- 33 -

В 1925 году мой отец поступил на работу ("на службу", как тогда говорили) в ВСНХ - Высший совет народного хозяйства Украины. Он занимался там проблемами сельского хозяйства. Наша семья переехала в Харьков. Мне кажется, что это был счастливый период в папиной жизни. Он хорошо и уверенно себя чувствовал. У него была интересная работа, он знал дело, которым занимался. После его ареста я нашёл сборники статей и журналы с его статьями, подписанными "кандидат экономических наук М. А. Левенштейн". Я помню его поездки в деревню - в командировки, или когда работников ВСНХ, как и других горожан, посылали в деревню для очередного спасения урожая, или на посевную, или на другой аврал. Для отца это были праздники. У него для этих случаев хранились высокие кожаные сапоги и спецодежда, которые он чистил и содержал в образцовом порядке. В этих поездках он был бригадиром или ещё каким-то распорядителем, умел работать с любым сельскохозяйственным инвентарём, знал все эти сеялки, жнейки, косилки и молотилки и хорошо говорил по-украински. Как я понял позже, это была ностальгия по счастливой поре его жизни в Ново-Полтавке.

В Харькове у отца был круг знакомых. К нам приходили в гости его друзья, и он готовил мясо, колдовал над самодельным соусом для салата, смешивая горчицу, уксус, оливковое масло, перец, соль и сахар, настаивал водку на лимонных корочках. Друзья его любили, и это было заметно. Мы жили на Рымарской улице в доме бывшего страхового общества "Саламандра" (когда я рассказываю бывшим харьковчанам, где мы жили, они говорят: "О, это один из лучших домов в городе даже теперь"). Оперный театр был на нашей улице в пяти минутах ходьбы от дома. Если идти в противоположную сторону, то за те же пять минут можно

 

- 34 -

было дойти до Харьковского драматического театра. Отец был членом Делового клуба, который был опять-таки недалеко от нашего дома. Он играл там на бильярде, побеждал в турнирах, играл в пинг-понг, водил нас с мамой на концерты, и по этим концертам я помню всех знаменитых тогда певцов, музыкантов, эстрадных артистов. В Харьков перебрался со своего конного завода дядя Саша. Они дружили с отцом, любили друг друга и по выходным дням ходили на ипподром, "на бега", и я был счастлив, когда они брали меня с собой. Там тоже были знакомые. Мы поднимались на трибуну, дядю Сашу и отца приветствовали завсегдатаи, нам это было приятно...

Отец любил музыку и был музыкален. Я помню, как в Николаеве он пел со своей сестрой в два голоса романс Глинки "Не искушай меня без нужды...". Я помню вечеринки в Харькове, когда отец наливал в высокие бокалы для шампанского воду на разном уровне - получалось что-то вроде ксилофона - и развлекал гостей, наигрывая популярные мелодии. Мы ходили в оперу, и "Борис Годунов" был моим первым театральным спектаклем. Я до сих пор помню страшную сцену со знаменитой арией Бориса и слышу: "Чур, чур, дитя, не я твой погубитель!.." У знаменитого певца Паторжинского, который пел Бориса, в этой сцене на глазах у зрителей седела борода, появлялись белые пряди, и это на меня произвело неизгладимое впечатление.

Отец любил играть в преферанс. У моей мамы, однако, было стойкое еврейское предубеждение против карточных игр как занятия пустого и греховного, и игру у нас она прекратила. Отец стал уходить куда-то играть, и целыми вечерами его не было дома. Маме тем более это не нравилось, и она прекратила это увлечение. Я помню, как она ворчала на него: "Чужехатник!" Вместо преферанса отец стал играть в шахматы, и у нас допоздна засиживался сосед по квартире или старый приятель, земляк отца. Отец обучил меня шахматам, он занимался со мной математикой и сразу сумел заинтересовать меня. Он показывал мне инте-

 

- 35 -

ресные задачи, нестандартные решения, рассказывал занимательные истории, связанные с решением математических задач, и я обязан ему своей любовью к математике, которую пронёс через всю жизнь.

 

Мои первые воспоминания об отце связаны с Николаевом. Помню, как я стоял в своей детской кроватке с сетками по бокам, а папа играл со мной в бокс и прыгал вокруг меня, делая вид, что боксирует со мной и защищается от моих ударов, а когда мой кулачок достигал его тела, он смешно падал на пол, поднимался и снова боксировал.

