- 49 -

Часть третья

ЧТО НАМ ГРЯДУЩИЙ ДЕНЬ ГОТОВИТ?

 

На Дальний Восток

 

Не успели доесть сухой паек, выданный на трое суток, как раздалась команда: — Побригадно — строиться у вахты! Стояли довольно долго. За это время я успел догрызть последний кусочек сахара. Со стороны ворот появился конвой — человек восемь «мослов», вооруженных винтовками. И тотчас же из калитки вахты с кипами формуляров вышли надзиратели. Вывели мужчин, принялись за женщин. Их отводили в другую сторону, налево. Прошел слух, что их вроде бы в другое место будут отправлять.

Вдруг раздался раздирающий душу крик. Все разом повернулись налево, туда, где стояли женщины. Какой-то блатарь бросился к своей возлюбленной «Мурке». Конвойные стали растаскивать их, никак не могут растащить — те сцепились мертвой хваткой, обвились руками и ногами. Однако лагерных Ромео и Джульетту растащили все-таки. Водворили на свои места. Не прошло и десяти минут, как снова крик. Еще один блатарь отколол номер: завернул на животе одежду и полоснул лезвием бритвы. Все ахнули. Живот окрасился кровью. Она сочилась на землю, блатарь. корчился от боли. Опять на несколько минут заминка. Блатаря увели, а нам скороговоркой прочли «молитву и повели быстрым шагом.

Километрах в двух от станции, на пустыре, стоял товарняк — несколько больших (пульмановских) и маленьких (шестнадцатитонных) вагонов. Я попал в маленький, со мной еще человек десять. Дверь задвинули, лязгнул засов. Полутьма. А вокруг — ничего. Только голые стены и голый пол. Посредине — железная печка, «буржуйка». Печь есть, но ни полена дров. Стояла середина ноября, и хотя не было еще снега, но близкая зима давала о себе знать. В ночь ударил мороз, и мы не находили себе места от холода. Особенно зябко стало, когда поезд тронулся. Стучат колеса, поезд мчит нас куда-то в неизвестное. А мы дрожим. И дразнит, и злит железная печь, холодная, неживая.

— Братва, давайте обувку сожжем! Не замерзать же!

По голосу узнаю Винокурова и мысленно представляю его: дядя Достань Воробышка с тремя пальцами на левой руке. Два отрубил топором. Сам говорит: невзначай. Но ему не верят: на фронт, поди, боялся угодить!

—   А чем поджечь? — это Лунев спрашивает. Его я впервые увидел перед посадкой в вагон. Коренастый, с угрюмым выражением на лице и недобрым взглядом из-под густых бровей. Такому только под мостом сидеть, прохожих встречать!

—   Вату надо закатать! — сказал Винокуров и воззвал в темноту вагона: — Кто мастер вату закатывать?

Я множество раз видел в камере, как с помощью ваты добывали огонь, но сам этого делать не пробовал.

—   Закатать можно, но чем? Где доску взять? — вступает в разговор кто-то незнакомый мне. — Чунем не закатаешь...

—   А ты попробуй!

— И пробовать нечего! Чем-то твердым надо.

Минуту все молчали. Тишину нарушил голос Фомина:

— У кого-то я видел колодки на ногах. Когда залезали в вагон, он этими колодками мне чуть в зубы не съездил!

И вслед чей-то обрадованный голос:

— Это у Морозова колодки!

Крики со всех сторон:

—   Морозов! Чего молчишь? Давай!

У всех на ногах чуни из автопокрышек, а у меня брезентовые ботинки с деревянными подошвами. Когда был у Мороза в подмастерьях, тот мои чуни бросил в голландку (чтобы потом не воняло), а взамен принес эти, с деревяшками вместо подошв. Вот такие ботинки в лагере и называли колодками.

Я снял с ноги колодку и сунул в темноту.

— Ты! Поосторожней! Так и целишься зуб выбить!

Стало еще холоднее. Портянки были

 

- 50 -

тонкие, притом рваные. Привалился к стене вагона, разутую ногу сунул под себя, подбородок спрятал в узкий ворот ватной телогрейки.

—   Тук-тук-тук! Тук-тук-тук! — стучали колеса.

—   Р-рш-ш! Р-рш-ш! — шмыгал моей колодкой по скрутке из ваты незнакомец. Долго шмыгал. Не получалось: вата не загоралась. И немудрено: впотьмах же все приходилось делать, на ощупь.

Наконец по вагону остро разнесся запах тлеющей ваты. Закрутку в считанные доли секунды требовалось разорвать, чтобы дать доступ кислороду, и раздуть. Что и было сделано. Тлеющая вата вспыхнула маленьким желтоватым пламенем, таким робким, что все затаили дыхание, чтобы нечаянно не потушить. Первым, на благо всем сидящим в вагоне, пошел мой ботинок. Веселое пламя осветило мрачные стены вагона. Угрюмые лица его обитателей сразу повеселели.

— Давай вторую колодку!

Запылала, загудела печь. Вслед за моими ботинками в нее бросили чуни всех размеров и моделей. Мы придвинулись к «буржуйке», грея руки и ноги, радуясь долгожданному теплу.

Загрохотало в стену вагона. Это конвоир, стоящий на тормозной площадке, лупил прикладом винтовки.

— Что вы там делаете? Почему дымом пахнет? — орал он.

Мы примолкли.

Еще более яростные удары в стену.

—   Что горит? Почему молчите?

—   Ничего страшного, гражданин начальник! — ответил Винокуров. — Это печь горит!

—   Вагон не сожгите!

—   Не сожжем, гражданин начальник, будьте спокойны!

Много ли было тепла от десятка пар обуви, исчезнувших в прожорливом нутре печки? Скоро мы снова дрожали от холода. Без обуви стало еще холодней: пол вагона был ледяной. Я кое-как закутался в телогрейку и скорчился возле отдававшей последнее тепло печки. Но телогрейка не спасала...

Так вся ночь и прошла без сна. А что же дальше будет? Говорят, до Дальнего Востока недели две-три ползти будем. Три недели вот так и мерзнуть? Разве выдержишь? Я тогда еще недооценивал свои силы.

В Куйбышеве в наш вагон добавили заключенных. Стало тридцать семь человек. И шуму стало больше. Вроде бы и потеплее сделалось. Дали хлеба — одну буханку на двоих. И по миске супа. После трех дней голодания все съели, не поняв вкуса. Народ собрался в вагоне как будто ничего. Самое главное, урок не было. Во всяком случае, никто никаких особых привилегий для себя не требовал.

Вагонзак, как я потом убедился, — это самое худшее, что можно придумать для человека в неволе. Тут все соединяется: голод, холод, полнейшее безразличие со стороны начальства. Полнейшее безразличие — это очень мягко сказано...

 

Транссибирская магистраль

 

Отъехали от Куйбышева и остановились на каком-то маленьком полустанке. Послышались шум, беготня. Где-то рядом открывались и закрывались двери вагонов. Думали, кормить будут. Отъехала в сторону и дверь нашего вагона. Внизу стояло несколько охранников. Старший, с офицерскими погонами, держал в руках кипу документов. Это были наши формуляры, наше, так сказать, досье.

Вызвали тех, у кого 58-я статья. Выпрыгнули из вагона в портянках, в разном тряпье на ногах. Повели куда-то вдоль состава. Шли, подметая тряпьем свежевыпавший снег. Возле пульмановского вагона остановили. Этот вагон и стал для меня моим домом до самого конца рельсового пути.

С нами в вагоне стало ровно сто человек, из них человек сорок занимали нары. Это были главным образом блатные и приблатненные. Внизу, на полу — фраера. Стояли две чугунные печки. Возле одной лежало толстое, метра в три длиной осиновое бревно. Печки есть, дрова есть, а топить нельзя. Чтобы сырое осиновое бревно превратить в поленья, требовался топор. Но кто же даст топор в . вагон?

До Урала нас донимал, главным образом, голод. И холодно, конечно, было. Сильно дрожал я в топорщившейся на мне, будто на колу, телогрейке. Хлеб и сухари давали раз в три-четыре дня. Бывали перерывы и длиннее. Приварок же доставался и того реже — один раз в семь-десять дней. Откроют дверь, крикнут:

— Принимайте! — Бросят буханки: — Делите!

Буханка на двоих. Разделить ее на две части особого труда не составило бы, если был бы нож. Разломить? Что ж, можно и разломить, но хлеб-то заледенелый. Кто-то додумался печные заслонки использовать. Они чугунные, тяжелые. Стелили

 

- 51 -

на пол телогрейку, на нее клали буханку и точно посередине стучали заслонкой до тех пор, пока не получались две половины. Крошки собирали и делили поровну.

По закону нам полагалось выдавать хлеб, недополученный за все предыдущие дни. Но куда девался невыданный хлеб, никто не знал, и спросить было не у кого. Пробовали выведать у охранников, те зло отвечали:

— Жрите, что дают! Вам, фашистским холуям, и этого не следовало бы давать!

Не повезло нашему вагону и с приварком. Баланду могли разносить только во время продолжительных стоянок. И вот как-то мы слышим: началась раздача супа, брякают ведра, стрекочут женщины. Все ближе, все громче. Кажется, в соседнем вагоне громыхнула дверь. Сейчас — нам... Но что это? Вдруг все смолкло — и голоса, и бренчанье посуды... Раздался гудок паровоза, лязг буферов, толчок, еще толчок... Поехали... Прощай, баланда!.. Кто-то подбежал к двери, застучал по доскам кулаками. А что стучать? Кто услышит? Я не кричал, открыто не возмущался. Только съеживался, засовывая зябнущие руки в рукава куцей телогрейки, втихомолку глотая слезы и готовя себя к дальнейшим испытаниям. В ту пору у меня еще не было злости к тем, кто случайно или умышленно доставлял мне тяжкие страдания. Я тогда воспринимал это как должное: виноват — значит, терпи!..

