буду дежурить, если получу за это два отгула, — ответил я, сообразив, что это дает мне возможность продлить мою командировку в Ригу и Минск. Босс поспешно согласился.

Седьмого ноября, с десяти утра до четырех дня, я занимал удобный кабинет директора института, а длинный список служебных телефонов на случай ЧП лежал передо мной. Три "хвоста" проводили меня на работу: в КГБ знали, что вечером я уеду из Москвы в Минск, и выделили

 

- 67 -

мне эскорт. Но в сам институт вход по пропускам, а без лишней нужды сотрудники КГБ внимания к себе не привлекают. Поэтому они сидели в своей машине у входа в здание, ни на минуту не выключая мотор, — грелись. Я же наслаждался теплом и роскошью директорского кабинета и сознанием того, что "отщепенец" стал на несколько часов начальником.

Вскоре зазвонил телефон; на проводе — инструктор райкома партии.

— Что у вас происходит? — начал он грозно. — Ваши транспаранты еще не доставлены.

— Прошу прощения, но меня эта проблема не волнует, — ответил я и повесил трубку.

Через минуту мой собеседник, видимо, решив, что ошибся номером, позвонил снова.

— Я говорю с ответственным дежурным Института нефти и газа?

—Да.

— Тогда выясните, где транспаранты, которые вы должны были доставить для районной колонны.

Он продолжал что-то объяснять, но я не слушал. На улице было очень холодно, шел снег (фактически в тот день, позднее, из-за холода даже отменили демонстрацию, предварительно продержав солидарных трудящихся пару часов на морозе), и я ничего кроме жалости ко всем, кто был вынужден находиться на улице, не испытывал.

— Позвольте объяснить вам еще раз, — сказал я терпеливо, — меня ваши проблемы не интересуют. У меня свои дела, так что оставьте меня, пожалуйста, в покое.

Я повесил трубку, но после короткой паузы телефон зазвонил опять.

— Что там у вас происходит? Вы уже напились?

На этот раз голос инструктора райкома дрожал от гнева.

— Нет, я совершенно трезв.

— Вы коммунист?

—Нет.

— Комсомолец?

— Слава Богу, нет.

— Тогда кто же вы, черт побери?

— Сионист.

Мой собеседник бросил трубку.

Но телефон зазвонил вновь. На сей раз это была вахтерша. Она сообщила мне, что группа лиц, сидевших долгое время в машине у входа в институт, зашла в вестибюль погреться. Хотя она попросила их выйти, они настаивают, что у них есть право здесь находиться. Конечно, вахтерша ничего не знала о действительной функции этих людей.

— Я проверю, — пообещал я.

Среди телефонов, оставленных мне директором института, был и телефон дежурного по районному отделению КГБ. Я с удовольствием им воспользовался.

— Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Я ответственный дежурный по Институту нефти и газа. В вестибюле института находятся три сотрудника КГБ, которые осуществляют наблюдение за граждани-

 

- 68 -

ном Щаранским Анатолием Борисовичем. Они утверждают, что у них есть право находиться в нашем здании, но это противоречит нашим правилам. Вы дали им указание войти в институт? После напряженной паузы я услышал:

— Как, вы говорите, вас зовут?

— Щаранский Анатолий Борисович.

— А за кем наши люди следят?

— За Щаранским Анатолием Борисовичем.

— Что? Дурака валяете? Еще только двенадцать часов, а вы уже пьяны? Думаете, что если звоните из телефонной будки, мы вас не найдем? Выругавшись, он бросил трубку. Я позвонил вахтеру.

— Скажите этим людям в вестибюле, что я говорил с их начальником и он не подтвердил их слов. Если они немедленно не покинут институт, я вызову милицию.

Через пять минут дежурная сообщила мне, что непрошенные гости ушли. Я выглянул в окно. Да, бушует снежная метель, а мои "хвосты" мерзнут в машине.

Со временем я даже стал ощущать некоторое чувство ответственности за их поведение. Как-то в автобусе один из них был явно навеселе, и вел себя оскорбительно. Меня возмутило то, как он выполняет свою ответственную государственную миссию: ведь мне ничего не стоило убежать от него. Вместо этого я подошел к ближайшей телефонной будке и позвонил дежурному КГБ.

— Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Ваш сотрудник, который ходит за мной, пьян.

— Наши люди ни за кем не ходят, — последовал стандартный ответ.

— Я нахожусь около метро "Кировская"; ваш сотрудник в нескольких метрах от меня, да и ваша машина здесь недалеко. Я подожду минут десять, а потом позвоню иностранным корреспондентам.

Прошли считанные минуты, и один из подоспевших новых "хвостов" быстро выскочил из машины и сменил своего нетрезвого коллегу, который на много месяцев выбыл из команды моих "телохранителей".

Конечно, смеяться над "хвостами" было куда легче, чем над следователями КГБ, имевшими сегодня власть над моей жизнью. Но, взяв, наконец-то, верный тон в разговоре с Володиным, я твердо решил не воспринимать моих тюремщиков слишком всерьез.