На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Часть четвертая. Золотая колыма ::: Морозов А.Г. - Девять ступенек в небытие ::: Морозов Александр Григорьевич ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Морозов Александр Григорьевич

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Морозов А. Г. Девять ступеней в небытие. — Саратов : Приволж. кн. изд-во, 1991. – 384 с. : портр.

 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
- 66 -

Часть четвертая.

ЗОЛОТАЯ КОЛЫМА.

 

В Магадане

 

24 мая 1945 года. Еще одна из запомнившихся на всю жизнь дат. Именно с этой датой связано шесть с половиной лет, ужасных лет, моего пребывания на Колыме — «дальней планете», входившей в систему Дальстроя, общая площадь которой охватывает 2, 8 миллиона квадратных километров, — это одна восьмая часть территории Советского Союза! В конце прошлого века в Колымском крае побывала экспедиция Черского. Но началом коренного исследования Колымы стали двадцатые годы нашего столетия — экспедиция Обручева, а затем — Билибина, Цареградского. Были открыты мощные месторождения золота. В 1929 — 1930 годах возникли первые прииски. В 1931 году создан Государственный трест по промышленному и дорожному строительству на Дальнем Севере — Дальстрой. Первым его директором был Э. П. Берзин, бывший командир артдивизиона латышских стрелков, охранявшего Кремль. Десять миллионов рублей пообещал ему английский дипломат Роберт Локкарт, если он поднимет восстание в Москве, убьет Ленина, арестует членов правительства и поможет англичанам захватить европейский север. Берзин принял из рук Локкарта миллион двести тысяч рублей и передал их Дзержинскому.

О Берзине старые колымчане рассказывали:

— Кормил от пуза! Сливочным маслом смазывали оси у тачек! Но работать заставлял, как лошадей. Из забоев сутками не уходили... План, план, план!.. Золото, золото, золото!.. Заключенные на ходу засыпали...

Рассказывают, что Берзин призывал вести в лагерях широкую разъяснительную работу, чтобы освобожденные из лагеря были политически развитыми людьми, действительно перевоспитывались. При Берзине ввели меры морального и материального поощрения, зачеты рабочих дней. Даже движение стахановцев и ударников было организовано.

И тот же Берзин повел борьбу с вольными старателями, вылавливал тех, кто припрятывал золото, отказывался сдавать его по твердым государственным ценам.

Я рассказал о Берзине так подробно потому, что многие отзывались о нем с уважением, в отличие от последующих начальников Дальстроя. А судьба Берзина закончилась трагически. Он разделил участь многих и многих партийных и советских работников того времени: в 1938 году он был расстрелян как враг народа.

В 1936 году Дальстрой был реорганизован из треста в Главное управление строительства Дальнего Севера и передан из ведения Совета Труда и Обороны в ведение НКВД. С этого времени прекращают на Колыме свою деятельность Советы, партийные организации. Все в свои руки взяли бериевские громилы. В образованном Управлении северо-восточных исправительно-трудовых лагерей (УСВИТЛ) воцарился жестокий Гаранин, творивший свой неправедный суд направо и налево.

... Когда из трюма я поднялся на палубу, моему взору предстал узкий залив, окаймленный с обеих сторон высокими скалистыми сопками, подернутыми серой кисеей тумана. Что и говорить, вид у них угрюм и неприветлив. Тоскливое чувство заскребло на сердце. По поверхности бухты Нагаева еще плавали льдины. Небо было серое, низкое. Моросил дождь и одновременно порхал снег. Боже мой, это в конце-то мая! В лицо пахнуло свежестью. И в грудь проник холодок...

По команде сходим по трапу на берег. И после подсчета бесконечной вереницей растягиваемся по дороге в Магадан, который где-то за сопкой. Взошли на перевал и в котловине увидели город, от одного имени которого у многих тысяч людей многие годы замирали сердца...

В баню водили куда-то далеко — по узким улочкам, по задворкам. С неба падал и падал сырой снег. В тени под заборами еще лежал Снег. Целые сугробы его сохранились с зимы. Эх-ма!..

В бане объявили:

 

- 67 -

— С собой ничего не брать! Только карманные вещи!..

Здесь нам вручили новенькое, цвета хаки обмундирование: стеганую фуфайку, куртку с брюками, американские ботинки, арестантский картуз и нижнее белье с тесемками вместо пуговиц.

Возвращались из бани и повстречались с теми, кого с презрением называли «власовцами» и «бандеровцами». Вели их — человек сто — тоже из бани и тоже в новом обмундировании. Наши пути случайно пересеклись. Конвоиры скомандовали, чтобы мы остановились и пропустили каторжан. Головные уборы на их головах были не похожи на наши, что-то вроде картузов, но без козырьков. На фуфайках, на спине и груди, и на брюках — на коленях — пришиты ромбики из более светлой материи. Это — для номеров. Ведь по фамилиям их теперь не вызывали. Только по номерам! Это казалось чудовищным. Скотине — и то кличку дают...

Здесь, в Магадане, нашу бригаду, целиком состоявшую из зэка-каменлаговцев, оставили в том же составе. У начальства были на то какие-то свои причины. На сей раз интересы обеих сторон совпадали.

На третий день нашего пребывания в столице колымского края нас пригласили в большую просторную комнату. Вдоль стен стояли столы. Сидевшие за столами писари на каждого из нас с наших же слов стали заполнять чистые бланки формуляров. Нам сказали, что формуляры, с которыми мы плыли на пароходе, якобы потеряны. Но это не значит, что мы можем врать. Утерянные документы могут найтись, и тем, кто соврет, не поздоровится. Странно было слышать такое. Но мы поверили.

При заполнении формуляров каждого спрашивали о профессии. Кто их имел, называл. У меня не было никакой. Мой писарь спросил меня:

— За что попал?

Я коротко рассказал.

— Я запишу, что ты плотник.

Я испугался: какой из меня плотник?!

—   Не надо! Скажут: обманул. Еще влетит за это...

—   Ты хоть когда-нибудь топор в руках держал?

—   Дрова рубил...

И писарь записал, что я плотник.

— Попадешь на прииск, подтверди это. Иначе ты пропадешь, — добавил он.

Забегая вперед, скажу, что на прииске, куда я вскоре попал, никто меня о специальности не спрашивал. Мне там сразу дали тачку, кайло и лопату. И я никогда и нигде ни разу не заикнулся о своей «профессии». А плотницкая профессия, как выяснилось, была действительно блатной. На Колыме плотники находились в несколько привилегированном положении.

В Магадане я навсегда расстался со своим хорошим другом Анатолием Стельмахом. Последний раз я увидел его, когда нам объявили об отправке на прииск. Мы сидели наготове, томились ожиданием. И вдруг я услышал мягкий певучий голос Анатолия. Он вышел из боковой двери с подносом в руках, заставленным мисками с кашей. Был он чистенький, красивенький. Про таких на Колыме говорили: повязать на голову платок — вот тебе и настоящая девушка. Он на минуту задержался возле меня и, улыбаясь, сообщил, что его оставили здесь санитаром при санчасти. Чувствовалось, что он был счастлив.

— Ну, я пошел, — сказал он, одарив меня на прощанье теплым взглядом больших синих глаз.

Я с завистью смотрел ему вслед.

Побыв на Колыме некоторое время, я кое-что узнал о падении нравственности, когда в силу обстоятельств широкое распространение приняло, выражаясь языком юристов, мужеложество. И я, не раз думал потом: не попал ли Анатолий на удочку какого-нибудь старого колымского волка-развратника?

Шли последние минуты моего пребывания в Магадане. Вот уж неделя, как я тут, но ни разу у меня не возникало желания полюбопытствовать, что же за город — Магадан, каков он. Интересовало только то, что могло потребоваться сейчас, сию минуту, без заглядывания в день завтрашний. Завтра могло наступить, лишь если сегодня окончится относительно благополучно. Только и запомнились мне мокрые улицы, чахлые молодые лиственницы на улицах, грязный снег возле заборов и стен домов, а над всем этим серое пасмурное небо. И расставался я с Магаданом, не успев ни полюбить его, ни проклясть...

 

На северо-запад

 

Вы знаете, что такое «Даймонд»? Я тоже не знал, пока не попал на Колыму. А это мощная, самая мощная по тем временам американская машина, поставленная на колымские прииски богатым союзником по лендлизу. Один раз прокатился я на этом чуде техники. И поездка запомнилась на всю оставшуюся жизнь.

 

- 68 -

Нас подвели к «Даймонду», вернее, к цельнометаллическому фургону, прицепленному к машине.

— Коробка смерти! — произнес кто-то зловещие слова.

Тот, кто произнес эти слова, по-видимому, знал, что говорил.

Нас было ровно сто человек. Один из конвоиров открыл громыхнувшую дверь.

— Залезай по одному и без команды не садись!

Полезли. Громыхал, гудел металл. Даже пол металлический. В каждом углу под крышей зарешеченное окошко. До него не дотянуться. Как было приказано, никто не садился. Становилось все теснее. И вот уж мы стоим прижатые друг к другу. А сзади все давят, все нажимают: надо найти место еще для трех-четырех человек. Стиснулись. Наконец, и последний, сотый, в коробке. Я стою почти в самой середине. С боков меня подпирают плечи соседей, моя грудь упирается в острые лопатки впереди стоящего, а стриженым затылком я чувствую горячее дыхание того, кто стоит позади меня. Я могу поджать ноги и находиться в таком положении хоть час и не упасть.

Было непонятно, что происходит, чего от нас хотят.

— Так и поедем стоя? — прохрипел кто-то.

Меня тоже испугала эта мысль. Сесть-то в подобной тесноте невозможно. Раздалась команда:

— Внимание!

Все замерли. Один из охранников посмотрел на тех, кто стоял возле двери. Затаив дыхание, жду: что последует дальше? Что за каверзу придумают еще?

И как удар хлыста:

— Садись!

На эту команду я среагировал достаточно быстро, а главное, выполнил ее в том же темпе, что и мои соседи справа и слева, спереди и сзади. Исполни я ее чуть быстрее, я уже сидел бы, а соседи, теснимые со всех сторон, непременно подмяли бы меня под себя. Но если бы я отстал от них хоть на секунду... Впрочем, именно это случилось с другими...

После команды «Садись!» дверь мгновенно с грохотом закрылась, и наша сотня осталась один на один с тесными гулкими стенами «коробки смерти». Вот тогда и выяснилось, что сесть сумели не все. Двое опуститься на пол никак не могли. Ноги их были стиснуты со всех сторон. Только для ног и хватило места. Чтобы им сесть, надо было тем, кто рядом, подвинуться. Но каждый втиснулся в свое резко ограниченное несколькими сантиметрами пространство, которого хватало лишь для того, чтобы сидеть на корточках...

«Даймонд» тронулся. «Коробка» заколыхалась. А те двое продолжали стоять. Стояли и покачивались. Пока дорога была относительно ровной, это покачивание хоть и было не очень приятным, но все же терпимым. Однако вскоре коробку стало трясти немилосердно. И теперь двое несчастных не могли хоть мало-мальски удерживать равновесие. Они валились на головы сидевших. Естественно, кому понравится, если вдруг в такой духоте и тесноте на тебя свалится совсем не божья благодать! Оттолкнут слева, валятся направо. И тогда толчок с правой стороны дает бедняге направление влево или вперед. Толкали, толкали — и вообще вытолкали с места, сначала одного, потом другого. И теперь они висели в воздухе. Над головами. Поднятые на вытянутых руках. Дальше произошло что-то напоминающее игру в волейбол. Двух человек, словно мячи, перекидывали с рук на руки из одного угла коробки в другой. Каждый старался оттолкнуть от себя подальше... Это длилось не минуту, не десять минут, а около часа. И смех, и слезы... Каким-то образом несчастные все-таки приземлились, тогда все с облегчением вздохнули и дружно захохотали.

Проехав несколько часов, мы почувствовали, что сидеть — тоже не мед. Тряска была ужасная. Вытрясало все внутренности. Через несколько часов езды в наших животах разлилась мучительная боль. Все корчились, стонали... Я уперся себе в живот кулаками, чтобы не тряслись в нем кишки. На минуту-другую боль как будто уменьшалась. И снова нарастала — тянущая, нудная. Мы сидели с обезумевшими глазами...

Вдобавок к этому в коробку проникала пыль. Она была всюду, лезла в рот, в нос. Сухая-пресухая. От нее пересыхало во рту, першило в горле. Я задыхался. Хотелось хоть одного глотка свежего воздуха... Стучало в висках. Голова, казалось, распухла. Вот так, видимо, чувствовали себя люди в немецких душегубках...

Но на этом наши мучения не кончились. Как только солнце достигло зенита, стены и крыша коробки сильно нагрелись. Воздух стал еще более сухим и горячим. Словно рыбы, выброшенные на берег, мы немо раскрывали рты... Не было сил ни стонать, ни кричать... У кого-то из носа потекла кровь... И я понял, в душегубках фашистов жертвам было легче, хотя бы потому, что их мучения длились считанные минуты...

Когда наступила ночь, температура рез-

 

- 69 -

ко снизилась, и теперь мы дрожали от холода...

Наступил новый день. Остановились. Открылась дверь.

— Выходи оправиться!

Выпрыгивали, нет, вываливались из коробки и падали на землю, с затекшими ногами, лишенные сил, испытывая величайшее блаженство от тишины, оттого, что тело не ощущает больше изнуряющей вибрации. Не мы первые и не мы последние ехали по длинной колымской трассе. И потому на пути были предусмотрены «столовые». Где-нибудь среди сопок, у дороги, стоял домик-кухня, а рядом длинный сарай — это если потребуется ночлег. Возле сарая под открытым небом длинные дощатые столы и скамейки. За три дня пути от Магадана до Сусумана обедали мы дважды. Привыкли есть в несколько суток раз, так что и раз в сутки поесть было для нас роскошью.

Из фургона нас выпускали, когда пища уже стояла на столах. Каждому давали по куску хлеба и указывали на столы, где стояли самые обыкновенные оцинкованные тазики с двумя ручками, те самые, в которых моются в банях:

— Каждый тазик на десять человек! Там и ложки.

Разделились на группы по десять человек, побежали к тазикам, похватали ложки и начали работать. Непонятно, что за бурда... Но и такой побольше бы! Работаем ложками и видим: на дне тазика чернеют какие-то куски. Что-то вроде мяса. Гущин отбрасывает ложку и, запустив руку в Таз вместе с рукавом телогрейки, хватает кусок и начинает торопливо грызть его. Мясо! Вслед за ним то же самое сделал Мамруков. А мы — что? Хуже их? Барахтаемся в тазу, вылавливаем куски. Это что-то вроде копченого мяса. Как потом выяснилось: мясо «морзверя» — нерпы. Покончив с мясом, снова принялись хлебать баланду с соевой дробленной. Ничего, что мы только что вымыли в ней руки...

С перетрясенными внутренностями добрались мы до матушки Колымы, великой северной реки, именем которой назвали огромный край, при одном упоминании которого многие годы у людей леденели сердца.

«Даймонд» остановился. Открылась дверь. Последовала команда:

— Выходи!

Первое, что обратило на себя наше внимание — это страшный грохот. Никогда до этой минуты мне не приходилось видеть горной реки. Вода бешено стремилась куда-то, стиснутая в гранитных берегах, дробилась об огромные каменные пороги, торчавшие тут и там, пенилась и ужасно грохотала. Из-за шума реки ничего другого слышно не было. Нас повели по большому деревянному мосту на другой берег.

— В ногу не шагать! — был приказ.

Мост, что ли, был не надежен, потому и повели пешком, а не повезли на машине? Упади — и спастись в той пучине, по-моему, было бы невозможно... С обеих сторон стояла охрана. Мост берегли как зеницу ока. Случись что, новый построить в этих условиях непросто.

Благополучно миновав мост, мы смотрели, как проследовал по нему «Даймонд» — наш мучитель. И снова на корточках расположились мы в своей коробке и поехали дальше, моля бога лишь об одном — чтобы этот путь поскорее закончился.

 

«Верхний Дебин»

 

Наконец-то расстались с проклятой «коробкой смерти». Однако никто не умер. Долго еще не верилось в то, что больше не придется испытывать изматывающую душу и тело тряску. Зачем это делали? Неужели те, кто посылал нас в коробках, не знали, что будут испытывать люди? А может, потому именно и посылали, что отлично знали, каков «комфорт» в этих коробках?

Обитатели Сусуманского КОЛПа (концентрационного лагерного пункта) встретили нас с нескрываемым интересом. Одни искали земляков, другие присматривались, что у нас в руках, что на себе. Мне на земляков что-то не везло. Почему-то саратовских в лагерях я встречал редко. А те, кто рассчитывал чем-нибудь у нас поживиться, были разочарованы. Не было в наших руках «сидоров», и одеты мы были в казенное хэбэ.

Был последний день мая, а посмотреть на сопки — не поверишь, что наступает лето: на вершинах лежит снег, в распадках — тоже снег. Сегодня я понял: Магадан — это еще не Колыма. Центр ледяной Колымы — Сусуманский район, сосед Оймякона. Край месторождений золота и жестоких морозов.

Утром следующего дня нам велели приготовиться. Подошла грузовая автомашина, и мы уселись в кузов. Нам объявили, что едем на прииск «Верхний Дебин».

В кузове тесновато, но к этому нам не привыкать. Впереди возле кабины охран-

 

- 70 -

ник с карабином. Еще один — в кабине рядом с шофером.

День, слава богу, тихий, солнечный и относительно теплый. Ехать в кузове «студебеккера» одно удовольствие, не то, что в проклятущей коробке. Да и по сторонам посмотреть можно: куда везут, что вокруг творится. А вокруг были сопки, сопки, сопки... И по мере того как мы все дальше уезжали от Сусумана, они становились все круче, все больше снега было на их вершинах. Снег лежал и внизу, в каждой большой и малой ложбине. Повеяло холодом — мы были у хребта Черского.

Дорога шла у подножия сопок зигзагами, копируя изгибы реки, протекавшей ниже. Это был Дебин, один из притоков Колымы. Долина, некогда покрытая лесом, о чем свидетельствовали многочисленные пни, была изрыта, разворочена. Нигде живого места не осталось. Огромные отвалы хаотически, в совершенном беспорядке громоздились там и сям. Все это — черные отвалы, галечные терриконы, обезобразившие зеленую долину реки, — лежало безмолвно. И не было видно вокруг ни одного человека, ни одного дома, ни хоть какой-нибудь лачуги-развалюхи. Но ведь кто-то же здесь был, кто-то копал эту мерзлую землю. Почему же оставили все, бросили? На многие километры — эта вымершая пустыня...

А все было очень просто. Люди взяли то, что нужно, у земли, отняли у нее сокровища и . бросили ее, оскверненную, ненужную...

Было больно и страшно видеть это. Словно не люди хозяйничали здесь, а какие-то бессмысленные, лишенные разума существа. А я все ждал, что кто-нибудь появится и расскажет, что тут было совсем недавно, может, два, может, три года назад — отвалы-то еще не успели зарасти.

У контрольно-пропускного пункта к нашей машине подошел энкавэдэшник с женщиной, по-видимому, с женой. Женщина села в кабину, энкавэдэшник и охранник влезли в кузов, заняв скамеечку возле кабины. Увидеть женщину рядом — подарок судьбы. А эта была хороша собою, в меру полная, стройная. Когда она садилась и после, когда, доехав до места, выходила из кабины, я все смотрел на нее, не отрываясь. Я умолял ее про себя: «Ну подыми глаза! Хоть один взгляд на нас брось!» Нет, не взглянула. Что-то сказала шоферу, улыбнулась энкавэдэшнику и повернулась к нам спиной. Словно кузов был пустой, словно в нем не было нас. Это безразличие было непонятно и даже оскорбительно. Как же так? Люди же мы!..

И приходило желание втиснуть голову в плечи, сгорбиться, съежиться, стать незаметным, исчезнуть...

Надо навсегда, на всю жизнь запомнить, что ты давно не трт, за кого по инерции все еще себя принимаешь. Ты лишен всего. Не только возможности делать что хочешь. Кажется, такого вот пустяка — взять и встать сейчас в кузове, просто встать, потому что тебе этого захотелось, а не по чьему-то приказу, — такого пустяка я сделать не могу. Даже если у меня затекли ноги от неудобной позы, в которой нахожусь почти час. Громко заговорить с соседом не могу. Крутить туда-сюда головой — не могу. Выпрыгнуть из кузова по нужде, предварительно не испросив на то разрешения, — не могу. Меня в любую минуту могут ударить — за дело и без дела. Я не могу обратиться к человеку, если у того не острижена наголо голова, с самым простым обыкновенным словом — товарищ. Ибо мой товарищ — волк в брянском лесу! И я не знаю, может, всю жизнь теперь я буду чувствовать себя на этом свете, среди людей именно так.

Я — никто и ничто. Из меня старательно сделали послушное животное, послушное не только в поступках, эмоциях, но даже в мыслях «про себя»: я должен забыть о своем человеческом, происхождении...

Впереди показалось десятка три беспорядочно разбросанных домов и несколько больших бараков. Было ясно: поселок вольнонаемных. Где-то должен быть и лагерь. Ага, вон он: слева, километрах в полутора, на юго-западном склоне сопки. Это — наше. Дороги туда не было — лишь тропка среди больших и маленьких болот. Это был прииск «Верхний Дебин», наш конечный пункт.

Подошли к воротам. Вышли вахтер и несколько надзирателей. Смотрят с интересом: как-никак мы первое пополнение в этом году, недавно с материка. Пересчитали — в который раз за нынешний день? Все целы, все налицо. Впустили в зону, а из бараков нам навстречу уже выходили зэка и разглядывали нас с еще большим, чем надзиратели, интересом и любопытством;

— Земляков нет — курских, тамбовских? А черниговских?

Я полагал, что на этом наше путешествие кончилось. Но не тут-то было: объявили, что здесь мы лишь переночуем, а завтра поутру двинемся пешком в двенадцатикилометровый путь. Окончательным нашим пристанищем будет второй лагпункт — «Дебинская, терраса».

 

- 71 -

Кто-то сказал, что там плохо. И сердце забилось в бесконечно тревожном ожидании.

Минула еще одна быстротечная колымская ночь, вовсе на ночь не похожая. Все еще спали, а мне что-то не спалось. Вышел из барака и огляделся. Вчера не до того было: то в столовой проторчал, где пытался получить добавок, потом оккупировали барак — как всегда, каждому хотелось захватить местечко поудобнее. Потом были беседы с теми, кто намного раньше, нашего обжил этот прииск.

Встало солнце. Оно давно расцветило сопки, их голые каменистые вершины. Алый свет с вершин медленно опускался к подножиям, выделив на склонах светло-зеленые шаровидные кусты кедрового стланика. Исчезал, рассеивался по распадкам белесый туман. Только здесь, в лагере, солнца еще не было. Солнечные лучи медлили опускаться сюда, они были где-то по-над крышами бараков, крытых дранью, даже поверх сторожевых вышек, где «попки» казались черными тенями. Ликование дня до поры до времени не касалось нас: загораживала округлая вершина сопочки за зоной. Я подумал о наших рассветах, там, в Поволжье, среди широких равнин. Солнце там не прячется, а выкатывается в небо сразу, в открытую, весело и дружелюбно, направо и налево раздаривая то, что имеет — свет и тепло. И зашлось сердце: когда-то придется — и придется ли — увидеть родные места?

Скрипнула калитка вахты. В зону вошел надзиратель с молотком в руке, неторопливо, вразвалку направился к столбу, на котором был подвешен кусок рельса. Откуда они тут, эти обрезки рельсов? Неужто с материка везли для этой цели?.. Лагерь еще спит. Последние минуты, нет, уже секунды, досыпают работяги. Надзиратель взмахнул молотком... Медленно, тягуче поплыли над зоной недобрые звуки, вползая в спящие бараки, зависая в колючей паутине запретной зоны.

— Бо-о-ом-м!.. Бо-о-ом-м!..

И вихрем сорвало всех с нар — забегали, засуетились, зашумели...

Мы покинули приютивший на ночь барак, кишевший клопами, и пошли не очень приметной тропой, прыгая с кочки на кочку, распугивая мошек, пошли навстречу своему «счастью». На Колыму пришла весна. А с весной здесь начинался промывочный сезон, о котором мы мало, что еще знали.

 

«Дебинская терраса»

 

«Дебинская терраса», оказывается, затерялась в болотистой тайге вверх по течению реки Дебин. Не было туда в летнюю пору сколько-нибудь сносной дороги. Просто петляла берегом тропа. По ней мы и добрались вполне благополучно. Продукты, технику, всякое оборудование во второй лагпункт доставляли только в зимнее время — по зимнику.

Лагерь притулился к южному склону сопки. Он только застраивался. Два барака уже были обжиты, еще три строились. Временно, на несколько дней, как нам сказали, нас поместили в приземистой, мрачного вида халупе. А пока решили покормить. Мы сидели на молодой зеленой травке, которую не успели еще вытоптать. Сюда принесли манный суп и жиденькую манную же кашу. Каждому выдали по шестьсот граммов хлеба. Отныне хлеб мы стали получать не утром, а вечером. Так делалось в отношении ночных смен. Тем, кто работал днем, пайки выдавали утром.

Тут и состоялось наше знакомство с высоким, крупным, крепкого телосложения мужчиной лет сорока пяти. Звали его Иваном Григорьевичем Ждановым. Он оказался нашим бригадиром.

— Вы пойдете работать в ночную смену, — сказал он, — поэтому советую сейчас же ложиться спать.

И мы пошли в свою халупу. В ней было темно и тесно. Маленькое окошечко едва пропускало свет. Низкий, дочерна закопченный потолок. Эта избушка была построена задолго до того, как здесь появился лагерь, и жили в ней геологоразведчики. Я занял место на верхних нарах и улегся на матрас, набитый опилками. Сидеть на нарах можно было, лишь согнувшись в три погибели, так низок был потолок. После утомительного перехода по кочкам спали крепко, но звон рельса разбудил всех быстро.

Вот и настал мой первый рабочий день на Колыме, вернее, ночь — было первое июня сорок пятого года. Сегодня мы идем туда, где добывается золото, о котором много приходилось слышать, и которого я никогда еще не видел. Потому и был особенный интерес ко всему, что открывалось глазам. А где-то в глубине души по-прежнему шевелилась смутная тревога: что же будет дальше?

Строем — по пять человек — прошли метров сто — полтораста, автоматически помня, что «в пути следования не растягиваться». Но какой может быть строй, если надо прыгать с кочки на кочку, рискуя

 

- 72 -

сорваться с непрочной, пошатывающейся под ногами опоры. Сорвешься — попадешь в воду. Хоть и неглубоко, а ноги промочишь, не в сапогах ведь, а в ботинках. Во всяком случае, сорвавшись с кочки, бояться не приходилось, что утонешь. В этом смысле колымские болота совершенно безопасны. В самую жаркую пору лета слой воды метр — полтора, затем — немножко ила, а дальше — вечная мерзлота.

Спустились по косогору на придебинскую террасу, где все изрыто, исковеркано... Торчали три шахтных копра. Рядом горбатилась эстакада промывочного прибора.

Промприбор был новенький и представлял собой довольно внушительную конструкцию. С южной стороны — эстакада с ленточным транспортером, начинающимся под бункером и наклонно уходящим вверх. С юго-восточной стороны — длиннющая эстакада с водопроводом. Воду насосом подают снизу, из Дебина. А с северной — находилась эстакада с колодой, то есть с шлюзом, в котором промывалось золото. На самой верхотуре установлен скруббер, этакая огромного размера железная бочка, вся в отверстиях.

В ночную смену с нами вышел помощник бригадира Абросимов, мужчина среднего роста, плотный, с одутловатым лицом, полными влажными губами и вытаращенным стеклянным левым глазом.

Абросимов подвел нас к отвалу — большой по площади массе грунта, выданного в течение зимы из шахты. Сейчас его верхний слой, прогретый на солнце, оттаял. Нам предстояло тачками возить талый грунт к промприбору. И в этом грунте было золото. Распределили по рабочим местам. Каждому полагались тачка, кайло и лопата. Лопаты совковые, американские, надо сказать, замечательные, легкие, удобные, не то, что наши отечественные грабарки. Был подан сигнал к пуску промприбора. Заработал насос, наверху в шлюзе зашумела вода, заскрипел транспортер.

Раньше, когда в книгах попадалось выражение «золотые пески», то представлялись они мне в виде обыкновенного речного песка, в котором золотые крупинки. Может быть, где-то так и есть. Колымские золотые пески — это мешанина ила, рыжей и синей глины, гальки, пластинчатых скальных обломков и даже валунов — больших и маленьких кварцевых булыжников.

На подобные золотые пески я посмотрел с недоверием и разочарованием: в них-то золото? И когда поддевал грунт лопатой или разрыхлял его кайлом, присматривался: не попадется ли самородочек? Хоть маленький. Интересно подержать в руках кусочек металла, о котором столько говорилось, столько читать приходилось! Из-за которого нас привезли сюда, в нелюдимый край... Но напрасно я присматривался: в том грунте, который я грузил в тачку, ничего видно не было. Напрасные волнения доставляли комочки пирита, спутника золота, внешне несколько напоминавшего драгоценный металл.

Как светлы колымские июньские ночи! Светлы как день. Это удивительно было. Может, на какой-то час чуть-чуть смеркалось. Но не успевала погаснуть заря вечерняя, как занималась утренняя.

Хорошо любоваться белыми ночами, но надо еще и работать. Об этом то и дело напоминал Абросимов. Чуть присядешь, он тут как тут, пялит стеклянный глаз:

— Что расселся? А ну подымайся!

Бригадир не крикнет, так конвоир напомнит:

— Вставай, вставай! Работай!

То, что бригадир кричит, понятно: у него должность такая, а чего «мослам»-то надо, чего они-то встревают? Ведь их дело — карауль, чтоб не сбежали...

Захотелось пить. Во все стороны от отвала — болота. Подходи, нагнись и пей, сколько влезет. Я тоже пил, как раз в то сумеречное время. Для этого надо было спросить конвоира:

— Гражданин боец, разрешите напиться?

И тот разрешал.

В четвертый раз я пошел к воде, когда отступил полусумрак. Склонился над болотцем и ужаснулся: болотце это кишело шнырявшими то вверх, то вниз маленькими серенькими червяками. Это были личинки комаров. Сколько их попало в мой желудок? Бр-р-р!

Наконец мы увидели золото в его первородном состоянии. Первым из нашей бригады его нашел Сашка Смолев. Сбежались смотреть. На ладони у Смолева лежал маленький кусочек металла, вовсе ничем не привлекательный — все равно, что кусочек меди. Все по очереди подержали его в руках, кто-то даже на зуб попробовал. «Золото сделало несчастье всего мира», — глядя на самородок, вспомнил я слова древнего мудреца Плиния. Подошел Абросимов, взял самородочек, подкинул его на ладони:

— Граммов пятнадцать, — сказал он и

 

- 73 -

вдруг бросил его на ленту транспортера.

Я испуганно взглянул на помощника бригадира: что он наделал, ведь золото может потеряться!.. Позже мне стало известно: потеряться оно не могло. Поднявшись по ленте вверх, оно попадет в скруббер, оттуда в шлюз и приткнется где-нибудь в ворсинках мата.

Потом и мне попадались такие кусочки. И другим. Вначале мы присматривались к каждой лопате, а потом попривыкли, не удивлялись больше, не восхищались. Да и присматриваться не стали. Заденешь лопатой грунт и случайно иной раз заметишь, как в нем мелькнет золотинка, и равнодушно высыплешь его в тачку, в которой таких кусочков — если покопаться — может быть, не один десяток найдется. Отвезешь тачку к бункеру, опрокинешь, и поплывет грунт по ленте транспортера в крутящийся грохочущий скруббер. Там промытые водой крупные камни упадут в галечный отвал, а золото вместе с мелкими фракциями породы устремится в длинный деревянный шлюз, дно которого покрыто матами и решетками — трафаретами. Все золото — и крупное и мелкое — осядет на этих самых матах, вылавливающих даже мельчайшие крупинки. Более легкие примеси потоком воды будут унесены в хвост и смыты в эфельный отвал. Все это, однако, мало меня интересовало. Когда человек истощен до крайности, круг его интересов резко сужается, кроме жратвы, его больше ничто не интересует. Я в то время даже не знал, выполняет промприбор план по намыву золота или не выполняет. Если ж и выполнял, то, конечно, не за счет таких доходяг, как я, а благодаря усилиям и усердию Сашки Смолева, Тольки Вихрева, Гришки Рыжикова, Сашки Третьякова и еще пяти-шести работяг, более сильных и здоровых.