В вагоне многие считали, что охрана умышленно лишает нас пайка. Ведь какой контингент в нем собрался? Почти все контрики и бандиты — пятьдесят восьмая да пятьдесят девятая статьи, те, для кого самый строгий режим, к кому самое безжалостное отношение.

Хуже всего мне было по ночам. Я с тихим ужасом ожидал их наступления. В эти сибирские зимние ночи с трескучими морозами холод проникал в каждую клеточку тела. Может, и не всегда стужи были слишком свирепы. Может, мне так казалось, потому что я был голоден-преголоден, и кровь не грела совершенно, потому что была на мне слишком легкая одежонка: тонкая рваная фуфайка, летние брючонки, на голове буденовка со споротой звездой, а на ногах дырявые фланелевые портянки. Меньше других от холода страдали урки, оккупировавшие нары. Они спокойно дрыхли всю ночь. У них и под бока было что подстелить. И сверху укрыться было чем. Даже те из них, кто разместился на полу, не мерзли, как я. Они одеты были потеплее и места захватывали подальше от дверей, возле которых всегда сквозило. Всю ночь напролет я бегал по свободному промежутку от одной двери к противоположной. Что только ни делал, чтобы хоть немного согреться. Все спали, лишь я бодрствовал: маршировал, размахивал руками. В школе я ненавидел уроки физкультуры, убегал с них. А теперь припоминал полузабытые упражнения и выполнял их тщательно, доводя себя до изнеможения. Если бы не это постоянное бодрствование, я, наверное, окочурился бы, как окочурился старый Муллер. Утром проснулись, а он уже готов...

Дня через три после этого унесли Филина — заболел. Всезнайки утверждали, что Филину повезло: его, мол, снимут с поезда и положат в какую-нибудь лагерную больницу. Ведь лагеря имеются на всем сибирском пути. И в каждом обязательно есть санчасть со стационаром. Никакой лесоповал ему уже не грозит. Вот такой он, лагерный люд: Филин, может быть, при смерти сейчас, а ему завидуют.

Этапное начальство сочло, видимо, что девяносто восемь человек — непорядок, надлежит быть сто — и никаких гвоздей! Поэтому на одной из остановок сунули двоих. Один — западник (западниками в лагерях называли жителей воссоединенных в 1939 году земель), другой — Сапожков, известный мне по Шуккскому лагпункту.

Как только за этими двоими задвинулась тяжелая дверь, с нар, со стороны урок, отделились тоже двое. Вроде как парламентеры.

— Здорово, землячки! — Урки одарили вошедших сияющими улыбками и приценивающимися к одежде взглядами.

Рукопожатия, братские обнимания. А руки урок быстро и ловко уже шарили по карманам, за пазухами и поясами «землячков». Сапожкова через минуту отшвырнули и больше к нему интереса не проявляли. Западника же повели к нарам.

— Раздевайся, землячок! Милости просим к нашему шалашу!

Западник пытался придержать на своих плечах пальто, но его с улыбками и прибаутками раздели. Пальто, понятно, бросили на нары.

—   Лезь, батя, наверх! Сапоги тоже скидавай! Тут тепло...

—   Почикайте, хлопцы! — перепуганный человек увертывался от цепких рук блатарей. — Я туточки останусь. Подайте мою одежку.

Но его затолкали наверх. А через десять минут он уже раздет донага. Все хорошее у него отобрали, взамен кинули рванье:

 

- 52 -

— Одевайся, папаша, да побыстрее, а то простудишься!

Западник уперся, не одевает рванье:

— Не хочу чужого!

Блатным надоело возиться с ним.

— Ты, кажется, внизу место облюбовал? Ну, так иди! — и, столкнув с нар, бросили вслед какие-то лохмотья.

Весь вагон наблюдал за этой сценой. Все молчали. Наше молчание урки и их шестерки оценили по-своему и повели себя еще более нагло. Ходили по вагону и откровенно присматривались, кто во что одет. Заметив что-нибудь хорошее, садились играть в карты, проигравшие срывали с жертвы одежду или обувь. Но особенно нагло повели они себя при дележе сухарей.

Пять суток везли нас по просторам матушки Сибири, пять суток ни у кого во рту не было макового зернышка. Ни еды, ни воды.

И вот загрохотала дверь, в вагон шлепнулся мешок с сухарями. Два уркача сиганули с нар, подхватили мешок — и к себе в угол, отсыпали половину, остальное кинули на пол: это, мол, вам! И опять все молчали. Никто не осмелился слова сказать против. Попробуй скажи — тебе же хуже будет.

И вдруг...

Решительный и властный голос заставил всех вздрогнуть:

— Положите сухари на место!

К нарам, где воры свили себе уютное гнездышко, шел Рыжиков — высокий, плечистый, плотный, чуть пригнув красивую голову. По рябоватому лицу его блуждали красные и белые пятна. Пудовые кулаки крепко сжаты.

Из всех углов полутемного вагона, будто тараканы из щелей, приподнялись, выползли зэка. С удивлением и страхом смотрели они на Рыжикова. Дело для него могло кончиться плохо. Все поняли, что между Рыжиковым и ворами сейчас начался поединок, от исхода которого будет зависеть судьба всего вагона. Дорога длинная. И если верх одержат урки, не видать нам ни теперь, ни в последующем и половины скудного пайка. Кто-то из блатных иронически протянул:

— Ты чего, мужик? Чего шумишь-то?

—   Давайте сюда сухари! — весь дрожа от гнева, повторил Рыжиков.

—   Не боишься, если тебе случайно пасть порвут?

Из серой запуганной массы вышел и стал рядом с Рыжиковым Сашка Третьяков. Этот хоть и пониже ростом, но в его фигуре та же решительность драться до конца. В глазах злые огоньки, на скулах играют желваки. А к смельчакам присоединились еще несколько человек из тех, кто был еще крепок. Воры смекнули, что им не светит:

— Берите, гады! Мы вам это припомним!

Однако не припомнили. До самого конца этапа они держались в тени. Вскоре им и нары пришлось покинуть: доски сожгли в печке. А я в связи с этим случаем сделал вывод: урки сильны там, где встречают покорность и смирение, а на молодца — я сам овца...

Иногда нам бросали соленую рыбу. А однажды даже судак был, консервированный в каше. Банку на двоих. Объедение! Банки были металлические — они очень пригодились потом. После соленой камбалы или селедки хотелось пить, но воды не давали.

За весь долгий путь воду в вагон приносили три или четыре раза. То ли специально так делали, то ли совпадало, но в наш вагон вода всякий раз попадала на исходе короткого зимнего дня, когда в вагоне становилось темно. Воды давали мало: три-четыре деревянных ушата. Выходило менее, чем по пол-литра на человека. Боясь, что не каждому хватит, все лезли со всех сторон, толкались, разливали драгоценную влагу под ноги. Староста кричал, ругался, отпихивал наседавших, но это не помогало. Разозлившись, староста колотил черпаком по рукам, головам, спинам...

Освещали лучинами. Вдруг они кончились. Наступила кромешная тьма. Воспользовавшись темнотой и общей суматохой, я прополз вдоль стены к ушатам, вытащил из-за пазухи консервную банку и зачерпнул ею воды. Я выпил всю банку одним духом. Зачерпнул еще. Вторую пил уже медленно, однако и эту опорожнил до дна. От третьей начало ломить зубы. Так же осторожно отполз назад и сообщил друзьям, что есть способ напиться от пуза.

Остановились на какой-то станции. Дверь открыл молодой охранник.

— Выходите кто-нибудь двое за углем! — крикнул он.

Начальство ли приказало или охранник по собственной инициативе сделал это — никто не задумывался. И два добровольца уже метали глыбы антрацита с особым воодушевлением. Кто-то из стоявших возле двери попросил охранника бросить комок снега. Тот посмотрел вокруг себя и сказал, что снег грязный.

— Ничего, что грязный! Кидайте побольше! Мы пить хотим! — кричали ему.

 

- 53 -

И охранник стал швырять в глубь вагона комья спрессованного снега. Изо всех углов на середину выплеснулась грязная серая масса людей и закрутилась в свалке. Те, кто стоял ближе, хватали снег, на них напирали сзади, вырывали из рук. Одни выползали из свалки, пряча комья под одеждой, другие лезли в центр, искали снег под ногами — растоптанный, перемешанный с песком и угольной пылью. Схватив изрядный комок, я пригоршнями совал его в рот и, не дожидаясь, пока он растает, глотал. От холода ломило зубы, стало больно в груди и горле.

Вернулись те, кто ходил за углем, и охранник закрыл дверь. В вагоне стало темно, хоть глаза коли. Рассредоточившись по углам, зэка продолжали мять друг друга, шарили руками по полу, собирая последние крохи снега. И тут я наткнулся на приличный комок. Удивительно, как он не попал никому в руки, никто не раздавил его ногами. Не мешкая, я сунул нечаянную добычу за пазуху, туда, где постоянно хранились деревянная миска и консервная банка, потом благополучно добрался до своего места и стал думать, как незаметно от других съесть снег.