Я вспоминаю время, когда я подрос, и отец проводил свой отпуск в Николаеве.

Эти длинные жаркие летние дни в южном городе... С утра мы с папой уезжали на трамвае в яхт-клуб, брали с собой абрикосы и бутерброды и всю первую половину дня проводили на песчаном пляже широченного в тех местах Южного Буга, где вода из-за близости моря была солёной и где, как в море, бывали приливы и отливы. Мы брали лодку, и папа полегоньку грёб к "тому берегу", где в те годы были бесконечные арбузные бахчи. А иногда, для разнообразия, мы шли из дома пешком через Ингульский мост на Стрелку, где река Ингул впадает в Буг и где был прекрасный песчаный пляж. Случалось, мы брали в компанию моего деда Иосифа, и мне смешно было смотреть, как мой консервативно-религиозный дед, который в любую погоду носил чёрный сюртук с длинными фалдами и красным платком в заднем кармане и чёрную шляпу, как этот мой дедушка снимал с себя всю свою амуницию и, блестя на солнце белым, не знавшим загара телом и белой бородой, заходил по грудь в воду и, зажав пальцами обеих рук нос и уши, несколько раз подряд с головой окунался в воду, выходил на берег, вытирался полотенцем и быстренько одевался.

Мы с папой возвращались домой, усталые от летнего зноя и с ощущением солнца на коже, быстро ели, и отец стелил постель на полу, чтобы было прохладнее, закрывались

 

- 36 -

ставни, и мы ложились на белые выглаженные простыни. Было темно, и светлые полосы от щелей между закрытыми ставнями лежали на полу. Солнце опускалось ниже, и тени от людей и экипажей, проходивших и проезжавших мимо наших окон, проходили в этих светлых полосах на полу в направлении, противоположном их движению по улице. Лет через десять, когда на уроке физики в школе учитель объяснял нам, как преломляются световые лучи и что такое камера-обскура, я вспомнил эти тени на прохладном полу дома моей любимой тёти Розы, где мы лежали с папой в жаркие дни николаевского лета. Поделиться с ним этим воспоминанием я уже не мог: он был в Ивдельлаге, за Северным полярным кругом...

А вечером на длинный обеденный стол ставился самовар. Бабушка Юля во главе стола разливала чай, и за столом, вместе с нами, с дедушкой, Розочкой, собирались приехавшие на лето "домой" мои замужние и незамужние тётушки и веселились, и хохотали, и разыгрывали близорукую и не желавшую носить очки сестру, и нежничали с моим отцом и с родителями, и звали друг друга только Мотенька, и Дусенька, и Лизочка, и Симочка, и Асенька. За столом в Николаеве бывали гости: друзья, поклонники младших незамужних "девочек", родственники, и мне с детства запомнилась атмосфера взаимной любви, доброты и лёгкости отношений, отличавшая эту семью от большинства еврейских семей, с которыми мне приходилось потом сталкиваться, включая семью моей матери, где любовь всегда была тяжелее: требовательная, критическая и поэтому - неудовлетворённая и никогда - такая счастливая, как в этой семье, где я вырастал и которую на самой заре своего сознания полюбил, ещё не умея себе дать отчёт - за что. И ностальгия по этой атмосфере осталась со мной на всю мою жизнь вместе с тоской и болью от разлуки с моим отцом.

Папу моего в семье обожали. Это можно было объяснить просто: старший сын, старший брат. Но я вспоминаю, как любили его все, кто с ним сталкивался: кузены и кузи-

 

- 37 -

ны, многочисленные родственники мамы, друзья. В нём была аристократичность манер и скромность, он умел слушать, говорил негромко, была в нём мягкость и доброта. Он всегда был аккуратен в одежде. Не было тогда немнущихся тканей, но у папы всегда были остро отутюженные складки на брюках. У него были красивые руки, и он следил за ногтями. Он рано просыпался по утрам и, пока мы с мамой спали, чистил до блеска свою и нашу обувь.

Уже в пору моего раннего детства у папы была лысина и остался тоненький мостик волос, который он аккуратно зачёсывал слева направо. Он разрешал мне делать с ним всё, что угодно, когда мы играли, но он сердился, если я трогал этот "мостик", и я слушался.

