Глава 21. Снимок на память
— Подождите, пока придет начальник,— неожиданно роняет дежурный при утренней регистрации, а после шепчет: — Срок тебе по возрасту сократили, так что вместо Палестины поедешь домой.
За его спиной на отрывном календаре 12 марта 1929 года...
Через полчаса появился начальник — узкоплечий, с вытянутой, как тыква, головой. Вскоре тонко прозвенел звонок.
— Иди,— сказал дежурный.— Зовет.
Начальник в своей синей косоворотке с накладными карманами на груди стоял в рост за столом под горящей, как всегда, керосиновой лампой с зеленым стеклянным абажуром.
— Ты помнишь, Лейтман, наш первый разговор? — не здороваясь, спросил он.
— Конечно,— ответил я.— Вы сказали, что я плохо начал.
— Нет, — отрезал он.— Я сказал «рано начинаете»...
У начальника была удивительная память на сказанное. Она его, как поговаривали, и забросила в Кунград. Помнил то, что следовало непременно и навсегда забыть...
— В общем, обнаружили, наконец, что ты был несовершеннолетним,— улыбка у начальника была дикая.— Так что положенные тебе два года ты отбыл. Личное дело твое я уже отправил в Турткуль. Там и определишься.
— А жить я могу везде? — осторожно поинтересовался я.
— Почти. Минус девять. А так — везде.
В голове пронеслось: «Минус три — Москва, Ленинград, Киев, но девятка захватывает и Баку...»
— Возьми документики на дорогу,— начальник протянул мне две сложенные пополам бумажки.— Тут справка и литер...
Окрыленный, я из райотделения бросился сразу к Леонтию Аркадьевичу. Он неохотно выписал мне расчет.
— Оставался бы,— складывая колечком толстые губы, убеждал он меня.— Я в Бухаре невесту тебе найду. Там евреи — люди солидные. Уважают их. И ты — парень с головой, работящий...
Но слова в этот день отскакивали от меня, как сухой горох. Расплатившись с хозяином своего дома, я сделал круг по узким, слезящимся мартовской грязью улочкам Кунграда. Прошел вдоль городских арыков, по берегам которых подпирали низкое небо могучие тополя, потоптался навсегда многолюдном базаре с распахнутыми настежь дверями лавочек и мастерских.
К вечеру пароход, неторопливо шлепая колесами и оставляя за собой густую полосу дыма, уносил меня вверх по реке. Я был один — без конвоя и даже без сопровождающего! Разлегся на палубе, положив под голову тугой узел с вещами. Ветер крепчал, звездное небо колыхалось, как опрокинутое море. «Ничего, ты выплывешь»,— уговаривал я себя.
Тогда в Баку, в норд, гнавший барашки через бухту, я в одиночку поплыл из купальни к стоящей на якоре барже. До нее было больше двух километров, но прежде, в компании, такой нелегкий заплыв никогда не вызывал у меня страха. Вот и теперь я неторопливо и легко доплыл до полузатонувшего судна, подержался за ржавые звенья цепи и отправился обратно.
Теперь ветер бил в лоб, крутая волна отбрасывала назад. Мои длинные сильные руки, только что, словно весла, резавшие прозрачную зеленую воду, стали ватными,
сердце упало. Кофейные башни купальни маячили далеко на горизонте. От панического страха родилась мысль вернуться на такую близкую баржу. И раз, и другой я хлебнул горько-соленую морскую воду. И тут я понял, что и в самом деле утону — если не совладаю с самим собой.
«Ты выплывешь,— сказал я себе.— Ты выплывешь!» Опустив голову в воду, я усилил темп, считая гребки. Вдох, гребок, выдох, гребок... За этой напряженной работой страх отлетел. Тело, будто торпеда, летело вперед. Когда же я в самом деле выбился из сил, то вместо паники перевернулся на спину и отдохнул на воде. Затем я уже спокойно доплыл до широкой деревянной лестницы, спускавшейся с настила купальни прямо в море. Это было безумно давно, в мои четырнадцать лет.
Сейчас, почти пять лет спустя, борьба с гнетущим чувством одиночества стала делом привычным: меня давно вырвали с корнем из отчей заводи и вышвырнули в ревущий океан советской действительности. «Ничего, самое страшное, подвалы внутренней тюрьмы О ГПУ с их бессонными кошмарными ночами, уже позади,— повторял я про себя.— И кунградская ссылка, где многие избегали общения со мной, и порой бывало тоскливо до слез,— тоже в прошлом...»