Между тем уже разожгли «буржуйку». Весело потрескивал антрацит. По вагону начало распространяться благодатное тепло. Возле печек образовались плотные круги. Близко не подступиться. И когда только успели занять места? Я мечтал растопить снег на печи в консервной банке. Но как это сделать? Я терпеливо стал дожидаться, когда все, наконец, угомонятся. И впрямь — сидевшие возле печек разморились от неожиданного тепла, стали укладываться и засыпать. По-кошачьи, чтобы не разбудить кого-нибудь, переступая через спящих, я пробрался к печи. Набил банку снегом и поставил на горячую заслонку. Теперь можно было пить, не торопясь, смакуя драгоценную влагу.

Жажда мучила непрестанно, так что приходилось лизать иней, покрывавший головки болтов в стенах вагона. Утолить подобным образом жажду, разумеется, было невозможно... А в дни, когда нам удавалось разжиться топливом и, следовательно, повысить температуру в вагоне, с потолка начинало капать. Надо было подставить рот и ждать, когда капелька сорвется с потолка. ,

Много инея оседало на двери, в том месте, где в полу было прорублено отверстие с прибитым к нему металлическим желобом. Сюда мы подходили по естественным надобностям. На двери образовывались гроздья инея. Его соскребали чем попало: пальцами, щепочками. На таких смотрели с брезгливостью. Я делал это тогда, когда все еще спали.

Ночи мне приходилось коротать вдали от печки. На час-другой, изнуренный бессонницей, я старался притиснуться поближе к спящим, чтобы хоть от кого-то получить чуточку тепла, недостающего мне. Вскоре начались новые огорчения. По ночам, в кромешной темноте, люди ходили к желобу по малой нужде. В отверстие мало кто попадал, и моча растекалась по полу все дальше и дальше и дотекала до тех, кто лежал с краю. Я исхитрился расположиться на том самом бревне, которое начальство подарило нам для топки и которое так и осталось нетронутым. На бревне было сухо, кроме того, никто не толкал, не тревожил. Глядя на меня, все удивлялись:

— Как ты спишь на таком кругляке и не падаешь!

Какой сон, если от холода коченеют руки и ноги, стынет поясница. Среди ночи вскакиваешь с бревна и — за нелюбимую прежде физзарядку. Надо было маршировать, приседать, сгибаться, разгибаться, боксировать воздух... Так — до полного изнеможения...

Начальство вдруг вспомнило про наш богом забытый вагон: вечером толкнули нам три деревянные лоханки с затирухой. От нар тотчас же оторвали доску, нащипали лучин, «закатали вату» и начали раздавать затируху.

Когда она была съедена, постепенно все угомонились. У меня мелькнула мысль: а не осталась ли ложка-другая затирухи в лоханках? Подошел, сунул руку в одну из них и аж затрясся от охватившего меня волнения: на стенках и на дне был толстый слой. Я примостился рядим с лоханкой и горстью стал выгребать еще не успевшее замерзнуть отличное, очень густое месиво и всей пятерней засовывал его в рот. Покончив с одной лоханью, принялся обрабатывать другую, потом и третью. В последней затируха уже стала схватываться ледком, и ее пришлось отдирать ногтями.

Я опасался, как бы на меня не наткнулся кто-нибудь в темноте. В этом случае пришлось бы делить лакомство на двоих. Еще больше я боялся, что за этим занятием меня застанет староста. К счастью, меня никто не заметил. Я нажрался до отрыжки. Посуда после меня осталась чистой, словно ее помыли...

Во время больших остановок охранники бегали от вагона к вагону и колошматили деревянными колотушками по сте-

 

- 54 -

нам и полу. Проверяли: нет ли где подпиленных досок, не готовится ли побег. С этими же колотушками несколько охранников влезало иной раз в вагон делать поверку. Матерились, кричали, спешили. Приказывали всем перейти на одну сторону вагона. Потом вызывали по фамилиям, и каждый вызванный должен был перебежать в противоположный угол, на ходу тарабаня фамилию, имя, отчество, год рождения и статью со сроком. И пробежать надо было мимо охранников, держащих наготове увесистые деревянные молотки. Горе тому, кто замешкался, поскользнулся, оступился.

В такие минуты я весь напрягался. Как пружина. Собирал все оставшиеся в изнуренном теле силы. Охранник успевал выговорить лишь первый слог моей фамилии, а я уж готов был к броску. Быстро, без запинки, скороговоркой отчеканивал свое. Последние слова договаривал уже на ходу, пробегая мимо охранника, спиной чувствуя, как тот тоже напружинился — аж побелели пальцы, сжимающие колотушку. Если у кого-то случалась заминка, колотушка со свистом прочерчивала воздух, сбивала беднягу с ног. Охранники бросались к упавшему, каждый жаждал нанести удар, да побольнее — кто пинком, кто кулаком. Били, пока несчастный ползком, на карачках не достигал противоположной стороны вагона...

В вагоне кто-то, оказывается, вел счет дням. А я и не знал, какой был день, число. И даже какой месяц идет — то ли ноябрь, то ли уже декабрь. Знать это мне было ни к чему. Но кто-то сказал, что сегодня пятое декабря, праздничный день — день сталинской конституции. И сразу во всех углах заговорили о празднике, о разных случаях, связанных с этой датой. Мне же припомнилась осень 1936 года, когда по селу ехала машина за машиной с так называемыми служителями культа, разного рода лишенцами. Из Крутца тоже увезли кое-кого, среди них Алексея, дядю моей будущей жены. Его так и звали в селе: Лексей — божий человек. Последние дни до ареста он делал венки для похорон, продавал свечки. Так он и сгинул где-то, не прислав близким ни одной весточки... Увозили всякого рода лишенцев потому, что намечались выборы в Верховный Совет, а эти люди якобы могли помешать. Не так уж давно принята эта конституция, всего восемь лет назад. Творцом, как писали и говорили, был Сталин, и все мы, следовательно, жили под солнцем сталинской конституции.

А еще я мельком вспомнил, что через день — седьмого декабря — мне исполнится ровно двадцать...

В тот вечер неожиданно за стенами вагона раздались шаги, скрип снега, громкий разговор. Дверь с грохотом отъехала в сторону, и в вагон ввалилось человек десять охранников с фонарями в руках. Впереди — сам начальник конвоя. И все как один — пьяные. Внизу, против двери, стояло еще несколько человек с овчаркой.

Раздалась команда всем перейти в одну сторону вагона. Началась поверка. Снова кому-то не повезло. Били с удовольствием и долго. Что ни слово, то матерщина. Покончив с поверкой, начальник конвоя объявил:

— У кого пятьдесят восьмая один бэ — выходи вперед!

Стали выходить. И я тоже вознамерился. Ухмылов схватил меня за рукав:

— Куда ты? Стой!

Вышло человек сорок. Прозвучала новая команда, касавшаяся только этих сорока.

— Кто был полицаем у немцев — отойди к двери!

Такие тоже нашлись.

Злыми пьяными глазами охранники воззрились на них. И столько было зверски жестокого в этих взглядах, что мурашки побежали по спине. Начальник конвоя хватал и отшвыривал одного за другим, буравя глазами каждого. Свой выбор он остановил на Красовском, молодом парне, вроде бы украинце, но без всякого акцента говорившем по-русски:

— Полицай?

Тот молчал. Начальник конвоя толкнул Красовского к двери.

Красовский вернулся часа через полтора. Он еле держался на ногах. Боже, что с ним сделали! Одежда висела клочьями, брюки до колен оборваны, на ногах кровоточащие раны... Оказывается, пьяные охранники забавлялись: его травили собакой...

Я не раз слышал о жестокости полицаев, о том, как они расправлялись с советскими военнопленными в немецких концлагерях, с мирными жителями. Получалось, что им решили отплатить той же монетой. Жестокость порождает жестокость. Это ужасно! Должно же, наконец, существовать правосудие! Страшные, мучительные дни. Кошмар. Мы потихоньку переставали быть людьми...

Сибирь-матушка, как же ты велика! Как ты холодна! Почти месяц едем по твоим просторам, а не проехали и половины. Много времени затрачивается на длитель-

 

- 55 -

ные стоянки. Загонят в какой-нибудь тупик, а в это время пропускают составы с более важными грузами. Мы подождем... Я совсем одурел от голодания, от проклятого холода, от поверок, от гягостного ожидания: что же будет впереди?

Мы — в Красноярске. Стоим очень долго. Среди ночи нам приказывают:

— Всем выйти из вагона! Выпрыгиваем, недоумевая: куда? зачем?

Идем в темноте, перешагивая через бесконечное множество рельсов. Подходим к большому зданию. Баня!

Такой бани я еще не видел. Много рядов скамеек, вдоль стен краны с горячей и холодной водой. Половину помещения занимают душевые колонки. Я зашел в одну, повернул вентиль, и на меня полились благодатные струи воды. Почти месяц без бани, все время закутанные в одежды, пропитанные потом и грязью. И вот такая благодать. Я стоял и стоял под душем, поворачиваясь и так и этак. С меня семь раз, наверное, сошла старая отмершая кожа. Вдруг я почувствовал, что больше не могу. В ногах, в руках, во всем теле появилась непреодолимая слабость. Закружилась голова, затошнило. Тряслись и подкашивались ноги. Я медленно вышел из кабины, чувствуя, что вот-вот упаду.

И снова — в вагон. Из тепла, из света — в холодный мрак...

Опять перешагиваем через рельсы. Трещит мороз. Под ногами, словно поросенок, визжит снег. Зябко кутаюсь в прожаренную одежду, недолго сохранявшую тепло дезокамеры.

Разбрелись... Истошный крик конвоира:

— Стой!