Тачки, в которых мы возили золотоносный грунт, вмещали в себя пять сотых кубометра. Отвезешь двадцать тачек — кубометр есть. А норма шесть кубометров! То есть сто двадцать тачек! Тачки-пятисотки — это нормальные, стандартные. А были еще семисотки, восьмисотки и даже десятисотки. Десять тачек — кубометр! Очень уж соблазнительно! И те, кто был силен и здоров, ухватились именно за большие тачки. Они были на шарикоподшипниках и потому легки на ходу. Но если б дело заключалось только в легкости хода. Чтобы возить, допустим, восьмисотку, нужно еще иметь силенку в руках. Рыжикову или Смолеву силы было не занимать. Что касается меня, то и пятисотка мне оказалась, тяжела. Я насыпал десять-двенадцать лопат, однако и этого было много. Тачка почти не слушалась меня. Кренилась то влево, то вправо, не хватало сил удержать ее в равновесии. «Кто придумал такие тачки — с одним колесом!.. — думал я. — С двумя куда устойчивее были бы!»

С каждым днем я все больше ослабевал. И все сильнее ощущалась боль в левом боку чуть выше поясницы, в том месте, куда в Находке Третьяков ударил носком ботинка.

— Скорее всего, он тебе почку ушиб, — зная о моем несчастье, сказал Холявин, такой же доходяга, но старше меня в два раза.

Ни разу я не выполнил нормы. Даже полнормы-то не смог сделать... Соответственно уменьшалась и моя пайка — до пятисот пятидесяти граммов. Как не выполнившему норму. Были пайки в семьсот, восемьсот, девятьсот граммов, в килограмм. Тем, кто вывозил более шести кубометров, полагалась пайка в килограмм сто граммов и премблюдо.

Норма, норма... Только и разговоров было о ней!

Старшие колымчане, глядя на нас, подшучивали:

Вот, товарищи, вам норма:

На двоих одна платформа!

А Абросимов кричал на меня:

— Симулянт! В кандей захотел? Это ты у меня живо схлопочешь!

И я со слезами на глазах умолял пощадить:

—    Дядя Андрей, не могу... Ей-богу, не могу! У меня бок болит...

—    Бок болит — иди в санчасть! А я не лекпом. Вышел на производство — не прикидывайся, будь добрый — вкалывай! — И стеклянным глазом буравил меня.

Сердце замирало в отчаянии: почему он не верит? Я же не вру! Вот и горный мастер Петр Иванович молчит в ответ на мои жалобы...

 

Гаснут свечи

 

Во второй половине июня на нас обрушилось комарье. Никогда еще я не видел такого количества летучей твари. Казалось, комары рождались из воздуха. Над каждым работающим забойщиком висело черное облако. И не было никакой возможности избавиться от них. Только полуденный зной да сильный ветер загоняли эту нечисть обратно в болота, в траву,

 

- 74 -

в тенистые места. С наступлением же сумерек, как только становилось попрохладнее, неисчислимые полчища комаров нападали на все живое. Грязно-серой массой они облепляли лицо, шею, руки. Даже одежда не всегда защищала от них. Они пропускали жала сквозь ткань и ухитрялись достать до тела.

Не было никакой возможности работать. Я бросал лопату, снимал с головы картуз и яростно отбивался им. При каждом взмахе десятки комаров падали на землю. Но, может быть, несколько сотен их нудно звенящим колеблющимся облаком висело надо мной. Я снова натягивал картуз по самые уши и принимался хлопать ладонями обеих рук по шее, по лицу. Хлопнешь левой — горсть раздавленных комаров, хлопнешь правой — еще горсть. И так без конца. Этому гнусу не было убыли.

Разводили костер, в него бросали куски мха, тряпье, все, от чего было много дыма. Но возле костра сидеть не будешь — кто разрешит? Подойдешь на минуту-другую, нырнешь в горьковатый дымок, освобождающий от гнуса, а охранник уже кричит:

— Давай работай!

Потом выдали накомарники. Они защищали от гнуса, но работать в них было душно. Изготовляли их не целиком из сетки, сетчатой была только передняя часть, над лицом. Все остальное из сатина или ситца. Сетка была дефицитом...

Между тем я совсем ослаб. Усилилась боль в левом боку. Жаловаться бригадиру или горному мастеру было бесполезно. Абросимов и слушать меня не хотел:

— Работай, работай! Не притворяйся! Кого обмануть-то хочешь?

Таких, как я, было немало. И все хныкали, жаловались на бессилие и болезни, отказывались от работы. Ко всему этому в лагерях привыкли. Чужое горе ничего, кроме насмешек, не вызывало. На доходяг смотрели с брезгливостью — из-за их постоянной неопрятности. Им не верили, их не жалели, ибо каждый, кто не был доходягой, занят был только собой. Кто не наблюдал поздней осенью такую картину. На дороге мяукает кем-то выброшенный котенок. Он голоден, грязен, тощ. С жалобным писком бросается он к прохожим, ища у них сочувствия, пищи, защиты, а те отворачиваются и спешат пройти мимо. Вот так и к доходягам относились.

Я перепробовал все: пытался разжалобить бригадира, со слезами на глазах стоял у порога санчасти. Лекпом щупал ушибленный бок, давил, я вскрикивал от боли, а тот изрекал:

— Опухоли нет, покраснений нет, освободить не могу!

Осталось последнее: не выходить на работу. За это полагался кандей. Но если бы только кандей! Прежде чем бросить в. холодный изолятор, так отметелят, что долго кровью харкать будешь, если только сразу же на тот свет не отправишься... Я очень боялся, что будут бить. И потому, собрав последние силы, шаркал непослушными ногами, плелся в хвосте бригады. В забое использовал каждую минуту, чтобы постоять или посидеть, лишь бы отвернулся в сторону конвоир, лишь бы не было поблизости бригадира. По примеру других доходяг я стал хитрить. Количество отвезенных забойщиком тачек фиксировалось отметчиком. Обычно он сидел возле костра, в трех-четырех метрах от бункера, откуда ему все хорошо было видно. И надо было умудриться его обмануть. Иногда это удавалось. Бросишь в тачку три-четыре лопаты грунта и, делая вид, что упираешься, что везешь с трудом, норовишь побыстрее прошмыгнуть мимо отметчика. Но для меня и с этими тремя-четырьмя лопатами грунта путь до бункера казался мучительным, а трап из узких досок бесконечно длинным. Доски подпрыгивали, разъезжались в стороны, поэтому тачка то и дело «забуривалась», то есть колесо ее соскакивало с трапа. Чтобы вернуть его на место, сил у меня не хватало... Конечно, для трапа надо было выбирать доски пошире. Но широкие доски успевали захватить те, кто посильнее, покрепче. По правде говоря, я и не спешил с этим-трапом. Что оставалось, то и брал. Почти полсмены у меня уходило на то, чтобы уложить трап. И лопата доставалась какая-нибудь, с кривым черенком, тачка — рассохшаяся, расшатанная... С наступлением короткой полуторачасовой ночи я еще и такой фокус проделывал. Не я был его автором, конечно. Это и другие делали. Бросал на дно тачки фуфайку и старался побыстрее проскользнуть мимо отметчика. Тот видел: там чернеет, значит, грунт есть, и делал на своей дощечке отметку. Когда сумеречная мгла рассеивалась, отваживаться на подобный фокус было рискованно.

Наступил день, когда мне стало совсем плохо. Я еле притащился на работу. Кое-как уложил трап в самый дальний угол отвала — подальше от придирчивых глаз бригадира. Приволок туда тачку с брошенными в нее лопатой и кайлом. На

 

- 75 -

большее сил не осталось. И все-таки попробовал разрыхлить слежавшийся грунт. Поднял кайло, показавшееся необычайно тяжелым, ударил раз — что-то болью отдалось в паху. Взмахнул еще раз, и кайло вывалилось из потерявших силу рук. Я в отчаянии опустился на булыжник, из глаз хлынули слезы. Что делать? Что делать?.. Противно взвизгивали несмазанные ролики транспортера, грохотал ненасытный скруббер, шумела в шлюзе вода — опостылевшие звуки ввинчивались в самые мозги. Сосало под ложечкой. Я то и дело глотал слюну. Никакой надежды выбраться из этого ада...

Тупым, безразличным взглядом уставился я на выпавшее из рук кайло. Рядом с ним лежал большой кварцевый булыжник. Их много валялось в забое. Кайло — булыжник... Кайло — булыжник... Какая может быть между ними связь? А связь была. Я уже чувствовал это. Что-то, пока еще неосознанное, зарождалось у меня уже тогда, когда я выбирал место для работы и выбрал именно этот дальний уголок. Мысль — что-то сделать, что-то страшное и ужасное, но обязательно сделать, чтобы прекратить страдания, — смутно маячила в больном мозгу. И вот теперь, кажется, все прояснилось...

Я посмотрел во все стороны: никто на меня не обращал внимания. Кто-то катил тачку к бункеру, кто-то от бункера возвращался, кто-то шевелился в забое. И Абросимова не было видно. Конвоир, тот, что ближе кб мне, подремывал, усевшись на бревне, поставив винтовку между ног. Наступили полуночные сумерки, пора, темнее которой уже не будет.

Рассказов о членовредителях, мастырщиках, симулянтах наслышаться я успел. Взять и отрубить самому себе палец — у нормального человека только мысль об этом вызовет озноб. Но доведенный до отчаяния зэка берет топор и рубит... Топора у меня нет. Но есть кайло, есть камень. И вот моя рука. Левая, конечно. С пятью пальцами. Какого можно лишиться? Пожалуй, мизинец для этого самый подходящий. Он самый малый, самый слабый. Без него можно обойтись. Положу сейчас на камень и трахну!.. Надо собраться с духом, хорошенько замахнуться... Я рассуждаю спокойно, трезво взвешиваю все «за» и «против», как будто собираюсь расколоть орех.

Но если просто ударить по мизинцу, то как потом объяснить, почему это случилось? Стоп! А если представить, что я пальцами левой руки держал гвоздь, который требовалось куда-то забить, промахнулся и угодил по пальцу. Скорее всего, я стукнул бы тогда или по указательному или по большому. Придется пожертвовать указательным.

Решение было принято, требовалось его выполнить. Я перевернул тачку вверх колесом, вытащил гвоздь, которым была прибита ось. Колесо само скатилось с оси. Нечего зря терять время. Я положил на камень указательный палец. Усилием воли унял дрожь в руке, державшей рукоятку кайла, вдохнул в себя воздух, словно собирался нырнуть в воду. И замахнулся... Удар пришелся по первому суставу. Была острая, пронзившая меня насквозь боль. Но не было крови. Я выждал минуту: может, появится? Нет, не появилась. Если нет крови, кто же поверит, что палец болит и, следовательно, я не могу работать? И я снова положил палец на камень, теперь уже другим боком. Ничего... Так надо... Надо немножко потерпеть, а потом все будет хорошо. И замахнуться надо посильнее, чтобы наверняка... Ну вот! Из глаз брызнули искры, все вокруг затуманилось и поплыло. Закружилась голова... Облизал сразу ставшие горячими губы. Из разбитого пальца потекла струйка крови. И была пронзительная боль, словно что-то ввинчивалось в кисть руки, рвало ее...

Абросимов сидел у костра. Он взглянул на окровавленную руку, повернул голову в сторону бункера, крикнул:

— Петр Иванович!

Подошел горный мастер, я повторил свой рассказ, как все получилось: забивал гвоздь, промахнулся, угодил по пальцу...

— Сейчас бурильщик Шатохин пойдет в зону. Может, конвой отпустит с ним? — сказал горный мастер.

Конвой разрешил. И я потопал вслед за бурильщиком, сдавливая пальцами правой руки кисть левой, пытаясь утихомирить ноющую боль.

Пришлось долго стучать в окна и двери санчасти, пока проснулся фельдшер. Тот осмотрел палец, облил риванолем, забинтовал.

— Кажется, перелома нет. Иди в барак. На три дня я тебя освобождаю от работы. А дальше — посмотрим.

И я пошел в барак. Три дня я буду кантоваться. Три дня мои глаза не будет мозолить проклятая тачка. Конечно, три дня — маловато за покалеченный палец. Потихоньку, чтобы не задеть им за что-нибудь, я улегся в постель. Но как лежать, если не знаешь, куда деть руку. Так положишь — болит, этак — болит...

 

- 76 -

Амнистия и членовредитель Сапожков

 

Да, я кантовался. Ни тебе развода, ни тебе забоя с осточертевшим промприбором. Благодать! После первых трех дней лекпом продлил освобождение на неопределенный срок. Ушиб вначале сильно беспокоил меня. Я вскакивал ночью от нестерпимой боли и бегал по бараку, баюкая забинтованный палец. Лекпом сказал:

— Суставчик, должно быть, лопнул.

Но потихоньку палец зажил и в конце концов перестал напоминать о себе. Почти с первого же дня я попал в поле зрения нашего дневального Павла Литвинова. Это был высокий крупный мужчина с широкими плечами. В прошлом — корреспондент сталинградской областной газеты. Сидел по пятьдесят восьмой. Я стал у него помощником: ходил с ним на кухню за баландой, кашей и чаем, носил из хлеборезки пайки. В мою обязанность входили также мытье посуды и уборка барака. За труд мне доставалась миска, а то и больше, шулюмки, немного чая. Кроме того, я съедал и эфеля — так назывался на Колыме спитой чай. Когда я за обе щеки уминал темно-коричневую сладковатую массу, Литвинов качал головой. Будь дневальным кто-нибудь другой, мне, уверен, баланды попадало бы больше, но Литвинов, такой огромный, сам поглощал ее невероятно много.

— В армии я получал двойной паек, — говорил он...

Кончился срок моего освобождения от работы, и я пошел в санчасть. Что со мной будет дальше: выпроводят ли на работу или выпадет счастье еще поваляться на нарах? Лекпом Константин Федорович спросил:

— Вот что: ты хоть мало-мальски перевязывать умеешь?

Я неопределенно пожал плечами.

— Палец перевяжешь?

Я вспомнил, как перевязывал палец уполномоченному особого отдела.

—    Палец могу.

—    Ну и остальное сможешь! А что не сможешь — научишься. С нынешнего дня будешь на приемах мне помогать.

Приемы в санчасти делались, как правило, три раза в день: утром перед разводом, в обед и вечером — тоже до развода. Эти приемы в санчасти все больше отнимали у меня времени: лекпом увеличивал мне нагрузку. Все получалось неплохо. Мое старание было, видимо, по душе фельдшеру, и он продлял и продлял мне освобождение. Но тревожная мысль время от времени появлялась: вдруг погонят работать на участок, а там опять тачка...

Мое маленькое счастье в самом деле висело на волоске. Пошел я однажды за зону за водой, а на вахте как раз сидел начальник лагпункта. Он что-то спросил надзирателя насчет меня, я не расслышал — что именно, потом обратился ко мне:

—   И как ты ухитрился сделать это? — Он глазами указал на мою руку. — Нарочно стукнул по пальцу?

—   Нет, не нарочно. Я забивал гвоздь...

—   Хватит тебе в зоне дурака валять! — строго сказал начальник. — Пора на работу!

Я и не подозревал, что случай с этой травмой оказался под пристальным вниманием лагерного начальства: членовредительство или действительно несчастный случай? Сошлись на том, что все-таки не умышленно я зашиб палец. Потому и миновал я тогда штрафной изолятор.

Весь лагерь взбудоражил указ об амнистии. Толпились возле щита, на котором висел указ, жадно вчитывались в каждую строчку. Сколько было затаенной надежды в глазах! Как ждали эту амнистию! Даже те, кто не верил и не ждал для себя никаких поблажек, все-таки подходили, читали и, несмотря на делано-равнодушный вид, должно быть, на что-то надеялись. А, прочитав, расходились, разочарованные, с пустотой в груди.

Заглядывая через плечи, я пытался найти то, от чего радостно забилось бы сердце. Я прочитал указ и раз, и два, и еще несколько раз подходил, пока не выучил наизусть. Закрою глаза и явственно представляю строчку за строчкой в том же порядке, как они напечатаны. Ни меня, ни моих товарищей — да почти никого на «Дебинской террасе» — эта амнистия не коснулась. Освобождались лишь те, кто был осужден впервые и сроком до трех лет по бытовым статьям. Осужденным по тем статьям на более длительное время срок сокращался наполовину. Все мои надежды перечеркивали слова: «... кроме осужденных за контрреволюционные преступления». Не подлежали амнистии также бандиты, налетчики, крупные воры, фальшивомонетчики, убийцы, грабители.

Эту амнистию в связи с победой над гитлеровской Германией я и мои товарищи долго ждали. Но наша надежда не оправдалась.

В обеденный прием в санчасти в тот

 

- 77 -

день никого не было, даже доходяги поклянчить освобождения не приходили. И я собрался уйти в барак. Фельдшер разрешил:

— Конечно, иди.

Но выйти я не успел. Распахнулась дверь, и в комнатушку, подталкиваемый сзади надзирателем, вошел Сапожков. Он прижимал к груди окровавленную руку. Тот самый Сапожков не то из станицы Усть-Лабинской, не то из Тихорецкой, служивший при немцах старостой. Он повторил то, что сделал я. Он так хватил кайлом по пальцам, что с одного ноготь был сорван совсем, а еще у двух раздробил кости. Я перевязал Сапожкову раны. Нет, изуродовать вот так себе руку я, пожалуй, не решился бы. Видать, тоже нелегко ему было. Сапожкову этот номер не прошел. Чересчур переусердствовал он. Не похоже было, что ударил невзначай. Потому и поступили с ним как с членовредителем: после перевязки надзиратель увел его в изолятор. А уже на следующий день, не дав ни дня на лечение, выгнали на работу.

Случай с Сапожковым поторопил лагерное начальство и меня выпроводить в забой.

 

Июльский снег

 

Июль и на Колыме бывает жарким. Но в сорок пятом году он даже старых колымчан удивил. Внезапно сильно похолодало. Пошел снег и сразу закрыл все вокруг белой пеленой. В лужах замерзла вода. В холодных сырых рукавицах мерзли руки, а посушить их было негде. Да что сушить, если они через минуту стали бы мокрыми. Снег налипал на черенки лопат и кайла, на ручки тачки. За что ни возьмись, все в снегу, все мокрое. Не было никакой возможности избавиться от него — липкого, медленно тающего, холодного. За ворот с картуза стекали крупные колючие капли и вызывали озноб. Ни к чему не хотелось прикасаться. Не хотелось даже шевелиться, чтобы мокрая одежда не прилипала к телу... Негде было ни согреться, ни спрятаться от непогоды. Единственным согревающим средством была работа. Но какая могла быть работа, если согнуло тебя в крючок, если хотелось поднять лицо вверх и волком завыть от тоски неутолимой, от страха неизбывного...

Вдруг что-то случилось со скруббером. Его три дня налаживали. Однако промывка продолжалась, только теперь огромные булыжники и мерзлые глыбы, которые стали подавать на промприбор прямо из-под бункера шахтного копра, устремились в шлюз. Это было нарушением технологии промывки золота. Из-за глыб образовывались заторы. В этих местах вода подымалась и устремлялась через края, унося с собой и золото. Один Савкич на пробуторке управиться был не в состоянии. На помощь послали меня. Мы и вдвоем-то не всегда успевали устранять заторы, без передышки бегали по всей длине шлюза, выбрасывая из него большие валуны и глыбы смерзшегося грунта. В них, конечно, было золото. Но оно уж в государственную казну попасть не могло...

В нормальных условиях работа на пробуторке — не бей лежачего. А сейчас черт знает, что творилось. Порой заторы образовывались сразу в нескольких местах. Приходилось лезть в ледяную воду руками, вылавливая камни. А на ноги в это время плескалась вода из шлюза, грязные брызги летели в лицо, на одежду...

Передышка наступала лишь в те минуты, когда откатчики устраивали короткий перекур. Полами стеганой фуфайки мы утирали лица, выжимали рукавицы.

— Дай бог, чтобы они там подольше сидели! — говорили мы.

Но как сидеть долго под падающим сверху мокрым снегом, под окриками бригадира и конвоиров? Да еще один крикун прибавился на нашу шею — новый горный мастер, Репневский. Петра Ивановича куда-то перевели.

Если бы у меня не болел бок и если бы в руках была сила, бросил бы к черту пробуторку — скребок с длинной ручкой, — и пошел бы катать тачки. Вдобавок ко всему здесь, на верхотуре, ветру есть где разгуляться, он пронизывает насквозь... А если бы позаботились о людях, то разве нельзя было сделать укрытие из досок вдоль шлюза?

В минуты отчаяния, голодный, продрогший, окончательно выбившийся из сил, я начинал поглядывать с эстакады вниз, примериваться. Высота приличная. Внизу — выброшенные нами булыжники. Несколько секунд страха, и все мучения останутся позади, и никогда не будет новых. Смерть наступит мгновенно. Самое трудное — пересилить в себе страх в тот самый критический момент, когда надо будет перевеситься через перила и разжать пальцы. Держась за перила и глядя вниз, я все представлял воспаленным своим мозгом: я падаю, сердце обрывается и с острой болью уходит куда-то в

 

- 78 -

глубь живота, каменея... Если падать, то только вниз головой. Чтобы наверняка. Чтобы не мучиться долго... Я еще не перевесился, пальцы еще крепко держатся за перила, а у меня уже холодеет внутри, туман, в глазах головокружение. Надо собрать всю силу воли. Почему говорят, что с собой кончают, когда лишаются воли? Но покончить с собой, не имея силы воли, тоже невозможно... Нет, я не бросился вниз. Почему? Не хватило духа? Испугался? В самый последний момент я вспомнил о маме. Каково-то ей будет, когда все узнает?! Отец пропал, а теперь еще и я...

Тогда я наивно полагал, что о смерти заключенных сообщают их родственникам. О том, что меня больше нет, она могла бы догадаться лишь по отсутствию моих писем. А как, при каких обстоятельствах я умер, никогда бы не узнала...

Скруббер наконец наладили. Он закрутился, загрохотал. На шлюзе стало спокойнее. Теперь можно было и постоять малость, даже вздремнуть, прислонившись к перилам.

Ночи здесь всегда прохладные. А когда на шлюзе вымокнешь, то по спине начинают бегать мурашки. С нетерпением ждешь восхода солнца, чтобы хоть немного согреться в его лучах. Вот оно и встало, все выше подымается, все ярче становится. Но на пути у солнца огромная гора, вершина которой покрыта снегом. Я смотрю на солнце и на гору. Вдруг появляются облака — одно, другое, третье... Облака медленно кружатся вокруг вершины, загораживая от меня солнце.

Никто не видел, как мучились мы с Савкичем при аварии скруббера, зато сразу заметили, что теперь, когда все налажено, вдвоем на пробуторке нам слишком вольготно. Савкича взяли, меня оставили. Всю долгую смену я коротал на своей верхотуре один, возле огромного богатства. В шлюзе, вдоль которого я хожу, под двадцатисантиметровым слоем воды на ворсистых ковриках, укрытых трафаретами, лежит золото, много золота, несколько килограммов... Когда по какой-нибудь причине подача песков прекращается, по шлюзу начинает струиться чистая, прозрачная, как слеза, дебинская водица и на поверхности матов можно увидеть осевшие тяжелые минералы. Под ними — золото. Стоит лишь сунуть руку и немного покопаться, чтобы уцепить большой или не очень большой самородок. Никто, пока не произведена съемка, пока снятое с прибора золото тщательно не высушено, не отделено от шлиха, не взвешено на весах в конторе участка, — никто не знает даже приблизительно, сколько его лежит в колоде. И, следовательно, можно сунуть руку и взять пять граммов, пятьдесят, пятьсот... Взять — и никто не узнает. Но зачем оно мне, золото? Зачем оно мне здесь, на золотой Колыме?

И я отворачиваюсь от золота. Я совершенно равнодушен к нему! Лучше подумать о чем-нибудь более существенном: о еде. Но — сразу засосало под ложечкой. Вспомнил о письмах, которые недавно получил от мамы. В тот день многие получили весточки от родных. Мне пришло целых пять писем! Адресованы они были в Находку. Но слишком медленно везли их поездом до Находки, а когда привезли, меня там уже не было. И письма ждали, когда в Магадан пойдет очередной пароход. Наконец они в моих руках. Кто-то сшил их ниточкой — все пять. Видимо, для того, чтобы какое-нибудь из них не потерялось. Каждое письмо начиналось словами: «Здравствуй, дорогой мой сыночек Шура!.. »

Эти письма были для меня дороже всяких самородков.

 

На Дебине осень

 

Почему-то отключили свет. На три дня остановился промприбор, затихли шахты. Нам выдали лотки, скребки. Мыть золото. Так, как это делают старатели. Старых, отработанных площадей на «Дебинской террасе» еще не было, и промывкой мы занимались прямо на отвале. То есть промывали то, что все равно будет промыто, лишь только дадут электроэнергию, и было бы это сделано быстрее и с меньшими затратами. Но ведь нельзя же, чтобы мы, зэка, сидели без работы. Установили несколько металлических емкостей-зумпфов. Наполнили их водой.

К этой работе у меня проявился какой-то интерес, и я с охотой и удовольствием прополаскивал один лоток с грунтом за другим. Технику промывки я освоил довольно быстро. Другим это не давалось долго. Некоторым — вообще никогда. Все дело было не столько в том, чтобы наложить в лоток грунт и крутить его так и этак в воде, пока ни одного камешка, ни одной песчинки породы не останется. Секрет состоял в том, чтобы было смыто, выброшено за бортик лотка все, что не нужно, и чтобы осталась даже самая маленькая крупица металла. Мастера промывки не упускали ни одного знака. А знак — это

 

- 79 -

почти невесомая чешуйка золота. Самый ответственный момент отбивка, когда уже смыта пустая порода, галька и на дне лотка остались наиболее тяжелые минералы — шлих. При малейшем неосторожном движении вместе со шлихом может быть смыто и золото. Даже и не заметишь, когда и как это произошло. Что и говорить, в этом есть что-то магическое, притягательное, во мне пробудилась старательская страсть.

Но через три дня дали электричество, и, отложив лотки, мы снова впряглись в тачки. Если бывший мастер Петр Иванович не очень-то мозолил нам глаза своим присутствием, то Репневский с утра до вечера крутился на отвале и гнусаво покрикивал:

— Работать! Не стоять! Не сидеть!

Поляк по национальности, бывший зэка, он был очень ехиден и постоянно выискивал повод, чтобы придраться не к одному, так к другому. Высокий, с крупным, выдающимся вперед подбородком и колючими глазками, в болотных сапогах с широкими раструбами, он казался мне сошедшим со страниц романа Александра Дюма «Три мушкетера». Не было лишь шляпы с перьями на голове да шпаги. Обычно он усаживался возле бункера, откуда ему было все видно. Все в нем так и дышало презрением. Я не мог понять, как этот человек, прошедший через великие муки, мог с подобной жестокостью относиться к нам, страдающим.

Снова я мучаюсь с тачкой. Вернее, тачка делает со мной, что хочет. Сама валится набок и меня вслед за собой тащит. Убывают и убывают мои силенки. И как раньше, я бросаю в тачку две-три лопаты грунта, снова хитрю, стараюсь незамеченным проскользнуть мимо Репневского, бригадира, отметчика. Их много, я один. Отметчика обмануть удавалось редко. Он всегда на посту, всегда возле бункера. Казалось, его дело — отмечай тачки, и все. Так нет, он тоже следит, полны ли тачки, и покрикивает, заставляет доходяг полнее насыпать их.

Кончалась двенадцатичасовая смена. Приходил съемщик, останавливался транспортер. Пока съемщик был занят делом, нам находили дополнительную работу. Заставляли выносить из забоев валуны и выбрасывать их за борт отвала. Если не было камней, приказывали перетаскивать какие-нибудь доски или бревна. Просто посидеть не давали. На все это уходило час-полтора, а то и два.

Приближались холода. Днем еще так-сяк — солнце пригревало, а ночами были сильные морозы, вода в колоде замерзала, ледяной корочкой покрывался грунт. На промприборе стали работать в одну смену. Поговаривали об ОЗП — осенне-зимней промывке. Нам, новичкам, разумеется, было непонятно, что это такое.

Солнце теперь всходило поздно и несмело. Заморозки начались уже в первой декаде августа. Стали покрываться ледком многочисленные болота и болотца. Грунт на отвале в течение короткого и прохладного Дня оттаивать не успевал, мы раскайливали мерзлоту, а потом и вообще стали возить на промприбор только что выданный из шахты грунт. Мелкие комочки, конечно, размывались водой, а глыбы покрупнее, дойдя до скруббера, покрывались коркой льда и падали в галечный отвал. Туда же уходило и золото, содержавшееся в глыбах. Были случаи, и не столь уж редкие, когда в галечных отвалах находили крупные, в несколько килограммов самородки. Когда меня послали работать на галечный отвал в помощь Косте Сидоркину, я размечтался: а вдруг найду, килограммов на пять! За самородки, найденные заключенными, выдавали хлеб и табак. Но какой там самородок! О нем и подумать было некогда...

Наконец установились такие морозы, что вода в шлюзах замерзала и днем. Промприбор, обросший со всех сторон льдом, замер окончательно.

И нас загнали в шахту. Я угодил в ночную смену. В шахте я был впервые. Все было незнакомо и до некоторой степени интересно. Шахта только начинала разрабатываться. В ту и другую стороны от ствола были нарезаны два длинных штрека, а от них по бокам через определенные расстояния зарезались рассечки. Электрический свет вылавливал на стенах и сводах штреков оставленные после взрывов неровности. Я ожидал увидеть здесь крепления, о которых читал в романе Василия Гроссмана «Степан Кольчугин». Но тут креплений не было. Вечная мерзлота прочно удерживала многотонную тяжесть сводов над нашими головами. Я снова катал тачку. Работенка знакомая. Но условия были иными. Здесь только в штреке можно стоять во весь рост. В рассечках высота не превышала полутора метров. Нам сказали, что запланированная высота в шахте — один метр сорок сантиметров! Из этого расчета якобы и засчитывалась нам кубатура выданного на-гора грунта. Все, что сверх метра сорока, — это было не в счет!.. Поработай-ка целый день сгорбившись! Только и рас-

 

- 80 -

прямлялись на несколько минут, когда, откатывая тачки, попадали в штрек.

И настал день, когда нам объявили, что выдавать пески на-гора больше не будем, что начинается осенне-зимняя промывка. Прииск, кажется, не выполнил плана по металлу. А его надо было выполнить любой ценой!.. План требовал не только Магадан. План требовала Москва. Как обстоят дела на Колыме, знал лично Лаврентий Павлович Берия. А с ним шутки плохи! Тут уж не до соблюдения правил разработок. Тем более никому не было дела до того, в каких условиях работают заключенные. Пусть они все перемрут в шахте! Пусть любые затраты! Лишь бы выполнить план по золоту! А его требовалось все больше и больше. И шли на Колыму новые контингенты заключенных...

 

О3П

 

Осенне-зимняя промывка придумана не от хорошего. Дать план по металлу — и никаких гвоздей! Для этого все средства хороши! Приостановились другие работы. Все, кто в лагере, — на промывку металла!

Мы устремились в штреки, печи и лавы, к целикам. Разбились на группы, лазали по всем закоулкам с коптилками в руках, отыскивали спай — жилу, содержащую золото. Спай, оказалось, не так трудно найти. Но что меня удивляло и обескураживало — золота я не находил. Другие находили, я — нет. Может, недостаточно энергично ползал на коленях и не так упорно долбил кайлом скалу? Золото мне не давалось, и я внезапно потерял к нему всякий интерес. А вскоре после бестолкового торчания среди холодных мрачных шахтных выработок у меня стали зябнуть руки и ноги. Думалось лишь об одном: скорее бы кончилась смена!

На следующий день мне все же попался кусочек граммов на восемь, а потом снова невезенье. И я подумал: а не лучше ли быть на побегушках у старых шахтеров — что скажут, то и делать? И я таскал с места на место резиновый шланг, наполненный горячим паром, идущим из бойлера. Паром оттаивали грунт. Иногда снова брал кайло и факел, отыскивал спай и начинал долбить смерзшуюся скалу. Авось подфартит! Решил попробовать, как у меня получится с отбойным молотком. Но не хватило сил удержать его. Он тряс и мотал меня, как тряпку. А так хотелось придавить граненый вибрирующий наконечник, чтобы рушилась скала, чтобы сыпались из нее к ногам желтенькие кусочки золота! Нет, отбойный молоток — тоже не для меня.

Пришел Абросимов, ткнул меня рукой в грудь, подозвал Старшинова, Гасанова, Ильина, Матюшкина и сказал:

— Идите к стволу, возьмите металлические щетки и лопаты — будете актировку в лаве делать.

Работа трудоемкая. Попробуй-ка разрыхли скалу на десять сантиметров! Мы усердствовали, пока рядом стоял Абросимов. Стоило ему уйти, как мы побросали кайла и зашаркали метелками, подымая густые клубы пыли.

У меня снова разболелся бок, метла вываливалась из рук.