Не помню, чтобы он кричал на меня. Один раз за всё моё детство он съездил мне по физиономии, не помню за что, наверное, я сделал или сказал какую-нибудь вовсе непотребную гнусность. Часто бывало так, что моя мама, не в силах справиться со мной, кричала: "Мотя, поговори с ним!" И отец говорил мне своим мягким голосом: "Видишь ли...", и на меня эта мягкость действовала сильнее маминой горячности.

Я вспоминаю, как в нашу харьковскую комнату на Рымарской улице пришла весть о смерти молодой 33-летней папиной сестры Лизы. И как мой папа, прочитав телеграмму, повернулся к тёмному вечернему окну, спиной к нам с мамой, и разрыдался. И как тряслись в рыданиях его плечи, и как стеснялся он перед мамой и мной своих слёз...

 

В Харькове я начал учиться в школе. Большое тёмно-серое здание моей школы было на главной в городе Сумской улице. Напротив школы стоял памятник Тарасу Шевченко. Я старался хорошо учиться. В классе со мной училась хорошенькая Алла Лекарева. Я испытывал к ней сложные чувства: с одной стороны, она мне нравилась, с другой же стороны, она была в классе первой ученицей и хвасталась этим. После очередной контрольной работы она говорила:

 

- 38 -

— Моё "отлично" сияет на весь журнал!

А у меня было только "хорошо"! И любовь, не успев расцвести, уступила место соперничеству. У меня появились друзья: толстый мечтательный мальчик Витя Каневский, который давал мне читать интересные книги, и мой одноклассник Лёва Фонталин по кличке "Крыса". Лёва занимался биологией в кружке при университете, разводил дома белых мышей, крыс и ещё какую-то живность и очень толково объяснял мне все тайны деторождения. Витю я, к сожалению, потерял, а о Крысе Фонталине слышал, что он был профессором биологии в Харьковском университете.

Я стал пионером. Потоку официальной пропаганды, который изливался на нас в школе, дома ничего не противопоставлялось. Я рос, как тогда говорили, "советским школьником".

 

Тем временем жизнь вокруг стала меняться. Я замечал грозные приметы этих перемен, но не задумывался над ними. Прошёл процесс Промпартии. Газеты печатали карикатуры на инженеров в форменных фуражках с молоточками на одолыше (мой отец носил такую фуражку), развинчивающих рельсы перед идущим вперёд к социализму поездом с надписью "СССР" или творящих всякие другие пакости. Появилось новое слово - "вредители". Я был маленьким мальчиком и не знал тогда, что уже с 1927 года по всей стране идёт "важная государственная работа": ломается хребет старой русской инженерии, составлявшей славу и гордость страны. Отец вместо инженерской фуражки стал носить кепку (шляпы давно уже стали атрибутом презренной буржуазии). Много лет спустя в мамином старом хламе я нашёл красивую фуражку с бархатным околышем и скрещенными молоточком и разводным гаечным ключом. На старых фотографиях моего папы в этой фуражке видна ещё кокарда над этими молоточками. Кокарду сняли в 20-е годы, а в 1931-м и вся фуражка была отправлена в сундук "до лучших времён", которые так и не наступили1...

 


1 В 1946 году в Ангренском исправительно-трудовом лагере меня назначили ответственным за монтаж электрической части передвижной электростанции - энергопоезда, который был прислан из Америки в соответствии с программой помощи, оказываемой Советскому Союзу. Ответственным за монтаж турбины был высокий пожилой инженер, который поразил меня тем, что на моих глазах быстро рассчитал балку крана для монтажа, турбины и подобрал нужное сечение, не пользуясь ни справочниками, ни таблицами. Это была наглядная и убедительная демонстрация могущества инженерного знания. Инженером этим был Георгий Александрович Уваров, осуждённый в 1931 году по одному из многочисленных вредительских процессов, связанных с Промпартией, и благодаря своим знаниям и умению доживший в лагерях до конца сороковых годов.