Останавливаемся. Строимся по пять человек в ряду. Как положено. Трогаемся, но вновь разбредаемся. Да и как иначе: стрелка на стрелке, того гляди ноги поломаешь.

Мимо, обдавая нас клубами пара, пропыхтел маневровый паровоз. Останавливаемся. Стоим. Ежимся и дрожим от стужи. А тут команда:

— Ложись!

Нет, это не шутка: все ложатся на снег. Я — в задней пятерке — не успеваю лечь одновременно со всеми. Не успеваю скорее всего потому, что у меня голые руки: рукава телогрейки слишком короткие, несколько секунд ушло на то, чтобы запрятать руки в лохмотья, прежде чем упасть в снег, колючий, холодный.

Я не понял, что произошло. Что-то толкнуло меня в затылок. Не было никакой боли. А все вокруг — рельсы, стоящие неподалеку вагоны, сигнальные огни — вздрогнуло, приподнялось, потом медленно повернулось, и быстро-быстро завертелось, закрылось туманом...

Медленно прихожу в себя. Кто-то приподнимает меня и ведет.

В вагоне Ухмылов рассказал мне:

— Это он прикладом саданул. Я думал, конец тебе...

Вот оно что! Я морщусь, ощупывая на голове большую шишку, и думаю: если бы мне в эту минуту пришел конец, я даже не понял бы, что умер, что со всем покончено, и, главное, так быстро: раз! — и навсегда! Не страшно и не больно...

После жаркой бани вагон кажется холодным, мрачным могильным склепом. Боже мой! А ведь есть иная — радостная и счастливая жизнь. Но где она, увижу ли я ее когда-нибудь?

 

Находка

 

Позади восемь тысяч километров. До того, как меня взяли в армию, нигде я не был, кроме разве ближних деревень — Салтыковки, Борков, Малиновки, Каменки, Октябревки да Озерок — все они самое большее на пять-шесть километров от Крутца удалены. И вдруг — такая немыслимая даль!

Позади полтора месяца испытаний, да еще каких! Удивительно, что в таких ужасных условиях я ни разу не заболел!

В Находку мы прибыли ночью 31 декабря 1944 года. Новый год встретили в вагоне. А утром первого января дверь пульмана широко распахнулась — теперь уж в последний раз.

— Выходи! Все до одного!

И вагон словно бурей подняло — всколыхнулись, засуетились, столпились у дверей. Что там? Я глянул через головы — мать честная! — сердце мое зашлось от ужаса: занесенное снегом пространство, а в километре или, может, чуть дальше, виден огромный лагерь, обнесенный высоким забором из колючей проволоки с обязательными вышками на углах.

Первая мысль: как же по такому-то снегу в портянках? Но не только у меня одного не было обуви, и я успокоил себя тем, что не погонят же босиком по снегу. И слышу: впереди действительно кто-то просит обувь. А его схватили за руки и, разутого, сволокли в снег, в глубокий сыпучий снег!..

Что есть мочи орут охранники:

—   Быстро! Быстро! Становись в строй!  

—   Эй, там, в вагоне! Шевелитесь!..

 

- 56 -

А я все медлил, все вертелся сзади, и не хотелось верить, что и мне придется нырять в сугроб. Это же невозможно — в тонких фланелевых портяночках да еще с многочисленными дырками. И тут мой взгляд упал на какое-то тряпье, лежавшее в дальнем углу вагона. Это были распоротые штанины ватных брюк. Видно, кому-то они служили постелью, а теперь за ненадобностью хозяин их бросил. Я моментально — откуда только живость взялась! — обмотал штанинами ноги. Последним, под злобное рычанье охранников и собак, я вывалился в снег.

Проложили путь по целине, по нетронутому до сих пор снежному полю к лагерю. Остановились у царских врат, нас обыскали, тщательно пересчитали, сверили по формулярам. У четверых ноги оказались сильно обмороженными, их сразу же отправили в санчасть. У меня лишь слегка пощипывали.

Несколькими днями позже нам сказали, что начальника этапа и его сподручных будут судить за то, что морили нас в пути, а продукты разбазаривали. Мало кто верил в то, что их покарают. Ворон ворону глаз не выклюет.

Долго длилась суматоха с распределением по баракам. И только поздно вечером, наконец, дали по шестьсот граммов хлеба. Потом принесли большой бак с кипятком. Я съел хлеб, приняв все меры предосторожности, чтобы — не дай бог! — ни одна крошка не упала, не потерялась. А после с величайшим наслаждением пил горячую воду. Столько настрадался от жажды в вагоне, а тут — пей, сколько влезет! И мне показалось, что нет на свете ничего лучше кипятка! И какой же я был дурак, что дома всегда отказывался от чая, предпочитая его сырой воде.

Закрыв глаза, я мысленно уносился домой, возникало печальное лицо мамы. Вернусь домой, буду помогать ей, ничего тяжелого делать не дам. А жратвы всегда можно найти. Взять хотя бы тех же лягушек или ракушек. Сколько Силашкины поели ракушек в тридцать третьем году! Да разве только, Силашкины! Горы пустых раковин лежали на берегах нашего мелководного Изнаира. А я не ел, даже не притронулся ни разу. Брезговал. Теперь с удовольствием стал бы! И обязательно стану, как вернусь домой! И лягушек стану. Едят же их за границей, во Франции, например.

На следующий день велено было переселиться в другой барак. Боже мой, что творилось в этом бараке! Сюда втиснули человек шестьсот. Барак узкий, длинный, темный. Вдоль стен с обеих сторон сплошные двухъярусные нары, между ними узкий проход. Освещение и днем, и ночью электрическое, потому что нескольких крошечных окошек недостаточно. На верхних нарах, как всегда, самые лучшие места заняли блатные, полублатные, всякого рода «жучки, их шестерки, а также те, кто посильнее. Фраера заселили нижние нары, хотя и здесь оказались приблатненные. Самым же доходным достались места под нижними нарами. Там было много пыли, зато безопасно. Хуже всего было тем, кто оказался в проходе между нарами. Они лежали друг на друге. Если посмотреть на них с верхних нар, то видны были лишь головы да руки. На них то и дело наступали слезавшие с нар. Ведь когда в одном бараке более полутысячи человек, то каждую минуту кто-нибудь да выходит из барака или заходит — одни в уборную, другие еще по каким-нибудь надобностям. Это движение не прекращалось и ночью. Некуда было поставить ногу, а лежавшие на полу жалостливо повторяли:

— Только на голову не наступайте!..

Недели три спустя народу в бараке поубавилось, и я вскоре нашел местечко на нарах, в углу, прямо у входа в барак. Там же оказались мои знакомые по Каменлагу, они и приютили меня.

Замучили поверками. Только в нашей зоне скопилось тысяч пять заключенных. Всего же в лагере были три зоны. Наша находилась в середине. В зоне справа содержались женщины. Слева — бандеровцы и власовцы. При таком скоплении заключенных, видимо, трудно было вести подсчеты. А может, считали путаники какие-то. Очень часто не сходилось. Иной день по два-три раза выгоняли из барака на улицу, и каждый раз на морозе, на ветру держали по два-три часа. Пересчитают раз, пересчитают другой, уйдут подводить итоги. А мы стоим. Хорошо тем, у кого одежда и обувь теплые. А у меня? Разве защитят от холода портянки? И телогрейка не греет, ветер поддувает, хоть и подпоясался каким-то обрывком тряпки. На голове что-то вроде чалмы — полотенце намотано. Был буденновский шлем — память о Каменлаге — но его в первый день по прибытии в Находку с головы сорвали. Шел по бараку, кто-то с верхних нар протянул руку и сдернул шлем с головы. Пометался я возле нар, пошарил кругом, но шлем как испарился.

Однажды поверка шла почти сутки. Не успеем в барак зайти, как снова кричат:

— Выходи на поверку!

 

- 57 -

И ночью покоя не давали. В это время я и обморозил пальцы обеих ног. Места себе не находил от боли. В санчасть надо было бы сходить, да не осмелился. Вернее, я не предполагал, что в этом аду может быть какая то санчасть.

На поверке узнали, что ночью из нашей зоны был совершен побег. Диво-дивное — как могли убежать из такого лагеря! Высоченный забор из нескольких рядов колючей проволоки. Запретку освещают мощные электрические лампы и прожекторы — хоть иголки собирай! По проволоке бегают овчарки. А на вышках «попки» с ручными пулеметами.

А убежали так. В нескольких шагах от забора стояла уборная. Из этой уборной и был сделан подкоп под запретную зону. Удивительно, как могли сделать подкоп. Ведь копать надо было незаметно не только от лагерного начальства, охраны, но и от других заключенных.

Бежали три человека. О дальнейшей судьбе беглецов я ничего не слышал. Неужели сумели уйти? Это можно было бы назвать чудом. Все Приморье находилось под особенным надзором. Не только потому, что тут было много заключенных. Скорее всего, беспокоил воинственный сосед — Япония.

По прибытии в Находку я сразу же написал письмо домой. Мне не хотелось, чтобы сердце мамы томилось в неведении.

Уже стали поговаривать, что отправят нас обязательно на Колыму. Из Находки, мол, путь один — в тот далекий и страшный край. Я мысленно представил себе школьную карту, которую так любил разглядывать на переменах, представил северо-восточную часть Сибири. Там, за Якутией, среди коричневой окраски горных хребтов — синяя изогнутая линия северной реки.

Нас разбили по бригадам — по сорок человек в каждой. А вслед за этим нашу бригаду переселили в соседний барак, такой же длинный, темный, неуютный, напоминающий собой скотный двор.