— Все! — сказал я и, взяв коптилку, обычный в то время светильник колымских шахтеров, представлявший собой консервную банку, набитую тряпками или опилками и заправленную бензином, а тои газолином), ушел в отработанное место. Кровля здесь уже начала садиться. В прыгающем свете коптилки виднелись угрожающе ощерившиеся заколы — глыбы грунта, покрытые причудливыми бахромами серебристого инея. Местами кровля совсем обвалилась. Многотонные глыбы лежали на подошве. Толстые крепежные стойки из лиственниц были разнесены в щепки. В отработанные лавы ходить запрещалось. Я прислушивался к непрестанному шороху, скрипу, треску. Словно все вокруг меня было живое, лишь притворялось неживым. Жутковато... А что, если все это, нависшее надо мной, все эти тонны испещренной трещинами породы, вдруг ухнет на меня и похоронит навсегда!.. Пожалуй, и искать не станут. Нет, поищут, конечно: конвой-то за меня отчитывается.

Я поднял коптилку, осветил над головой кровлю, покосился на разинутую пасть большого закола, висевшего прямо надо мной, и попятился к стойке — возле нее понадежнее. Хотя, в случае большого обвала, никакая стойка не поможет, сломается, как спичка. Прислонился спиной к стойке, коптилку поставил возле ног. Прислушался: сквозь непрестанный шорох оседавшей кровли отчетливо доносилась пулеметная дробь отбойного молотка. Иней от тепла коптилки начал подтаивать, упали капельки влаги, потом посыпались мелкие камешки: Я закрыл глаза и, отрешившись от всего окружающего, в одно мгновение оказался дома...

Из сладких воспоминаний меня вырывает крик бригадира:

 

- 81 -

— Ты что тут делаешь, подлюка?!

В мое плечо впиваются жесткие, словно железные пальцы. Сильная рука швыряет меня в сторону. Я делаю несколько быстрых спотыкающихся шагов, стараясь не упасть, но задеваю левой ногой за обломок отвалившегося закола и тяжело валюсь на острые замороженные глыбы. Чувствую, что ободрал лицо, а надо мной громыхает злой голос. Еще несколько ударов в бок. Хоть и больно, но терпимо: я успеваю подставить руку.

— А ну, вставай!

Поднимаюсь, опасаясь новых ударов. Но Абросимов больше не бьет меня, а, вцепившись в ворот телогрейки, словно щенка, тащит туда, где трещит отбойный молоток и шипит пар, вырывающийся из шланга.

В клубах пара, освещенный красноватым светом коптилки, виден Толька Вихрев. На его припухшем лице выделяются крупные губы и добрые воспаленные глаза. В руках у Вихрева конец резинового шланга с металлическим наконечником. Из отверстия наконечника со свистом рвется вонючий, пахнущий перегретой резиной пар. Во все стороны летят грязные брызги, подтаивающий грунт оседает, черной дымящейся кашицей стекает вниз, медленно плывет к ногам. Одежда и обувь Вихрева заляпаны грязью, она смерзлась и шуршит при каждом движении.

Абросимов кивком показал на растекавшуюся грязь и приказал мне:

— Кидай в лоток!

Лоток возле ног Вихрева. Я схватил его и оглянулся, ища лопату. Абросимов раньше моего заметил, что лопаты рядом нет, жестко усмехнулся:

— Клади руками!

Я покорно сгребаю холодную жижу и бросаю в лоток.

— Неси к зумпфу!

Лоток тяжелый. Пошатываясь, я волоку его к зумпфу — коробу от вагонетки, наполненному горячей водой.

— Промывай!

Я погрузил лоток в горячую воду, несколько секунд держал его неподвижно, приноравливаясь, потом сделал два три неловких движения, вода выплеснулась мне на брюки. Нет, не справиться мне с этим делом сейчас! А лоток уже выскользнул из рук и утонул...

Абросимов снова схватил меня за шиворот и потащил к стволу, подтолкнул к лестнице, ведущей наверх. При этом он дико и изощренно, как это умеют делать только на Колыме, ругался. «Что он хочет?» — думал я, еле подымая ноги со ступеньки на ступеньку. , Наверху было темно и холодно — пятидесятиградусный мороз. Шагах в десяти от копра маячила фигура охранника. Он двинулся нам навстречу, держа в руках винтовку.

—   Скучаешь, Алексеевич? — спросил бригадир. — Вот тебе для развлечения!

—   Что он? — лениво спросил охранник.

—   Филонил.

—   А-а, — понимающе протянул охранник и больше не сказал ни слова.

Поняв, что меня хотят оставить на морозе, я повернулся к Абросимову:

— Дядя Андрей, не надо... Дядя Андрей, возьмите в шахту!..

Абросимов отпихнул меня ногой и пошел в лебедочную.

Я съежился и замер на месте, чувствуя, как мороз пробирается сквозь одежонку. Долго ли я так простою? Я не верил, что бригадир оставит меня здесь до конца смены. К утру в кочерыжку превратишься... На охраннике полушубок, меховая шапка, ватные брюки, валенки — и то мерзнет. Ишь как ногами постукивает да плечами перебирает! А на мне куцая телогрейка, брюки, хоть и ватные, но тонкие, да еще давеча я намочил их, и теперь они колом стоят. На ногах ватные, плохо греющие бурки, которые зэка называют чунями.

Ничего я не видел в это время — только дверь лебедочной. Сейчас она откроется, выйдет бригадир, спросит усмехаясь: «Все еще жив?» — и отведет в шахту. Там не пятьдесят градусов мороза. В шахте никогда ниже двенадцати не бывает, разве только у ствола.

Но как же долго не появляется Абросимов! А может, мне показалось, что долго, потому что у меня зуб на зуб не попадает от холода.

Ага, вот и бригадир! Наконец-то! Сразу отлегло от сердца. Сейчас он разрешит мне опуститься в шахту, и я буду, сколько сил хватит, работать.

—    Жарко? — прошипел Абросимов. Он прошел мимо меня, не задержавшись, не позвав с собою...

—    Дядя Андрей! — взмолившись, двинулся я за ним вслед. — Дядя Андрей, возьмите в шахту! Все буду делать!.. И во вторую смену останусь, только возьмите! Я замерзаю... — Слезы — откуда их столько взялось? — заструились по щекам.

Я не мог поверить, что этот человек так жесток. Ведь он тоже зэка — почему же не сочувствует мне? У меня окоченели

 

- 82 -

руки и ноги. Холод словно обручами сдавил все тело...

— В шахту? Ишь, чего захотел! Стой тут! А замерзнешь, в шурф, как собаку, брошу! — И Абросимов исчез в чёрной дыре ствола.

Это я потом стал понимать, что напрасно взывать к милосердию таких, как Абросимов. Он был один из тех колымских волков, попавших сюда еще в 1936 году, ожесточившихся на все и вся. Такие никого не щадили. Наоборот, страдания других, разумеется, более слабых, которых они могли оборвать на полуслове, отшвырнуть, пнуть, доставляли им удовольствие.

Совершенно непроизвольно из груди у меня вырвалось что-то вроде вопля — короткий крик отчаяния, крик, которого я сам же испугался, и потому он так же внезапно затих. Только слезы продолжали бежать по лицу, превращаясь в ледышки. Неужели вот так и придется замерзать? Вокруг безмолвная колымская ночь, угрюмые черные терриконы, шахтные копры, застывший промывочный прибор. В морозной выси равнодушно мерцали звезды. Какую из этих звездочек видят там, в родном краю? Печально шелестит дыхание возле моей щеки. Сейчас я упаду... Упаду на холодный колючий снег и уж никогда не смогу подняться...

— Иди-ка сюда! — донеслось до меня сквозь помутившееся сознание.

Это конвоир позвал. Боже мой, что он-то еще хочет? Словно в полусне, сделал я неуверенный шаг, другой... Ноги почти не повиновались мне. «Что придумал этот «мосол»»? — с ненавистью подустал я.

— Ну! Шагай, шагай! — продолжал новый мучитель. — Чего остановился? Не стой на одном месте, тебе говорят!.. Что ты, как мокрая курица, крылья распустил?! Бегай! Руками маши!

Конвоир забросил винтовку за плечо и, придерживая ее одной рукой за приклад, чтобы не свалилась, другой стал тормошить меня. Я мотался из стороны в сторону и упал бы, если б конвоир не придерживал меня.

— Подыми вот этот камень!

Что-то новое придумал! Сжалься же надо мной, оставь меня в покое! Пойми, «мосол» проклятый: мне не хочется шевелиться. Я так устал!.. С удовольствием лег бы сейчас. Зачем этот камень? Зачем его подымать? Лучше я присяду на него...

— Бери камень, говорю ... твою мать!

Я упал на колени, коченеющими руками обнял булыжник, сделал попытку поднять его.

—    Не могу!.. — заплакал я.

—    Подымай, а то пристрелю!

Я привстал, с огромным усилием оторвал от снега булыжник, но тот вывалился из рук. Я сел рядом с ним.

—    Подымай!

—    За что вы меня мучаете?.. Лучше убейте...

—    Подымай вот этот! Да не тот! — Охранник пнул носком валенка другой камень, меньшего размера.

Я еле стою с поднятым камнем, не зная, что с ним делать.

— Неси сюда! Клади!

Медленно переступаю с ноги на ногу, булыжник валится на то место, которое указал охранник.

— Теперь подыми вот этот!

Я поднял.

— Клади туда же!

Я положил.

—    Тащи еще!

И так — камень за камнем. Сколько я их перетаскал? Куча росла, а конвоир оставался неумолим. Я так устал... Машинально нагибался, брал камень, делал несколько шагов, бросал... А в голове — пустота, отупение...

— Пока довольно, — вдруг миролюбиво улыбнулся конвоир. — Ну, как, согрелся?

Я киваю: согрелся, мол, и пытаюсь изобразить улыбку.

— Поди, разозлился на меня, что камни заставил таскать?

Я недавно слышал такой рассказ. Разгневался бригадир на работягу и придумал ему наказание. Вывел на лед замерзшей реки и велел ломом прорубить две проруби. Когда все было готово, бригадир дал доходяге ведро и сказал: «Черпай воду из этой проруби и переливай в ту!» Доходяга так и стал делать. Бригадир постоял рядом, понаблюдал и сказал: «Черпай до тех пор, пока в этой проруби вода не кончится!» И ушел в конторку, сел у окна и оттуда наблюдал, за переливанием воды... Колымские нравы...

Конвоир продолжал:

— Окоченел бы, если б не камни. Мать, поди, ждет?

Я мотнул головой.

—   А отец где?

—   На войне... Без вести пропал...

—  Срок за что схватил?

—  За стихи.

- 84 -

— За стихи? Сам, что ль, сочинил?

Я снова мотнул головой. Не хотелось об этом говорить. Но конвоир не унимался:

— Значит, не так, как надо, сочинил!

— Про колхоз... Что жить тяжело... Про Сталина...

—   А про Сталина — что?

—   Что жестокий он...

—   Ого! Смотря к кому — жестокий. К врагам народа — да! А ты как бы хотел, чтобы мы врагов по головке гладили? Если так, то поделом тебе! Ты сам это придумал — про жестокость — иль научил кто? Молодой еще, чтоб самому-то додуматься. А может, ты кулацкий сынок?

—   Никто меня не учил, — опасливо глянув на конвоира, буркнул я. — Жизнь научила... Хлеба досыта не наедались... А отец мой бедняк был, батрак...

—   Да, хоть и бедняк отец был, но тебя не зря посадили. Много оттрубил?

—   Три года.

—   А всего — десять?

—   Десять.

—   Ну, давай, контрик, принимайся за камни! А то, не дождется тебя мать. Молодой ты еще, может, исправишься, поймешь что к чему и станешь полезным для общества...

Опять он эти камни! Я тоскливо посмотрел на булыжники и покорно, с тупой обреченностью поднял один из них. Снова перекладывал я их с места на место, выбирая те, что полегче, а сам думал: «Зря я ему про Уса-то сказал... » Усом в лагерях звали Сталина.

А вокруг бесконечная колымская морозная ночь и все те же крупные равнодушные звезды над головою...

 

Танталовы муки

 

Абросимов, видно, доконать меня решил. Пайку больше пятисот пятидесяти мне не выводил. Больше-то, конечно, и не за что было. Целыми днями мотался я по шахте, только и думал о том, чтобы скорее кончилась смена. Уж никто не звал на помощь: толку от меня все равно никакого не было. Опять потянуло в лаву, подальше от всех. Там можно помечтать, вспомнить о родном доме, о маме, о сестренках...

Всякому делу бывает конец. Кончилась и ОЗП. И наша бригада начала Выдавать на-гора золотые пески. Опять ночная смена. Если днем морозы несколько ослабевали, то ночью становилось невтерпеж. Расстояние до шахты — около двух километров — я преодолевал с большим трудом: коченели руки, мерзло лицо, холод проникал под тонкую ватную телогрейку. А кровь совсем не грела...

Пока из шахты выходил газ после отпалки шпуров, мы забегали погреться — кто в лебедочную, кто в компрессорную. Я чаще всего грелся в компрессорной. Здесь стоял американский «Ингерсол». Я прижимался к его горячему рессиверу. Рядом жались еще пять-шесть человек. Боялись одного — чтобы компрессорщики не прогнали. Но те понимали наше положение и не очень-то на нас кричали. Пригреешься вот так, да и задремлешь вдруг под монотонный гул дизельного мотора. Но неожиданно раздается команда спускаться в шахту. Сердце так и сожмется от тоски: двенадцать долгих часов грузить и возить тачки... Если недавно и на поверхности-то, где можно работать во весь рост, я с трудом управлялся с тачкой, то в шахте, при высоте забоя, не превышающей полутора метров, а порой и не выше метра, управляться с тачкой мне и вовсе стало не под силу. Ежеминутно то головой, то спиной я задевал за острые рваные края камешков, торчавших в кровле, получал ссадины и шишки. Старые забойщики шутили:

— Привыкнешь, спиной будешь чувствовать, где острый камень торчит!

Я кое-как возил тачки по прыгающим трапам в полутемных лавах и штреках. Электролампочек почти не было, их выдавали мало, поэтому пользовались коптилками. Когда плохо действовала вентиляция, в шахте скапливалась копоть, час от часу больше и больше. Становилось все темнее. Приходилось зажигать дополнительно еще десяток коптилок и ставить их на всех углах и поворотах. Наконец наступал момент, когда все тонуло во мраке. Даже рядом стоящего товарища не было видно. Работали на ощупь. Откатчик вез тачку, а впереди него кто-нибудь шел с факелом, освещая трап. Это не работа была, а мучение. Проклинали все на свете — и бога небесного со всеми боженятами, и полубога земного, усатого... Работающих в шахте всегда можно было отличить не только по закопченным лицам и одежде, но и по оставленным на белом снегу черным плевкам. Бронхи наши были до отказа забиты копотью.

Видя, что пользы от меня в шахте как от козла молока, Абросимов сказал:

— Иди на отвал, будешь помогать Кондратьеву.

Тот был лет на пятнадцать старше меня, посильней и покрепче. Что входило в наши обязанности? Мы подкатывали вагонетку под бункер копра. Тут она наполнялась грунтом, выдаваемым из шахты. Как только высыплются два скипа —

 

- 85 -

вагонетка полна. Надо откатить ее на край отвала, опрокинуть и быстренько вернуть под бункер. Едва успевали откатить вагонетку к краю отвала, как раздавался звонок, извещавший, что на подъеме новый скип с грунтом. Особенно плохо становилось, когда «забуривалась» груженая вагонетка. Надо было поднять ее и снова поставить на рельсы. Легко сказать —  приподнять. А как это сделать, если сил нет? И когда у нас случалась заминка за заминкой, прибегал бригадир, нам доставалось на орехи...

В те редкие минуты, когда подача уменьшалась либо на какое-то время вовсе прекращалась (мы знали: забойщики притомились, работали еле-еле и устроили перекур), мы убегали с отвала в компрессорную. Грели бока, не забывая прислушиваться к звонкам. Прозвучал первый звонок — значит, в вагонетку высыпали один скип. Можно еще повременить, понежиться у компрессора, набрать побольше тепла. И как только раздавался второй звонок, мы сломя голову неслись на отвал.

Была темная морозная декабрьская ночь. Над сопками висело черное, продырявленное крупными звездами небо. Шуршал возле уха выдыхаемый воздух. А может, это звезды шептали что-то на своем непонятном языке? Может, с родины привет принесли? Но любоваться небом некогда, и к шепоту звезд прислушиваться тоже свободной минуты нет. Что они там, в шахте, с ума посходили? Скип за скипом громыхают в бункер. Мы еле успеваем откатывать вагонетки. Нам некогда убрать пересыпавшийся через края грунт, и он мешает подкатить вагонетку вплотную к бункеру. Значит, надо чистить рельсы. Кондратьев предлагает:

— Я откачу, а ты почисть хорошенько!

Кондратьев подюжей меня, ему и одному откатить под силу. Я не справился бы... Краем уха слышу, как Кондратьев опрокинул короб вагонетки. А у меня и половина дела не сделана. Собрав все силы, яростно расшвыриваю грунт отяжелевшей лопатой, помогаю ногами. Кондратьев подкатывает громыхающую вагонетку. Кричу ему:

— Погоди чуть-чуть!..

Раздается звонок. Я напрягаюсь. За ним — другой. Слава богу, можно спокойно продолжать подчистку. Я хорошо усвоил эту несложную сигнализацию. Один звонок — на-гора идет скип с грунтом. Два звонка — без грунта, но с человеком.

В тот момент, когда раздались два звонка, я стоял под бункером и сбрасывал с рельсов остатки грунта. Эти два звонка успокоили меня: коль скип с человеком, то впереди у меня достаточно времени не только очистить рельсы, но, может быть, и отдохнуть минуту-другую. Ведь скип должен вернуться в шахту, там в него высыплют пять тачек, снова подадут вверх. Все это я прикинул и был совершенно спокоен. Ничуть не встревожили меня и мерное подрагивание копра, поскрипывание блока на его верху и шуршание троса. «Опускается вниз», — подумал я.

И вдруг у себя над головой я услышал грохот смерзшихся глыб, скользящих по металлической обшивке бункера. Я не успел понять грозившую мне опасность. Не успел сообразить, что произошло.

Кондратьев рассказывал мне потом:

— Гляжу: весь скип на тебя высыпался, и ты упал. Подбегаю, а ты лежишь, не шевелишься... «Готов», — думаю...

Но я был жив и, придя в себя, увидел над собой склонившегося Кондратьева. Сильно болела и кружилась голова... Кондратьев притащил меня в лебедочную. Прибежал бригадир, стал расспрашивать меня и Кондратьева, как это произошло. Прибежал бурильщик Сапрыкин. Это он выезжал на скипе:

— Он нарочно голову подставил, чтобы не работать!

Бригадир стащил с меня лагерную ватную шапку. Стриженая голова была залита кровью. Удар пришелся прямо в темя. Но ударило, видимо, небольшим камнем. Из бункера же часто вываливались мерзлые остроугольные глыбы весом пуда по два и больше. Такой глыбиной могло и до смерти зашибить.

Версии, которую высказал Сапрыкин, кажется, поверили и бригадир, и все остальные, кто был в лебедочной. А это грозило мне плачевными последствиями: могли счесть членовредителем, посадить в изолятор на штрафной паек — триста граммов хлеба без приварка. И не будет дано освобождения от работы независимо от степени травмы.

Меня отослали в зону. Фельдшер перевязал голову. Несколько дней я находился на больничном. Я помогал дневальному Веденееву получать баланду для бригады, мыл посуду и за это получал остатки супа. А по ночам должен был бодрствовать, сторожить, чтобы в барак не вошел кто-нибудь посторонний, и следить, чтобы не потухла печь.

Голова моя зажила быстро. В лагере вообще все как на собаке заживало.

 

- 86 -

Может, потому, что молод был. И пошел я со своей бригадой в шахту. И опять в ночную смену.

Абросимов неожиданно смилостивился:

— Будешь пыжи делать.

До этого пыжи делал Бондаренко. Теперь он, ссутулившись, полез в шахту. Ничего не поделаешь: непостоянно лагерное счастье.

И стал я пыжеделом. Работа несложная и, главное, в тепле. Место пыжедела в уголке лебедочной, рядом с печкой. Только и было тяжелого — выйти из лебедочной и метрах в десяти от нее надолбить кайлом короб глины. Из оттаявшей возле печки глины я раскатывал колбаски сантиметров по пятнадцать длиной и сантиметра три толщиной. Эти колбаски надо было хорошо просушить — и пыжи готовы. К приходу взрывника я складывал их в бадью, тащил к стволу и на скипе спускал в шахту. Взрывник заряжал шпуры патронами с взрывчаткой, а я вслед утрамбовывал их пыжами, чтобы сила взрыва была мощнее и чтобы побольше грунта отвалило. Затем взрывник приступал к одной из самых ответственных операций — острым ножичком делал надрезы на концах бикфордовых шнуров. А подготовленных к взрыву шнуров могло быть от двадцати до сорока и более. Я в это время подсвечивал коптилкой. Затем — запалка. Взрывник доставал из кармана хлопковый шнур-трут, поджигал его конец спичкой и раздувал. Затем тыкал тлеющим трутом в надрезы, загорался порох, из кончиков шнуров со свистом вырывались тонкие струйки огня и дыма. У меня подрагивали пальцы, по спине пробегал холодок: а вдруг, пока мы возимся с этими, первые начнут рваться. А однажды шнур с первого раза не загорелся. Взрывник сделал новый надрез. Но шнур снова не горел. Он брызнул фонтанчиком огня и дыма лишь с третьего раза. Тут и взрывник, как мне показалось, заволновался. А как не волноваться? Ведь пока он возился с тем злополучным шнуром, ранее подожженные горели себе со скоростью десять миллиметров в секунду. В зависимости от длины шнур горит две-три минуты. До момента первого взрыва надо было запалить все до одного. Да еще успеть убежать в безопасное место.

Один раз мы уже бежали, спеша укрыться за целиком, как взрывник вдруг повернул назад.

— Дядя Костя, куда вы? — ужаснулся я.

Непонятно, каким образом заметил он, что один из шнуров погас. Словно в кипящую воду, сжавшись от страха, ринулся за ним и я: надо было посветить взрывнику.

Едва успели завернуть за целик, как за нашими плечами раздались один за другим тугие, бьющие в уши и сотрясающие шахтные своды взрывы. Мимо целика со свистом полетели камни, некоторые рикошетили и падали к нашим ногам. Воздух плотными тугими волнами носился взад и вперед, бился в стены вечной мерзлоты. Коптилка в моих руках мигала. С сотрясаемой над головой кровли за шиворот сыпались холодные камешки. Ухнул еще взрыв, и наступила могильная тишина. Клубы едкого дыма окутали нас. Я закашлялся. Надо было уходить — не задыхаться же! — а взрывник чего-то медлил. И вдруг прогремел ещё взрыв. Я понял: тот самый...

—   Перетрухнул малость? — улыбнулся взрывник.

—   А зачем было рисковать? Подумаешь, одна «бурка» не взорвалась бы!

—   Большой «козел» остался бы. А это минус в моей работе!

Что такое «козел» мне уже было известно: это невзорванная часть, которая будет выпирать уступом, помешает забойщикам, а более всего бурильщику. Были случаи, когда при раскайливании «козла» кайло нечаянно ударяло в капсюль, получался взрыв. Те, кто находился рядом, погибали.

 

Я — отказчик

 

Как неожиданно началась моя карьера пыжедела, так же внезапно и кончилась. Бригадир сместил меня с блатной должности.

Много-много дней я получал все те же пятьсот пятьдесят граммов хлеба. Конечно, в блокадные дни ленинградцы получали в несколько раз меньше, но их кровь не леденил пятидесятиградусный мороз, у них не было такой вот каторжной работы, не было штыка, упирающегося в спину, их человеческое достоинство никто не унижал, над ними никто не издевался ежедневно, ежечасно... Я много дней получал самую маленькую пайку, какая существовала на Колыме. Правда, была еще меньше — трехсотграммовая — штрафная, которую вскоре я и «заработал».

Однажды у меня начался понос, и я то и дело бегал в заброшенную рассечку.

 

- 87 -

Там и захватил меня Абросимов. Поняв, что я тут делаю, он брезгливо сморщил нос и стал бить меня, а потом схватил за воротник и, как щенка, начал тыкать в то место, над которым я только что сидел...

— Ешь, падло! Ешь!.. — злорадствовал он.

Болезнь отняла у меня остатки сил, работать я совершенно не мог. Я еле передвигался. И тогда у меня созрел план: вечером, как только объявят развод, пользуясь темнотой, спрячусь в пустом бараке. Я наивно рассчитывал, что, сказавшись больным и освобожденным санчастью, смогу всех обмануть, спокойно после развода переспать ночь в тепле. А после будь что будет!..

Сюда, в пустой барак, доносился обычный во время развода шумок. Я представил, как подошла очередь выходить за ворота нашей бригаде, как выявилось, что меня нет. Коль нет, значит, болен, освобожден, — решат люди, делающие развод: нарядчик, бригадир, надзиратель. И все. И точка. Вот бригада отошла от ворот лагеря, растворилась в морозной темноте, а мне остается незамеченным выйти из укрытия и войти в свой барак...

Однако с этим, пожалуй, торопиться не следует. А вдруг меня ищут, и стоит мне появиться, как поведут к вахте. Нет, надо подождать. И я терпеливо жду. Но в этом необжитом бараке лишь ветра нет, а мороз действует беспрепятственно. Холод пробирается в каждую клеточку тела. Против жестокого мороза я применяю испытанный мною метод — школьные физические упражнения, много раз повторенные в тюрьме, в вагонзаке, здесь, в дебинской шахте. Довожу себя до изнеможения и чуть-чуть согреваюсь.

Медленно движется время, когда очень сильно ждешь чего-то. Даже пять минут тревожного ожидания покажутся часом. А чтобы топать ногами и махать руками, надо иметь немалый запас сил. У меня их больше не было. И оставаться в бараке, стены которого так и дышали мертвящим холодом, было невозможно. Я шагнул к порогу, толкнул дверь и сжался от страха: так громко, на всю зону, заскрипела она. А если бы в этот самый момент кто-нибудь шел мимо?.. Выглянул в щель — нигде никого...

Дневальный подозрительно поглядел на меня:

—   А ты чего? Почему не на работе?

—   Освобожден, — как можно спокойнее выговорил я и полез на нары.

Слава богу, пронесло! Я в тепле, на удивительно мягком, набитом сеном матрасе, под мягким байковым одеялом. Теплом наливается простуженная грудь, тепло подступает к пальцам рук и ног. Мне радостно и тревожно оттого, что все так просто и хорошо получилось.

В барак проникли тягучие звуки рельса — вечерняя поверка. Дневальный подает команду всем построиться в одну шеренгу. Вошел надзиратель с блокнотом и карандашом в руке, быстро пересчитал нас, потом обратился ко мне:

—   А ты почему на работу не вышел?

—   Говорит, освобожден, — вмешивается дневальный.

Надзиратель извлекает из блокнотика вчетверо сложенный листок — список освобожденных от работы санчастью.

— Тебя тут нет, — говорит надзиратель и уходит.

У меня покалывает в сердце, тревожный холодок разрастается в груди. Дневальный косится в мою сторону. Ему-то что надо? Я снова лежу на нарах, мучаюсь от беспокойной мысли: что будет? Но проходит, может быть, полчаса, может, больше — за мной никто не приходит. Тревога и страх потихоньку оставляют меня, я успокаиваюсь. Значит, никто не потревожит до самого утра, до того часа, когда вернется бригада и бригадир задаст свой страшный вопрос: «Ты почему на работу не вышел?» Но это — завтра утром...

Желанный сон мягко касается моих глаз, уносит из треволнений минувшего дня.

Но сон какой-то уж слишком чуткий. Я слышу: одеяло соскальзывает с меня. Пытаюсь удержать его руками и ногами — ничего не получилось: я раздет. Открываю глаза и вижу злое лицо дневального:

— Слезай! Живо! Спать будешь в другом месте!

Сзади дневального стоял давешний надзиратель. Он ждал, когда я слезу с нар. Только бы не стали бить... Торопливо, как к поезду спешил, я стал натягивать на ноги бурки, трясущимися пальцами застегивал пуговицы на телогрейке. Я спешил, потому что больше всего не хотел заставлять ждать себя. А спешить-то мне было некуда и незачем.

Надзиратель привел меня на вахту. Снимая со стены ключ, показал на меня другому надзирателю:

— Отказчик!

Второй раз, пока нахожусь в лагере, попадаю в изолятор. Но впервые — за отказ от работы. И, как окажется, в последний.

 

- 88 -

Утром выпустили и, не сводив в столовую, послали в шахту. Чувствовал я себя скверно. Надо было бы в санчасть сходить, может, температура у меня — с температурой обязательно освободили бы. Не разрешили. И я понуро шел сзади всех, голодный, дрожа от озноба... Утешало лишь то, что в дневной смене нет Абросимова, значит, некому будет издеваться...

 

Меня направляют на отдых

 

За отказ от работы я три дня получал штрафной паек — триста граммов хлеба и один черпак баланды в день. Это был ужас какой-то. Все мои мысли сосредоточились на еде. Утром до работы и вечером я вертелся на кухне, выпрашивая черпак баланды. Иногда попадало, но бывало, что обозленный повар выгонял настырных доходяг из опустевшей столовой на мороз, и мы были вынуждены возвращаться в барак.

Тачку я больше не возил. Сгребал в лаве разбросанный после взрывов грунт, помогал работягам грузить его в тачки.

И без того коротки декабрьские деньки, а на Колыме выглянет солнце из-за одной сопки самое большое часа на три и снова за сопку спрячется. А морозы все крепче. Барак наш промерз насквозь, хотя и топится печь день и ночь. На окнах — а их только два — чуть ли не в ладонь толщиной лед нарос. Тусклый свет единственной лампочки не может разогнать сумрак.

Наша бригада пришла с работы. Не заходя в барак, я сразу побежал на кухню, рассчитывая выпросить черпак баланды, пока другие доходяги не набежали. А, вернувшись из столовой, увидел странную картину. Бурильщик Сашка Дундуков (кстати, мой земляк, он из Саратова), присев на корточки и согнувшись, тычет кочергой под нары.

А случилось вот что. Пока все были в столовой, в барак вошел Курбатов, всем известный шкода, и начал шнырить по тумбочкам. Когда Курбатов залез в тумбочку Дундукова, явился, сам хозяин. Схватив кусок хлеба, Курбатов попытался выбежать в дверь, но из столовой пришли еще несколько человек и не дали шкоднику улизнуть. Дундуков ударил его, он упал, а кусок хлеба укатился под нары. Туда же, сопровождаемый ударами, протиснулся и. Курбатов. Пришлось применить кочергу. Подоспел дневальный. Вдвоем они вытащили Курбатова из-под нар за ноги. Все время, пока его пинали, топтали, он, вцепившись в хлеб обеими руками, совал его в рот, торопливо откусывал и, давясь, проглатывал непрожеванные куски. От Курбатова не отступились, пока тот не потерял сознание, но и тогда он крепко держал недоеденную корку судорожно сведенными пальцами. Выламывая пальцы, Дундуков отнял раскрошившуюся корку и бросил ее в помойное ведро... Утром, незадолго до развода, меня позвали к лекпому.

— Разденься, — сказал фельдшер. Мне, видимо, следовало бы удивиться, что лекпом по собственной инициативе надумал вдруг осматривать меня. Что за интерес к моей персоне? А фельдшер командовал:

— Дыши... Не дыши... Повернись задом...

Я послушно демонстрировал перед фельдшером свой скелет, обтянутый сухой с синими пятнами пролежней кожей.

— Хочешь отдохнуть?

Я улыбнулся: кто же не хочет отдохнуть денек-другой? Однако я и не подозревал, о каком отдыхе завел речь фельдшер.

— Вот что: будь наготове — не сегодня так завтра тебя направят в первый лагпункт, будешь дней десять отдыхать там.

В этот же день после обеда я уже стоял возле вахты. Надзиратель спросил меня:

—   Дорогу на «Верхний Дебин» знаешь? Сможешь дойти один?

—    Один?

Меня не столько удивило то, что мне доверили совершить переход одному, не опасаясь моего побега (ведь я не раз выходил за зону без конвоя), сколько озадачило: найду ли я дорогу, не заблужусь ли? Я положил в карман документы, которые дал фельдшер, и через калитку вахты вышел за зону. Вышел навсегда. На «Дебинскую террасу» мне не суждено было вернуться.

Таким и запомнился мне этот день — 20 декабря 1945 года — солнечным, тихим и не очень морозным. Надо было поспешать, чтобы двенадцать километров преодолеть засветло.

Я покидал «Дебинскую террасу», где прошли ужасные полгода, которые довели меня до дистрофии — вторично за трехлетнее пребывание в лагере. Я оглянулся, когда зимник у подножия сопки поворачивал к Дебину. Издалека лагерь с несколькими приземистыми бараками, с вознесенными над ними сторожевыми выш-

 

- 89 -

ками казался совершенно не страшным, игрушечным каким-то. Я вздохнул, это был не вздох печального расставания, я словно бы освобождался от всего злого, жестокого, беспощадного, всего, что обрушилось на меня в этом уголке, затерянном среди ледяной колымской пустыни.