- 39 -

Жить стало труднее, папиных заработков стало не хватать, моя мама устроилась на работу, и с нами стала жить домработница Катя. Была она деревенской девушкой, и однажды, подслушав разговор взрослых, я понял, что Кате каким-то чудом удалось убежать в город и избежать судьбы родителей и остальной семьи, которые были высланы. Я не очень понимал, что значит это слово, ясно было лишь, что они далеко и им плохо, а Катя рада быть с нами. Я был маленьким мальчиком и не знал, что идёт "важная государственная работа": ломается хребет крестьянства, кормильцев страны. В школе нас учили, что в деревне есть кулаки - буржуи и эксплуататоры и злейшие враги строительства новой и прекрасной жизни и что с ними ведется классовая борьба. Со славной и милой Катей, которую жалели мои родители, эти "кулаки" никак не вязались. Из её рассказов о своей семье было ясно, что они были хорошими, добрыми и работящими людьми. Я в эти дела не вдавался, и мы с Катей были добрыми друзьями, хотя, несмотря на все мои протесты, она упорно называла меня "паныч". Как я теперь понимаю, Катя была очень молоденькой девушкой. Она плакала иногда, тоскуя по своей семье, о которой каким-то образом узнала, что их послали в Караганду "на шахты". Переписываться с ними не разрешалось, но по вечерам, когда её рабочий день кончался, она писала длинные письма.

-  Кому ты пишешь, Катя? - спрашивала моя мама.

-  Да то ж моему мылому пысьмо, - отвечала Катя.

-  А где ж твой милый?

-  Да хиба ж я знаю? (Да разве я знаю?)

Когда письмо бывало закончено, Катя долго читала его, вздыхала и, закончив читать, комкала бумагу и бросала письмо в форточку.

- Пишло пысьмо до мылого! - смеялась Катя.

Катя влюблялась в милиционеров и обсуждала своих избранников с моей мамой:

- Якый вин гарный (какой он хороший) да весь чистый!

 

- 40 -

-  Давай я тебя с ним познакомлю, Катя, - говорила мама.

-  Та як?

-  Очень просто. Подойду к нему и скажу, что есть такая хорошая девушка Катя и он ей нравится, и может быть, ему интересно будет с ней познакомиться.

-  Та що вы, - махала рукой и краснела Катя, - та ныколы в свити (да никогда в жизни)!

Однажды нас разбудили взрывы. Звенели стёкла в окнах и посуда в буфете. Утром прибежала ходившая за покупками Катя.

-        Люды кажуть, цэркву взрывалы. Бежим, паныч, подывыться!

Мы побежали. На главной в Харькове Сумской улице, там, где соединялась с ней наша Рымарская, стоял огромный красавец храм. Сейчас храм был оцеплен временной оградой, вдоль которой ходили милиционеры. На тротуаре напротив храма стояла толпа. Взорванное здание церкви лежало уродливой грудой битого кирпича. Стройная высокая колокольня не хотела умирать. Как это могло произойти с кирпичной кладкой, я не понимаю, но вот какая картина запечатлелась в моей памяти: колокольня в результате взрыва изогнулась дугой так, что верхняя часть её была почти параллельна земле, а крест на покрывавшем колокольню куполе следовал этому изгибу, и верхушка креста смотрела вниз. В толпе плакали. Заплакала и Катя:

- Така ж гарна церква була, така ж вэлычэзна!

Колокольню ещё дважды взрывали, и я весь учебный год ходил в школу мимо груды кирпичных обломков.

А жизнь становилась всё труднее. Продукты стали выдавать по карточкам, и их не хватало. Появились "торгсины" - магазины, в которых можно было купить фрукты, масло и другие дефицитные товары на иностранную валюту. Слово "торгсин" расшифровывалось как "торговля с иностранцами". Иностранной валюты в Харькове ни у кого

 

- 41 -

не было, а иностранцы если и были, то в ничтожно малом числе2. Однако торгсины принимали кроме валюты золотые и серебряные вещи, и люди несли туда свои фамильные драгоценности, у кого они были. Отнесла и моя мама свои золотые часы и театральную сумочку из серебряной чешуи. Туда же пошли и обручальные кольца, благо носить их было нельзя: они были объявлены "пережитком буржуазного прошлого".

Похоже, что открытие торгсинов и объявление обручальных колец, как и таких дамских украшений, как серьги и ожерелья, пережитком прошлого были связаны между собой. По стране шла кампания по изъятию у населения золота и драгоценностей. Газеты печатали сообщения о добровольной сдаче государству "на строительство социализма" или "на пятилетку" (пятилетний план индустриализации страны) фамильных драгоценных вещей. Одновременно шёл грабёж храмов: закрывались и разрушались церкви, священников арестовывали и ссылали, "изымались" церковные ценности, колокола шли на переплавку - медь также нужна была ненасытной пятилетке.