Рано утром бригадир в сопровождении двух-трех человек, наиболее сильных и крепких, отправлялся в хлеборезку. С «охраной», вооруженной палками, ходили потому, что могли напасть. Таких случаев было немало: в каком-нибудь закоулке выскочит орава голодных людей, набросится на хлеб, а потом разбежится — и поминай, как звали! Второй раз хлеба не дадут. Получив хлеб, наш бригадир — да и другие бригадиры так же делали — бросал мешок с пайками на верхние нары, сам взбирался туда же и, заглядывая в список, выкрикивал фамилии своих людей. Чуть ли не к каждой пайке прилагался довесок, приколотый маленькой сосновой палочкой. Таща хлеб, бригадир то и дело встряхивал мешок на спине, словно ему неудобно было нести его. А на самом деле этим встряхиванием, он добивался одного: чтобы как можно больше довесков отвалилось от паек. Оставшиеся палочки на пайках бригадир аккуратно вытаскивал во время раздачи, когда запускал руку в мешок. Никто этого и не подозревал. А может, и подозревал кто, да помалкивал.

В то самое несчастливое для меня утро я, как обычно, подошел к нарам бригадира. Когда тот назвал мою фамилию, я протянул руку за пайкой. Взять-то ее из рук бригадира успел, но спрятать за пазуху не смог, потому что чья-то рука выхватила мою пайку, оставив мне лишь довесок. Похититель бросился наутек. В этот час была такая толчея, что задержать его было невозможно. Он лавировал среди толпившихся людей. Те, как будто сговорившись, размыкались перед ним и смыкались передо мной. И все-таки я настиг его, схватил за хлястик телогрейки, но хлястик оторвался. А вор бросил пайку в темноту нижних нар. Я метнулся туда же, к нарам. Видел, как мой хлеб перекидывали с рук на руки. И я метался то в одну, то в другую сторону, пока пайка не исчезла... Все... Конец... Это было так неожиданно, так невероятно жестоко. Я стоял растерянный, ошеломленный, опустошенный... Кусок хлеба, которого я дожидался целые сутки и который держал уже в руке, исчез бесследно. Но как же так? Еще сутки быть голодным? Я решил, что помочь мне сможет бригадир, и пошел к его нарам, на ходу жуя довесок.

— У меня вырвали пайку, — выложил я свою боль бригадиру.

Бригадир в это время вытряхивал из мешка отвалившиеся довески.

— А что ты от меня хочешь? — спросил он равнодушно и насмешливо хмыкнул.

Я ждал: не может быть, чтобы он остался безучастным к человеку, у которого беда, и смотрел на него, не догадываясь, что мешаю ему есть довески. Бригадир пришел в ярость:

— Ты вот что — не валяй дурака! Сожрал пайку, а теперь хочешь еще чего-то? Иди-ка отсюда!

И я пошел в итээровский барак, к коменданту зоны. Он-то непременно должен помочь. Я столкнулся с ним в тамбуре барака. Это был высокий, крупный

 

- 58 -

мужчина в хорошем пальто с каракулевым воротником, в фетровых бурках с хромовыми осоюзками и шапке-кубанке. Как говорили о нем: прибарахлился, все постаскав с заключенных. Всхлипывая, я стал рассказывать ему о своей беде. Он приостановился, молча выслушал и вдруг, ни с того ни с сего, наотмашь ударил меня по голове. Так и не сказав ни слова, комендант удалился. Я поднялся с колен, поправил сбитую набок «чалму» и поплелся в барак. Влез на нары, свернулся калачиком и стал потихоньку плакать. Помощи просить было не у кого...

Все прошли медкомиссию, Тех, кто был на грани истощения, перевели в так называемый больничный барак. Нас и на поверку не выгоняли. Даже набитые опилками матрасы дали. Правда, спустя некоторое время этот «больничный» барак превратился в обычный. Мало-помалу сюда начали просачиваться блатные. Они занимали лучшие места на верхних нарах, сгоняя доходяг вниз. Сгоняли, конечно, вежливо:

— Мужик, тебе же наверх лазить тяжело!

А что «мужику» оставалось делать? Знал, с кем имеет дело! И стаскивал свои шмотки вниз.

Вскоре блатных стало так много, что весь верх оказался оккупирован ими. Днем и ночью они резались в карты. Тот, кто выигрывал сегодня, завтра, гляди, уже щеголял в одних кальсонах: нижнее белье не игралось. Карточные игры протекали очень бурно. Проигравшие отвратительно ругались, били себя кулаками по лбу, а в самые драматические моменты колотились лбами о стену. Когда проигрывать было уже нечего, потерпевшие спрыгивали с нар, со своей верхотуры, и делали досмотр личной экипировки фраеров.

Все хорошее — по лагерным меркам, разумеется, хорошее — когда-то должно кончаться. Я стал суеверным. Какой-то тип надрывался вверху, чуть не над моей головой:

Перебиты, поломаны крылья,

Дикой болью всю душу свело...

Кокаина серебряной пылью

Всю головушку мне замело...

И я втискивался лицом в набитый опилками матрас, впивался ногтями в его грязную пыльную ткань, пытаясь сдержать неудержимые приступы рыданий...

Подошло к концу спокойное отлеживание в больничном бараке у меня и моих друзей. Нам объявили: с завтрашнего дня будем ходить на работу.

 

Мы строим порт

 

В Находку пришла весна. В зоне снег уже растаял. За зоной он кое-где еще виднелся. Но с каждым днем белые лужайки уменьшались. К воротам я пришел в портянках, пропитанных потом и грязью. Оказалось, что я не один в таком виде, разутых было много. И о нас позаботились: возле вахты уже лежала большая куча бахил. Обули.

Длинной колонной человек в триста-четыреста, голодных, измученных, в истерзанной одежде, водили нас по улицам города. Улицы выбирали поглуше, побезлюднее. А мне казалось, что в это время жители заходили в дома, прятались от нас. С какой-то жадностью смотрел я по сторонам, останавливал взгляд на окнах, дверях, калитках. В этих домах была иная жизнь, которую я знал, но которой теперь был лишен. Я вглядывался в лица случайных редких прохожих, ловил их взгляды, уже не пряча глаза, как прежде. Я свыкся со своим положением, со своим внешним видом: появись я среди толпы — все шарахались бы от меня в сторону. Но глаза встречных ничего не говорили мне. Сердца и души этих людей были скрыты за равнодушием их взглядов. Наверное, жители города насмотрелись на бесконечные колонны серых угрюмых арестантов. В одном окне я увидел лицо девушки. Мои глаза встретились с ее глазами. На одно мгновение встретились. Я долго потом вспоминал их, глаза девушки, и спрашивал себя: а что подумала она, глядя на меня? Для них мы были сборищем воров, убийц, проходимцев, от которых надо быть подальше.

В основном заключенные работали в порту. Работа была одна — таскать камни.

Бухта Находка — это длинный, окруженный с обеих сторон скалистыми берегами узкий залив. Пока на месте будущего порта лишь штабеля камня. Говорят, его начали строить до войны. На четыре года все замерло. И вот с середины сорок четвертого возобновились работы. Мы заготавливали камень. Кто-то и до нас это делал. Многочисленные штабеля раскиданы по всему берегу. Ближе к воде сложены огромные сорокатонные блоки-быки. Часть их опущена в море. Уже вырисовывается линия будущего причала.

Берег кишел, как муравейник. Взрывами рушили склоны гранитных скал. Сотни заключенных таскали взорванные глыбы ближе к воде, складывали в штабеля. Тут же работали экскаваторы, они грузили

 

- 59 -

камень в кузова самосвалов. Те сваливали груз прямо в море.

Первое время мы хоть что-то делали, а потом поняли, что можно и бездельничать. Целыми днями бродили меж штабелей, посматривая на всякий случай, не появится ли начальство. Тогда мы устремлялись к своему рабочему месту и делали вид, что трудимся, не покладая рук. К вечеру приходил замерщик, рулеткой измерял штабель, на который мы указывали, записывал кубатуру в блокнот. Чтобы побыстрее и без лишних усилий сложить штабель, мы потихоньку воровали камень из других, ранее сложенных. Без всякого стеснения закладывали внутрь туфту, то есть выкладывали камни так, чтобы внутри штабеля получалась огромная пустота. Никому и в голову не приходило проверить, никто не догадывался, что добрая половина камня вовсе не от сопки доставлена. Таким вот образом отплачивали мы за жиденькую баланду и ежедневные над нами издевательства. Угрызений совести я не ощущал.

Хорошо, хоть не было рядом конвоиров, некому было понукать, покрикивать на нас. Весь берег был в оцеплении. Конвоиры располагались в определенных точках на сопках, откуда им все было видно. А чтобы мы не забывались, границы оцепления были застолблены — стояли колышки с табличками, на которых было отчетливо выведено: «Стой! Запретная зона! . Каждого, самовольно зашедшего за предупреждающую табличку, ждала пуля.

Вечером все собирались в центре зоны оцепления на открытом месте. Охранники спускались с сопок, вели с собой собак, пересчитывали нас и уводили в лагерь. Снова наша разношерстная колонна пересекала город. Зорко следили за нами автоматчики, скалили зубы овчарки. Снова встречались случайные прохожие, снова глядели на нас окна домов с чистенькими занавесочками и цветами, и веяло от них теплом, уютом, покоем. Волновали девичьи лица. Мне было двадцать лет...