Прощай, «Дебинская терраса»!

Век не видать бы тебя, адское создание!

За поворотом я оглянулся еще раз: лагеря не было видно. Только сияла острая вершина горы Маяк, освещенная уже невидимым мне солнцем.

Я старался шагать побыстрее, как позволяли мне мои высохшие как щепка, сотни раз простуженные ноги. Для парня в двадцать один год двенадцать километров — пустяк! Но не для такого, как я... Я поглядывал на небо. Слишком быстро оно синело, темнело. Из распадков выползал угрюмый сумрак приближающейся ночи. Дальние сопки теряли очертания.

В душе медленно разрасталась тревога: а что будет на «Верхнем Дебине»? Лучше или хуже? Хуже!.. Неужели может быть что-то хуже того, что я уже перенес? «Дебинская терраса» подарила мне дистрофию.

Потом я не раз прочту о дистрофиках Ленинграда, о дистрофиках немецких концлагерей, но нигде ни слова не найду о том, как бесплотными тенями блуждали заключенные в бесчисленных концлагерях Сибири. Как будто таких и не было вовсе.

 

Санчасть

 

Зимник повернул от Дебина вправо, а еще правее на приплюснутой сопочке показались электрические огни, освещавшие зону. Это был «Верхний Дебин». Только теперь я почувствовал, что у меня нет больше сил, ноги мои подкашивались. Я постучал в окошечко вахты и представился вышедшему надзирателю. Он взял у меня документы и сказал:

— Валяй в баню! Там как раз такие, как ты, моются. Вон чернеется избушка. Это и есть баня.

В бане страшно было видеть эту картину: в струях пара при тусклом свете маленькой электрической лампочки двигались живые скелеты, по низкому потолку и черным стенам прыгали их тени, фантастически тонкие, изогнутые, пугающие. Казалось, происходит это на том свете, в преисподней... И я, взяв тазик и кусочек мыла, присоединился к ним и стал неотличим от других: такая же бритая голова на длинной худой шее, выпирающие сквозь кожу ключицы, ребра и позвонки, до ужаса высохшие руки и ноги...

Помывшись, я вышел в другую комнату. Здесь было тихо, горела более мощная лампочка. В углу на скамейке, завернутый в одеяло, сидел человек. Вначале мне показалось, что это девушка. На донельзя исхудавшем лице выделялись огромные, полные глубокой боли глаза, большой рот... Его о чем-то спросили. Ответил он не сразу, некоторое время смотрел на спросившего, словно соображая, что ответить, наконец, губы его дрогнули, он приоткрыл их и что-то прошелестел, медленно растягивая слова. Я ничего не расслышал, хоть и был в двух шагах от него. Уж и говорить у него не было сил...

После бани нас привели в зону, в барак, где уже было человек двадцать. Разделили на две группы, по степени истощения. Одна называлась — ОК, другая — ОП. В ОК попали наиболее истощенные, в том числе и я. В ОП те, кто лишь несколько ослаб, чей организм требовал отдыха и лучшего питания. Группе ОП больше давали жиров, полноценнее был приварок. Лишь хлеба выходило всем поровну — по шестьсот граммов в день.

Почти ежедневно человек тридцать, кто мог двигаться, посылали в лес за дровами. Ходили за Дебин, где было много сухостоя. Однажды мы что-то замешкались. Когда тронулись домой, стало вечереть. Надо бы идти быстрее, но как быстрее, если некоторые еле плетутся. Отдыхали, когда останавливался передний. Обгонять, а следовательно, лезть в глубокий снег, никому не хотелось.

Очередную остановку сделали у подножия сопки. Стоит взойти на терраску, обогнуть справа гранитную осыпь — и можно увидеть лагерь, наш «дом».

Только двинулись — каких-нибудь два-три шага сделали, как передние вдруг остановились вновь.

— Чего там встали? Айда, пошли!

Вытягивали шеи. Да разве увидишь чего: быстро темнело.

— Ну, пошли! Чего стоять?

Но передние не двигались. По цепочке пришел ответ:

— Аракелян упал!..

— Что с ним?

— Не то замерзает, не то умирает...

Кто-то мрачно пошутил:

— И так и этак — все равно на тот свет!

 

- 90 -

Сзади напирали, раздавались недовольные возгласы:

—  Долго там?

—  Хрен с ним, с Аракеляном! Нашел время замерзать!

—  Из-за него и нам мерзнуть, что ли? Пошли!

И уж кто-то, сопя и матерясь, проваливаясь по колено в снегу, пошел стороной. За ним потянулись другие. Полез в снег и я.

А вот и передние. Они собрались в кучу, окружив полукольцом лежавшего на снегу Аракеляна. Он лежал вверх лицом. Здоровенный был детина, широкая кость. Но вот дошел, обессилел... И дошел-то по своей глупости: каждый день полпайки променивал на кильку.

Аракелян слабо стонал. Стоявшие вокруг угрюмо молчали.

Что с ним делать? Тащить? Большинство сами едва тащились. Каждому не терпелось поскорее в лагерь, в тепло, к ужину. Каждому хотелось поскорее освободиться от ноши, сбросить с плеча ставшую невыносимо тяжелой лесину.

Кто-то воззвал к совести самого Аракеляна:

— Может, все же потихоньку пойдешь? Без балана-то доковыляешь! Много шли, а тут осталось-то десять шагов!..

Но Аракелян не сделал ни малейшей попытки подняться. Блестели зрачки уставившихся в небо глаз. Мне показалось, что он уже умер. Нет, застонал опять...

Те, кто стоял дальше от полукруга, взваливали на плечи бревнышки и направлялись к лагерю. За ними, хрустя снегом, глуша стоны Аракеляна, заторопились остальные. В одну минуту все покинули несчастного, и уходили так поспешно, словно сзади нам что-то грозило. Сообщим на вахте, кого-нибудь пошлют за ним с носилками. Я все это время не испытывал к замерзавшему жалости, наоборот, злился на Аракеляна за то, что он упал, задержал нас, заставил мерзнуть на пятидесятиградусном морозе. Ничего с ним не случится, убеждал я самого себя. Минут через двадцать, самое большее через полчаса за ним придут. Подумалось: за двадцать-тридцать минут на таком морозе от Аракеляна останется ледышка. Но эту мысль я гнал от себя.

Меня заставил вздрогнуть и чуть не уронить балан с плеча страшный, нечеловеческий крик. Многократно отраженный сопками, он долго метался в укрытых вечерней мглой распадках. Это кричал Аракелян. Сколько отчаяния, сколько дикого страха было в этом крике человека, оставленного один на один с леденящим холодом. Стало жутко. И все-таки никто не остановился. Никто не повернул назад, на крик. Наоборот, вопль Аракеляна словно подстегнул уходивших. У каждого на уме, наверное, было: «Пусть тащит кто-нибудь другой, только не я!» И я думал: «Пусть вернется тот, кто посильнее, взвалит Аракеляна на плечи и тащит... Я-то все равно не дотащу его. Да, да, пусть кто посильнее!.. »

И тут кто-то крикнул:

— Стойте, стойте, говорю вам! Что же вы в самом деле? Да остановитесь же!

Цепочка людей задергалась, остановилась на повороте. Наперерез бежал человек. Это был бурильщик Данилов Иван. Теперь уже бывший бурильщик. В шахте он попал под обвал, с тех пор так и не мог оклематься. Был на войне и в плену побывал, бежал к своим, и его осудили как изменника в 1944 году.

Через полчаса двинулись. Впереди на носилках, наспех сделанных из прутьев чозении, проваливаясь в снегу — тропинка-то была узкая — несли Аракеляна. Через сто-двести шагов менялись. Несли, ругая нещадно того, кто лежал в носилках, и того, кто заставил нести. Находились такие, кто говорил:

— Он притворился, чтобы не идти! Чтобы его тащили!

Засыпая в тот вечер, я вдруг подумал об Аракеляне, о том, как мы чуть не бросили его. И бросили бы, если б не Данилов. Было неприятно об этом вспоминать. А еще подумалось: на месте Аракеляна мог быть и я...

На следующий день меня позвали в санчасть.

— У тебя хороший почерк, пишешь ты грамотно. Нам нужно начисто переписать отчеты. Приходи сюда и будешь работать.

Ежедневно рано утром я уходил в санчасть, возвращался в барак поздно вечером, перед поверкой. Самым невеселым делом было писать отчеты об умерших. Попадались знакомые фамилии. У каждого из них были где-то семьи, их ждали, о них проливали слезы. Но никто из родных никогда не узнал, где, когда и отчего умер муж, брат или сын...

После десятидневного пребывания в группе ОК меня, перевели в группу ОП. Питание в этой группе получше. Если в ОК, например, к чаю давали десять граммов гидрожира, в ОП — десять граммов сливочного масла или смальца либо американского лярда. Это, естественно, сказалось на моем самочувствии.

 

- 91 -

Кроме писанины, теперь мне приходилось выполнять и обязанности санитара. С утра до вечера я был на ногах. Если и присаживался, то лишь во время обеда, а иной раз и есть приходилось стоя.

На первых порах самым неприятным для меня было — снимать отпечатки пальцев на руках умерших. Потом привык — умирали почти каждый день. Труп всегда клали в узком и тесном коридорчике, в конце которого была кладовка. Здесь же и моя «столовая» была: я садился на табуретку, на колени ставил миску с едой. А на полу возле моих ног лежал покойник, с которого я после обеда сниму шмотки, сделаю отпечатки пальцев. После чего труп тащили на вскрытие. Затем я привязывал к ноге мертвеца бирку — фанерный прямоугольничек, на котором предварительно карандашом писал фамилию, имя, отчество, год рождения, статью и срок умершего. Хоронили голыми и без гробов. Могилы готовил Петр Попов, крепкий плотный пядень лет двадцати восьми. Утром он уходил на кладбище, прихватив с собой лом и взрывчатку. На Колыме могилы не копали, а взрывали. После обеда я и еще трое заключенных притаскивали сюда на носилках умершего. Подходили к могиле и сбрасывали труп. Падал он иногда вниз лицом или боком. Но как бы он ни упал, мы не поправляли, потому что в таком случае надо было лезть в яму, а было холодно, иногда мела метель. Окоченевшими руками торопливо забрасывали труп землей. А земли не хватало, потому что взрывом ее раскидывало далеко во все стороны. Засыпали снегом. Порой, могила оказывалась настолько мелкой, что труп в ней не помещался. Что мы в таком случае могли сделать? Кое-как, кое-чем забрасывали и убегали в лагерь. Нередко бывало и так: тот, кто сегодня тащил носилки с мертвецом на кладбище, завтра сам лежал в них и уж другие тащили его в последний путь.

Как-то по весне, когда сошел снег, на кладбище — и что ему втемяшилось в голову! — забрел «дядя Вася». Так на Колыме звали всесильных уполномоченных политотделов. Там он увидел, что некоторые покойники «голосуют» кто рукой, кто ногой, и страшно рассердился. Меня послали навести порядок. Я подправил могилы, закопал высовывавшиеся из земли конечности.

Над каждой могилкой я поставил столбик с прибитой к нему дощечкой. Надпись на дощечке соответствовала надписи на бирке, привязанной к ноге умершего.

Впоследствии я очень тужил, что не догадался в свое время записывать адреса умерших на моих глазах. Можно было бы сообщить родственникам о страшной участи их сыновей, отцов, братьев, мужей... Слишком поздно мы иногда спохватываемся! Этого невозможно себе простить... К весне мое положение в санчасти стало зыбким. Несколько раз я попадал на глаза начальнику лагпункта, и тот в конце концов распорядился послать меня в шахту. Начальник санчасти Екатерина Алексеевна, моя заступница, часто стала прихварывать, все реже появлялась она в санчасти. Теперь на приемах ее замещал врач-заключенный, приговоренный за сотрудничество с немцами к двадцати годам. В лагере его прозвали Бородой за бородку клинышком. О нем шла худая слава. Особенно его ненавидели доходяги, к которым Борода был нетерпим. И не раз случалось, когда какой-нибудь фитиль, не добившись освобождения, запускал в него припасенным под бушлатом булыжником.

 

На промывке песков

 

Послали меня в бригаду Мутихина, работавшую на промывке песков. Мутихин — то ли бывший вор, то ли симпатизирующий ворам. Блатные относились к нему хорошо. Работать он их не заставлял, а пайки выводил самые большие.

Так как силенки я в санчасти накопил; то возить тачку теперь для меня не составляло труда, и за смену я вывозил более ста тачек. За труд получал самую большую колымскую пайку — кило сто да еще дополнительные сто граммов. Я не понимал, почему половину лагеря держат на голодном пайке, доводя тем самым до крайнего истощения. Пользы от доходяг абсолютно никакой, но паек, хоть и скудный, на них тратят. А если бы каждого доходягу накормить, то стал бы он работать, пользу приносить. Я по себе теперь об этом судил.

Лето 1946 года тоже не слишком баловало теплом. Вдруг неожиданно холодало, выпадал снег или несколько дней подряд без остановки шел холодный дождь. Мне кажется, на «Верхнем Дебине» потому было особенно холодно, что очень уж высоко в горах расположился прииск. Рядом, в нескольких километрах, белели снегом вершины Черского хребта.

В ненастные дни, когда шел дождь вперемешку со снегом и работать становилось невозможно — на нас не оставалось сухой нитки, мокрый снег налипал на одежду, на

 

- 92 -

инструмент, — к промприбору приходили надзиратель и завхоз со спиртом и закуской. Каждому наливали по пятьдесят граммов спирта, давали по ломтику хлеба и кружочку колбасы.

Все лето я работал на промывке песков, катал тачку, норму выполнял и перевыполнял, ни разу не жаловался на болезни, даже на маленькое недомогание. В санчасть забыл и дорогу.

Бригада наша состояла из разного сброда, и жили мы в запущенном грязном бараке. Постели нам не давали, потому что они тотчас же пропали бы. Спали на голых нарах.

Как-то раз из-за пересмены бригада в дневное время оказалась в зоне. И надо же было тому случиться, что в этот день в лагерь приехал генерал-майор В. И. Титов, начальник Управления северо-восточными исправительно-трудовыми лагерями (УСВИТЛ). В сопровождении огромной свиты он ходил по баракам. В первую очередь интересовался чистотой, потом спрашивал, какие имеются жалобы. Обычно после такого вопроса зэка помалкивали. И не удивительно: как будешь жаловаться, когда сзади Титова стоят начальник лагпункта, начальник режима, командир дивизиона, старший надзиратель. Но в бригаде Мутихина жалоб оказалось много. Доходягам терять было нечего, и они говорили правду, не беспокоясь о последствиях. Жаловались, что плохо кормят, что одежда плохая, а также на многое другое. Титов внимательно всех выслушал, а его адъютант записал. Был в нашей бригаде молодой цыган Рома. Он вышел вперед и спросил Титова:

—  А когда будет амнистия?

—  Какая у тебя статья? — поинтересовался генерал-майор.

Статья у цыгана была «бытовая», за воровство. Титов похлопал его по плечу:

—  Скоро, скоро выйдешь на свободу! А сейчас работать надо, хорошо работать! — И всесильный начальник УСВИТЛа оглядел всех нас.

—  Мы и так хорошо работаем! — отозвались доходяги.

Лагерные начальники, слыша это, улыбнулись в воротники.

Титов и его свита покинули барак. Когда все вышли, начальник лагпункта задержался на пороге. Негромко, но отчетливо процедил сквозь зубы:

— Они уедут, а мы останемся! Вскоре меня перевели в бригаду Головко.

 

О совести

 

С наступлением холодов выдали зимнее обмундирование: ватные телогрейки и брюки — все белое. Досталось от прошедшей войны.

Вечером Головко надолго задержался за зоной и вернулся перед поверкой. С приходом бригадира приутих в бараке шумок, не стало слышно громкого смеха. Перебрасывались одним-двумя словами. Все ждали, что нового сообщит Александр Петрович. По обыкновению, поужинав, он рассказывал о новостях на участке и на всем прииске. Всех интересовало закрытие нарядов, выполнение плана, нормы и все другое, что связано с нашим существованием, от чего зависело, какая будет наша пайка.

— Репневский сказал: если мы еще два-три дня будем работать так, как сегодня и вчера работали, квартальный план наша шахта выполнит досрочно. Видел и главного инженера Алексеева. — Головко затянулся папироской и, глотнув дым, продолжал: — Обещал хорошую премию нам...

Особенной силой я никогда не отличался, и теперь, когда мне вот-вот двадцать два стукнуть должно, вполне мог сойти за шестнадцатилетнего паренька. В лагере действовал волчий закон. На Колыме он был особенно жесток. Сильный и беспощадный мог держать в своем подчинении не один десяток зэка. Здесь говорили: «Закон — тайга, прокурор — медведь». Разве не убеждался я в этом не раз? Заболел, ослаб, дошел — считай, погиб. И большей частью погибали те, кто отказывался от работы. Они попадали в какой-то заколдованный круг. Из зоны отказчиков гнали нарядчик и староста. Били при этом. На вахте во время разводов их продолжали бить те же нарядчик со старостой да еще надзиратели. Полуживых потом сажали в изолятор на штрафной паек. А кого все же удавалось выпроводить на производство — тех били бригадиры приговаривая: «Коль вышел в бригаду — работай, не филонь!» В зимнее время отказчиков раздевали до нижнего белья и часами держали на холоде за воротами лагеря. Летом полуголых выставляли на съедение комарам и мошке. А чтобы не могли отмахнуться от гнуса, руки связывали за спиной. Выдерживали холод, голод — комаров и мошку почти никто не выдерживал. Представьте себя в таком положении: ваше лицо, все тело густой массой облепило комарье. Комары лезут в рот, уши, щекочут в носу, разъедают веки, и нет возможности от них отмахнуться

 

- 93 -

Обессилев, человек и головой тряхнуть был не в состоянии...

Таких, кто отказывался от работы, Головко не держал ни дня. К отказчикам он был безжалостен, в порыве гнева мог избить до смерти. Не было в его бригаде и блатных. Единственная в лагере бригада, в которой они не паразитировали. Здесь им, как говорилось, «не светило».

Бригадир продолжал говорить. Вдруг что-то меня насторожило: о чем это он?

— Через неделю прииск переходит на осенне-зимнюю промывку. Годовой план по добыче металла выполнен всего на восемьдесят три процента. Сами видели: приборы стали, вода в скрубберах замерзает... Чтобы дать остальные семнадцать процентов металла, надо его искать. Главный геолог заверил, что закроет глаза на все, что мы будем делать, где будем брать золото. Лишь бы выполнить план.

И вскоре бригада приступила к промывке. Послали нас на ключ Марго, на старые разработки. Целыми днями елозили мы по бортам выработок, долбили скалу, отогревали грунт, мыли лотками и проходнушками. Погода была плохая. Попеременно то дождь моросил, то снег шел. А результат наших усилий был плачевный: на всю бригаду тридцать-сорок граммов золота.

— Морозы усиливаются, скоро они прочно скуют и землю и ручей, тогда мы из того здесь не возьмем, — сокрушался Головко.

И тут пришло новое указание: выделить из нашей бригады два звена и послать на берег Дебина, остальных — в шахту, на подачу песков на-гора. Одним звеном промывальщиков руководил Смолев, другим — Карпов. Я попал к Карпову, еще в нашем звене были Хорунженко, Хойна и Цветков.

Местность, где предстояло бить шурфы, представляла собою довольно широкую террасу, с северной стороны защищенную пологой сопочкой. С запада и юга террасу ограничивала река, а на востоке она уходила к отрогам хребта Чьорге.

Карпов распределил обязанности. Он и Хорунженко будут бить шурфы и выдавать пески на-гора. Я, Цветков и Хойна промывать их на проходнушке.

Весь первый день прошел в подготовке. Пока мы втроем готовились к промывке, Карпов и Хорунженко успели метра на два пробить шурф. А на следующий день они достигли спая. Перед концом смены промыли несколько бадеек песков — не терпелось! — и намыли около тридцати граммов.

— Для начала неплохо, — сказал Головко, выслушав вечером доклад Карпова.

Норму на каждое звено установили такую: пятьдесят граммов за смену. Через неделю ее увеличили вдвое. Однако и это не удовлетворило начальство. Как только Репневский (его тоже перевели на «Верхний Дебин») узнал, что звенья ежедневно сдают положенные сто граммов металла, увеличил норму до двухсот. В иные же дни мы намывали более двухсот граммов. Ли-шок шел в заначку — на черный день.

Промытое и просушенное золото Карпов ссыпал в бумажную капсулу и, взяв с собой Хорунженко, относил в контору участка. Нам с Цветковым казалось, что с первых же дней они вели себя подозрительно. К золоту нас не подпускали, словно бы не доверяли нам. Это меня нисколько не волновало. «Ну и черт с ними! — думал я. — Нужно оно мне, это золото! Есть его не будешь». Интересовало другое: откуда Карпов и Хорунженко достают консервы, моржир, табак. А Цветков все время что-то бурчал под нос, кося единственный свой глаз на Карпова.

— Ты что бормочешь? — спросил я. — Молитву, что ли?

И Цветков поделился своими предположениями.

Дело в том, что в период промывки всем лагерным придуркам — старосте, нарядчику, работникам УРЧ, поварам, дневальным — давали задание ежедневно намыть и сдать определенное количество золота — от десяти до двадцати граммов. Для этого им отводили участки на отработанных площадях. Придурки выходили за зону для блезиру — будто мыть золото, на самом же деле где-нибудь отсиживались, а в пору ягод паслись на бруснике или голубике. Золото им доставляли работяги. Конечно, на вахте обыскивали, но золото в зону все равно ухитрялись проносить. Обменивали его главным образом на еду.

— Карпов и Хорунженко таскают золотишко в зону, — бубнил Егор Цветков. — Откуда ж у них появились в тумбочке буханка хлеба и моржир? В столовой баланду не доели...

Я тоже припомнил, что слишком скрытно вел себя Карпов. Однажды после съемки я подошел к нему и посмотрел на кучу золота. Хорунженко загородил его широкой спиной, а Карпов срывающимся голосом торопливо крикнул:

— Иль золота не видел? Чем глаза пялить, шел бы зумпф от грязи чистить. Да хорошенько!

И я подумал, что по дороге на участок они могут сколько угодно припрятать золота. Вот что делают, гады! А нам кукиш!..

 

- 94 -

Словно угадав мои мысли, Цветков заговорщически шепнул:

—  Мы тоже так можем!

—  Как — можем? Что — можем? — словно не поняв мысль Цветкова, спросил я.

Но молчавший до этого Хойна предупредил ответ Цветкова:

— Ничего мы не будем делать!

— То есть как? — опешил Цветков.

—  А вот так! — отрезал Хойна и упрямо сжал губы, отчего нижняя губа раздвоилась. — Понимаю, на что намекаете! Воровать не дам!

—  Да ты что? — Цветков уставил на Хойну свой единственный глаз. — Они будут жрать, а мы доходить?

—  Ну и пусть жрут! — упрямо твердил Хойна.

—  Так ведь вместе моем! Мы такое же право имеем...

Хойна ехидно хихикнул. В эти минуты я так ненавидел его, что разорвал бы на куски!

—  Право! — Хойна просто издевался над Цветковым. — Ты лишен права на пятнадцать лет. И вообще, какое право ты имеешь на Золото? Ты же враг народа!

—  Ну, ты! Еврей трегубый!.. Если не замолчишь, я расшибу этот черпак о твою голову! — Цветков угрожающе схватил обледенелый черпак.

Это было смешно: маленький тщедушный Цветков грозил Хойне, который мог пришибить его пальцем. Я плюнул и присел к костру. Пока между ними идет перепалка, можно погреться. Я целиком был на стороне Цветкова, но разве не ясно: коль Хойна уперся, его ничем не прошибешь...

Хойна стоял перед взъерошенным Цветковым, как медведь перед собачонкой:

—  Ты не грози! А насчет золота, говорят тебе по-хорошему: забудь думать! Оно государственное!

—  Да ты пойми, Степан, — вдруг миролюбиво сказал Цветков. — Ведь если мы возьмем тридцать граммов на троих, отнесем повару, все равно эти тридцать граммов пойдут государству. Не в Америку же повар Костя их отправит!..

—  Не знаю, куда отправит его Костя твой, но золота ему ни ты, ни я, ни он не понесет!

—  Да ты кто такой?! — вновь распалился Цветков. — Бригадир, что ли? Самозванцев нам не надо, бригадиром буду я? Да? Тебя кто ставил? Кто уполномачивал следить за нами?

—  Никто не ставил и не уполномачивал. Так мне совесть подсказывает!

—  Шпионить за нами тебе совесть подсказывает?

—  Чтобы золото на сторону не шло!

—  Почему же ты за ними не смотришь? — Цветков мотнул головой в сторону Карпова и Хорунженко. — Они, может, килограмм уже стащили, а ты помалкиваешь. Иль тоже заодно с ними?

—  Докажи, что они воруют, поймай их!

—  Откуда же они жратву берут и за что? С неба манна валится?

—  Если берут, то попадутся и ответят за это.

Цветков присвистнул и махнул рукой, с досадой повернулся ко мне:

— А ты что, в рот воды набрал?

Я бросал в костер маленькие синеватые кругленькие камешки. Полежав там некоторое время, они взрывались, брызгая искрами. А что говорить попусту? Конечно, если бы Хойна был покладистее, то можно было бы брать понемножку золота и ежедневно обменивать, обеспечивая себе сытный ужин, да и на завтрак что-нибудь оставалось бы. Сам, как и мы, сидит на пайке, а честь бережет... Кому она нужна, его честность? Тоже по пятьдесят восьмой парится. За человека не считают. Перед кем выслуживается? Перед Репневским, что ли? А насчет того, куда пойдет это золото, Цветков прав: куда же, как не государству? А если так, то не все ли равно, каким путем пойдет? Если рассудить здраво, то предложение Цветкова выгодно и для государства, и для зэка. Если и пострадает что-то, то всего лишь престиж бригады, вместо, скажем, ста двадцати процентов на счету у нее будет сто пятнадцать. Для заключенного же в подобной операции выгода прямая: он будет сыт. А значит, у него будет сила и работать он будет лучше.

Вот какие мысли занимали меня, пока Цветков и Хойна переругивались между собой. Эти мысли полностью оправдывали молниеносно созревший в моей голове план. Я буду действовать в одиночку. Цветков? Пусть сам о себе думает... А впрочем, там видно будет. Все будет зависеть от обстоятельств.

Правда, появилась мысль: а откуда повар или хлеборез берут лишний черпак баланды или кусок хлеба? Им ведь отпускают продукты и хлеб тютелька в тютельку. А, что мне думать об этом — откуда и как? Главное, заиметь самородочек в кармане!

 

- 95 -

Понедельник — день тяжелый

 

Было очень холодно. Дул пронизывающий ветер. Термометр, висевший у двери участковой конторы, показывал сорок восемь градусов ниже нуля. Впереди — морозы посильнее. В прошлом году почти до шестидесяти доходило. Но уж лучше шестьдесят, чем сорок восемь. Мороз ниже пятидесяти выдержать намного легче, потому что при такой температуре стоит абсолютная тишина. Только туман, густой, непроницаемый. Пар, вырываясь изо рта, шелестит возле уха, словно сухие листья под ногой в осеннем лесу. Плеснешь из кружки воду, а вниз падают ледышки. Обморозиться в это время — проще всего. Даже не почувствуешь, что обморозился. Только кольнет один, другой раз, как иголкой — и все, а нос или щека уже белые как мел. Поэтому работяги договариваются время от времени поглядывать друг на друга — не побелели ль нос, щека, подбородок. А как сегодня — хуже погоды быть не может. Мороз морозом, а ветер — подлюка — он до костей прожигает. К костру погреться прилипнешь: спереди жарко, аж одежда дымится, сзади — словно лед к голой пояснице прикладывают, озноб так и лезет под телогрейку.

В шурфе, конечно, теплее. Там ветра нет. Залезли, долбят себе ломиками. Зарядят, запалят — вылезут. Газ выйдет, опять в шурф — нырь! А тут, как собака, коченей... Хотя, если честно говорить, и в шурфе несладко: там же ползком, на животе, согнувшись в три погибели, всю смену работать приходится. Чему завидовать?!

С первого же дня мы договорились меняться при выполнении, в сущности, несложных операций на проходнушке. Было три операции, и нас соответственно трое. Один кладет совковой лопатой грунт на грохот проходнушки — небольшой короб, дно которого представляет металлическую решетку. Второй задевает черпаком из зумпфа теплую воду и льет на мерзлый грунт. Третий орудует пробуторкой — скребком с длинной деревянной ручкой, — ворочает грунт на грохоте до тех пор, пока горячая вода не размоет все мерзлые комочки и не отмоет булыжник и гальку от мелких частиц глины и ила с содержащимися в них золотниками. Кусочки золота проваливаются сквозь отверстия грохота и оседают на ворсистом полотне, лежащем на дне колоды и закрепленном трафаретом.

Руки у меня так озябли, что я еле держал черпак. Посиневшими губами считаю:

— ... сорок, сорок один, сорок два... пятьдесят! Хватит! Пойдем греться! — Я бросил черпак. — Руки окоченели...

По уговору мне следовало вылить сто черпаков, после чего мое место занял бы Цветков, буторивший грунт, а я должен взять лопату у Хойны, который в свою очередь встанет к грохоту.

Хойна оглянулся на кучу песков — она была довольно большая, нахмурился, но ничего не сказал.

Вообще, греться сегодня приходилось часто, и грелись мы дольше. Цветков, щуря глаз от дыма, старался затолкать в костер выкатившуюся головешку, но та упрямо выкатывалась к его ноге. Обозлившись, Егор схватил ее голой рукой и с силой швырнул под зумпф, подняв веер искр. Сунул обожженный палец в рот. Мы притиснулись к самому огню, так что искры падали на одежду.

— Закурить бы!.. — простонал Цветков. Я некурящий. Хойна тоже. Свою долю табака, который иногда давали за перевыполнение, я сразу же променивал на хлеб. Хойна, видимо, так же поступал. Он сидел на куске мерзлого торфа, обхватив руками колени, и мрачно смотрел в огонь. Я блаженно жмурился, подставляя огню ладони, потом поворачивался к костру спиной. С удовольствием залез бы прямо в костер — до того промерз. Хойна яростно захлопал руками по поле телогрейки, схватил горсть снегу и стал торопливо совать его в дымящееся отверстие. Я, глядя на него, не выдержал, засмеялся.

— Начинаем! — обозлился Хойна, встал и, отряхнувшись, пошел к бутаре.

Зябко ежась, поднялся и я. Любит этот Хойна бригадира из себя корчить! Следом поднялся и Цветков.

—  Черт знает что! — пыхтел Хойна. — Мы не промыли еще утренний грунт! Этак не закончим сегодня...

—  На это завтра день будет! — отозвался Цветков.

Из шурфа вылезли Карпов и Хорунженко. Им тоже достается сейчас. В шурфе тесно, с ломами не очень-то развернешься. Карпов разъярился при виде большой кучи непромытых песков. Он перепрыгнул через валявшийся возле зумпфа пень, споткнулся, взмахнув руками, чуть не упал и. брызгая слюной, заорал на Хойну:

—  Вы что сачкуете? Я вам покажу, как филонить! Не уйдете домой, пока все не промоете!

—  Еще один грозить начал! — пробурчал Цветков.

Лагерная шапка-ушанка у Карпова съехала на затылок и вот-вот готова была

 

- 96 -

упасть. Пока в шурфе гремели взрывы, а затем выходил газ, Карпов не унимался, бегал вокруг проходнушки, и маленькие глаза его зло поблескивали. Мы молчали, хотя у каждого из нас кипело в груди. В обычное время Карпов сделал съемку металла. Результат дневной работы оказался плачевным.

— Видите, что натворили! А? — шипел Карпов.

Ему подпевал Хорунженко:

—  Репневскому теперь хоть на глаза не показывайся!

—  Придется из заначки добавить, — как можно спокойнее произнес я.

Противно было слушать нытье Карпова, и я отошел к костру.

Было темно. Мороз усиливался. Очень хотелось есть. Жиденький суп и овсяная каша, съеденные в обед, ненадолго заставили забыть о голоде.

—  Я иду в контору, а вы продолжайте промывать, — говорит Карпов. — И учтите: сейчас сюда придет Репневский!

—  Да хоть сам Никишов! — храбрился Цветков.

—  Из заначки добавь! — упрямо повторил я.

—  А есть она у тебя, заначка? — сквозь зубы процедил Хорунженко.

Он сидит у костра. В контору не пошел. Знает, Репневский орать будет. Пусть Карпов один отбрыкивается.