 

Мы с мамой приехали на лето в Николаев и узнали, что был арестован отец моего кузена Авы - дядя Миша. Ава показал мне страшную фотографию худого, обросшего бородой дяди Миши с затравленным взглядом, сделанную в день его освобождения из тюрьмы. О дяде Мише я знал, что он очень хороший человек и близкий родственник - муж маминой сестры. Мне он нравился - был он красивый, добрый и бравый мужчина. Знал я также, что у дяди Миши был изъян - он был нэпманом. С нэпманами, вообще говоря, было не просто. С одной стороны, сам Ленин после Гражданской войны, когда страна лежала в развалинах и повсюду начались восстания и мятежи, объявил новую экономическую политику - НЭП, согласно которой поощрялись рыночные отношения и частная инициатива в торговле и в мелком предпринимательстве. Благодаря НЭПу в стране в течение

 


2 Приехав в США и начав работать в промышленности, производящей горное оборудование, я узнал, что один из создателей этой отрасли Джозеф Джой, глава известной во всём мире фирмы "Джой", в 1925 году по просьбе советского правительства приехал в СССР с группой своих инженеров и был назначен начальником механизации шахт Донецкого бассейна. Он создал в Харькове первое в стране конструкторское бюро по разработке горного оборудования, наладил его производство и два года своей жизни посвятил механизации советских угольных шахт. В 1927 году начались аресты горных инженеров (готовили громкий процесс "шахтинское дело" открылось в Москве в мае 1928 г.). В конце 1927 года мистер Джой, справедливо опасаясь за жизнь своих подчинённых и свою, заказал паровоз и два пассажирских вагона и, погрузившись ночью втайне от властей, на следующий день оказался в Польше, закончив таким образом свою деятельность на службе Советской власти.

- 42 -

нескольких коротких лет наладилась жизнь: в магазинах появились продукты, товары, одежда. С другой стороны, газеты стали писать о том, что нэпманы - частные торговцы и ремесленники - являются представителями мелкой буржуазии и против них ведется классовая борьба.

Что касается дяди Миши, то по всем признакам он был хороший и полезный нэпман. Его брат, который эмигрировал в Америку ещё до революции и поэтому врагом Советской власти не считался, прислал ему швейную машину "Оверлок". Машина эта делала какой-то замечательный шов, когда шились разные вещи из трикотажа. И хотя наша советская промышленность была, конечно, "лучше всех", такие швы никакие наши машины делать не умели. Дядя Миша сидел дома и на американской машине делал свои незаменимые швы по заказу Николаевской швейной фабрики. Он получал за свою работу приличные деньги, так как был монополистом этого технологического процесса. При этом он никого не эксплуатировал, так как сам был и хозяином и работником.

Тем не менее, когда началась кампания против нэпманов - представителей мелкой буржуазии и с ними стали вести классовую борьбу, дядю Мишу вызвали куда надо и предложили добровольно сдать свою машину государству рабочих и крестьян, а точнее, передать её, разумеется бесплатно, Николаевской швейной фабрике. В обмен ему предложили работу на этой фабрике в качестве оператора этой самой машины, благо работать на ней никто, кроме него, не умел.

Дядя Миша понимал, что с властью шутки плохи, и согласился, став вместо презренного нэпмана всеми уважаемым рабочим. Вместо просторной двухкомнатной квартиры, обставленной красивой мебелью, которую я ещё помню, дядя Миша со своей семьёй перебрался в одну комнату, продав мебель и многое другое для того, чтобы кормить свою семью в то время, когда жизнь в результате ликвидации остатков эксплуататорских классов, ка-

 

- 43 -

кими были кулаки и нэпманы, вместо того чтобы стать, наконец, прекрасной, почему-то становилась всё труднее и скуднее.

С тех времён, когда дядя Миша владел машиной и, будучи монополистом по шву "оверлок", сам устанавливал себе расценки за свою работу, у его жены, маминой сестры тёти Анны остались, по-видимому, кое-какие серёжки да колечки: дядя Миша любил свою жену, и ему, наверное, было приятно делать ей подарки. И вот тут дядя Миша стал жертвой новой государственной кампании, которую николаевские остряки окрестили "золотухой". В столичном городе Харькове, в кругу служащих государственных учреждений, живущих на зарплату, какими были мои родители и их друзья и знакомые, мы сталкивались лишь с периферией этой кампании - пользовались торгсином и читали статьи в газетах. Бедный же дядя Миша попал в самую гущу. Его арестовали, и следователь николаевского ГПУ вежливо объяснил ему, что большевики строят в стране социализм и для этого строительства нужны деньги, которых у большевиков нет. Поэтому, сказал следователь, дядя Миша, как лояльный гражданин, должен сдать государству все драгоценности, которые он нажил в бытность свою мелкобуржуазным элементом и эксплуататором.