В лагерной зоне установили стенд, на котором вывешивали газеты. Мы с Анатолием Стельмахом каждый вечер ходили читать их. Особенно интересовали материалы о войне. Она близилась к концу, и все больше разговоров было: кончатся ли наши страдания с окончанием войны. Ходили слухи, что нас отпустят домой.

Один раз я угодил в ночную смену. Вместе с нами вывели женщин.

— Мужики, скоро кончится война, и мы поедем домой! Так что не горюйте!

За сотрудничество с немецкими оккупантами их осудили на десятилетний срок. По словам девушек, вся вина их была в том, что работали они официантками, парикмахершами и обслуживали немцев. А куда же им было деваться в том положении?

Разожгли большой костер. Ночью от близости моря было прохладно, собрались возле огня. Мужчины и женщины были рады побыть вместе. Но время от времени подходил какой-то начальник, заставлял работать. Кругом много огромных гранитных глыб. Их надо раздробить на мелкие части тяжелыми кувалдами. Но даже тот, кто в силах размахивать кувалдой, не мог справиться с камнем. Молот отскакивал от глыбы, как горох от стены.

— Сюда бы несколько шашек тола, и все было бы ай-люли!

Опять пришел начальник, с неудовольствием окинул взглядом нашу компанию. Я взял кувалду, ударил раз, другой, третий, бил в самую прожилку, но никакого толку. Камню ничего не сделалось, а у меня с каждым ударом терялись силы. Подошли хохлушечки, защебетали, засмеялись, тоже попробовали помахать молотом. Мужики незлобиво подшучивали над ними.

Как только начальник уходил, мы собирались возле костра, бросая в него все, что могло гореть. Хохлушечки садились на камни, нагретые костром, и тихонько напевали свои песни. Они были полны оптимизма, эти милые девушки, еще не успевшие в полную меру испытать всех лагерных тягот. Они были готовы спорить с каждым, кто не верил в близкую амнистию.

Человек не был бы человеком, если бы однажды перестал верить в лучшее. И я в то время склонен был верить в благополучный исход, надеялся на прощение и с этой надеждой ждал конца войны.

Утром, перед разводом, пришел в барак надзиратель и позвал меня:

— Пойдем на вахту!

Я испугался: хорошего от такого вызова ждать не приходилось. И ошибся. У самой вахты надзиратель сообщил:

— Тебе посылка пришла!

От сердца отлегло, теперь оно не замирало, как несколько минут назад, а радостно колотилось в груди.

Милая мама, в Каменлаг она писала, что собрала мне посылочку, но принять ее отказались. Получив мое письмо из Находки, она куда-то ходила, справилась, посылку отправить разрешили.

Было в ней больше всего сдобных пышек. Такие сладкие, вкусные, домашние Пышки! Еще — несколько головок лука, бу-

 

- 60 -

тылка топленого коровьего масла, шерстяные носки. На вахте предупредили, чтобы я не носил посылку в зону — сразу отберут. И посоветовали оставить в конторе, находившейся вне зоны, рядом с вахтой. В конторе сидели счетоводы-заключенные. Наши посылки на хранение они приняли с удовольствием. Ежедневно перед разводом я выходил через вахту в контору, брал несколько пышек. И с каждым разом убеждался, что посылка моя быстро пустеет. Конторские крысы брали из нее без спроса. Но приходилось мириться: что досталось бы мне от посылки, принеси я ее в зону? Однако масло я все же съел один. Сразу справиться с ним я, разумеется, не мог. Хранить в кармане тоже нельзя. У телогрейки карманы не велики, бутылку в них не спрячешь. И я нашел для нее такое место, о котором не всякий бы догадался. К горлышку бутылки я привязал веревочку, спустил бутылку в брюки, между ног, другой конец веревочки привязал к поясу. Ходить, правда, было не очень удобно. Но зато никто не подозревал даже, какая ценность хранится у меня в штанах. Получив пайку, я забирался на нары подальше от досужих глаз, доставал бутылку и сдабривал хлеб пахучим коровьим маслом. Согретое теплом моего тела, оно всегда было жидким.

 

Ожидание

 

Мы ждали конца войны. Так и говорили: как только настанет мир, заключенным объявят амнистию. Уверяли: ни на какую Колыму никого теперь не пошлют.

Мы напряженно всматривались в газетные страницы: бои шли неподалеку от Берлина. И вновь возникала в памяти ночь в строящемся порту, слова украинских девчат: «Не тужите, мужики! Война-то кончается! Скоро поедем домой! В данный момент не верящих в это не было. Слишком хотелось верить в хорошее!

А пока нас водили в порт. Последние несколько дней подряд нашу бригаду посылали ремонтировать дорогу. Дали лопаты, кирки, носилки и тачки. Я попробовал провезти порожнюю тачку. Ничего, везти можно. Но наполненная грузом, она оказалась мне не под силу. И завертелось в голове: осенняя Волга, плывущие льдины, холодный ветер, лодка, в которой мы переплываем с одного берега на другой, и песенка блатаря в маленькой кепочке:

Грязной тачкой

Руки пачкать?!

Х-ха-ха!

Попробовав раз, тачке я предпочел носилки.

Обед нам привозили сюда же, на трассу. Мы усаживались неподалеку от дороги на сухом месте, на пробивающейся зеленой травке. Сегодня на второе привезли по куску селедки. Селедка отличная, свежая, так и светится, истекает жиром. Я выхлебал суп, сжевал кусок селедки и собирался прилечь на травку, как вдруг увидел рядом порцию рыбы. Она лежала, и, как мне показалось, никому до нее дела не было. Я позыркал глазами направо-налево, незаметно для других подобрал кусок рыбы и, не очень-то стараясь разжевывать, проглотил вместе с кожурой, костями и хвостиком. И только проглотил, как наш бригадир Сашка Третьяков спросил:

— Кто взял мою селедку?

Я понял, что влип, но решил отмолчаться. То ли сам бригадир догадался, то ли кто ему подсказал, но он подскочил именно ко мне и потребовал рыбу. При всем своем желании отдать ее хозяину, — а это желание у меня в тот миг появилось, — я ничего уже сделать не мог. И тогда Третьяков сильно ударил меня пинком. Я в это время сидел и не предполагал, что он ударит, иначе постарался бы хоть руку подставить. Удар носка его ботинка пришелся в левый бок, под ребра. От сильной боли в боку перехватило дыхание, я хватал воздух открытым ртом и не мог ни вздохнуть, ни выдохнуть.

Обижаться было не на кого: не трожь чужое!

На следующий день мы опять были на дороге и увидели советских военнопленных, привезенных из Америки. Они шли бесконечной вереницей по пять человек в ряду, окруженные конвоирами-автоматчиками и овчарками. Наши конвоиры отвели нас подальше от дороги, и мы наблюдали за странной процессией со стороны. Это были крепкие здоровые мужчины, большинство из них — в шинелях, но не в наших, не в красноармейских. У каждого за плечами рюкзак или мешок, в руках по чемодану. Чувствовалось, чемоданы не пустые. Мы молча смотрели на проходивших. Так же молча смотрели на нас они.

Дорога вела в лагерь. Знали они, куда их ведут? Догадывались ли, что ожидает их в недалеком будущем? Скорее всего, нет. Иначе зачем бы им эти оттягивающие руки чемоданы, рюкзаки, давящие на плечи, этот пот, обильно струящийся по лицам, который и вытереть-то нельзя, потому что обе руки заняты, а остановиться не разрешает конвой... Может быть, глядя на нас — из наших тоже кое-кто в шинелях был, — они начали понимать, кем стали с той минуты, как сошли с парохода и ступили на родную землю?

 

- 61 -

В зоне, когда мы вернулись с работы, рассказывали: у вахты пришедшим приказали сложить мешки, рюкзаки и чемоданы в сторону, каждого тщательно обыскали и впустили в зону. Вещей своих они больше не увидели.

Бродя по своей зоне, я много раз заглядывал к соседям. Нас разделяли колючая проволока и контрольно-следовая полоса, освещаемая прожекторами. У каждого находившегося в соседней зоне на спине и на груди черной краской были намалеваны номер и литеры: «Б» — значит, бандеровец, «В» — власовец.

Кажется, из наших никто их не жалел: служили-то они немцам, в своих стреляли!..

В самом конце апреля на стройке произошло ЧП. Погода в тот день была пасмурная. Дул холодный пронизывающий ветер. Казалось, вот-вот заморосит дождь. Еле дождались конца рабочего дня. И вздохнули с облегчением, когда ударили в рельс. Хотелось скорее в зону. В бараках хоть тепло. Охранники спустились с сопок, стали считать. Почему-то не сошлось. Пересчитали еще раз: не хватает одного человека. И все же для верности сосчитали в третий раз. Позвонили в дивизион, чтобы прислали оперативную группу с собакой-ищейкой. Построили по бригадам. Оказалось, что исчез человек из нашей бригады. Проверили по списку: не было доходяги-западника.

Пока мы стояли и зябли на холодном ветру, приехала грузовая машина с автоматчиками. Охранники бегали от штабеля к штабелю, заглядывали во все щели и дыры. Им помогала собака. Нашли западника довольно быстро. Он забрался в штабель с туфтой — пустотой внутри и заложил вход за собой камнями. Неизвестно, на что он рассчитывал. Все Приморье было нашпиговано военными и энкавэдэшниками. Тут шагу невозможно было ступить без того, чтобы кто-нибудь не поинтересовался твоей личностью. Что касается местного населения, то никто спасать или прятать, как спасали и прятали беглецов из немецких концлагерей жители западных стран, не стал бы. Потому что много лет все жили в постоянном страхе и подозрительности, с часу на час ждали какую-то беду, даже друг друга боялись, предполагая в каждом доносчика, и, чтобы опередить, старались первыми донести на соседа, друга, на самого близкого, лишь бы самим не попасть туда, откуда не было возврата. В местности, где от мала до велика болели шпиономанией, на успех побега рассчитывать было бесполезно.