— Ты вот что, — советует он мне, — заткни хлебальник, а то хуже будет!

Каждый — для себя! Не верил я им, что заначки не имеют. Раз они так, я что-нибудь тоже сделаю!

На вершине сопочки, на фоне неба, показались темные силуэты людей. В идущем впереди можно было угадать Головко, сзади — прямой как палка — Репневский. Последним, впритруску, спешил Карпов.

—    Вот, пожалуйста, я же говорил! Таки есть — сидят! — заюлил перед Репневским Карпов.

—    Почему сидите? Почему не моете? Особого распоряжения ждете? — загнусил Репневский.

Он остановился у костра, в распахнутом полушубке, изогнувшись и выставив острый подбородок, и смотрел на всех злым, колючим взглядом, в котором сквозили нетерпение и еле сдерживаемый гнев. Никто не ответил ему. Я сидел ближе всех к Репневскому, он сделал шаг ко мне, раздувая тонкие хищные ноздри:

— Вот ты — чего сидишь?

Я тяжело и неловко поднялся, поежился от холода. Исподлобья взглянул на Головко. Лицо бригадира было непроницаемым. Но чувствовалось, и он усилием воли сдерживает себя, , чтобы не сорваться.

—   Сколько же можно работать? — спросил я.

—   Что? — взревел Репневский. — Будешь работать столько, сколько заставят! Сутки будешь работать! Мало — двое суток!

Слово у меня вырвалось неожиданно:

—   Не буду!

—   В карцер захотел?! — ощетинился Репневский. — Это я тебе устрою, можешь не сомневаться!

Я стал замечать за собою, что с некоторых пор во мне что-то произошло. Исчезли покорность и смирение, и все больше росло, крепло чувство протеста, желание постоять за себя, защититься от несправедливости и насилия.

— Принимайтесь за работу! — резко произнес Головко. — Домой пойдете, когда домоете весь грунт!

Хойна встал и пошел к проходнушке. Встал Цветков.

— Покурить бы!.. — взглянув на Репневского, сказал он.

Начальник участка не ответил.

Глупо, конечно, но я захотел показать, что хоть и бессилен изменить что-то, но ненавижу Репневского, презираю его, и продолжал стоять.

Головко подошел к куче непромытых песков, зачем-то пнул ее ногой:

— Часа на два работы! Сколько сидели, давно бы промыли! — И выругался: — Мать вашу!..

Как просто сказать: часа на два. А сейчас уже около девяти...

— Морозов, приступай к работе! Отдельного приглашения ждешь? — прохрипел Карпов и закашлялся.

Как будто без него не знаю! Я еще помедлил секунды две под жгучим взглядом Репневского и только после этого пошел. Хорунженко тоже поднялся, хотя ему возле нас нечего было делать. Просто неудобно стоять или сидеть на глазах у разгневанного начальства.

— Через вас, идиоты, мерзнуть приходится! — зудел он.

Я с яростью орудовал пробуторкой. Впотьмах не понять: хорошо ли промывается грунт. Головко бросил в затухающий костер охапку валежника. На некоторое время стало еще темнее. Отчетливо выступили на фоне черного неба нелюдимые громады гор. Змейки пламени прорвались там и сям, схватили сучья. Наконец дрова ярко вспыхнули, подняв сноп искр. Сразу исчезли и сопки, и молчаливая настороженная тайга, и отчужденное небо. Был

- 98 -

только небольшой пятачок земли с кучкой людей, освещаемых вздрагивающим светом костра.

Репневский, несколько поостыв, сел к костру. Присел и Головко. Они закурили. Как сторожевая собачонка, стоял рядом Карпов.

— Все дни давали не меньше двухсот, а сегодня откололи номер — ста пятидесяти нет!.. — фыркал Репневский. — Да нас за это повесят!

— Мороз сильный, — как бы самому себе сказал Головко. — Как пошли сюда, глянул на градусник: пятьдесят четыре...

Будь сейчас Головко один, он, может быть, ярился посильнее Репневского. Он терпеть не мог, когда за него кто-то распоряжался в бригаде. Я рассчитывал, что начальство долго здесь не проторчит. А как уйдет, можно все к черту бросить. Но Репневский, кажется, уходить не собирался. Вот гад! И мороз его не берет! Спирту, поди, налакался!..

Озябший Хорунженко подменял то одного, то другого. Карпова тоже пробрало, схватил лопату, стал подбрасывать грунт поближе к проходнушке. Хоть и медленно, куча песков убавлялась. Но уже не было сил подымать тяжелый с наморозившимся льдом черпак. Посасывало под ложечкой. Все бригады давно в лагере. Наверно, и ужин закончился. Спину разогнуть невозможно: одеревенела от усталости и холода

Не помню, как домыли, как сделали съемку золота. Я шел, машинально переставляя ноги. Вот и лагерь. Черные прямоугольники бараков тускло светились маленькими окнами. Над крышами подымались жиденькие струйки дымков. Так захотелось в тепло! Усталость как рукой сняло. Я прибавил шагу и догнал товарищей.

Кучкой остановились возле ворот. Головко сразу же прошел через калитку вахты, кивнув надзирателю. И тот тоже молча кивнул ему сквозь оконное стекло. Нам пришлось подождать. Нетерпеливо переступали с ноги на ногу. Не спеша, словно против воля, вышел надзиратель, стал обыскивать. Тряс рукавицы, шапки, выворачивал карманы, ощупывал одежду. Хорошо — разувать не стал. Ни у кого ничего не обнаружил.

Закончился понедельник — день тяжелый…

 

Самородок

 

Нынешний день выдался сравнительно теплым — не более тридцати градусов мороза. Одно это улучшало настроение. Снова берег Дебина. Широкая долина, поросшая лиственницами. У самого берега реки высятся тополя, синеет ивняк — чозения. На западе Дебин круто сворачивает, разбиваясь об отвесную скалистую сопку с триангуляционной вышкой на вершине. Сопке этой дали название — «Дунькин пуп». Странное название это старые колымчане объясняли так. Была среди старателей Дунька, красивая разбитная бабенка, прославившаяся на Колыме тем, что, соглашаясь с кем-нибудь из старателей провести ночь, требовала оригинальную плату: столько золота, сколько его могло поместиться в ее пупке. А он, по рассказам, был немалый. Своего рода колымская Клеопатра!

Сам Дебин еще не замерз. Не так легко даже сорокаградусным морозам укротить его бурное течение. Только многочисленные извилистые протоки покрылись прочным льдом. Там, где кончается терраса, реку с обеих сторон обнимают сопки.

Надо было побыстрее развести костер под зумпфом, чтобы успеть растопить в нем лед до той поры, когда из шурфа выдадут первую бадейку песков. Сегодня обещался прийти Головко. Он строго приказал, чтобы не повторилось вчерашнего. И потому Карпов не успокаивается ни на минуту, следит за каждым нашим шагом.

Я молча подкладывал в костер дрова, обдумывая план похищения самородка. Каким образом я это сделаю, пока было неизвестно. Прямо из колоды украсть, пожалуй, будет невозможно. Хойна сразу заметит. Значит, надо старательнее присматриваться к пескам.

Цветков хмуро сдвинул белесые брови, молча носит лопатой снег и бросает в зумпф. Он сильно оброс. Рыжеватая щетина походила на жнивье. В бане давно уже не брили, а стригли бороды машинкой. Цветкова я не опасался. В крайнем случае, можно действовать заодно с ним.

Хойна в это время устанавливал проходнушку, давал ей нужный уклон, чтобы мелкие частицы золота не уносило из колоды во время промывки.

Вода в зумпфе начала парить, но делать пока было нечего: Карпов и Хорунженко что-то замешкались в шурфе. Работа закипела сразу же, как только воротом подняли первые бадьи с грунтом. Карпов не преминул напомнить:

— Филонить будете где-нибудь еще, а здесь мойте как следует!

И мы не филонили. Однако куча песков продолжала расти. Ничего, как только в шурфе примутся за бурение, мы успеем управиться с ней.

 

- 99 -

Где же они, эти самородки? Я так и сверлил глазами каждую лопату грунта. Иной раз вздрагивал, как от удара током, завидев что-нибудь похожее на золото. Но оказывалось: это всего-навсего пирит. С трудом унимал дрожь в руках и ногах. Старался не думать: честно или не честно будет утаить самородок. Большинство зэка считали это делом обычным. К этому привыкли и воровством не считали. Тем более что бунтующую совесть можно утихомирить стандартной фразой: все равно государству пойдет!

К обеду еще теплее стало. Ветер утих. Карпов подковырнул:

— Сегодня, поди, без костров обойдется!

А мы и без того ни разу не садились к костру. Если и останавливались, то лишь для того, чтобы посмотреть на тропинку: не появился ли там дневальный с обедом?

—    Опаздывает что-то, — пробурчал Цветков, косясь на тень, по которой он в солнечные дни определял время.

—    Не мешало б отдохнуть, — предложил я, поддевая лопатой грунт. — С утра без передышки пашем!

Сказал и от неожиданности чуть не выронил из рук лопату. Нет, это уже не пирит! На лопате среди гальки и обломков пластинчатой скалы тускло поблескивал округлый бочок самородка!

Что-то горячее ударило в виски и застучало молоточками. А сердце вначале замерло, остановилось, а потом заколотилось, бешено заколотилось, до боли. Лоб покрылся потом. Ноги ослабели и задрожали...

Самородок!..

Не поднимая лопаты, я ссыпал с нее грунт себе под ноги. Теперь самородок у меня под ногой. Скосил глаза на Хойну: заметил тот или нет? И сразу отлегло от сердца: ничего не заметил! На Цветкова посмотрел без опаски. Тот буторил, ни о чем не догадываясь. Противная слабость разлилась по всему телу. Беспокойство не проходило. Самородок под ногой, но как его взять? Для этого надо нагнуться. А нагнешься — сразу обратишь на себя внимание... Носком бурка вдавливаю, ввинчиваю самородок поглубже и примечаю место: рядом лежит булыжник.

Хоть бы обед скорее принесли! Тогда я что-нибудь придумал бы. С минуты на минуту Хойна предложит поменяться местами. Сейчас в его руках черпак. Эта операция наихудшая. Черпак нелегкий. Ручка обмерзла, вода плещется под ноги, по ручке стекает на рукавицы. Если Хойна не согласится на перекур, то мне придется отдать ему лопату. А вдруг Хойне придет в голову подобрать, подчистить грунт под ногами, и тогда он обязательно выковырнет самородок. И все пропало...

Славу богу! На сопке показался дневальный. И я ору что есть мочи:

— Обед! Обед!

Мавлетов медленно спускался по тропинке со стопкой алюминиевых мисок в руках, прижимаемых к груди. Сзади два «мыша» несли на палке бачки с супом и кашей. Замыкал шествие Головко.

Цветков бросил пробуторку и пошел к тепляку, где можно было посидеть после обеда, а если удастся, то и вздремнуть несколько минут. Хойна крикнул вслед Цветкову:

— Что заторопился? Работай, пока подходят!

«Увидел бригадира, выслужиться рад!» — разозлился я, чувствуя, как у меня напряглись мускулы, а пальцы рук снова задергались мелкой дрожью. Чего медлит этот Хойна? Сейчас, когда самородок почти в руках, было бы глупо его проворонить. Хойна тряхнул головой и сказал мне:

— Пошли обедать!

У меня выпала из рук рукавица. И я нагнулся, чтобы ее поднять. Конечно, я уронил ее нарочно и, делая вид, что поднимаю, не спускал глаз с затылка Хойны, лихорадочно копался рукой в гальке. Ага, вот он! Холодный и необычайно тяжелый! Как будто почувствовав неладное, Хойна обернулся. Но самородок уже был у меня в рукавице. Хойна подозрительно сощурил глаза. Я шагал, как ни в чем не бывало.

Словно гора с плеч свалилась! Самородок у меня! Как он тянет рукавицу с руки! Подходя к тепляку, я переложил его в карман брюк, успев отметить, что формой своей он напоминал дубовый листок — каприз природы! Граммов триста будет! Это целое богатство! Захочу — брошу его далеко в кусты, и будет он там лежать, может быть, тысячи лет, никем не найденный. А сколько людей можно накормить за такой самородок!

Мавлетов разливал суп. Головко сидел на большом куске торфа и слушал Карпова.

— Сегодня двести дадим! Мы сделали четыре отпалки. После каждой брали пробу: содержание хорошее. Но придется пробить новый шурф, трудно стало работать.

Головко дал разрешение на новый шурф и повернулся к Хойне:

—   А у вас как?

—   Почти в подбор идем. Управляем-

 

- 100 -

—   Это хорошо. Если двести граммов намоете, Репневский обещал премию — табак и немного хлеба. Вообще-то он доволен вашими успехами. Несмотря на вчерашний день.

—   Сегодня теплее, — облизывая языком миску, промолвил Цветков. — Закурить нет, Александр Петрович?

Головко посмотрел на него, молча достал папиросу.

— Вечером получите курево.

Я ел, не поднимая глаз. Мне мерещилось, что Головко догадывается о самородке. Что-то уж слишком проницательно посмотрел он на меня... А я думал о том, как пронести самородок в зону. Словно угадав мои мысли, бригадир напомнил:

— Чтоб никаких заначек не было! Узнаю... — Он недоговорил, но и без того было ясно каждому, что будет, если обнаружится заначка.

Карпов вскинул голову:

—   Нет, нет! Что вы, Александр Петрович!

—   Мы не занимаемся этим, — добавил Хорунженко.

«Подлецы!» — подумал я. С усмешкой посмотрел на них Цветков. Может, он и сказал бы что-нибудь по этому поводу, но в это время дневальный протянул ему миску с добавком.

Время после обеда тянулось бесконечно долго. Я ждал вечера, того момента, когда дрожащей рукой протяну самородок завхозу. То, что отдам его завхозу, а не кому-нибудь другому, я решил только сейчас.

Минут за двадцать до окончания работы Цветков тоже нашел самородок. Кусочек металла, обмытый теплой водой от глины, так и засиял на грохоте. Цветков сам себя подвел. Он растерялся, чуточку замешкался. А следовало бы смахнуть самородок вместе с галькой. Будто ничего и не было. Но заметив его, Цветков как-то особенно — полурадостно, полутревожно — взглянул на Хойну. И Хойна по этому взгляду все понял. Метнулся к грохоту, и самородок уже лежал у него на ладони...

— Сменяем его на хлеб, а? — дрожащим голосом выговорил бедный Цветков.

Он умоляюще смотрел на Хойну. Я тоже придвинулся ближе. Все зависело теперь от Хойны. Двое за то, чтобы променять. Двое против одного. Но большинство в данном случае ничего не решало. Я даже подумал: если Хойна согласится, то скажу о своей находке. Хойна, от которого теперь зависело все, прикинул самородок на ладони и сказал, ни на кого — Граммов восемьдесят. — И после небольшой паузы добавил: — Вот и будет тебе махорка, Егор!

Цветков крякнул и с остервенением стал смахивать с грохота промытую гальку.

—    С тобой, Хойна, каши не сваришь!.. И за какие грехи тебя на нашу голову сунули, куркуль проклятый! Не из колоды же взяли — найдено!..

—    Запомните раз и навсегда: при мне этого не будет! Совесть моя не позволяет! — отчеканил Хойна.

—    Ишь, какой честняга нашелся! Никому и ничего ты своей честностью не докажешь! Ты же — враг народа!..

—    Это не имеет значения!

—    Может, надеешься — освободят досрочно? — насмехался Цветков. — Не надейся! Все равно в лагере дубаря врежешь!

Хойна поджал нижнюю губу и отвернулся, показывая этим, что прекращает полемику. В это время из шурфа вылез Карпов. Хойна отдал ему самородок. Тот сунул его в карман. Цветков вздохнул:

—    Вот идиот! Из идиотов идиот! Попробуй с таким!..

—    Ты сам растяпа! — рассердился я. — Не сумел незаметно сделать!

— Да он ведь как сыч глазастый!..

Мне стало жаль Цветкова, и я чуть не проболтался о своей находке. Но вовремя удержался: нет, об этом говорить никому не следует!

Домыли остатки песков, сняли золото. Его, пожалуй, было больше, чем двести граммов. Плюс к этому самородок Цветкова. В лагерь тронулись пораньше. Надо подумать, как лучше запрятать самородок, чтобы не обнаружили при шмоне. Сунуть в бурок? А если заставят разуться? За подкладку фуфайки тоже не сунешь, слишком он крупный, чтобы не нащупать. О карманах и говорить нечего, их выворачивали в первую очередь. Даже в рот и уши заглядывали...

Остановились у ворот. Здесь горели яркие электрические лампочки. Из вахты вышли Мишин и нарядчик. Хоть я и намеревался попасть к старшему сержанту, получилось иначе. Ко мне, отстранив Цветкова, подошел нарядчик.

«Что это? Догадался?» — похолодел я. Инстинктивно разжал кулак. Тяжелый самородок скользнул между пальцев... Нет, не в снег. Я в растерянности забыл снять рукавицу и понял это, когда слиток своей тяжестью чуть не сорвал ее с руки. Горячая волна обожгла голову. Распирая грудь, ожесточенно заколотилось сердце. Все! Влип!..

 

- 101 -

Руки нарядчика чуть коснулись одежды, пробежали от воротника телогрейки до колен и подтолкнули меня к воротам.

Неужели все? Так просто и так легко?

Все еще вздрагивая от возбуждения, не спеша, миновал калитку вахты и так же, не спеша, пошел к бараку. А сердце стучало, рвалось, кричало:

— Скорее, скорее! А вдруг вернут и обыщут еще раз?!

В бараке в тусклом свете маленькой лампочки дневальный раздавал хлеб. Я прошел к своему месту на нарах и тяжело опустился на них. Тревоги дня лишили меня сил. На правой руке все еще была надета рукавица, а в ней — самородок. Все опасности позади. Надо успокоиться...

Сходили в столовую. Настал черед провернуть дело с самородком. Наш барак был против каптерки, и это облегчало мою задачу. Я опрометью бросился к каптерке и постучал.

—    Что за черт! — раздался недовольный голос завхоза. — Кто там?

—    Откройте на минутку!.. — громко шепнул я, прижавшись к двери.

Брякнула задвижка. Я зажмурился от яркого света, брызнувшего мне в лицо.

— Что тебе? — нетерпеливо бросил завхоз.

—   Вот!.. — я протянул самородок.

—   Заходи! — уже другим голосом сказал он. И повертел самородок: — Хорош!

Бросил на чашку весов. На другую поставил какую-то Гирьку. Чашка с. самородком качнулась вверх и снова опустилась. Завхоз усмехнулся и, покопавшись в гирьках, поставил еще одну. Опять мало. Добавил еще небольшую, на этот раз — тютелька в тютельку.

— Двести восемьдесят пять граммов! — произнес он. — Чего хочешь?

Я пожал плечами. Завхоз подошел к полке, на которой лежало много буханок хлеба. Взял одну и сунул мне в руки. Пошарил глазами по другим полкам, по столу и, нагнувшись, достал из-под стола половинку кеты.

— Что тебе еще дать? — взял пустую консервную банку и налил до краев моржира. — Не в обиде?

Коли говорить честно, я рассчитывал на большее, но вслух своего недовольства не выразил, лишь неуверенно в знак согласия мотнул головой.

— Тогда иди!

А в бараке уже шел дележ табака — премия за нынешний металл.

 

- 102 -

Год членовредителей

 

Наступил сорок седьмой год. Стояла коренная лютая колымская зима. Нельзя без содрогания вспомнить сейчас, спустя многие годы, эти вечерние разводы, долгое стояние возле ворот в ожидании выхода за зону. Над головой черное с яркими звездами небо. А вокруг морозная стынь, быстро отнимающая из-под одежды барачное тепло. А вокруг крики и брань надзирателей, нарядчика, бригадиров. Кто-то отказывается идти на работу, кого-то ищут, кто-то просит рукавицы. И уж не рад ничему, ждешь конца всему этому — скорее бы на работу, пусть и в ненавистную шахту, лишь бы укрыться от пронизывающего до костей ветра. Мозолит глаза ярко освещенный электрическим светом оставшийся с военных лет металлический щит с надписью: «Каждый грамм металла — это удар по врагу!» То ли убрать было недосуг, то ли оставили с другой целью: уничтожен один враг — фашистская Германия, остался враг внутренний — такие, как мы, например, контрреволюционеры.

На Колыме я все время находился в общем лагере, ни разу не доводилось переступать порога штрафного. И специальные штрафные лагпункты были, и просто штрафные бараки, так называемые БУРы — бараки усиленного режима, закрывавшиеся на замок. Все это было рассчитано на тех, кто злостно нарушал лагерный режим, — на картежников, вечных отказчиков, лиц, совершивших убийство в лагере, беглецов. Когда же обострялись отношения между нашим и западными государствами, доставалось в первую очередь «контрикам», то есть осужденным по многочисленным пунктам пятьдесят восьмой и литерным 1937 — 1939 годов статьям: КРА — контрреволюционная агитация, КРД — контрреволюционная деятельность, КРТД — контрреволюционно-троцкистская деятельность, КРШД — контрреволюционно-шпионская деятельность, АСА — антисоветская агитация, ЧСИР — член семьи изменника родины и другие. Так произошло в 1947 году, когда между Сталиным и Трумэном усилились разногласия в международной политике. Из-за этого и нам пришлось хлебнуть горя. По пословице: паны дерутся — у холопов чубы трещат. Сразу усилился режим в лагерях, надзиратели ожесточились, били за малейшую провинность, конвойные применяли оружие за выход из строя на шаг-другой в сторону. Спешно были образованы бригады, состоявшие полностью из «контриков». Такой оказалась бригада Головко. На нарах прибили дощечки с указанием фамилии, имени, отчества, года рождения, статьи и срока. Мне сразу припомнилась молочно-товарная ферма, куда я ходил помогать матери. Там против каждого стойла прикреплялась табличка с кличкой коровы...

Я был одним из лучших работяг в бригаде. Нас было семеро, на ком, без преувеличения, держалась шахта. Бригадир дорожил нами. Самые большие пайки — нам, из премий — самые большие доли тоже нам. В то время выходных для заключенных не существовало, кроме четырех праздников в году. Головко добился, чтобы каждый из нашей семерки в определенный день недели мог отдохнуть, не выходить на работу. Но, разумеется, и работали мы как волы.

— После взрывов пароходов и складов осенью сорок шестого в Находке, а весной сорок седьмого года в бухте Нагаева питание для заключенных стало никудышным. Мука, крупы, сахар чуть не пополам были смешаны со стружками, опилками, щепками. Даже гвозди попадались. Вместо папирос выдавали какое-то крошево, где все было перемято и перемешано: табак, мундштуки, обрывки пачек. Никогда раньше

 

- 103 -

нам не выдавали конфет, а теперь в виде премии мы получали «киш-миш-курагу»: мятую-перемятую раскисшую карамель, смешанную с фантиками. Кончился белый пшеничный хлеб из американской муки. Поступила наша, отечественная, ржаная мука. Ее мешали пополам со шротом — соевыми отрубями. Хлеб, выпекаемый из такой смеси, есть лучше всего было ложкой. Почти совсем исчезли пшено, фасоль. Их заменили гаолян и чумиза, не имевшие ни вкуса, ни питательности. И мерли люди от голода, от побоев, от непосильной работы в шахтах да еще от жестоких морозов.

И как бы в ответ на варварское к себе отношение среди заключенных прокатилась волна членовредительств. Чаще всего для этого использовали бикфордов шнур: закладывали между пальцами капсюль, поджигали шнур — взрыв, и нескольких пальцев как не бывало...

Смена подходила к концу. Мы убрали весь грунт и в тачках увозили из забоев инструмент. Все спешили наверх, в барак — к пайкам и ужину! Виноградов что-то замешкался, копошился в углу рассечки. Проходя мимо, я крикнул:

— Чего возишься? Пошли скорее!

Дело в том, что наверху конвой проверял, все ли вылезли из шахты, и если кого-то не хватало, остальным приходилось ожидать на морозе.

—   Сейчас, — глуховатым голосом ответил Виноградов. Мне показалось, что с одной ноги он снял бурок. Я не придал этому никакого значения. «Может, камешек попал», — подумал я, направляясь к стволу. Но и пяти шагов не успел сделать, как сзади раздался хлопок и вслед за этим вопль. Я обернулся и в полусумраке увидел барахтавшегося Виноградова. Не понимая, что произошло, я подбежал к нему. Еще несколько человек, оказавшихся поблизости, прибежали на крик. Осветили Виноградова факелом. Тот сидел, скорчившись, скуля и зажимая обеими руками ногу, из которой текла кровь...

—   Вставай, пошли! — сказали Виноградову.

—   Не могу... Боль страшная!..

—   А кто тебя заставлял делать это? Знал, что будет!

До ствола его довели под руки, наверх подняли на скипе. Хотели и до лагеря нести, но конвоиры запретили:

— Подумаешь, пальцы оторвал! Зато пятка в целости — дойдет сам!

Виноградов попробовал упасть и не идти, но конвоиры употребили приклады и штыки. До лагерных ворот, плача, хромая, падая и вновь подымаясь, Виноградов шел сам. В зону его не пустили, сразу увели в изолятор. Даже в санчасть не разрешили сходить.

Лиха беда начало. Еще несколько человек оторвали пальцы взрывами капсюлей. Навели строгость в отношении хранения капсюлей и бикфордовых шнуров. Раньше взрывники оставляли все это возле ствола. Но разве мало других способов? Стали рубить топорами, подкладывали руки и ноги под колеса вагонеток. Савин на глазах у всех на пятидесятиградусном морозе обмакнул кисть руки в стоявшее возле лебедочной ведро с бензином и стал этой рукой размахивать. К нему бросились:

— Что ты делаешь?!

А он убегал от людей и продолжал размахивать кистью. Через несколько минут она стала белой, как мел. Руку ему отняли по самое плечо: как членовредителю, медицинскую помощь сразу не оказали, на другой день кисть воспалилась, началось заражение. И только тогда надзиратели привели его в санчасть. Врач потом говорил: «Еще бы пару часов, и Савину капут был бы!»

В число отказчиков вдруг попал Дубинский. Тот самый, что был лекпомом в Шукке. На «Верхнем Дебине» он заделался жестянщиком и жил в отдельной комнате припеваючи. Должно быть, за какую-то провинность его разжаловали и решили отправить на «Дебинскую террасу», пользовавшуюся почти что дурной славой. С Дубинским отправляли еще двоих. Снег уже таял, образовались многочисленные болота. Зимник нарушился. В тот день было прохладно. Дубинского и тех двоих вывели из зоны после развода. Идти на «Дебинскую террасу» они категорически отказались. Когда уговоры не возымели своего действия, их тут же, у ворот, стали бить. Сначала били кулаками. Потом свалили с ног и стали пинать сапогами, вкладывая в каждый пинок и силу и злость. При этом периодически спрашивали:

— Пойдете?..

Растрепанные, окровавленные, те в ответ отрицательно крутили головами. Битье продолжалось. Если бы на «Дебинскую террасу» в это время можно было добраться на каком-нибудь транспорте, то их, скорее всего, связали бы и отвезли. Но проехать туда было уже невозможно, только пешком можно идти. Видя, что побои не действуют, надзиратели, а с ними нарядчик и староста схватили свои жертвы за ноги — два человека на одного — и поволокли по кочкам, по лужам еле заметной тропинкой в направлении «Дебинской террасы». Телогрейки и куртки у них

 

- 104 -

задрались, головы стукались о кочки, бултыхались в лужи. Таким образом протащили их метров триста. Сами с ними измучились. Остановились:

— Пойдете?

Те упрямо стояли на своем. Их подняли, повернули лицом к лагерю и всю дорогу до кандея били кулаками в спину, под бока, падавших с усердием пинали.

На следующий день к лагерю пригнали лошадь. Упрямую тройку связали вожжами, конец которых прицепили к хомуту. Один из вохровцев сел верхом и тронул лошадь, сначала шагом, потом перешел на рысцу...

Гордый черногорец Кахремович не дождался, когда его освободит Тито. Сталин поссорился с югославским маршалом. Кахремович понял: ему не вынести десятилетней колымской каторги. И решил извести себя. Наелся аммоналу. В санчасти его отходили, но он заявил:

— Все равно я что-нибудь с собой сделаю!

И, правда, вскоре он чуть не отправился на тот свет. Шел утренний развод. На разводе Кахремовича не оказалось. Воспользовавшись утренней суматохой, он зашел в сушилку и набросил на шею веревочную петлю. Его стали искать и, конечно, заглянули в сушилку. Вытащили Кахремовича из петли в бессознательном состоянии. Но он опять остался жить.

Через неделю на глазах у всей бригады Кахремович подбежал к стволу шахты и бросился вниз головой. С восьмиметровой высоты он упал в скип и получил только ушибы. Трижды человек добивался смерти, но все же уцелел... Не знаю, что стало с ним потом.

То, что членовредителями в большинстве случаев становились доходяги, было понятно. Но к членовредительству прибегали и вполне крепкие, здоровые зэка. Так, членовредителем стал Григорий, который руководил бригадой доходяг. Было непонятно, почему он это сделал. Молод, крепок, совершенно здоров, сам не работал, а только других заставлял. В тот день я писал отчеты в санчасти. Слышу: шум какой-то в приемной. А это привели Григория. Вместо правой руки из рукава телогрейки виднелась окровавленная культя. Вся одежда на бригадире была в крови. Пришел Борода и велел положить Григория на стол. Но не так-то легко было уложить крепкого мускулистого парня. Бригадир был сильно пьян. С большим трудом мы свалили его на стол. Двое держали руки, двое ноги, я схватился за голову. Борода побрызгал на сложенную вчетверо марлю хлороформом и накрыл ею лицо Григория.

— Держи, чтобы не свалилась, — сказал он мне.

Окровавленную культю положили на край стола. Борода обрезал мотавшиеся сухожилия, завернул мышечные ткани, обнажил кость и, взяв в руки пилу, стал отпиливать раздробленный конец. Не знаю, сколько времени врач пилил, но мне показалось, что очень долго. Действие хлороформа вдруг кончилось. Григорий стал мычать, метаться, дергать руками и ногами, мотать головой. Борода велел мне побрызгать хлороформом на марлю. Григорий немного притих. Закончив пилить, Борода стал натягивать мышцы на отпиленный конец кости, но оказалось, что кожи не хватает, невозможно было зашить так, чтобы не было видно кости. Врач снова завернул мышцы, словно чулок, и снова стал пилить кость. Наркоз почти не действовал на пьяного бригадира. Я уже не брызгал хлороформом, а просто поливал им на марлю. Григорий задыхался, хрипел, яростно дергал руками и ногами. А лне казалось, что не ему, а мне пилят руку...

К концу зимы с «Дебинской террасы» привезли человек пятнадцать членовредителей. У пятерых до колен отняты ноги. У остальных отрублены, оторваны или отморожены руки. Всех, в том числе и безногих, включили в бригаду, работавшую в шахте. Это было ужасно: заставлять несчастных работать в забое!.. Бригадирам наказывали строго-настрого, чтобы те не давали им поблажки. До самой ближней шахты было километра полтора. До ворот безногие доползали сами, а от ворот до шахты их по очереди волокли работяги.

В шахту калек опускали в скипе. Безногие, но имеющие обе руки, насыпали грунт в тачки. Нагруженную тачку везли двое одноруких. Подбирались парами, чтобы у одного левая рука была в целости, у другого — правая. Работой это назвать было нельзя, скорее — жесточайшей пыткой...

Так продолжалось дней десять, пока инвалиды-членовредители не стали отказываться выходить на работу. Их били, но они говорили:

— Лучше убейте на месте, а в шахту не пойдем!

Когда возиться с ними надзирателям надоело, калек направили в мастерскую чинить одежду, рукавицы, обувь.

Волну массовых членовредительств вызвали также и слухи, что якобы безруких и безногих отправят на материк. Так, кажется, делалось раньше. Но теперь, ког-

 

- 105 -

да членовредительское поветрие вышло за всякие границы, отправка калек на материк была запрещена. Запретили вывозить с Колымы также и «сердечников», добивавшихся заболевания неумеренным употреблением чифира. Пятидесятиграммовые пачки чая кипятили в небольшом количестве воды. Отвар, густой и черный, сливали и пили маленькими глотками. Это вызывало сильное сердцебиение и постепенное раннее изнашивание сердца, что, в конце концов, приводило к инвалидности. Однако не все могли раздобыть чай. И потому некоторые, в особенности доходяги, готовили отвары из табака.

Жестокие меры в отношении членовредителей, как ни странно, не уменьшили числа несчастных случаев. Может быть, потому начальство шло на некоторые «уступки»: вскоре был введен девятичасовой рабочий день, стали давать и выходные, прекратились варварские избиения заключенных. Но это было уже в сорок восьмом году.