Я твердо решил нарушить инструкцию и сойти с парохода в Ургенче, где отбывал ссылку старший брат. Ведь письмам мы доверяли так мало...
У дежурного на пристани Ургенча я узнал, что ежедневно в Турткуль отправляется по меньшей мере с десяток каиков. Успокоенный, я подхватил свой узел и вышел на площадь. Забрался в крытую серым брезентом повозку, назвал вознице адрес.
На мое счастье брат был дома.
— Как ты вырос! — воскликнул он.— Настоящий мужчина!
В Изйном голосе звучала гордость.
За ужином и ночью, перебивая друг друга, мы расска-
зывали о себе. Нам приходилось тяжко, но все-таки мы думали, надеялись, жили...
— Главное, что мы никого не повели за собой в тюрьму,— говорил Изя, и глаза его сверкали.— Но горько, что евреи начинают забывать голос крови.
— Ну что ты! — возразил я.— Разве мало мы встретили здесь наших девушек и ребят?
Пламя свечи, вставленной в горло бутылки, дрожало. По потолку и стенам бежали блики.
— Нет, нет,— Изя резко сел на кровати, выставив вперед руку.— Дело не в этом. Появилась тяга к ассимиляции, к отрицанию еврейского. Все хотят быть в России русскими. Русскими не по языку, а по духу. Но нельзя, понимаешь, нельзя носить в груди сразу два сердца. Одно перестанет стучать.
— Но что же завтра? — спрашивал я.— Уйти в большевики?
Изя закашлялся:
— Они тебя не возьмут.
— Что же остается? Только бежать?
— Твоя Густа, наверное, права. Если нельзя исправить, надо бежать.
Но ссылка уже кончилась. На Палестину ее теперь не обменяешь.
— Ну, я думаю, это наша не последняя ссылка,— негромко и очень серьезно сказал Изя.— А теперь давай спать.
И он задул свечу. Я еще долго лежал с открытыми глазами. Думал о брошенной небрежно фразе: «Твоя Густа...», старался представить встреченную братом здесь, в Ургенче, Риву. В темноте вырисовывалось ее лицо, почему-то очень похожее на лицо Густы — со вздернутой губой, с морщинкой на переносице, с горькими складками у рта.
А потом мне приснился паровоз. Он летел, как по рельсам, по водам Амударьи. Мы с Густой подбрасывали
уголь в гудящую топку. Стремительно уходили назад камыши. Сырой воздух дрожал и расступался перед черной громадой. Я пытался вдохнуть его и не успевал, мне теснило грудь, я задыхался...
Утром я поднялся с тяжелой головой. В мозгу железно стучали колеса, ухало и отдавало паром. Только за завтраком я немного пришел в себя.
— Бери в Турткуле местом жительства Ташкент,— донесся до меня голос Изи.— Там собралось много товарищей. Будет не так тяжело и не так одиноко.
— Хорошо,— ответил я набитым ртом.
На скобленном столе лежали на тарелке белые ломтики брынзы, редиска, зеленый лук. Дымился чай в граненых стаканах.
— Конечно, Ташкент — это не Иерусалим,— пошутил Изя.— И ты будешь там строить не еврейское государство. Но все-таки что-то будешь строить. А там — дай бог...
Перед отъездом мы зашли в фотографию на базарной площади Ургенча. У зеркала Изя пригладил гребешком густые волосы, одернул черную сатиновую рубаху, одолженную у товарища по ссылке. На смуглых, впавших щеках его играл румянец. Фотограф с лисьей мордочкой усадил нас на скамейку перед задником с нарисованными пальмами и мраморной балюстрадой. Укрывшись с головой покрывалом, он навел на нас черное дуло объектива.
— Сейчас вылетит птичка,— улыбнулся Изя. Фотограф щелкнул затвором. Я отчетливо услышал выстрел. Потянуло горьковатым пороховым дымом. Повернувшись, я увидел, что лицо брата заливает мертвенная бледность.
— Что с тобой? — обнял я его за плечи.
— Нет, ничего,— Изя потряс головой, в пустые глаза его возвращалась жизнь.— Не беспокойся. Карточки я заберу и привезу в Ташкент.