Западник, высокого роста и очень худой, в длинной грязной шинели, стоял перед строем заключенных и дрожал — то ли от страха, то ли от холода. Рядом, не спуская с него глаз и плотоядно облизываясь, сидела овчарка. Прибывший с автоматчиками старший лейтенант спрашивал западника спокойным, ровным голосом:

—   Как ты оказался в штабеле? Кто тебя заложил камнями?

—   Никто, я сам залез, сам заложил...

—   Ты хотел бежать?

— Нет, я спрятался от ветра и заснул...

Удивительно, западника никто ни разу не ударил. На него даже и не кричали особенно. Зато заключенные, уставшие более двух часов стоять на холоде, метали в адрес его угрозы:

— Фашист! Подонок! Сука!

А один особенно порывался:

— Дайте мне его, гражданин начальник, я ему, курве, пасть порву!

В подобных ситуациях, как мне не раз приходилось убеждаться, не все заключенные держались на высоте. Многие думали только о себе. И ради собственной выгоды, чаще всего мизерной, могли подло предать другого, ибо в каждом жило одно животное чувство: пусть плохо будет тебе, а не мне. То, что у людей на свободе протекало скрытно, завуалированно, здесь выплескивалось наружу в самом непривлекательном виде. Постоянное, многолетнее — изо дня в день — голодание, тяжелый труд, издевательства охранников, лагерных придурков, сам дух лагерного существования, — все это превращало людей в тупых и жадных скотов.

Западника увезли на машине, а мы длинной серой вереницей двинулись в лагерь, где ждала нас жиденькая и теперь уже остывшая баланда. Начал накрапывать мелкий дождь.

 

- 62 -

Война кончилась!

 

У меня опять разболелся живот. И у нормально питающегося-то человека расстройство желудка уносило много сил, а что говорить о таком доходяге, как я... Наши деревенские бабы, увидев меня в нынешнем обличье, сказали бы: «В чем только душа держится!.. »

Мои друзья посоветовали мне сходить в санчасть и попросить освобождение. Я и сам об этом подумывал. Кое-кто из нашей бригады уже побывал там, всем давали денек отдохнуть. А я все не осмеливался.

—    Ребята» давайте возьмем его за руки и за ноги да отволокем в санчасть! — шутили надо мной.

—    Ладно, попробую! — решился я, наконец, придя вечером с работы.

Вечер был теплый и тихий. Я подошел к санчасти и немного помедлил у двери: может, , повернуть назад? В это время дверь открылась, вышел пациент-доходяга, а из комнаты прозвучало приглашение:

— Следующий — заходи!

Ничего не оставалось делать, как перешагнуть порог.

В небольшой комнатке за столом сидели двое.

— Что болит? — спросил один из них. Я замялся, смутился и переступил с ноги на ногу.

—    Отдохнуть хочешь? — на меня смотрели дружелюбно.

—    Да, — обрадовавшись, что меня правильно поняли, оживился я.

—    Фамилия? Чья бригада?

Я сказал. Что-то записали на листке бумаги.

— На работу завтра можешь не выходить.

В барак я вернулся окрыленный. Товарищи порадовались вместе со мной.

Утро началось так же, как вчера, как и пять, и десять дней назад. По зоне медленно, надрывно поплыл тягучий звон, рельса. Он вползал в бараки сквозь двери и окна, сквозь стены, отдаваясь в каждом сердце тоскливой болью. Подъем! Барак зашевелился, как муравейник. Бригадиры в сопровождении охраны пошли за пайками.

После раздачи хлеба и баланды на какое-то время в бараке наступает относительное затишье. Все, что дали на утро, съедено. Все обуты, одеты. Несколько минут можно посидеть и даже полежать, пока не раздастся новый душераздирающий звон, на этот раз требующий идти на развод к широко распахнутым лагерным воротам.

И снова — шум, крик. Кого-то ищут, кого-то нашли и бьют. Кто-то плачет, как малый ребенок...

—   А ты что, Морозов, лежишь?

—   Я освобожден.

—   Понятно, душа болит о производстве, а ноги тянутся в санчасть! — с какой-то досадой говорит спросивший.

И мне непонятно, чего он досадует? Завидует, что я остаюсь в зоне?

Я лежу, а развод идет без моего участия. И странно видеть это как бы со стороны. Потому что то, что происходит сейчас, тебя не касается. Впереди целый день отдыха. Хорошо бы сходить к кухне. Но идти туда страшновато. Слышал от других: стоит какому-нибудь доходяге приблизиться к кухне, как оттуда выскакивают «мыши» с поленьями в руках. Поймают — отлупят. С недавних пор завели такой порядок: всех лагерных придурков вооружили длинными, метра в полтора, палками. С этими палками они ходили повсюду и колотили ими провинившихся заключенных:

Отдыхать так отдыхать. Я достал из-за

 

- 63 -

пазухи завернутый в тряпку хлеб и начал потихоньку пощипывать его. Но съесть горбушку как положено — с чувством, с толком, с расстановкой — не успел. Появился староста барака, наш прежний бригадир Сашка Третьяков. Он потребовал:

— Выходите все до одного из барака! Сейчас начнется уборка!

Делать нечего, надо выходить.

Пайку я дожевал уже на улице. Настроение было испорчено. Погода была ветреная, в глаза летела пыль, мелкий песок. Я обошел свой барак кругом. Возле соседнего тоже вдоль стен жались доходяги. Их тоже выгнали, чтобы не мешали уборке. Я постоял возле стены, а когда мне показалось, что времени прошло достаточно, уборка, поди, закончилась, направился в барак. Однако ошибся. «Мыши» все еще шерудили швабрами. Я на цыпочках прокрался к своему месту на нарах. И только успел залезть, как вновь появился староста со своей палкой, подскочил ко мне и огрел по спине, а потом выгнал меня из барака.

Я пошел, куда глаза глядят, и оказался рядом с зоной, где сидели власовцы и бандеровцы. Уже без всякого интереса посмотрел на испещренные цифрами спины. Стало известно, что судили их здесь же, в лагере, и дали каждому по двадцать пять лет каторжных работ, а по отбытии срока еще пять лет ссылки да пять лет поражения в правах.

Стоять на ветру было холодно, и я снова побрел к своему бараку, присел возле стены. Здесь чуть-чуть пригревало солнце. Отсюда хорошо виден город. Дома поднимались все выше и выше по склонам сопок. Оттуда доносилась музыка. Мощные громкоговорители передавали бодрые марши. Над крышами домов развевались красные флаги. Непонятно, почему вдруг флаги? Первомайский праздник уже прошел, больше никаких не было. А еще через несколько минут со стороны порта показались колонны возвращающихся в лагерь заключенных. Вот они уже в зоне и разбегаются по баракам с криками:

— Война кончилась!..

Ради этого долгожданного радостного события и отменили все работы.

Заключенные по-своему сдержанно ликовали. С этим важным событием у каждого связывались личные мечты. И самым главным, о чем теперь думали и говорили, было: раз кончилась война, будут изменения в лучшую сторону. Будет амнистия!

Староста барака объявил, что каждому заключенному выдадут по сто граммов хлеба и по пятьсот граммов каши. Все были рады словно с неба свалившемуся дополнительному пайку.

Так мы, узники концлагеря, отметили день победы над фашистской Германией. Фашистов разбили, на земле наступил долгожданный мир, появились новые надежды. И самым частым, даже более частым, чем слово «еда», стало слово «амнистия».

 

Снова этап!

 

Не сбылось пророчество милых украинских девчат. Прошло ровно десять дней, как война кончилась, и нам объявили об этапе. Весь день и всю ночь с восемнадцатого на девятнадцатое мая нас считали, пересчитывали, сверяли по формулярам.

Всю ночь и весь следующий день заключенных увозили из лагеря на автомашинах и грузили на пароход. Все взбудоражены, ждут своей очереди. А ожидание всегда тревожно. Что-то будет? В Находке ничего хорошего для нас нет, но здесь мы прожили почти пять месяцев, как-то свыклись. А что ждет на Колыме? От бывалых людей пришлось уже наслышаться о ней предостаточно. Особенно о морозах.

Большинство зэка воспринимали очередной этап как нечто неизбежное и в силу этой неизбежности беспрекословно подчинялись всему, что с этим было связано. Но были и такие, кто всячески пытался остаться. Одни плакали, умоляли, падали на колени перед комиссией. Другие что-нибудь с собой делали: вызывали понос, доводили себя до изнурения.

Всю зону облетела весть: пропал Бельчик. Только что видели его — и вдруг пропал! Этот Бельчик в Находку прибыл тоже из Каменлага. За месяц до этапа, когда еще ничего определенного мы не знали, но разговоры о Колыме уже шли, с ним стали происходить странные вещи. Он начал пророчествовать, говорил о конце мира, о страшном суде. Снег еще не растаял, а Бельчик ходил уже босиком. Обувь куда-то забросил. Без шапки, в распахнутой длинной шинели и расстегнутой на груди грязной рубахе, где был виден большой неизвестно откуда взявшийся крест, бродил Бельчик по зоне, что-то бессвязно бормотал под нос, а иногда громко выкрикивал:

— Сатана грядет!