С весенним этапом на Колыму в сорок седьмом году прибыло несколько тысяч заключенных с двадцати-и двадцатипятилетними сроками. Смертная казнь в то время была отменена и заменена медленной бесконечной пыткой. С двадцатилетником, Борисовым, случилась беда. Работали мы в дневную смену. Обычно после работы бригаду уводили в зону, а один человек, пыжедел, еще оставался в шахте. Он приходил позже. На сей раз конвоиры уводить бригаду без пыжедела не пожелали, Борисов крикнул:

—   Семеро одного не ждут!

—   Посапывай в две дырочки! — крикнул на него конвоир Мамедов.

Борисову надо бы помолчать, а он вступил с Мамедовым в пререкания. Словно забыл, что охранники не терпели ни единого резкого слова в свой адрес. Конвоиры схватили Борисова, оттащили в сторону и стали бить кулаками под ребра. Борисов и тут не сдержался, попробовал отмахнуться. Это окончательно взбесило охранников, и они с яростью пустили в ход приклады, а Мамедов даже ткнул в спину штыком.

Все происходило на наших глазах, в пяти-шести шагах от нас. Что было в душе каждого? Все смотрели молча. И в лагерь двигались в гнетущей тишине. Что будет Борисову? То, что просто так ему не пройдет, было ясно всем.

Остановив бригаду перед воротами, один из конвоиров сбегал на вахту и возвратился с тремя надзирателями. Вызывали нас по карточкам. Карточка Борисова оказалась последней. Конечно, ее отложили специально. Как только за последним из нас закрылась калитка проходной, надзиратели и охранники набросились на Борисова. Его сбили с ног — лежачего бить было удобнее — и долго пинали сапогами, топтали, били прикладами... Мы остановились по ту сторону ворот. Один из надзирателей рявкнул:

— Чего встали? Марш в барак! Лишь через несколько дней Борисова привели в зону. Я не узнал его. Не потому, что лицо его было в кровоподтеках, меня поразили его глаза, полные страдания и безысходной тоски, глаза обреченного на смерть. Двигался он как-то боком, приволакивая левую ногу, держась рукой за живот. Кашлял...

— Могли и до смерти забить... — успокаивали его.

Могли и убить. Пожаловаться было некому...

Однажды на разводе что-то много оказалось отказчиков. Долго их уговаривали по-хорошему, потом стали грозить. И вконец обозленные надзиратели принялись избивать непослушных. Одни переносили побои молча, стиснув зубы, сжимаясь, другие плакали, умоляли не бить, а Моче-ножкин кричал во все горло:

— За что бьете, фашисты? Будьте вы прокляты, фашисты!

На него набросились, с упоением пинали сапогами, вкладывая в удары всю свою ничем не растраченную силу. Сержант Васильев вскочил ему на грудь, притопнул, свалился сам и, видимо, обозлившись, что упал, изо всех сил пнул носком сапога в живот. Моченожкин скорчился, у него не было больше сил кричать, из горла вместе с кровью вырывались какие-то хрипы... Через несколько дней он умер.

Создавалось впечатление, что у каждого, кто был над нами, руки чесались избить заключенного. За любой проступок избить. За любой пустяк хоть раз да ударить.

 

Это сладкое слово — свобода!

 

Меня иногда еще приглашали в санчасть для составления отчетов, а в пору, когда поспевала брусника, посылали собирать ее для санчасти. Я брал в руки ведро, переходил вброд Дебин и, миновав широкую заболоченную долину, поднимался на сопку, все выше и выше. По перевалам и седловинам перекочевывал с одной сопки на другую. И куда ни глянешь — только сопки и нигде ни одного человека. Как хорошо здесь —

 

- 106 -

ни осточертевших вышек, ни колючей проволоки! Продираешься сквозь заросли стланика, а из-под ног то куропатки, то тетерев выпорхнут. И повсюду забавные бурундучки. Над головой верещат недовольные кедровки. Рвешь ягоды, бросаешь в ведро и забываешь обо всем на свете.

В такие дни я чувствовал себя как-то по-особенному легко и свободно. Хочешь петь — пой! Крикнуть хочешь — кричи! А придет охота поплакать — плачь... Никто не остановит, не шикнет, не пригрозит. Где он, лагерь? Где-то далеко, далеко. Если даже на самую высокую сопку забраться, и то вряд ли увидишь. Я иду, куда хочу! Воля!

Вспомнился короткий разговор с Пановым. Я пришел в санчасть на перевязку. Над правым глазом у меня красовался большой фурункул. Как раз в это время надзиратель привел Виктора Панова, чтобы получить разрешение медиков на заключение его в изолятор. Панова только что вернули из побега. Ему двадцать один год. Длинный, худущий. Заметно, что его сильно били.

— Зачем ты бежал, ведь все равно поймали? — спросил я его.

Глаза Панова загорелись сухим огнем:

—   Хоть один час, да на свободе!

—   За этот час свободы тебе почки отбили!..

Во время войны Панов попал в плен к немцам, а от немцев — к американцам. Когда кончилась война, в Америку, в лагеря с советскими военнопленными, приехали из Советского Союза агитаторы. Они читали обращение Молотова: дорогие, мол, соотечественники, вас ждет родина, ждут матери, жены, дети, приезжайте восстанавливать разрушенное войной хозяйство, родина вам все простит... Те, кто поверил агитаторам, оказались на Колыме. Среди них и Панов, которого на родину позвало сыновнее чувство. Была у него мать-старушка. Но увидеть ее ему не пришлось. Из лагеря он убегал четыре раза. Его ловили и избивали до полусмерти. После четвертого побега он умер в изоляторе, куда его бросили, отбив внутренности.

На «Верхнем Дебине» был вохровец-нацмен — не то казах, не то киргиз — слава о нем по всему Западному управлению шла. Он перестрелял около тридцати беглецов. Живыми в лагерь никогда не приводил. Выслеживал беглого, словно дичь, но не с азартом охотника, а с пьянящей кровожадностью садиста.

Я не делал ни малейшей попытки к побегу. А убежать в тайгу, в горы было можно. А что дальше? Куда потом деваться? Кроме охраняемых приисков, на сотни километров никаких населенных пунктов. Вся Колыма — это сплошной лагерь. Редкие дороги тоже охраняются. Через каждые пятнадцать-двадцать километров — контрольно-пропускные посты. В тайге без продовольствия долго не надышишь. А бежать надо не одну тысячу километров, и все по болотам, по лесам, по горам, где заблудиться — самое простое дело. Наикратчайший путь — через Магадан. А там — пароходы. На пароход пропуск нужен. Чаще всего пробраться на материк пытались через Якутию. Но и тут были трудности. Если поймают якуты, обязательно доставят в органы. Рассказывали, что некоторые якуты летом — в пору побегов — только тем и занимались, что вылавливали бежавших с Колымы Заключенных. За поимку беглецов им хорошо платили. Охота на людей оказалась гораздо прибыльнее, нежели на зверей. Может быть, кому-то и удавалось преодолеть длинный и тяжкий путь через таежные глухомани и болотные топи, миновать гранитные отроги Черского хребта, быстрые горные реки Индигирку и Яну, Алдан и Лену. Но такие, если и были, то единицы. ч Можно сказать, им сказочно повезло. На деле же беглецов ловили быстро, нередко убивали их в глухих распадках. Некоторые, поблуждав по тайге, марям и сопкам, изъеденные комарами и мошкой, сами возвращались с повинной. Были и такие, кто лагерным мукам предпочитали голодную смерть в каком-нибудь диком распадке.

Одним из самых дерзких побегов, о которых мне приходилось знать или слышать, был побег Ульянова с «сотоварищи» в начале осени сорок седьмого года. Бежали трое — Ульянов, Волошин и Бондаренко. Организатором побега был Ульянов, из полублатных. Однако это не мешало ему «мышить», то есть выполнять подсобные работы на кухне. Возможно, он и «мышил»-то потому, что готовился к побегу. Ульянов вошел в доверие к повару и стал на кухне своим человеком. Имея доступ к продуктам, он понемножку воровал сахар, консервы, жиры и припрятывал их, вынося за зону, когда выходил на работу. А работали Ульянов и его друзья в шахте.

Бежали они ночью, убив конвоира и завладев его винтовкой. На пути им попался дежурный по производству надзиратель, связали, отняли револьвер, а самого, с кляпом во рту, положили на отвале, где бульдозер сдвигал пески к бункеру промывочного прибора. К счастью дежурного,

 

- 107 -

бульдозер в ту ночь поломался, а то вместе с песками уволок бы в бункер и «мосла».

Беглецов искали в окрестностях «Верхнего Дебина», прочесывали все распадки, все ручьи обошли, но их и след простыл. Поиски перенесли дальше. Прошло дней семь-десять. Ни слуху, ни духу. Видать, далеко уйти успели.

И кто бы мог подумать, что беглецы обретаются неподалеку. Ни в какие дали они почему-то не стремились, может, выжидали. По берегу Дебина отважная тройка добралась до «Дебинской террасы», перешла реку и, углубившись еще километров на десять в тайгу, обосновалась в заброшенной избушке углежога.

Беглецов случайно обнаружила возвращавшаяся после безрезультатных поисков группа охранников. Вохровцев привлек небольшой костерок. Крадучись приблизились и увидели тех, кого уж и не чаяли поймать. Один спал, свернувшись возле костра, второй сидел на пне, свесив голову. На коленях у него лежала винтовка. Он тоже спал.

Этих двоих застрелили там же, у костра. Третьего с ними не оказалось. Пропал Бондаренко, самый молодой. Обыскали все вокруг. Куда делся, спросить было не у кого...

Шел утренний развод. Наша бригада в это время работала в дневную смену. Еще не выйдя из зоны, мы увидели, что бригады, вышедшие первыми, от ворот почему-то не уходят. Наконец вышли и мы. Остановились. Все повернули головы в одну сторону. Слева от ворот лежали два трупа. В них трудно было признать Ульянова и Волошина. Обросшие, грязные, с впалыми щеками и заострившимися носами. Они были в одних летних куртках. У Ульянова куртка задралась на грудь, был виден грязный впалый живот. Мы знали, что у него на груди выколот тушью портрет Ленина, а на спине — Сталина. В лагере считалось, что таких не расстреливают, соверши они любое преступление — в грудь стрелять, мол, нельзя, в спину — тоже. Не знаю, куда попали пули этому человеку с татуировками вождей?

Возле ворот стояли надзиратели. Из помещения вахты вышли командир дивизиона, начальник лагпункта, начальник режима. Кривя тонкие бледные губы, начальник дивизиона прошел перед строем заключенных, размеренно постегивая хлыстом по начищенному до блеска сапогу. Сверля нас злыми ненавидящими глазами, он выкрикивал пронзительно-скрипучим голосом:

— Каждая сволочь, которая попытается бежать, будет поймана! Зарубите это себе на носу: не рассчитывайте, что кому-нибудь повезет. Из-под земли достанем! И пощады не будет! Смотрите, кем они были и чем стали! Такая же участь ожидает каждого, кто захочет попробовать воли! Общество вышвырнуло вас из своих рядов за ваши темные дела. И если вы когда-нибудь хотите выйти из ворот лагеря свободными — работайте, работайте, работайте!

Уводя нас, конвоиры громогласно, с особенными интонациями произносили на всю жизнь запомнившиеся как дважды два — четыре слова:

— ... шаг влево, шаг вправо считается побегом, стрелять будем без предупреждения!

Трупы возле ворот лежали три дня, как и положено. Благо, установились морозы. Лежали остальным в назидание. А мы гадали: куда же делся Бондаренко? Неужели удалось убежать? Но почему не Ульянову, более сильному, смелому, более опытному?

Понятным все стало после того, как вскрыли трупы. В желудках Ульянова и Волошина обнаружили остатки человеческого мяса...

Как-то меня послали в поселок наколоть дров. На вахте дежурный сержант Мишин подал мне котелок с супом:

— Занеси в дивизион!

Поселок вольнонаемных был невелик. Для простых работяг — те же бараки, может, чуть посветлее. Для приискового начальства, естественно, выстроены отдельные домики. Лучше всех был дом «кума». «Кум» на Колыме — это уполномоченный политотдела. По-другому его звали «дядя Вася».

Где находится дивизион, я уже знал. Не знал только, в какую дверь войти. Открыл первую попавшуюся и сразу оказался в жарко натопленной комнате. Посреди стоял большой стол, а вокруг него вохровцы. В руках одного винтовка со снятым затвором. Затвор лежал на столе. Мне показалось, что мое появление для них было чересчур неожиданным. Все с каким-то испугом повернулись в мою сторону. Видно, прежде чем открыть дверь, следовало постучать. От стола отделился молодой вохровец. Взял котелок, поставил его на скамейку и неожиданно пнул меня сапогом. Я выскочил за дверь.

— Поди сюда! — поманил меня вохровец.

Скорее всего он хотел еще разок ударить. За свой испуг. Но я, не сводя

 

- 108 -

с него глаз, молча пятился назад, а потом быстро зашагал прочь. Я ждал нового окрика. Но меня никто не звал, не останавливал, не догонял. Может, инцидента этого и не случилось, если бы недавно заключенные-каторжане, бывшие власовцы, не совершили всем лагерем массовый побег, перебив весь дивизион. В другой раз я ходил колоть дрова самому «дяде Васе». Был теплый день. Можно идти не торопясь. Приятно и интересно пройти мимо домов, в которых живут вольные, и хоть чуточку подсмотреть: как же протекает она, вольная-то жизнь? Боже мой, как же хорошо быть свободным человеком! Я робко постучал в дверь. Не сразу вышла молодая, очень красивая женщина в светло-голубом платье и накинутом на плечи пуховом платке.

— Меня послали наколоть вам дров, — объяснил я причину своего визита.

Женщина переступила порог сеней, сделала несколько шагов по отсыревшему снегу, оставляя на нем следы от аккуратно сшитых красивых бурок, и указала на кучу свежераспиленных чурбаков.

— Вон топор, переколи все это. Только не слишком мелко. Потом занесешь в дом.

Я принялся за дело, беспокоясь только о том, чтобы поленья были именно такими, какие нужны этой ослепительной выхоленной женщине. Когда все было сделано, я понес поленья в дом. У стола рядом с хозяйкой сидела еще одна женщина, полная, лет сорока пяти. При моем появлении ни одна из них даже не повернули ко мне головы, продолжая свой разговор. Хозяйка коротко бросила через плечо:

— Клади там, между голландкой и стеной.

Я присел на корточки, чтобы удобнее было класть полено за поленом в узенький промежуток, боясь уронить хоть одно, чтобы не наделать шуму и не навлечь на себя неудовольствие хозяйки. А женщины вели разговор о женских ножках. Как я понял из отрывочных фраз, женские ножки бывают точеные, обыкновенные, а еще слоновые. Когда произносилось «точеные», хозяйка дома не без гордости чуть приподняла подол платья, посмотрела на свои ноги. И я мельком бросил взгляд: действительно, ножки у нее были что надо...

Мне показалось, что этим женщинам, оторванным от материка, было ужасно скучно от безделья в поселке, где, может, больше нет ни одной женской души, если не считать нашу начальницу санчасти, совершенно не похожую на этих двух, жеманных и праздных. Видать, сходятся они ежедневно и болтают о пустяках, об этих вот ножках, например.

Дрова занесены, уложены, мне осталось попрощаться.

— Постой! — остановила меня хозяйка.

Она достала из пачки две папиросы-беломорканалины и протянула мне, не поинтересовавшись, курю ли я. Я подставил ладонь своей плохо отмытой руки с жесткими сухими мозолями и с навечно въевшейся в поры шахтной копотью. У нее была чистая с ровно подстриженными ноготками белая рука. Такие же холеные благоухающие ручки российских барынь некогда клали в заскорузлые руки мужиков медные пятаки.

— Спасибо, — сказал я и поспешно вышел.

В тот же вечер в столовой, где каждый день шел базар: кому кашу за суп, хлеб за кильку? — я выследил ярых курильщиков и предложил душистые папироски за кусочек хлеба. Замызганный, помятый обломок от пайки перешел в мои руки.

 

Цинга

 

Все меньше становилось в бригаде, сколоченной Головко, ее ветеранов. Бригада пополнялась новыми, недавно прибывшими с материка заключенными. Когда в самом начале 1948 года освободился Мавлетов, дневалить неожиданно предложили мне. Моя робость — справлюсь ли? — первые дни не давала покоя.

Но все же с дневальством у меня наладилось. Я установил очередность на горбушки, научился раздавать суп, чтобы всем доставалось поровну и гущи и юшки. В бараке всегда были освобожденные от работы, которые с радостью помогали мне: носили снег в бочку, убирали барак, мыли полы, наводили порядок в писсуаре, а также приглядывали, чтобы не зашел «чужак» и не спер одеяло или еще чего-нибудь. А сам я заваливался спать. Сон почему-то буквально валил меня с ног. С удовольствием дрыхнул бы весь день. У меня вдруг стали пухнуть ноги, появилась боль в мышцах. Присев, я с огромным трудом выпрямлял ноги. Не очень-то обращал я внимание на сыпь, появившуюся на коленях и бедрах. Красноватые точечки постепенно превратились в синевато-черные. Я думал, что это все еще не отмылась шахтная копоть. И только когда ниже колен образовались темно-синие все

 

- 109 -

более увеличивающиеся в размерах пятна, я понял, что это цинга.

С трудом дошел до санчасти. Врач осмотрел меня, покачал головой, с укоризной приговаривая:

— Кому-кому, а тебе стыдно довести себя до такого состояния!

Лечить цингу меня направили в Нексиканскую больницу. Мне и на этот раз, как в декабре сорок пятого с направлением в ОП, повезло, если это можно считать везением. Мало ли цинготников было на «Верхнем Дебине» — они никогда не переводились в колымских лагерях, — но никогда больных не посылали в больницу. Обычно цингу лечили на месте экстрактом стланика.

Дежурный на вахте сказал мне, чтобы я шел в поселок, там у склада будет автомашина, с которой я уеду. Автомашину только что нагрузили мешками с мукой.

— Полезай наверх! — сказал экспедитор, садясь в кабину.

День был солнечный, теплый. Я прилег на мешки. Меня чуть покачивало, обдувая ветерком. Было хорошо и покойно на душе. Еду-то не куда-нибудь, а в больницу. В больницах же всегда был относительный порядок, тем более ехал я не на какую-то операцию, а всего-навсего лечить цингу. Я поглядывал на сопки, на удалявшийся «Верхний Дебин». Но вот поворот — и все скрылось. Лишь сопки громоздились по обеим сторонам дороги. С них стекали ручьи и ключи, а вся долина с ее перерытой землей была пустынна, безжизненна. Сколько зэка страдало здесь, сколько крови и пота пролито, сколько слез!.. И погибло сколько — не счесть!..

Так закончился мой трехлетний период нелегкой приисковой жизни. В то время я, конечно, и предположить не мог, что не только на «Верхний Дебин», но и ни на какой другой прииск уже не попаду. Я свыкся с мыслью, что, кроме как на прииске работать негде. По существу оно почти так и было. За небольшим исключением, все, кого привозили в сырых и темных трюмах гигантских пароходов, попадали на прииски. Добыча золота — было главное, первостепенное дело.

 

Нексиканская больница

 

В Нексикане была самая большая больница для зэка. Такой же лагерь в миниатюре, обнесенный колючей проволокой, только находились в нем те, кто работать уже не мог, главным образом — дистрофики. На лечение и поправку сюда привозили со всего Западного горнопромышленного управления. В зоне был большой двор с редкими чахлыми лиственницами, уставленный множеством скамеек, сбитых из жердочек. На них обитатели больницы принимали солнечные ванны. Ежедневно мне в вену на руке вводили аскорбиновую кислоту. Эта процедура продолжалась недели три — и от цинги не осталось никаких видимых следов.

Однажды ко мне подошел завхоз:

— Капуста подросла. По ночам воровать стали. Не покараулишь?

Я согласился. Не из-за того, что мне это что-то сулило, просто не посмел отказаться. Ночью я бодрствовал, следил, чтобы капуста была цела, а днем спал.

Как-то после ночного дежурства один из дистрофиков разбудил меня:

— Иди скорее! Приехали в ДСУ набирать людей, — и на ходу объяснил, что ДСУ — это дорожная организация, что житуха там — ништяк.

За время моего пребывания в больнице таких наборов было несколько. Чаще приезжали «покупатели» с приисков. Всех голышом выстраивали в очередь и отбирали. Я решил на прииск не возвращаться, черт с ними, с зачетами рабочих дней! Моя ночная работа спасла меня от медосмотров, так как будить меня днем было не велено. На этот раз мои друзья-товарищи побеспокоились обо мне. Я быстренько скинул кальсоны и рубашку и пристроился в очередь. «Покупателю» из ДСУ моя особа понравилась: я был в «теле». Он заулыбался и похлопал меня по плечу:

— У нас тебе понравится, вот увидишь!

Отобранных оказалось человек двадцать. Сели в грузовик и поехали в Сусуман, в дорожно-строительное управление номер тридцать семь. Так начался мой новый этап колымской жизни, продолжавшийся до самого дня освобождения.

 

Трасса на «Куранах»

 

На следующий день нас доставили на дорожную дистанцию «Пятый километр», располагавшуюся между приисками «Новый» и «Беличан». Рядом, на ручье Куранах, поселок геологоразведчиков. А кругом — сопки, долина реки Берелех с вырубленным лесом, за рекой — черная отвесная гранитная сопка с триангуляционной вышкой на вершине. И ни заборов, ни колючей проволоки, ни вахты, ни вышек...

Встречать нас вышел начальник дистанции Артемьев, среднего роста, щуп-

 

- 110 -

ленький, в хромовых сапогах, галифе и суконной гимнастерке. Криво улыбаясь, он посматривал на нас колючими глазками, так и говорившими: «Знаю я вас! У меня не пройдет, что вы замышляете!»

— Ну что ж, — тонким скрипучим голосом сказал Артемьев, — будем работать! Будем новую трассу вести на Куранах!

Новая дорога начиналась с заболоченной местности. Копали кюветы. Затем на машинах возили грунт, насыпали полотно дороги. Недели через две были у подножия сопки. Грунт изменился. Вначале пошла щебенка, смешанная с глиной, потом больше стало камня. Местами были настоящие завалы гранитных глыб, где кроме лопаты требовались кайло и лом.

После работы шли собирать бруснику, продавали ее в Сусумане или поселке Берелех. Я никуда не ходил, полакомившись ягодами, возвращался в барак. Некоторое время ночевали на Пятом. Потом нам построили новый барак. Посреди барака — обязательная железная печь из бочки. Удивительно быстро завелись клопы на новом месте. До холодов мы вынуждены были спасаться от них на полу.

В одиночку было плохо, и я подружился с красноярцем Мишей Долголенко, вместе с ним собирали бруснику, он ходил ее продавать и на вырученные деньги покупал на двоих хлеб, крупу, сливочное масло, свиную тушенку. В эту пору мы не голодали. Я научился наедаться. Оставшаяся пища не дразнила меня больше, не требовала: «Доешь!.. »

В поисках брусники я забрел однажды в узкий скалистый распадок и там, на выступе, заросшем пыреем и мелким кустарничком, увидел множество разбросанных человеческих костей. Со страхом и болью смотрел я на останки людей. Старожилы рассказывали, что в конце тридцатых годов на этом месте уже был прииск. Перед началом войны его закрыли как неперспективный по содержанию золота в месторождении. Сюда приезжал начальник УСВИТЛа Гаранин со своей свитой. Его приезды сопровождались расстрелами заключенных. Хоронить их не разрешали.

Прииск заселили. Нам уже было известно, что завезли сюда одну «отрицаловку», тех самых, кого могла лишь мать сыра земля исправить. Многие из них отбывали срок за неоднократные убийства, за злостные нарушения лагерного режима и имели по семьдесят пять — сто лет срока. Здесь не было фраеров, у кого можно было отнять пайку, снять одежду. Тут все принадлежали к одной касте — уркам.

Каждое утро их выгоняли из бараков. Карьер был рядом, в двадцати шагах. Штрафники категорически отказывались работать, садились на вывороченные взрывами камни, засовывали руки в рукава и пели воровские песни или переругивались друг с другом. За ничегонеделанье их наказывали штрафными пайками и изолятором. Но нет такого изолятора, в который можно было бы засадить сразу триста отказчиков. Выход был один: в БУРы ставили параши, а двери запирали на замки. Трехсотграммовая пайка хлеба и единственный черпачок баланды в день в конце концов заставили работать и этих, «отпетых»...

 

Зимник

 

Я привык к новой обстановке, сдружился с людьми и у начальства был на хорошем счету. Коварная колымская почва доставляла дорожникам много хлопот. Почти на каждом метре трассы образовывались пучины. Щебенка, которую мы подсыпали, тонула, а на этом месте выступала жижа, в которой вязли машины. Клали бревна, валили большие камни — все это через день-другой исчезало бесследно...

В ноябре сорок девятого поступил приказ: отправить людей в Нексикан на обслуживание зимника. Я снова оказался в том самом больничном городке, где недавно лечился от цинги. Только доходяг тут уже не было. Вместо них в бараках обитали беременные женщины. Удивительно, откуда их столько набрали! Со всей Колымы, что ль? Нас поместили в бараке, отгороженном от женщин колючей проволокой.

Зимник — это временная автотрасса, используемая, пока стоят морозы. Летом же эта местность представляла сплошное болото — ни пройти, ни проехать. Потому с нетерпением ждали морозов, когда поверхность болот покроется прочным ледяным панцирем. Тогда пускали в ход бульдозеры. Они срезали кочки, бугорки, одновременно засыпая ямы и ложбинки. Но чтобы по зимнику беспрепятственно могли ездить машины, требовалась еще большая работа. Ее-то и выполняли мы. Нашей бригаде были приданы три грузовика. На них возили на дорогу гравий. Этого добра на берегах Берелеха было более чем достаточно. Потом выпал снег, который стал нашим помощником — им тоже заравнивали ямки. Зимник тянулся на сто с лишним километров, уходя в глубь тайги, к

 

- 111 -

верховьям Колымы, ее первым притокам — Аян-Уряху и Кулу.

Там, в непроходимой таежной глуши, находился женский лагерь. Я никогда не поверил бы тому, что женщины работают на лесоповале. Ведь такая работа не каждому мужчине под силу. Но это было, я это видел своими глазами! Женщины жили и работали в невероятно трудных условиях, более тяжелых, нежели мужчины. Во-первых, валка леса, гигантских лиственниц в тридцать и более метров высотой и в два-три обхвата толщиной. Во-вторых, мизерный паек. В-третьих, удаленность от надежных грунтовых дорог, от населенных пунктов. Вокруг только глухие леса, горы, непроходимые болота. Единственной радостью этих женщин, и то далеко не для всех, был приход мужчин с приисков. Набирал какой-нибудь ловелас консервов, шоколада, конфет, что-нибудь из предметов дамского туалета и за десятки километров по бездорожью — по тайге, сопкам, через горные речки, через болота — отправлялся в женский лагерь. Конечно, женщины находились под охраной. Но пришельцы запасались двумя-тремя бутылками спирта — для конвоиров, после чего те становились сговорчивыми и отпускали женщину на обусловленный срок. Бывало и так: к одной сразу двое являлись. В этих случаях женщина, которая тут же получала не слишком лестные названия: дешевка, кусок курвы и т. д. — поспешно скрывалась, а мужчины решали свой спор с помощью ножа, бились насмерть. Иных женихов спустя некоторое время находили в шурфах. Забеременевших женщин с лесоповала увозили. Для большинства это был единственный способ выбраться из гиблого места. Между прочим, лагерное начальство поощряло девственность. Непорочным, после предварительного медицинского обследования, ежемесячно выплачивали по девяносто рублей. Но мало кого прельщали эти деньги. Мужчины приносили в несколько раз больше. Да и природу человеческую нельзя сбрасывать со счета: почти все здесь были молодые.

Хотя наши ребята не один раз доезжали до места, где валили лес, я туда попал лишь однажды. Я увидел фигурки женщин в оборванной одежде, вооруженных пилами и топорами, среди огромных взметнувшихся в небо лиственниц — на их фоне фигурки казались еще более маленькими и жалкими. Наш приезд несколько взбудоражил женщин. Но ни у кого из наших не было с собой ни тушенки, ни спирта, ни курева, потому бабы скоро потеряли к нам всякий интерес. Малость лишь побалакали, повыспрашивали землячков. Меня поразило, как бранились женщины. Еще хуже, чем мужчины. Что ни слово, то ругательство. Особенно больно было слышать это из уст молоденьких.

Видя потом спешившие из тайги лесовозы с огромными лиственничными бревнами, я думал об этих женщинах: как могут они делать все это своими маленькими нежными руками, созданными не для топора и пилы?.. И глядя теперь на несчастных со вздувшимися животами здесь, в Нексикане, я далек был от того, чтобы осуждать их, как делали некоторые.

Ну и намаялся же я в эту зиму от холодов! Очень уж они лютые были! Пятидесятиградусные морозы начались с начала декабря и стояли до середины марта. Редкий день выпадал, чтобы мороз был слабее сорока. Меня же еще с Находки изводили обмороженные пальцы ног. Это было мучительно. Да и руки, которые хоть и не были обморожены, зябли еще сильнее. Пальцы ломило — хоть плачь. Обычно, только выйдя из барака, я принимался усердно шевелить пальцами в рукавицах, чтобы не дать им остудиться. Пока мы шли километра полтора-два, а то и больше, до места работы, руки становились непослушными. Когда не оставалось сил терпеть, я бросал лопату и шел собирать сучья, сбивать высохшие пни, чтобы развести костер.

Начальством нашим был Михаил Александрович Харламов, москвич, высокого роста мужчина — спокойный, справедливый. Однако когда я, мучимый болью, самовольно отправлялся за сучьями, а потом зажигал костер, это ему не нравилось, и он на меня кричал. Однажды, когда я набрал сучьев, Харламов запретил зажигать костер. Я повернулся ко всем спиной и ушел в барак. Конечно, Харламов мог бы посодействовать, чтобы меня посадили в изолятор, но он этого не сделал...

Случались и метели. В такую шальную погоду мы не отсиживались, а сопровождали груженные лесом автомашины — лесовозы нередко застревали в глубоких сугробах. Однажды мы задержались в тайге допоздна. До Нексикана было не менее ста километров, и начальство, чтобы не гонять машины, не жечь зря горючее, распорядилось о ночевке в маленьком холодном бараке. Мне не очень хотелось проводить ночь в насквозь промороженном логове с заледенелыми нарами. В это время шофер Яковлев собирался в Нексикан.

 

- 112 -

— Возьми меня, — попросился я, считая, что Яковлев откажет.

Но тот обрадовался:

— Лезь в кабину!

Почему он с такой легкостью согласился, я узнал в пути, вернее, догадался: одному ему в такой далекий путь ночью пускаться было страшновато. Дня три назад, как мне рассказал дорогой Яковлев, на этом зимнике неподалеку от жилья геологоразведчиков обнаружили машину. Шофера в ней не оказалось. Его отыскали в сугробе. Он был убит. Кто убил, за что — как узнать? Если это сделали беглецы, то могли и за кусок хлеба. С холодком в груди я смотрел в стекло кабины. Что ни говори, а страшновато. Лучше бы Яковлев не рассказывал эту историю! Тот, хоть и постарше меня, а чувствую, тоже перетрухнул: жал на всю железку.

На колымских трассах часто находили убитых. Постоянно враждовали между собою «воры в законе» и «суки». Они не давали друг другу пощады, и когда их пути пересекались, кто-то ложился мертвым. Убивали и за деньги. И за буханку хлеба... Смерть на Колыме была постоянным спутником живых. Она никого не удивляла, к ней тут привыкли. Она даже не всех пугала, кое-кто прямо-таки искал ее... В эту пору нам стали больше платить. По крайней мере, на заработанные деньги можно было купить не одну, как раньше, буханку хлеба. Ввели хозрасчет. Теперь тридцать процентов нашей зарплаты высчитывали за так называемую «обслугу». Затем двести рублей выдавали на руки, остальные перечисляли на лицевой счет. Кроме того, еще двести рублей могли выдать по заявлению через две недели после получки. Выдавали эти двести рублей при условии, если заключенный хорошо работает и поведение его безупречно. Пользуясь бесконвойным хождением, наши дорожники забредали в поселок, где жили вольнонаемные. В магазине удавалось купить буханку хлеба, пшено, тушенку, масло. Особенно хорошо стало после отмены карточной системы.

Отмена карточной системы, снижение цен на продукты и для зэка были большой радостью...

Только в апреле потеплело. Зимник местами начал рушиться. Снег вытаивал, появлялись многочисленные колдобины, которые быстро заполнялись водой и жидким торфяным крошевом. Да и реки, через которые проходил зимник, стали небезопасны.

Наконец мы уселись в машины и поехали на Пятый.