Дядя Миша вспомнил анекдот, который появился, как только началась эта кампания.

Следователь ГПУ вызывает к себе главного раввина еврейской общины и говорит ему то же самое:

- Большевики собираются строить социализм, а денег нет. Пойдите к вашим прихожанам и посоветуйтесь с ними. Они, как известно, знатоки в финансах, должны понять и помочь. Завтра приходите с ответом.

Назавтра раввин является в ГПУ, следователь спрашивает:

-  Ну как, посоветовались вы с вашими евреями?

-  Посоветовался, - говорит раввин.

-  Ну что сказали евреи?

 

- 44 -

- Евреи сказали: "Когда нет денег, так не строят социализм".

Дядя Миша был достаточно благоразумен и не процитировал анекдот. Он ответил, что понимает проблему, стоящую перед большевиками, и сочувствует им, но лично он помочь не может, так как драгоценностей у него нет. Следователь записал этот ответ в протокол допроса и отправил дядю Мишу в камеру подумать. В небольшой камере было набито человек 50 народу. Заправляли всеми делами в камере уголовники - "блатные", как они себя называли. Они отобрали у дяди Миши все продукты и вещи, которыми снабдила его жена, когда его арестовывали, а самого его побили.

Через несколько дней дядю Мишу опять вызвали на допрос. Он пожаловался следователю на своих соседей по камере. Следователь объяснил ему, что он, дядя Миша, является социально чуждым власти и враждебным элементом, так как он бывший нэпман и вдобавок не хочет помочь народной власти. А блатные, на которых он жалуется, хоть и совершили разные уголовные преступления, но по сути своей являются социально близким власти элементом, так как происходят из той же народной и пролетарской среды, что и Советская власть, и, избивая его, они демонстрируют свою пролетарскую сознательность. Когда же дядя Миша продолжал упрямиться и отрицать, что у него имеются спрятанные ценности, следователь опять вежливо предложил пойти в камеру и ещё раз хорошенько подумать.

В камере существовал порядок, по которому утром и вечером арестованных водили "на оправку", то есть в уборную. Если же у кого между этими походами возникала естественная нужда - малая да и большая, то для удовлетворения её существовала "параша" - здоровенная низкая железная бочка с ручками и крышкой, которую утром и вечером, во время оправки, четверо дежурных тащили в уборную опорожнять. Когда дядя Миша вернулся со второго допроса, его социально близкие большевистской власти соседи по камере объявили, что будут "чис-

 

- 45 -

тить ему зубы". Они подождали, пока наполнится параша, и стали окунать его лицом в зловонную жижу. Когда дядю Мишу в следующий раз вызвали к следователю, он составил список всех драгоценностей, которые были в его семье, и "добровольно" сдал их пролетарскому государству на строительство социализма.

 

Все эти подробности знакомства дяди Миши с доблестными органами ГПУ я узнал позже, а тогда мне сказали только, что дяде Мише в тюрьме было очень плохо, и он отдал всё, что у них было. Я жалел своего дядю, но вспомнил большую географическую карту СССР, которую незадолго до этого принёс мне в Харькове отец. На карте были изображены "стройки великого пятилетнего плана": Днепрогэс, Магнитогорский комбинат, Кузбасс, Караганда. И в школе учили, что мы живём в "великое время", и что "личное надо подчинять общественному", и что надо хорошо учиться, чтобы "стать достойными строителями великого будущего". И мои родители, судя по всему, были согласны с этим.

С другой стороны, в Николаеве моя любимая тётя Лёлечка говорила в сердцах о "кучке бандитов, захвативших в стране власть", и дед Аким и бабушка Юля то и дело сравнивали теперешнюю жизнь с "мирным временем", и выходило, что в "мирное время", то есть до мировой войны, а следовательно, и до революции, всё было намного лучше, чем теперь. Я запутался в этих противоречиях и спросил маму, почему они так говорят. Мама осторожно объяснила, что бабушка с дедушкой и тётя живут в провинции, куда не дошли ещё передовые идеи новой жизни. Меня это объяснение удовлетворило. Были дела поважнее: дяди-Мишин сын, мой кузен Ава, звал залезть на забор и проверить, созрели ли уже абрикосы, растущие рядом с забором на соседнем дворе, где был детдом, и не пора ли их рвать.