Он уже много дней не ел, страшно похудел и почернел. Глубоко ввалившиеся

 

- 64 -

глаза его горели сухим огнем. Глядя на него, я думал: неужели ему не холодно стоять на снегу босиком? Над ним потешались:

— Эй ты, Иисус Христос, спаси нас от Колымы!

Не реагируя на насмешки, Бельчик осенял богохульников крестным знамением. И вот теперь заговорили, что он исчез. И опять шутили:

— На небеса вознесся!

Но его все же нашли. В одном пустовавшем бараке, где стояла кирпичная печь. Он забрался аа чердак, разобрал дымоход и опустился внутрь печи. Так он рассчитывал отсидеться, пока идет погрузка на пароход...

Подрулил «студебеккер». Нам приказано было лезть в кузов. Поместилось ровно двадцать человек. Надзиратель махнул рукой, «студебеккер» тронулся, поднимая находкинскую желтую пыль. Дорога шла вдоль берега бухты по сопкам — то вверх, то вниз. Когда машина мчалась вниз, у меня замирало сердце, все внутри подымалось вверх, поташнивало. Путь до парохода был не такой уж близкий: мы сделали большой круг. Наконец показались мачты кораблей. Какой из них наш?

Подвезли — не ошиблись! Вот он, родимый! По борту огромными буквами написано: «Дальстрой». По трапу поднимаемся вверх, идем по палубе, нам указывают, что надо нырять в люк. А недалеко еще один люк открыт, туда кранами грузят какие-то тюки. Не нас же одних везти на далекую Колыму.

 

«Дальстрой»

 

Итак, мы на пароходе, названном «Дальстроем» в честь огромнейшей и могущественной организации, владения которой простираются на Колыму вместе с Чукоткой, Якутию, северную часть Камчатки и часть Приморья. Это большой грузовой пароход с большими трюмами. Мирный пароход. Но только что кончилась война с Германией, еще идут военные действия между США и Японией, и, наверное, потому стоит на палубе орудие, закрытое брезентом. Заключенных поместили в трюмы. Наш разделен на два этажа, и в каждом более пятисот человек. Вдоль стен для нас построены нары в несколько этажей. На всех нарах плотно — один к одному — лежали зэка. Кому не хватило на них места, разместились на трюмном полу. Пароход слегка покачивает. Вокруг серо-зеленое волнующееся море.

Впереди — несколько суток плавания. Те, кому уже приходилось преодолевать этот путь, сказали, что до Магадана морем две с половиной тысячи километров. Если не будет шторма, самое меньшее, через четверо-пятеро суток будем на месте. А заштормит, то вполне возможно, что и за неделю не управимся.

Я стараюсь больше лежать. Еще в тюремной камере крепко усвоил, что для сохранения сил нужно как можно меньше двигаться. Устанет левый бок, переворачиваюсь на правый. Оба бока заболят, ложусь на спину. Здесь такую роскошь можно было себе позволить. А нары из свежераспиленных досок и вдобавок необструганных. Сыро и сумрачно.

Ночью кто-то поднимался наверх и восторженно рассказывал:

— Японию видно! Огни горят! Красотища!..

Кто-то пошел смотреть. А что там увидишь ночью? Огни, они огни и есть. Оказывается, мы в это время плыли по проливу Лаперуза. Южная часть Сахалина тогда была еще японской.

—   А что, если японцы задержат нас?

—   Нужны мы им, как собаке пятая нога!

—   А все-таки интересно, если б задержали, что с нами стали бы делать?

—   К микадо на прием повели бы!

—   Говорят, были случаи, зэка бросались через борт и доплывали до японского берега...

—   Видел я этих япошек в тридцать восьмом, когда на Хасане бои шли. Наш брат, зэка, после перемирия дороги восстанавливал... Маленькие ростом, а злые черти, воинственные...

Шел обычный треп. Язык без костей — болтали, кому, что на ум приходило. По крайней мере, за разговорами время быстрее шло.

Урки резались в карты. Удивительный народ: в любой обстановке находят возможность жить лучше, чем остальные. Всегда беззаботны. Вот уж действительно «птичка божия не знает ни заботы, ни труда»!.. А без карт — ни шагу. Как всегда в этом деле, кто-то торжествовал, кто-то неистово ругался. Рассказывали, что в предыдущие этапы блатные вроде бы проигрывали фраеров и сбрасывали их в море. У нас ничего такого не произошло: никто никого за борт не сбросил, и сам в море тоже никто не прыгнул...

Всякого рода артистов в среде заключенных хватало, особенно певцов. Репертуар их был однообразен, все больше воровские песни. В особом почете — жалост-

 

- 65 -

ливые, как вот эта, которую поет, сидя на краешке нар, молодой жиган с разорванной губой:

Умру, в чужой земле зароют,

Заплачет маменька моя.

Жена найдет себе другого,

А мать сыночка никогда...

Мне самому в то время такие песни нравились, потому что они соответствовали обстановке и настроению. Пелись и такие песни, которые особенно брали за душу. Как я узнал потом, слова их были написаны Есениным. Есенина урки считали своим человеком, восхищались тем, что он пил и хулиганил. Особым почетом у блатных пользовался еще один писатель — Горький. Сколько раз слышал:

— Горький — наш человек. Он — из босяков!

Его рассказ «Челкаш» был известен каждому вору.

Утром узнали, что Японское море позади и наш пароход плывет по Охотскому. Оно встретило нас неприветливо. Все было серым — и облачное небо, и волнующееся море. Море так и ходило волнами. Начинался шторм. Выбравшись из трюма на палубу, я увидел захватывающую и вместе с тем жуткую картину. Огромная волна, словно гора, накатывалась на пароход с ужасающим шумом. Казалось, еще миг, и она накроет нас, опрокинет, разломает на мелкие части весь пароход. Тучи холодных брызг обрушивались на палубу. Такие высоченные волны вздымались то с одной, то с другой стороны. «Дальстрой» резко кренился, по палубе перекатывалась вода. Но пароход выпрямлялся, бросался на кипящий водяной вал, резко подымая нос, а затем, взобравшись на вспенившуюся вершину вала, нырял вниз, задирая корму. Кругом творилось что-то невообразимое.

Нам запретили подниматься наверх. В трюм хлынула вода — и люк задраили брезентом.

От сильной качки кружилась голова, тошнота подкатывала к горлу. Пока лежишь, хоть и муторно, но все же терпимо. Стоит приподняться, как все внутренности тоже, кажется, приподнимаются. И я понял, что надо лежать и лежать, пока все это не прекратится. Я сцепил зубы и лежал так, не шевелясь, и даже дышать стал замедленно и неглубоко. А вокруг все стонали. Представьте себе: стонут вместе почти шестьсот человек. Стоны доносятся и из нижней половины трюма. Некоторых уже тошнит, они катаются по нарам, корчась, хватаясь за животы, пачкаясь в собственной блевотине. Трюм наполнился диким, ни на минуту не смолкавшим ревом. Истошное, обезумевшее: «А-а-а!.. » — ввинчивалось в голову, разворачивало мозги.

Я решил про себя, что выдержу, не поддамся приступам накатывающейся тошноты. Она зарождалась где-то в глубине живота, под ложечкой, росла, росла и тугой волной, одуряя и лишая сил сопротивляться, поднималась вверх, подступала к горлу, готовая вырваться наружу яростным рыком... Я крепче стискивал зубы, до крови кусал губы, прекращал дыхание, насколько это было возможно, судорожно, до боли в ногтях, цеплялся за нары.

Принесли капусту — квашеную, кислую. Каждому — по мисочке. Я с жадностью, почти не жуя, проглотил всю порцию. И сразу наступило успокоение. Тошнота отступила. Осталась лишь огромная усталость, словно я только что ворочал тяжелые глыбы. Попритихли стоны. В наступившей и казавшейся теперь странной тишине слышался лишь размеренный скрип деревянных частей парохода, боровшегося со штормом.

— Ты молодец! Не боишься качки, — восхищались мною соседи.

Каждого из них вырвало по нескольку раз.

Действие капусты вскоре кончилось, и тошнота потихоньку, исподволь начала зарождаться во мне. До сих пор я был, наверное, единственный в трюме, кого не стошнило. Но захотелось по малой нужде. Я понимал, что стоит мне хоть на минуту оторвать голову от нар, приподняться, и огромными усилиями сдерживаемая рвота хлынет из меня. Я осторожно сполз с нар, покачиваясь из стороны в сторону, медленно сделал шаг, другой по направлению к деревянной обшивке у стены трюма. О том, чтобы идти к параше, которая была где-то там, далеко внизу, и речи быть не могло. Я успел коснуться руками стенки, как почувствовал: все! Из меня неудержимо, яростно рвануло. Выворачивало желудок до жестокой, нестерпимой боли. И тогда мой слабый голос влился в кошмарное, сводящее с ума:

— А-а-а!..

В самых ужаснейших условиях, когда каждый час жизни становится мучительной пыткой, человек продолжает хвататься за соломинку. И я, наслышавшись о Колыме, все-таки на что-то надеялся. Там морозы... А может, мне придется работать в тепле? Там жизнь — копейка, могут убить ни за понюх табаку... Но есть же и хорошие люди? Нет, обязательно надо надеяться на лучшее. Иначе нельзя.

Одно я чувствовал с определенной точностью: «материковский» период кончился. Те страдания позади. И вспоминать о них не хочется. Иначе непосильный груз пережитого раздавит, убьет. Было плохо, очень плохо, но пока я жив. И надо жить! Не сплоховать бы на Колыме...