 

Жизнь-копейка

 

Я снова на Пятом. Тамбовский волк Артемьев, оказалось, подался на материк. Повар Костя-Чума остался один. Но он не тужил, по-прежнему занимался привычным делом, готовил нам обеды и чифирил. Прорабом оставался Михаил Федорович Шкурат, маленький и, надо сказать, довольно вредный мужичок. Ко мне, правда, он относился хорошо, скорее всего потому, что я добросовестно выполнял его задания и ни в какие пререкания с ним не вступал. Начальником дистанции стал Никулин, несколько полноватый мужчина, не слишком нас опекавший и все передоверивший прорабу.

С весенним транспортом в 1949 году из Находки и Ванино на Колыму прибыли люди, которых вроде бы и заключенными нельзя назвать, но и причислить к числу вольных тоже было не совсем правильным. Имя им было — «спецконтингент», а сокращенно «эска». Никаких статей у них не было. За колючую проволоку их не прятали. Но ежемесячно каждый эска должен был явиться в Сусуман, в милицию, для отметки. Такая жизнь им были уготовлена на пять лет. На нашу дистанцию тоже прибыл один из этой категории — Михаил Антал, из Ужгорода, и стал работать фельдшером.

Летом сорок девятого поступил приказ строить новую дорогу на «Верхний Беличан». Геологи делали свое дело: искали золото. И где-то его находили. А дорожники в те места прокладывали дороги. Золото было открыто и в верховьях ключа Беличан. На месте найденной россыпи возник производственный участок прииска «Мальдяк».

Дорога начиналась от прииска «Беличан». Справа был полигон, на котором работали паровые экскаваторы. Золото здесь залегало неглубоко, и «добычу его вели открытым способом. Чуть далее торчали шахтные копры. Слева раскинулся большой поселок вольнонаемных со столовой, магазином, клубом. Сзади — лагерная зона. Руководил работами прораб Харламов. Шел седьмой год моего пребывания в заключении.

Участок до подножия сопки был ровный и заболоченный. Сюда возили щебенку. Кто-то надоумил: рядом эфельные отвалы, чем с таким трудом раскайливать щебенку, не лучше ли брать эфеля? Лопата в них идет, как в масло. Харламов недолго сомневался и, в конце концов, разрешил. И мы легко, без особых усилий

 

- 113 -

грузили машину за машиной. Выработка сразу поднялась. Мы, как говорится, посвистывали.

А рядом с эфельным отвалом монтировали чехословацкий электрический экскаватор «Шкода». Собирали его долго. Что-то у наших инженеров не ладилось. Все же монтаж был закончен. И тут оказалось, что экскаваторщик никак не может справиться с ковшом. Ковш не подчинялся ему: то не черпал грунт, то, зачерпнув, высыпал его значительно раньше, чем требовалось. Мало-помалу все пришло в норму.

Пока экскаваторщик тренировался с ковшом, мы воспользовались моментом и попросили его нагрузить машину. Шофер схватился за голову:

— Он мне кабину сплющит!

На него заворчали:

— Тужит о своем газгене! Его давно в утиль надо!

Кабина осталась цела. Ковш не зацепил ее. И пошло-поехало! Как хорошо было нам — не грузить, только разгружать. Да и экскаваторщику практика хорошая. Но вскоре прибыло начальство, чтобы посмотреть, как работает экскаватор.

— А вы что тут делаете? Почему берете эфеля из отвала? И давно вы это делаете?

Наши догадались, что лучше соврать:

—   Первый раз подъехали.

—   Сейчас же уезжайте отсюда!

—   Жалко, что ль?

—   Эти эфеля еще раз промывать будем — в них золото!

Поздновато хватились: эфелями мы вымостили почти километр новой трассы. И потому шутили:

— Выходит, золотая дорога!

Обедать мы ездили на Пятый или брали с собой на работу хлеб и тушенку. Обедали в тени под машиной. А некоторые ходили в приисковую столовую. Я тоже однажды пошел туда, потолкался полчаса в большущей очереди и, не выдержав, ушел без обеда.

Однажды поход ребят в столовую чуть не окончился для них трагически. День был на редкость жаркий. Я лежал на мягком ложе из ягеля и смотрел в сторону полигона, где экскаваторы, выбросив стрелы, словно руки, попыхивали паром, посвистывали, скребя ковшами оттаявшую за день землю. Рядом, лежа на животе, Харламов читал «Роман-газету» с романом Константина Федина.

Вдруг раздался взрыв. Ко взрывам все тут привычны. Они слышались с утра до вечера. Взрывали на полигонах, взрывали шурфовщики. Самое большее десять минут тишины и — взрыв. Но этот взрыв поневоле заставил вздрогнуть и насторожиться: произошел он почти в самом центре поселка. Мы видели, как взметнулись над крышами домов клубы дыма и пыли, полетели в разные стороны какие-то обломки.

Прибежали запыхавшиеся ребята и рассказали страшную историю. Взрыв произошел в столовой. Их спасло то, что они не успели войти туда. Тяжело пострадали бурильщик, у которого был сломан позвоночник, и девочка лет шестнадцати — она лишилась обоих глаз. Многие получили ранения менее серьезные.    

Этому событию предшествовал другой трагический случай, который имел связь со взрывом в столовой.

Дело было с неделю назад. Кончился рабочий день. Мы дожидались возвращения автомашины после разгрузки, чтобы уехать на Пятый. В то время мы вели дорогу по подножию сопки против производственного участка. Привалившись спиной к нагретой за день скале, я рассеянно смотрел на участок. Отсюда, как на ладони, был виден полигон с экскаваторами и подъезжавшими к ним водовозками. С полигона шли рабочие, окончившие дневную смену. Я провожал взглядом одного из них, высокого, в комбинезоне. Его нагонял другой. Первый шел, не оглядываясь, и сердце его, видать, ничего не предчувствовало. А тот, что догонял, был уже на расстоянии шага и правую руку держал в кармане куртки. И вдруг, сильно подавшись вперед, он выдернул руку из кармана, замахнулся и ударил в спину высокого. Человек в комбинезоне сразу остановился, как-то странно перегнулся назад. А потом снова наклонился вперед, сделал несколько шагов, быстро-быстро перебирая заплетающимися ногами. Он подошел к стоявшему рядом телефонному столбу. Согнулся, упершись в него плечом. Было видно, как он плюет. Наверно, кровью. Тот, кто ударил его, повернул назад, затрусил к полигону и скрылся за отвалами. Никто не пытался его задержать. К пострадавшему подбежали работяги. Один из них выдернул из спины нож. Из раны полилась кровь. Раненого подхватили на руки и унесли.

Покушавшегося искали, но не нашли. То ли он успел хорошо спрятаться, то ли поиски велись для отвода глаз. Потом рассказывали, что видели, как он три дня спустя подходил к дому оперуполномоченного, но «опера» дома не было. С ка-

 

- 114 -

кой целью он туда являлся, осталось неизвестным.

И вот он появился в столовой в самый разгар обеда. Почему-то никто не попробовал его задержать. Он вошел в самую гущу людей. Никто не спросил, как он тут оказался. И самое странное, неужели никто не почувствовал запаха пороха и не услышал шипения горящего бикфордова шнура? Хотя, если бы кто и заметил, то предотвратить беду вряд ли смог: надо полагать, бикфордов шнур был короткий. Считанные секунды — и взрыв нескольких килограммов аммонита, который самоубийца припрятал под телогрейкой. Сам он был разорван на куски. Жаль было не его, а невинных — они-то за что пострадали?

 

«Верхний Беличан»

 

Построили трассу, и сразу же появилась новая дорожная точка — маленький барак на десять человек. Рядом никакого жилья. Послали туда и меня. Старшим назначили Лешку Ильина, родом из Брянской области. Машины на «Верхний Беличан» ездили редко, но трассу все равно мы обязаны были содержать в полном порядке. Дорога местами шла вдоль отвесных скал — сверху нависает скала, а внизу — пропасть. Ездить здесь было опасно.

Сегодня шестое ноября 1949 года. Завтра праздник Октябрьской революции. Два нерабочих дня. Праздник мы встречали всухомятку и впроголодь. Здесь, на «Верхнем Беличане», не было ни кухни, ни повара. Получали паек на декаду, делили между собой поровну и почти все съедали в первые дни. Затем наступала неделя, в течение которой перебивались с хлеба на воду.

Работу по случаю наступающего праздника закончили пораньше. И только зашли в барак, разделись, как под окном остановилась машина из ДСУ. Ильин перетрухнул:

—   Как нарочно! Надо бы еще часок поработать!..

—   А «мосол»-то зачем? — глянув в окно, сказал Гнеушев.

Вошел надзиратель:

— Морозов, поедешь со мной! Собирайся!

Я был в недоумении.

— Не беспокойся. Это ненадолго, — утешил надзиратель. — Только на два дня, а потом вернешься сюда.

Выяснилось: всех осужденных по пятьдесят восьмой и пятьдесят девятой статьям собирали в одно место. В уголовном кодексе эти две статьи стоят рядом, в указах об амнистии им тоже рядом место отводится — что не подлежат этой самой амнистии. По праздникам крещеным этими двумя статьями — контрикам и бандитам — находиться в обычных лагерных условиях не полагалось: чтобы помнили, кто есть кто! По пути еще одного контрика захватили с Пятого. Заехали в ДСУ, там человек десять набралось. К вечеру привезли в спецзону. Батюшки, сколько тут горемычных! Все бродили по зоне. Несмотря на холод, в бараки почему-то не пускали. Между тем продолжали прибывать все новые и новые группы. Наконец явились надзиратель и староста зоны, открыли двери бараков. Напирая друг на друга, давя в узком проеме двери, зэка устремились внутрь. Никто не знал, хватит ли места на нарах. Спать под нарами, естественно, никому не хотелось. Нары были двухъярусные, сплошные и, конечно, совершенно голые. В первую очередь карабкались на верхние. Мне тоже удалось вскочить на верхотуру. Надзиратель и староста убедились, что места всем хватило. А этого места на нарах для каждого — ровно четверть — расстояние между концами растопыренных большого и среднего пальцев. Поэтому лежать можно только на одном боку. На другой бок поворачивались по команде. Делали это тогда, когда у большинства лежавших начинали ломить кости. Лежать на спине — такую роскошь могли позволить себе только урки и некоторые их шестерки.

Наступила долгая ночь. На верхних нарах резались в карты. Немолодой лысеющий мужчина с глубоким шрамом на щеке, идущим от правого глаза до верхней губы, негромко пел:

Годы промчались, седыми нас делая.

Где чистота этих веток живых?

Только зима да метель эта белая

Напоминает сегодня о них.

Взбеленился один из игроков, крыл матом на чем свет стоит. Мне понравилась песня, я напрягал слух, чтобы расслышать слова:

В час, когда ветер бушует неистово,

С новою силою чувствую я:

Белой акации гроздья душистые

Невозвратимы, как юность моя...

На глазах у меня появились слезы.

А из другого угла, где тоже играли в карты и громко кричали, послышалась

 

- 115 -

иная песня. Кто-то прихлопывал ладонью о ладонь, притопывал сапогами и, отчетливо разделяя слова, чеканил:

Когда я был мальчишкой,

Носил я брюки клеш,

Соломенную шляпу,

В кармане — финский нож!

И — эх!

Сосед справа спросил меня:

— Знаешь, как расшифровать слово ОГПУ?

Я пожал плечами:

—    Точно не знаю. Может быть: особое государственное политическое управление?

—    Не знаешь! — торжествовал сосед. — ОГПУ — это значит: о господи, помоги убежать! А наоборот как будет?

Я и этого не знал. Сосед просто взвизгнул от радости: такой простой вещи не знаю!

— Слушай и запоминай: убежишь — поймаю, голову оторву!

Здорово! Надо же было кому-то придумать такое!

Нашелся рассказчик, который начал длинную-предлинную повесть о Блюхере, о том, как маршал стал «врагом народа», как он пытался совершить побег в Японию, но побег был предотвращен бдительными товарищами из аппарата Берии. До конца я не дослушал, уснул.

А проснулся среди ночи от чьего-то грубого толчка. Открыл глаза и тут же зажмурился от яркого света фонарика, направленного мне в лицо.

— Не он! — сказал кто-то рядом.

Меня оставили в покое, толкнули соседа, и снова прозвучало: «Не он!» У меня так колотилось сердце, что было больно груди, а руки и ноги дрожали мелкой противной дрожью. Каким беззащитным мог быть человек во всякого рода лагерных перипетиях... Так всю ночь шарили по нарам, кого-то разыскивали. Электрический свет умышленно выключили, и включить его никто не пытался. Метались из одного конца барака в другой страшные черные тени. Вот кто-то коротко вскрикнул, захрипел, заколотился о нары — с ним сводили счеты. Кто верховодил — воры ли в законе, суки ли? — черт их разберет!.. По ошибке же любого могли ножом пырнуть.

Днем стало ясно: качали права честные воры. Между ними и «ссученными» и днем не прекращались баталии, на сей раз словесные. Вдруг кого-то начинали уличать в измене воровским законам. А тот доказывал свою непогрешимость, свою принадлежность к «честным», сыпал названиями лагерей, где приходилось париться, кличками знаменитых воров, с которыми имел когда-либо дело — хоть какое-нибудь. Если подозреваемый мог доказать свою кастовую принадлежность, воры принимали его в свой круг, и вскоре тот вместе с судьями пил чифир либо играл в буру.

Я боялся пересылок и таких вот бараков, куда со всех концов собирали по той или иной причине заключенных, подмешивая к «мужикам» отъявленных бандитов, уголовников всех мастей. Блатари творили, что хотели, их было не так уж много, но в их руках была инициатива. Они были дерзки и нахальны, жестоки и безжалостны. И обыскивали они, и отнимали хорошую одежду, снимали все, что им могло понравиться, демонстративно издевались над фраерами.

На Куранахской точке был такой блатарь, Никола. На руке у него красовалась наколка: «Не забуду мать родную!» Хотя такие, как он, давно, наверное, забыли ее, как забыли и имя собственное, данное родителями при рождении, а придумывали себе при каждой поимке новое... Этому Николе было лет двадцать пять. За три месяца, что он числился в нашей бригаде, на работу не вышел ни разу, целыми днями валялся в бараке, пил спирт или чифирил, а то уходил куда-то, возвращаясь поздно вечером пьяным. Он ни разу никого не ударил, ни к кому не приставал. Но это потому, что надобности в том пока не было. Он садился на нары и громко начинал декларировать свои воровские законы и права: блатной не должен работать — работа для других, для фраеров. Он может лишь красиво жить — пить, играть в карты, хорошо есть, любить женщин... Блатной — человек! Все остальные — навоз, мусор... Каждый фраер должен постоянно чувствовать себя обязанным вору, знать о своем ничтожестве, а потому не возмущаться, если даже вор снимает последнюю рубашку. Закон джунглей. Жестокая, беспощадная борьба...

На первомайские праздники обошлось без спецзоны. Только увезли всех на два дня в ДСУ. А на угольном складе первого мая разыгралась трагедия. Приехал наш шофер и рассказал, как было дело. Кроме кладовщика, на угольном складе был вохровец, охранявший этот объект. За углем на грузовике приехали женщины-заключенные. Шофер подал кладовщику документы на погрузку угля. Звякая лопатами, женщины стали выпрыгивать из кузова. Но вохровец крикнул, чтобы все проваливали прочь. Женщины что-то сказали

 

- 116 -

в ответ. «Мосол» выстрелил в одну из них. Остальные стали в страхе разбегаться кто куда. Вохровец стрелял по убегавшим. Завскладом позвонил в дивизион, приехал сам командир дивизиона. Вышел из машины и направился к охраннику, а тот кричал:

— Не подходите, а то застрелю!

Командир дивизиона, видимо, не думал,  что тот выстрелит в него, и продолжал приближаться, повторяя:

— Брось оружие!

«Мосол» выстрелил в командира. Тот был убит наповал. Шофер, привезший командира, с пистолетом в руке обежал кругом и с тыла напал на вохровца, пальнул в руку. Вохровец выронил винтовку. Тут его и связали.

В итоге — четверо убитых и трое раненых.

После говорили, что охранник сошел с ума. Они ведь хуже зверей были, сколько человеческой крови пролили ни за что ни про что!.. А кровь людская не водица, даром она не проходит!

На верхнебеличанской точке я пробыл до весны пятидесятого года. Возвращались с юга перелетные птицы: гагары, лебеди, гуси. Их клинья пересекали поголубевшее небо, напоминая о родном крае, о курлыкающих журавлях, о трелях жаворонков. Весной с большей силой разгорается тоска в сердце, тоска по воле. Удручающе действовали окружавшие со всех сторон сопки. Рожденный и выросший среди широких приволжских степей, где свободно взгляду и ветрам, я жаждал хоть одним глазом посмотреть на зеленеющие поля, на цветущие возле речки вербы, на облака, выплывающие из-за синей черты небосклона.

 

Побег

 

Отношения мои с начальником дистанции Шестнадцатый километр Карелиным, куда меня неожиданно отправили, как-то сразу получились натянутыми. Бригадиром тут был Якименко. Я его знал по Куранахской трассе, где он трудился ни шатко ни валко. Мало того, зайдя однажды в барак, когда там никого не было, он стащил у работяги пайку хлеба. Его прихватили. И, наверное, сильно отколотили бы, если бы не валялся в ногах и не просил прощения со слезами на глазах.

С каждым днем становилось холоднее. И снова дали знать о себе мои обмороженные руки и ноги. Без костра, без того, чтобы хоть немного согреться у огня, я никак работать не мог, а бригадир возражал:

— И часу не работали, а он о костре думает! Работай и нагреешься!

Если бы это говорил кто-нибудь другой, может быть, перетерпел бы. Но говорил человек, который каких-то полтора года назад изыскивал всякие способы увильнуть от работы, а если и работал, то горе было на него смотреть.

Когда рукам становилось совсем невмочь, я бросал лопату и уходил в барак. Так я делал несколько раз, не обращая внимания на окрики бригадира, на его угрозы. Но выдавались дни потеплее, и все улаживалось само собой.

Однажды со стороны «Мальдяка» пришел грузовик с заключенными. Через некоторое время еще, еще, еще... Что такое? Почему с прииска вывозят заключенных? Ведь прииск процветает. Все стало, понятным спустя несколько дней, после того как последняя машина с зэка покинула «Мальдяк». Теперь на прииск пошел иной транспорт — комфортабельные автобусы со странными пассажирами. В них ехали военные — на погонах звездочки, на груди у каждого орденские планки. Рядом сидят женщины, дети. Разумеется, на заключенных эти пассажиры похожи не были.

—    Договорники! — определили мы.

—    Договорники, а под охраной? — возразил кто-то.

В самом деле, в кабине каждого автобуса сидел легаш с автоматом.

Позднее мы узнали, кто они, эти новые поселенцы на «Мальдяке». Сначала кто-то из наших любопытных попробовал с ходу пройти на территорию прииска. Не тут-то было! Вокруг прииска — оцепление! Расположившиеся на сопках охранники останавливали и заворачивали назад незваных гостей.

— Но ведь надо дорогу ремонтировать! — возражали дорожники, делая вид, что кроме дороги их ничего не интересует.

— Без вас отремонтируют! Поворачивайте назад!

Новый контингент прииска оказался не совсем обычным. Этих людей привезли, кажется, с Урала, где они работали на секретной стройке. Каждый из них дал подписку о неразглашении тайны. По окончании строительства их не расстреляли, а отправили на Колыму на десять лет. Условия для них здесь были похуже, чем для заключенных. Заключенным разрешали ходить без конвоя. Эти не имели такого права. Были случаи побегов спецпереселенцев с прииска. Беглецов после поимки куда-то увозили.

 

- 117 -

Карелин однажды послал меня проверить трассу до «Мальдяка».

— А пропустят?

Тот пожал плечами. А когда я пошел, сказал вслед:

— Попробуй!

Охранников из оцепления я увидел издали. Ближний из них сидел ко мне вполоборота. Я снял с плеча лопату, стал на каждом шагу останавливаться, делая вид, что засыпаю ямки. До охранника становилось все ближе и ближе. Тот встал и коротко произнес:

—   Назад! Дальше нельзя!

—   Мне надо проверить трассу, гражданин часовой! — как само собой разумеющееся сказал я.

Охранник помолчал и вдруг разрешил:

—   Но чтоб с Дороги ни шагу в сторону!

—   Нет, нет! — успокоил я.

И я не сошел с трассы, только несколько минут постоял против прииска. В зоне ходили люди, но их лица отсюда рассматривались смутно.

Когда спецпереселенцам надо было поехать в Сусуман по каким-то важным делам, их сопровождал конвой. «А как же дети? — думал я. — Им-то за что приходится терпеть такие невзгоды?»

Вскоре мы занялись рубкой осинника на одной из проток Берелеха. Вначале норма была пять кубометров, а к концу довели до десяти кубометров на человека. Препротивнейшая работа! Я согласился бы в шахте двенадцать часов тачку возить, нежели лазить по брюхо в снегу да рвать одежду о сучья. Срубишь дерево, оно шлепнется в снег — вот и танцуй возле него, обрубая ветви. Вертишь, крутишь то на один, то на другой бок. А потом тащи на просеку да в штабель уложи. И я был несказанно рад, когда снова вышли на трассу.

А мои отношения с Якименко все больше обострялись. Карелин поддерживал бригадира, считая, что я веду себя не так, как положено. Наконец, не выдержав придирок, я махнул на все, зашел в барак, взял свои пожитки — ложку, самодельную тетрадь со стихами, полотенце да огрызок карандаша в тряпичной сумочке — и никому не говоря ничего, ушел на Пятый.

Начальнику дистанции Пятый километр я сказал:

— На Шестнадцатом работать больше не буду!

Бикетов раздраженно заявил:

— Что еще за глупости! Ты должен немедленно вернуться!

Пришел Харламов и тоже стал уговаривать меня.

— Карелин о тебе хорошо отзывался. Откуда ты взял, что он к тебе придирается? Иди, иди, Морозов! Все будет хорошо!

Но я уперся на своем:

—   Не пойду туда! Оставьте на Пятом!

—   Оставить или не оставить — этот вопрос я не решаю. Завтра на Тридцать седьмую идет машина, поедешь и ты.

Мысль о завтрашней поездке в Сусуман меня беспокоила. В ДСУ утром мы прибыли рано. Доложил начальству о своем прибытии. Меня послали к надзирателю.

С трепетом переступил я порог маленькой тесной комнатушки, в которой жил надзиратель. В одном углу топчан с постелью, в другом — самодельный крохотный стол возле оконца, рядом две табуретки, почти посреди комнаты железная печь. Когда я вошел, он сидел за столом, завтракал.

— Гражданин надзиратель, я ушел с Шестнадцатого и хочу работать на Пятом, — сказал я тихо.

Я ожидал, что он вскочит с табуретки, побагровеет, будет кричать и топать ногами. Ничего подобного не случилось.

— Присаживайся, — миролюбиво и спокойно произнес надзиратель. — Что случилось? Почему ты не хочешь работать на Шестнадцатом?

Я коротко рассказал о своих неладах.

—   Карелин — хороший человек,— возразил надзиратель. — И на тебя никогда не жаловался. Давай поезжай на Шестнадцатый, а с Карелиным я поговорю.

—   Я туда не поеду! — упрямо твердил я. — Разрешите остаться на Пятом...

—   Нельзя! — твердо заявил надзиратель.

Я взглянул на него. Он поднялся со стула и стоял, почти упершись головой в потолок, почесывая рыжеватую щетину небритой щеки. Это был старый колымский волк. Рассказывали, что он строг и даже жесток. Но все это, видимо, было в прошлом. С появлением на Колыме офицеров-фронтовиков, сменявших старое начальство, заключенные вздохнули свободнее. И в ДСУ старый начальник ушел в отставку, новым стал прибывший с материка капитан.

— У тебя может быть большая неприятность, — продолжал увещевать надзиратель. — Твой поступок могут расценить как побег. Ты не глупый и знаешь, что за это бывает. А у тебя кончается срок. Неужели хочется по новой начинать?

Да, мне было известно, что за побег дают статью пятьдесят восемь пункт четырнадцать и к оставшемуся сроку до-

- 119 -

бавляют до десяти лет. И начинать все сначала мне, конечно, не хотелось, лучше умереть...

— Ну вот, я думаю, ты все понял. Не дури! Забудь о своих обидах. Возвращайся и работай, как работал!

Я оставался непреклонным. На меня нашло какое-то упрямство. И вдруг надзиратель уступил.

Случись подобное несколькими годами раньше, со мной не стали бы либеральничать. Надзиратель собирался на материк, и ему все, видать, надоело.

 

Последние месяцы, последние дни

 

Начальство Пятого километра давало мне поблажку. Знали, идут последние месяцы срока, и посылали, где полегче. Часто — одного. И на «Верхнем Дебине», помню, так делали и здесь, в дорожном: если заключенный хорошо работает, ему дают «отдохнуть» перед освобождением.

Когда выдавались дни потеплее, я присаживался где-нибудь у обрыва в затишье. Отдыхал. Думал. Подсчитывал оставшиеся месяцы и дни. А время словно остановилось.

Однажды в барак зашли вохровцы с «Беличана».

— Если заметите незнакомых и подозрительных людей, сообщите нам немедленно. Ночным посетителям двери не открывайте. Уже есть случаи нападения на бараки дорожников.

А случилось вот что. Ехала машина с заключенными. Дело было поздно вечером. Сговорившись между собой, зэка убили конвоиров, завладели их оружием и убежали. Тех, кто бежать не захотел, связали и оставили в машине, предупредив:

— Раньше утра никуда не рыпайтесь! Прошло после этого дня два-три. Среди ночи меня разбудили. Я ничего не мог понять. Весь барак не спал. На лицах выражение испуга и тревоги. Все прислушивались к чему-то, что делалось за дверью барака. Прислушался и я. Там кто-то ходил, пробовал открыть дверь, слышно было, как трещала матерчатая обшивка, шуршало сено, служившее для утепления, хрустел под ногами снег. И гадать было нечего: кто-то из беглецов приволокся. Все стояли, вооружившись кто чем: у одного в руке был топор, у другого короткий ломик... Я пошарил вокруг глазами и увидал под топчаном утюг, схватил его и сунул себе, под одеяло. Стоя у двери, Кривой Никола спрашивал:

— Кто там? — и угрожающе добавлял: — Уходите, а то стрелять будем! — вслед за этим поворачивался к нам и кричал: — Трофименко, давай сюда ружье!

Никакого ружья, понятно, у нас не было. Кривой хотел взять на понт врывавшихся в барак. Но за дверью не подавали голоса, только ясно было, что угрозы Николы на них мало подействовали: дверь так и заходила ходуном! Что было делать?

—    Надо кому-то вылезть в окно и сбегать к начальнику! — было предложение.

—    Вот ты и вылезь! Думаешь, они такие дураки, что возле окна своего человека не поставили!..

Сколько времени тянулось это тревожное ожидание: вот-вот дверь не выдержит напора, и на пороге появятся беглецы...

И вдруг тот, кто ломился в дверь, всхрапнул и всхрапнул совсем по-лошадиному!

— Да это ж Лохматка!

Открыли дверь. Так и есть: возле стояла наша лошадка по кличке Лохматка, маленькая якутская кобылка, на которой возили дрова.

Напряжение сразу схлынуло. Смеялись до упаду. Показывали друг на друга — у каждого было что-то в руках приготовлено для обороны. Я вытащил из-под одеяла утюг. Снова раздался взрыв хохота, теперь уж надо мною...

А те беглецы были вскоре пойманы. Но случилось это уже после того, как на прииске «Беличан» они стащили со склада много взрывчатки. Что они собирались делать с тем аммонитом, что взорвать?

Случай с беглецами напугал и наших начальников. Однажды поутру в барак вошел Харламов.

— Никто из вас вчера поздно вечером не слышал криков? — спросил прораб.

Мы ничего не слышали.

— Кто-то со стороны «Нового» кричал...

Утро было очень морозным. Сразу же за поворотом, метрах в восьмистах от «Нового», мы увидели лежащего человека. Он был не на дороге, а шагах в четырех от нее. Распластался вниз животом, кудрявая голова его была без шапки, чуть повернута вправо. Руки выброшены вперед, а пальцы вцепились в плотный снег. Одна нога вытянута, а другая подогнута в колене. Такое впечатление, что ползет человек по-пластунски. От дороги до того места, где он лежал, тянулась ложбинка подтаявшего снега. Заметно было, с какими усилиями и ожесточением преодолевал он последние полтора метра: весь наст изодран ногтями. Видимо, долго этот здоровый и крепкий парень преодолевал те четыре метра. Все

 

- 120 -

узнали в нем приискового киномеханика. Как он тут оказался? Что с ним случилось? Под машину ли попал, убил ли кто? Неподвижно смотрели его замороженные глаза, и белел, словно мраморный, высокий лоб.

Зайди вчера вечером Харламов к нам в барак, заслышав крики, наверное, успели бы спасти ему жизнь. Как легко и нелепо покидают люди этот мир!..

Мучительно медленно, но зима все же прошла. Моя последняя лагерная зима. В какой уж раз с карандашом в руке подсчитываю в зачетной книжке дни, которые надо вычесть из срока. Вот уж и май наступил, а в июне, по моим предположениям, наступит последний день, когда можно будет с облегчением сказать:

— Я свободен!

А Колыма с ее жестокостями, с неписаными законами пока была рядом. Однажды мы вернулись с работы, каждый занялся своим делом. Я прилег на топчан и даже задремал, когда в барак вбежали геологоразведчики:

— Где шофер? Скорее машину!

Мимо нашего барака днем и ночью с прииска «Беличан» ездили водовозки. Один из водителей оказался «сукой». Об этом стало известно «честным» ворам из геологоразведки. Неподалеку от нашего барака, на повороте, где машины сбавляют скорость, и решили подождать свою жертву возвращавшиеся с шурфовки геологоразведчики. Завидев знакомую машину, они вышли на середину дороги. У каждого в руке был лом. Шофер все понял с первого взгляда. Понял, что если остановится, живым не отпустят. Повернуть назад он тоже не мог: дорога узкая, не развернуться, а по обеим сторонам от нее болото. Оставалось единственное — ехать прямо! И он развил бешеную скорость. Может быть, рассчитывал, что враги его в самую последнюю минуту сойдут с дороги. Но те не сошли. Тоже, может, полагали, что шофер не поедет на живых людей. Один из геологоразведчиков погиб сразу. У него вдребезги разлетелась черепная коробка. У другого был перебит позвоночник. Проходя потом мимо этого места, я отворачивался: на бровке все еще лежали кусочки мозга, а по ним ползали большие зеленые мухи... Что не живется этим людям мирно — всяким «честным» и «сукам»? Мало ли других забот на свете?

Неожиданно десятого мая в барак вошел начальник дистанции и огорошил меня:

— Собирайся на Шестнадцатый!

У меня глаза на лоб полезли. Зачем это?

Три недели до освобождения — и вдруг перевод... Кто додумался? Супротивничать на сей раз я не стал. На Шестнадцатый я пошел пешком. В небе пролетали вереницы гусей и гагар, возвращавшихся к родным гнездам. Мое родное гнездо далеко отсюда, но уж недалек тот день, когда и я полечу к нему.

Карелин встретил меня хорошо. Он и словом не обмолвился о моем побеге, словно его и не было.

Я в одиночку ходил по трассе, отмечал неисправности и докладывал об этом начальнику. Дважды меня пропускали в зону оцепления на «Мальдяк». Охранники предупреждали, чтобы я не заходил в поселок и не вел разговоров с переселенцами.

Последний раз смотрел я на «Мальдяк», где полгода назад томились зэка, а теперь работали люди, никакого преступления не совершившие и, тем не менее, лишенные права свободного передвижения, выбора места жительства и бесцензурной переписки.

Снизу, из долины, слышался гул работающих бульдозеров и промприборов. Золотая долина ручья Мальдяк вот уже пятнадцатый год давала стране драгоценный металл, молчаливо храня тайну недавней трагедии. Худая слава среди зэка шла об этой долине. Когда бесследно исчез первый директор Дальстроя Э. П. Берзин, дела на Колыме изменились для заключенных в худшую сторону. Начальником УСВИТЛа стал полковник Гаранин, жестокий и беспощадный, совершавший внезапные наезды на прииски и лично принимавший участие в расстрелах заключенных. Много их было расстреляно и в Мальдякской долине, после чего она и получила название «Долина смерти. Расстреливали ни за что, ради потехи. Гаранин появлялся с огромной свитой в окружении вооруженных головорезов. Он расхаживал по производственным участкам, выискивая жертвы. Достаточно было ему указать на кого-то, и человек был обречен. Его могли расстрелять на месте или увести подальше — за отвал или в распадок. Расстреливали бригады целиком. И непонятно было, на кого мог обрушиться внезапный гнев Гаранина — на хороших ли работяг или на систематических отказчиков — истреблял он и тех и других. Впрочем, некоторым своим жертвам Гаранин оказывал высочайшую «милость» — оставлял жить, самолично продлив оставшийся срок до десятки — «гаранинский срок»...