 

Мы вернулись в Харьков, наступила зима 1932 года.

 

- 46 -

На улицах всё чаще стали появляться беженцы из окрестных деревень. В грязной деревенской домотканой одежде, с чёрными опухшими от голода и обмороженными лицами, они робко просили "шматочок хлиба" (кусочек хлеба), и мама посылала домработницу Катю отнести им недоеденные остатки наших обедов. С хлебом у нас и у самих было плохо: мама работала в Харьковском политехническом институте, и на карточки двух служащих с одним ребёнком надо было ещё прокормить нелегальную и потому бескарточную Катю.

 

В доме бывшего страхового общества "Саламандра", где мы жили, зимой отапливалась лестница и за двойными входными дверьми в нашем подъезде, перед лестницей, был небольшой вестибюль, где было тепло. Туда по ночам с улицы заползали ослабевшие от голода и холода беженцы. Многие там умирали. Утром мне надо было идти в школу. Я боялся этих жутких почерневших распухших мертвецов, и мама или Катя провожали меня до улицы... Прошло много лет, и уже в Америке узнал я, что уполномоченные ГПУ забирали в деревнях хлеб до последнего зёрнышка, а на границах Украины стояли заградотряды, чтоб никто не ушёл и чтобы миллионы украинских мужиков-хлеборобов, до того кормивших всю страну, были погублены.

 

В школе мне объясняли, что в деревне идёт классовая борьба, организуются колхозы, в которых у всех будет богатая и счастливая жизнь, потому что сообща работать лучше и производительнее, чем поодиночке, но не все это понимают и бегут сдуру в город, где их ждёт эта ужасная судьба. Для десятилетнего мальчика эти объяснения были убедительны (я только удивлялся, до чего эти деревенские дяди и тёти глупые, что не понимают того, что мне, малолетнему школьнику, было понятно). Но как верили этому мои родители и окружающие их взрослые и умные люди? Или делали вид, что верят, боялись?

 

- 47 -

Уже тогда, в 1932 году, боялись? Не было ведь ещё массовых арестов, не наступило ещё то страшное время, когда люди заставляли себя, учили себя верить официальной пропаганде, чтоб легче было жить и чтоб, не дай бог, не проговориться. Когда люди учили своих детей тому, что официальная ложь - это правда, считая, что детям предстоит жить в этом мире и для их душевного покоя лучше, чтобы они не жили двойной жизнью - думали одно, а говорили другое. Не говоря уже о том, что дети ведь не знают, как это опасно, и когда-нибудь, боже избавь, возьмут да и ляпнут то, что думают!

 

А может быть, время это уже наступило? Может, и не надо было арестовывать каждого десятого? Может быть, было достаточно этой гигантской пропагандистской машины, монополизировавшей уже тогда все средства массовой информации, так что слово правды было недоступно, а ложь лилась с утра и до ночи из всех газет, журналов, книг, радио, кино, театров? А были ведь ещё и учителя, начиная с детского сада и кончая университетом, и были кафедры марксизма-ленинизма, и уже рекрутировалась армия пропагандистов для всех заводов и фабрик, учреждений и домоуправлений, охватывающая поголовно всё население и обрабатывающая человеческие мозги.

Кроме того, и мои родители, и окружавшие их люди не могли не знать, что исчезали бывшие офицеры и солдаты Белой армии. В Харькове знали об арестах представителей украинской интеллигенции по обвинению в "буржуазном национализме". Из театральных афиш исчезли имена известных украинских актёров. Застрелился нарком просвещения Украины Микола Скрыпник, после того как в газетах было сказано, что националисты прятались "за его широкой спиной". Люди, наверное, задавали себе вопрос: куда девались правые и левые эсеры, бундовцы, меньшевики? Об арестах инженеров писали все газеты, и трудящиеся на собраниях и митингах требовали смерти "вредителям". Люди

 

- 48 -

знали, что через всю страну в вагонах для скота гонят миллионы мужиков - в Сибирь на гибель только за то, что они отказываются идти в колхозы. Знали и о том, что арестовывают, мучают и отнимают всё нажитое у бывших нэпманов только за то, что они разбогатели, когда советский закон разрешил им богатеть. При этом знании как не быть страху? Страх уже был. И страх был прекрасным помощником официальной пропаганды.