Как-то утром Карелин позвал меня и сказал:

— Иди на Пятый. А оттуда, может,

 

- 121 -

пойдет машина в ДСУ. Всего тебе хорошего!

Я распрощался с ребятами. Те смотрели на меня по-особенному. Я их понимал: у меня все кончилось, а им еще оставаться.

До Пятого можно было добраться на попутной машине. Но мне эти одиннадцать километров в последний раз захотелось пройти пешком. Сколько раз ходили тут мои ноги. Наверное, на каждом метре трассы хоть один камешек да прошел через мои руки.

Я мысленно прощался с окружающими сопками, с широкой берелехской долиной, с каждым придорожным кустиком.

На следующий день я был в Сусумане. Была суббота, второе июня тысяча девятьсот пятьдесят первого года. Последний день неволи, последний лагерный день. В КОЛП я не шел, а летел. Сердце то колотилось от радости, то замирало. Я плохо соображал, что происходит вокруг меня.

И не предчувствовало сердце, какие треволнения ожидают меня в КОЛПе...

 

Свобода!

 

Рабочий день только начался, а в приемной КОЛПа было тесно. Возле каждого окошечка толпились освобождавшиеся. Я поискал глазами, где очередь поменьше, и пристроился сзади. Вот наконец я у окошка, подаю документы. И. потянулось время ожидания. Один за другим уходили со справками об освобождении те, кто были в очереди впереди меня. И вдруг я заметил, что начали получать документы и пришедшие после меня. Близилось обеденное время, в приемной осталось несколько человек. Я забеспокоился: должны бы и меня вызвать. Что случилось? Кабинеты закрылись на обед. В приемной никого не осталось. Только я и девушка. Она подошла к дивану, на котором я сидел, молодая, красивая, села рядом и заговорила:

— Если будут уговаривать остаться на Колыме, ни за что не соглашусь! — и посмотрела на меня, как бы спрашивая моего совета.

Я был польщен вниманием красавицы и поспешил согласиться:

— Я тоже не останусь тут!

И у девушки какая-то неувязка с документами вышла. Она, как и я, волновалась — то садилась, то вставала и начинала ходить по комнате. А мне стало намного легче оттого, что я не один такой незадачливый. И даже приятно было, что мою судьбу разделяет вот эта славная девушка. Сразу после обеда ее вызвали, выдали справку, и она ушла, даже не взглянув в мою сторону, как будто мы и не разговаривали только что, не печалились и не сопереживали друг другу.

Вышел Гришечкин, лейтенант, оформлявший документы на освобождение.

—    Ты говоришь, с зачетами у тебя второго июня срок кончается?

—    Да, второго, — поспешно ответил я и замер в напряженном внимании: что последует за этим вопросом?

И он сказал:

— Понимаешь, никак не можем найти твое дело...

И он опять ушел в кабинет, а я остался стоять с похолодевшим сердцем. Приближался конец рабочего дня. Мне хотелось, чтобы время замедлило свой ход и успели отыскать куда-то запропастившиеся бумаги.

Гришечкин вышел еще раз, невесело посмотрел на меня и произнес:

— Ничего нет... Жаль, но тебе, видимо, придется досиживать.

Сердце мое так и оборвалось. Как же так? Столько лет ждал этого дня, столько считал-пересчитывал, столько радости было вчера и сегодня, и вдруг все пропало...

Один за другим закрывались кабинеты, гремели ключи, сотрудники КОЛПа уходили на отдых. А завтра — воскресенье. Сейчас и Гришечкин уйдет. Только его кабинет да начальника КОЛПа еще открыты. Не сидеть же им со мной всю ночь. Я уж ни на что больше не надеялся, сидел, совершенно разбитый, тупо уставившись в одну точку. С каким-то безразличием ждал, когда Гришечкин закроет дверь на замок и уйдет, сказав мне на прощание несколько успокаивающих слов. Досиживать! Легко сказать! Если бы неделю, пусть месяц, а то ведь еще год!.. И это после того, когда оставалось протянуть руку и получить справку!..

Дверь кабинета Гришечкина распахнулась резко, на всю ширину, и не вышел, а выбежал лейтенант, улыбающийся, довольный.

— Нашел! — вскричал он весело, словно не я, а он сам освобождался — таким счастьем светилось его лицо.

Он понес справку на подпись к начальнику КОЛПа майору Казакову, а через несколько минут вручил мне небольшой листок с водяными знаками, с моей фотокарточкой и печатью КОЛПа — это была справка об освобождении из заключения, мой первый и пока единственный документ. Я принял его с яростно бьющимся сердцем. Руки дрожали от волнения.

 

- 122 -

— Ты свободен!

Наконец-то! Почти десять лет ждал я этой минуты, прошел через ужасы тюремных камер, следовательских кабинетов, лагерей, чтобы, в конце концов, получить бесценный листок, удостоверяющий, что все позади.

Был теплый июльский вечер. Солнце было яркое, небо синее. Я прислонился к телефонному столбу и обнял его. Некому было в этот миг поверить свою радость. По щекам текли слезы, и я не делал никаких попыток остановить или вытереть их.

Свобода!

Смысл этого слова во всей полноте может быть доступен лишь тому, кто десятки раз видел смерть в глаза, кого долгое время не считали человеком, как скотину держали взаперти, за колючей проволокой, и стерегли так, как никакую скотину не стерегут.

Только сейчас я почувствовал, что хочу есть, ведь у меня с утра крошки во рту не было.

 

Новые препоны

 

Особождение из лагеря на Колыме — это еще не прямой путь домой. На Колыме как ни в каком другом месте ощущался острый недостаток рабочей силы. Подкрепление сюда поступало, как правило, за счет заключенных. А доставлялись они только морским путем. Навигация же в то время продолжалась с конца мая до конца сентября. Все остальное время бухта Нагаева скована льдами. Поэтому руководство Дальстроя всячески стремилось удержать людей на Колыме. Освобождавшихся принуждали поступать на работу, а тех, кто работал, но желал бы выехать на материк, просто-напросто не рассчитывали и, следовательно, невозможно было оформить пропуск на выезд. Потому-то и говорили: чтобы иметь хоть какой-то шанс оказаться в родных местах, ни в коем случае не нужно устраиваться на работу. А где жить? Хорошо летом. Летом каждый кустик к себе пустит. А зимой? С деньгами тут прокормиться можно. Но на сколько может хватить денег, если тормозить с выездом будут год, два, три? Мое счастье, что освободился я летом, в самом начале его, когда только начиналась навигация. Была у меня и некоторая сумма денег: по лицевому счету я получил тысячу шестьсот с лишним рублей. По тем временам и ценам с этими деньгами я несколько месяцев мог обойтись без работы.

И все-таки в КОЛПе меня уговаривали:

— Зачем тебе с такой статьей на материк ехать? Знаешь, как относятся там к таким? Хорошей работы не дадут. Жить, где хочешь, не разрешат. Будешь в нужде все время. А здесь...

Я отвечал:

— Пусть я там на хлебе и воде буду, но здесь не останусь!

Я был искренен; ничего на Колыме мне не надо было. От одного вида сопок мутило. Пожить в ожидании разрешения на выезд я договорился на Пятом.

В-понедельник заторопился в Сусуман. Я надеялся на лучшее: думал, стоит мне появиться и представиться, как скажут: «Можешь ехать домой!»

Еле сдерживая волнение, подошел к окошечку и сказал:

—   Товарищ майор, я освободился и хочу ехать домой!

—   Как ваша фамилия, по какой статье вы осуждены?

Я сказал.

Майор покопался в бумажках, нашел что-то, молча прочитал и в задумчивости постучал карандашом по столу. Я замер, глядя в его доброе крупное лицо. Мне показалось, что по нему скользнула грустная тень. И он произнес слова, которые я больше всего боялся услышать.

—   Выезд на материк для вас возможен только после специального разрешения.

—   А кто дает такое разрешение?

—   Надо думать, в двух инстанциях — в Москве и Дальстрое.

Майор Казаков, начальник ИТЛ, бывший фронтовик, очень хороший человек. О его вежливости, приветливости и доброжелательности ходила молва среди освобождавшихся зэка.

О разрешении на выезд не я один хлопотал. Все, кто были осуждены по пятьдесят восьмой, за бандитизм, некоторые рецидивисты, обивали порог конторы. Среди таких были отпетые, травленые волки, которые и теперь, освободившись, только и смотрели, где бы что-то натворить.

У начальства были опасения, что вчерашние заключенные, оказавшись без средств к существованию, могут заняться не тем, чем следует. Среди приходивших к Казакову были и такие, у которых ни гроша, ни ночлега не было...

Прошли июнь и июль. А Казаков по-прежнему говорил:

— Пока ничего нет.

Тут, у окошечка УРЧ, я как-то встретился с Николаем Ухмыловым. Тем самым, что поварил в Каменлаге. Теперь мы

 

- 123 -

горевали вместе. Ухмылов тоже не собирался устраиваться на работу.

— Будем держаться до последнего!

Никаких документов, кроме справки об освобождении, у меня не было. Потом еще выдали подписку-обязательство, в котором я своей подписью подтверждал, что никуда из Западного горнопромышленного управления самовольно не выеду. Ежедневно дважды я проходил мимо контрольно-пропускного поста. Показывал дежурному эту справку и обязательство о невыезде. Кто-то читал их внимательно, кто-то мельком пробегал по строчкам и делал знак рукой: проходи, мол.

Однажды я задержался в Сусумане, возвращался на Пятый в седьмом часу вечера. Миновал контрольно-пропускной пункт. Возле ручья через небольшой мостик два вохровца ловили удочками рыбу. Возле них стоял третий, с винтовкой, ремень которой перекинут через плечо. Только я поровнялся с ними, этот третий окликнул меня:

— Стой! — и направился ко мне.

Он был пьян. На лице темнели ссадины.

— Куда идешь? Документы!

Я подал справку об освобождении и подписку о невыезде. Потому ли, что вохровец был пьян, потому ли, что он вообще такой заковыристый был, он стал придираться ко мне:

—   Здесь у тебя написано, что не имеешь права выезжать, а сам ходишь куда попало!

—   Но я же хожу в пределах ЗГПУ! — попытался возразить я.

Охранник оборвал меня:

—   Молчать! Давай шагай на пост!

—   Я же только оттуда, дежурный пропустил меня.

Вохровец совсем взбеленился, скинул с плеча винтовку и движением ствола показал, чтобы я следовал в направлении контрольно-пропускного поста. Ничего не оставалось делать, как подчиниться. Я надеялся, что те двое, удивших рыбу, заступятся за меня. Но они даже не посмотрели в мою сторону. Вот тебе и вольный человек! Вохровец шаркал ногами сзади меня, упираясь дулом в спину. Я сделал еще одну попытку урезонить стрелка. Но тот так и взвыл от ярости:

— Молчать! Или я тебя сейчас пристрелю!

И клацнул затвором.

Ничего особенного мог и выстрелить. Мало ли подобных случаев было. Весь дальнейший путь я молчал.

У поста стояла машина, нагруженная какими-то ящиками и мешками. А сверху сидели люди. Дежурный проверял у них документы. Я подошел к нему:

— Товарищ дежурный, — теперь я мог говорить «товарищ», а не «гражданин» и в ответ не получал реплику: «Твой товарищ — волк в брянском лесу!» — Вы пропустили меня, а он вернул.

Дежурный не успел мне ответить, как с машины кто-то крикнул:

— Лезь сюда скорее!

Я поспешно вскарабкался наверх и спрятался за спинами сидевших. Машина тронулась. Отъехали метров триста, и я успокоился.

Оказывается, нам решили выдать паспорта. Слава богу, хоть не будет этих липовых бумажек о невыезде! Сфотографировались, заполнили бланки. А на следующий день я получил паспорт. Первый в моей жизни — маленькая с темно-зеленой обложкой книжечка. Там моя фотокарточка, с оттиснутой на ее уголке печатью. В графе — «на основании каких документов выдан паспорт» — стояло: «Справка об освобождении из лагеря», а ниже приписано: ст. 39 Положения о паспортах». Я не знал, что означает эта статья. А она означала, что владельцу паспорта отныне заказано проживать в областных центрах и некоторых других, предусмотренных этим Положением населенных пунктах, а также работать на некоторых предприятиях. Я и после освобождения продолжал оставаться опасным для государства субъектом. Меня натаскивали:

— Приедешь, к примеру, ты в свой Саратов, заглянет в твой паспорт милиционер и тут же предложит в течение двадцати четырех часов покинуть город!

Да, у паспорта был дефект. Но все равно он был лучше какой-то справки, отпечатанной под копирку, с внесенными в нее чернилами моими инициалами. Конечно, там, на материке, все это имеет значение, а тут — дело иное. Я — вольный человек. И я могу поехать куда угодно. Не куда угодно, конечно, но в Магадан, например, могу...

 

В Магадан!

 

Казаков вдруг предложил нам с Ухмыловым:

— Ждать, пожалуй, придется долго. Будет лучше, если вы пошлете телеграмму в Магадан, в УСВИТЛ.

Мы тотчас же помчались на почту, отбили телеграммы и ушли, окрыленные надеждой.

 

- 124 -

А ждать ответа пришлось не очень долго. Это было 28 августа. Рабочий день только начался. Казаков уже сидел в своем кабинете. Завидев меня, улыбнулся и сказал:

— Наконец-то пришло!

И Ухмылов получил такое же разрешение.

Нам снова велели сфотографироваться. Теперь фотокарточки требовались для пропусков. Одну из них я тут же послал сестрам. В письме написал, что меня задерживают на неопределенное время, когда вернусь домой, пока не известно. Вначале я собирался обрадовать их, сообщить о скором своем возращении, но меня отговорили:

— Дорога длинная, кто знает, что может случиться. Бывает, и убивают. А дома будут ждать...

Наступило тридцатое августа. На завтра нам велели собраться к десяти часам дня. Счастливые минуты: мы уезжаем в Магадан, мы делаем первый маленький шаг к родному дому!

Собрали нас возле какого-то забора с густо разросшейся вокруг него травой. Пришло начальство, велели построиться в одну шеренгу. Сосчитали — ровно тридцать человек. Люди в синих мундирах и здесь не оставили нас без внимания. Проверили по документам: все были налицо. Еще бы, этого дня мы ждали годы! Не забыли обыскать. У кого-то нашли нож. Не перочинный. Охранник несколько секунд держал нож двумя пальцами на уровне своих глаз, как бы любуясь поблескивающим обоюдоострым лезвием, и резким движением метнул в бурьян у забора.

— Вот так-то лучше будет!

Подъехал «студебеккер» с кузовом, крытым брезентом. Тридцать человек в одну машину — многовато. Но в тесноте — не в обиде. Кроме того, это не то, что «коробка смерти», в которой шесть с половиной лет назад я держал путь сюда. Мне досталось место у заднего борта. Тряско и пыльно, зато обзор хороший. В кабину с шофером сел охранник. Не столь важные, кажется, персоны, а поди ж ты — охраняют! Грузовик взял курс на Магадан. Солнце перевалило за обед. Настроение у меня отличное, и я с большим интересом смотрел направо и налево — на тронутые осенней желтизной сопки, на заболоченные долины, приукрашенные галевыми терриконами да опутанные колючей проволокой лагеря. У всех одна мысль — скорее в Магадан! Короткая остановка, чтобы поразмяться — и снова в путь! Проехали Атку. Здесь умер поэт, тоже «враг народа», написавший песню про коммунаров: «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» Ирония судьбы: Князев сам превратился в раба. Скорая смерть избавила его от дальнейших мучений и унижений.

Наконец вдали показался Магадан, залитый солнцем, зажатый со всех сторон сопками. Сбоку виден какой-то лагерь.

— Это женская зона, — сказал кто-то. — Здесь была Русланова. Здесь она повесилась на шелковом чулке...

О том, что Русланова в Магадане, я слышал уже много раз. Она якобы с каким-то военным летчиком собиралась улететь за границу. Тогда я этим рассказам верил. Долгое время Лидия Русланова была под запретом, пластинки с ее записями из продажи изъяли, их запрещалось проигрывать. Много лет спустя Русланову показали по телевидению, живую и здоровую, и я был рад, что рассказ о ее самоубийстве — глупая болтовня.

Есть ли предел человеческому терпению?

Еще одна дата, на всю жизнь врезавшаяся в память: первое сентября 1951 года. Три часа дня. Машина остановилась, мы вывалились из кузова, разминаемся. Целые сутки в дороге. За это время проехали шестьсот пятьдесят километров. Натряслись достаточно. Но настроение приподнятое: мы в Магадане.

Знать бы мне в эти минуты, какое разочарование испытаю я через час!..

Какой-то улицей идем за город, поднимаемся на сопку. Сопка пологая и обжитая: повсюду домики и огородики вокруг них. И снова видим перед собой колючую проволоку, сторожевые вышки с автоматчиками, вахту с надзирателями, за проволочным забором — бараки. Транзитная зона. Официально — транзитный городок. Никак никуда от этого не денешься!

Остановились перед «царскими вратами». В зоне уже полно таких, как мы, смотрят оттуда на нас, мы — на них. Подошло начальство. Эти смотрят на нас, словно мы вовсе не освободившиеся, не вольные граждане, словно все еще зэка! И чувствовали мы себя под их взглядами робко. За десять лет из нас выбили, вытравили все человеческое, лишили гордости. Горьковское «Человек — это звучит гордо!» было не для нас, казалось

 

- 125 -

пародией. Перед синим мундиром по-прежнему трепещем, глядим заискивающе. Высокий с мясистым носом старший лейтенант подозрительно и строго приглядывался к каждому, словно собирался сказать: «Ты поедешь на материк, а ты погодишь!»

Державший в руках папку скуластый с раскосыми глазами старший сержант стал выкликать по фамилиям. Вызванные делали несколько шагов вперед и становились в строй в сторонке. Вызвали всех, кроме меня и Ухмылова. Это нас пока лишь удивило. Мы считали, что сейчас вызовут и нас. Но этого не случилось. С недоумением и возрастающей тревогой наблюдали мы, как начальники, сбившись в кучку, о чем-то толковали, советовались. Потом была подана команда, и двадцать восемь наших товарищей увели в зону. Мы с Ухмыловым продолжали стоять, не понимая, что происходит. И вот к нам подошел боец, который сопровождал нашу группу из Сусумана.

—   Идите за мной! — скомандовал он.

—   Куда? — спросили мы. — В чем дело?

—   Документы у вас не в порядке!

—   Как не в порядке? В Сусумане были в порядке, а тут — не в порядке. Как же так?..

—   У вас нет разрешения на выезд, — отчеканил вохровец и махнул рукой, приглашая следовать за ним: — Пошли!

Отвыкнув возражать и возмущаться, мы покорно поплелись в Магадан.

— Сейчас пойдем в отдел кадров. Придется вам тут устраиваться на работу, — «обрадовал» вохровец.

Тоскливое чувство беззащитности овладело мною.

Отдел кадров располагался на втором этаже двухэтажного деревянного здания. Оставив нас в полутемном коридоре, вохровец зашел в какой-то кабинет, потом в другой, в третий. Я был в растерянности. Все пропало, прощай, материк! Прощай, родной дом!.. Кто, где и что напутал? Ведь Казаков не мог обмануть. Да и не посадили бы в машину, не повезли бы из Сусумана, не будь разрешения. Что же произошло? Неужели над нами зло подшутили. И почему выбор пал именно на меня и Ухмылова?

Наш вохровец снова появился в коридоре.

— Забирайте свои документы и идите куда хотите! На работу вас не принимают. Мне с вами возиться некогда, своих дел по горло. Вот так!

Он отдал документы и ушел.

После этого мы вовсе растерялись. Привыкли, чтобы нами кто-то распоряжался, а тут мы оказались предоставленными самим себе и не знали, что делать дальше. В транзитку не пустили, на работу не берут. А куда деваться? Вышли из отдела кадров, остановились под лиственницами, стоим, думаем и ничего не можем придумать. Куда сейчас идти?

Ошеломленные свалившейся на нас новой бедой, мы не заметили человека, сидевшего неподалеку на скамейке и слышавшего кое-что из нашего разговора.

— Объясните-ка, что у вас случилось? Выслушал и подсказал:

—   Если вам разрешили выезд на материк, то это самое разрешение имеетсяв управлении лагерями. Вот и обратитесь туда.

—   А как найти управление?

У человека была одна нога. Опершись на костыль, он приподнялся со скамейки и указал другим костылем:

— Во-он, видите: крыша? Это и есть УСВИТЛ, трехэтажное здание.

Мы поблагодарили незнакомца и, воспрянув духом, чуть ли не бегом припустили к заветному дому.

А дом был большой, с огромным крыльцом и массивными дверями. У двери нас встретил часовой, совсем молодой парень, он вопросительно смотрел то на меня, то на Ухмылова:

— К кому? Зачем?

Мы коротко поведали, в чем состоит наше дело, и смотрели на часового с таким выражением на лицах, словно от него зависело отпустить нас с Колымы на все четыре стороны или еще помариновать здесь. Но часовой огорчил нас:

— Того, кто мог бы дать вам разъяснение, сейчас нет. Но если бы он и был, то попасть к нему сразу нельзя. Для этого надо за сутки вперед получить пропуск. Но завтра — воскресенье. Придется подождать до понедельника, а в понедельник оформите пропуск на вторник.

Опять невезенье!.. На каждом шагу преграды — не одно, так другое... Ждать вторника! А к тому времени уйдет пароход на материк! Когда будет следующий? Не слишком частые гости они здесь. Мы снова пали духом. Вышли на крыльцо, остановились, обдумывая положение.

Мимо нас быстрой походкой прошел сравнительно молодой мужчина в форме МВД. Как только он скрылся за дверью, часовой подошел к нам.

— Скорее пишите заявление, кратко объясните суть дела. Одного из вас я

 

- 126 -

пропущу к начальнику. Это он только что прошел.

В моей тряпичной сумке была бумага, в кармане ручка, а у Николая, к моему радостному изумлению, оказался большой пузырек с чернилами. Я положил бумагу на подоконник, написал заявление. Николай отправился с ним к начальнику. Я остался ждать в фойе. Что будет? Прошло несколько минут. Наконец показался Ухмылов. По его улыбающемуся лицу я понял: все в порядке! На заявлении, написанном мною, в верхнем правом углу наискосок были слова: «Выезд на материк разрешен». И подпись с датой.

Радостные, счастливые, мы поблагодарили часового и с клочком бумаги, таким драгоценным для нас, нигде не задерживаясь, поспешили наверх, к транзитному городку.

Сердце мое! Какое маленькое ты, но какое могучее и выносливое! Сколько ран на тебе, сколько царапин, а ты живо, а ты стучишь!.. И пока ты стучишь, будет жить во мне надежда, что рано или поздно ко мне придет день и принесет с собой мое на роду написанное счастье!

Увы, у транзитного городка нас ожидало новое разочарование, новые треволнения...

 

Варфоломеевская ночь

 

Пока добрались до транзитки, прошло немало времени, хоть мы и торопились. Сунулись в проходную вахты. Надзиратель огорошил:

— Опоздали. Время седьмой час, начальство по домам разошлось. Завтра выходной. Приходите в понедельник.

—А где же мы ночевать будем?

Надзирателя это не касалось.

—   Вот же у нас разрешение!

— Вам сказано: в понедельник! Все! Отойдите от вахты! — и надзиратель повернулся спиной к окошку.

И опять эти проклятые вопросы (который раз за нынешний день? ): что делать? куда идти?

Вокруг транзитки там и сям торчали пни, старые, высохшие. Мы присели на пни. Оба некурящие. Можно было бы нервы куревом успокоить. Оба несмелые, непрактичные. Провести ночь под открытым небом? Это не радовало.

Вскоре к нам еще один человек подошел. Тоже бывший зэка, только что освободился из лагеря, расположенного рядом с Магаданом. Шел сюда пешком и опоздал. А потом еще один притопал. Четверо — это уже целый коллектив. Повеселее на душе стало.

Один из пришедших предложил:

— Можно пойти в город, забраться на чердак какого-нибудь дома — там сухо и тепло. Переспим ночь.

Другой возразил:

— А мало ли на чердаках порезали? Зачем куда-то идти? Вон сколько пней кругом, наберем дров, костер разложим.

Через полчаса костер горел. Мы зажгли его шагах в пятидесяти от ворот зоны. К нашей радости, ни вахтер, ни стрелки с вышек на это ни слова не сказали. Итак, потрескивает костер, рядом лежит запас дров. До утра хватит. Наступила темнота. На небе высыпали звезды. Зона осветилась электрическими фонарями. Я стал приходить в себя от всего случившегося за день, примирился с невеселым своим положением. Ведь это же ненадолго.

Захотелось спать, и я улегся возле костра на левый бок: во внутреннем кармане пиджака лежали еще неизрасходованные пятьсот рублей. Долго ли я спал или нет, не знаю, а проснулся от какого-то дикого рева, топота, выстрелов. Спросонья трудно было что-то понять. Из вахтенного помещения наружу, за зону, выскочил надзиратель. Он стрелял из пистолета. Стреляли и с вышек. А шум в зоне все нарастал, словно шум приближающегося потока. Топот ног и безумный рев. И все это в ночной темноте. Невозможно было понять, что происходит. Десятки людей устремились к воротам лагеря. Ворота не выдержали, с треском распахнулись, и в них хлынула безумно ревущая толпа. Часть бегущих бросилась к нашему костру. Не зная их намерений, мы бросились наутек. По-пластунски проползли в картошку, спрятались в высокой ботве. А через несколько минут мимо нас, пригнувшись, в полном молчании уже бежали военные с автоматами в руках. Зона была окружена, послышались команды:

— Ложись! Ложись!

Постепенно шум утих. Раздавались только команды охранников. Подъехали грузовики. Несколько человек со связанными руками посадили в кузов и увезли. Еще на одном повезли раненых в санчасть. Водворился порядок. Ворота закрыли. Мы покинули картофельные грядки, приблизились к своему костру. Возле него сидело человек семь, выбежавших из зоны и не захотевших возвратиться туда.

От «перебежчиков» мы узнали подробности происшествия. Двадцать восемь наших сусуманцев поселили почему-то не в бараке, а в большой палатке, служившей

 

- 127 -

столовой. На них, сонных, было совершено нападение. Причиной явилось то, что в тот период в Западном управлении находилось много «сук». Об этом было известно всей Колыме. И вот, когда в транзитке узнали, что прибыли освобожденные из Западного управления, то решили, что среди приехавших есть «ссученные». «Честные» вооружились ножами, палками, камнями — кто чем мог — и окружили палатку. Ножами разрезали в нескольких местах брезент, ворвались внутрь и напали на спящих. Вряд ли впотьмах можно было различить кто есть кто. Несколько человек было ранено. Из-за каких-то сволочей пострадали, может быть, хорошие люди.

После «варфоломеевской ночи» мы с Ухмыловым благодарили судьбу, что она распорядилась именно так, а не иначе. Получившие ранения и отправленные в больницу наверняка долго потом не могли уехать на материк.

Остаток ночи мы провели у костра, все еще опасаясь, не повторится ли резня. Теперь нас было человек десять. Утром кое-кто все же вернулся в зону. Мы решили оставаться у костра до прибытия парохода.

Постепенно страсти улеглись, и мои кореши, осмелев, стали ходить в зону за пайком. Возвратившись, хвалили вкусный обед. Отважился и я. Все было просто: проходя через вахтенную калитку, надо было назвать свою фамилию. Надзиратель записывал ее, а при выходе из зоны зачеркивал. Однажды, покончив с обедом и не имея больше желания оставаться за колючей проволокой, я направился к вахте.

— Морозов, — назвал я себя и спросил разрешения: — Пройду?

А дежурный надзиратель мне отвечает:

— Морозов вышел.

В его талмуде моя фамилия зачеркнута.

—   Этого не может быть! Морозов — это я!

—   Перестань морочить мне голову! Отойди отсюда!

Значит, кто-то из находившихся в зоне и не имевших такого привилегированного положения, как я, захотел выйти в город и воспользовался моей фамилией.

Что оставалось мне делать? Провести ночь в зоне? В бараке? Один бог знает, что может случиться ночью.

До вечера протолкался среди разношерстной толпы бывших зэка. Рыскали блатные, я узнавал их по взглядам — мгновенным, но цепким, пронизывающим. От этих взглядов по спине пробегал холодок; именно в таких местах, в такой скученности они проявляют свою агрессивность. Заведут в уголок, где потемнее, ошмонают... Всюду играли в карты: в бараках — на полу, на нарах, а также во дворе, возле бараков. Молодой очень красивый блатарь в отличном штатском костюме фланировал по зоне, окруженный шестерками. Я завидовал его силе, смелости и непринужденности, тому, как он держался среди сотен людей, его красоте и ловкости. Но был у него взгляд не как у всех, взгляд, направленный поверх голов фраеров, не видящий их — какой-то отсутствующий и холодный. Взгляд урки, сверхчеловека. И мне припомнился полупьяный бред Николы с куранахской дорожной точки о правах вора на этот мир.

Я никак не мог примириться с мыслью, что буду ночевать среди этой разношерстной братии. Нет-нет да подходил к вахте, с тоской посматривал за зону, на костер и сидевших возле него моих друзей. А за спиной придуривался какой-то полублатной, ловил за руку проходивших и взывал:

— Сыграем? — заглядывал в лицо задержанного: — Фраер? У, падло!

Надо вырваться отсюда. Нельзя оставаться на ночь здесь, где все точно так же, как на пересылках... Словно мы не вольные граждане с советскими паспортами в кармане!..

Стало смеркаться. Я снова подошел к вахте. Может, удасться проскользнуть. Сменились надзиратели. Я решил попробовать.

— Я оттуда, — кивнул я в сторону костра. — Моя фамилия Морозов.

Надзиратель уткнулся в список, поднял голову, подозрительно глянул на меня:

— Нет тебя здесь!

А за воротами горел костер. Мои товарищи там...

Слева от ворот какой-то сарайчик. За сарайчиком забор не из колючей проволки, а дощатый. Я зашел туда. Ни вахты, ни вышек отсюда не видно было. Следовательно, и меня охрана не видит. Осмотрелся, прислушиваясь. Потрогал доски в заборе: прочно ли прибиты? Ко мне еще три человека подошли. Они тоже, видно, хотели выйти. Я решился: встал спиной к забору и резко ударил по низу доски каблуком крепкого лагерного ботинка. Она оторвалась. Однако в образовавшуюся щель пролезть было нельзя. Кто-то ударил по соседней доске. Теперь все в порядке, и мы один за другим прошмыгнули в щель, покинули

 

- 128 -

западню. Трое подались в город справлять свои ночные дела, а я, облегченно вздохнув, направился к костру. Друзья весело поздравили меня с освобождением.

 

Прощай, Магадан!

 

Ежедневно поодиночке и группами бегали в порт, узнавали и ничего толком не могли узнать. Наконец кто-то радостно-возбужденный не пришел, а будто прилетел и сообщил долгожданную весть:

— Пароход пришел!

В зоне зашевелились, забегали, загомонили. Мы покинули костер и вошли в зону, чтобы оформить пропуска на пароход и получить сухой паек на четверо суток. Выдали билеты до бухты Находка. В последний раз для нас распахнулись ворота транзитной зоны. Построили, пересчитали и повели в порт.

Здесь все еще хранились следы от взрывов весной 1947 года. Некоторые здания до сих пор оставались разрушенными. Я представил себе картину, рассказанную очевидцами. Один за другим в бухту вошли пароходы, груженные оборудованием, взрывчаткой и новым пополнением — заключенными. На одном из них что-то случилось. Подавая тревожные гудки, пароход стал уходить подальше от берега, но было уже поздно: взорвался котел. От взрыва сдетонировал аммонит, находившийся в трюме. Пароход взорвался. Вслед взорвались и другие пароходы с взрывчаткой, а также склады на берегу, в которых хранились огромные запасы аммонита. Погибло много людей. Очевидцы рассказывали, что ящики с консервами, маслом и прочими продуктами взрывными волнами перебрасывало далеко через сопку. Во всем тогда винили японцев.

Нас провели к огромному теплоходу с надписью на борту «Ильич». Перед посадкой всех еще раз проверили по спискам, слегка пошарили по карманам и по одному стали пропускать на трап, ведущий на палубу корабля. Никакого рентгена, никакой другой аппаратуры по обнаружению золота не было. Некоторые потом тужили:

—    Эх, надо бы захватить самородочек!

—    Чтобы опять на десять лет вернуться?

—    Так не проверяли же!

—    Не искушай судьбу!

На теплоходе было гораздо интереснее, чем в трюме «Дальстроя». Места нам отвели, конечно ж, на палубе. Заняв уголок, я отправился изучать теплоход. Все здесь сверкало чистотой, никелем, красками. Погода стояла хорошая, солнечная, сравнительно теплая. В последний раз я смотрел на зеленоватые воды бухты Гартнера, стиснутые с двух сторон приплюснутыми сопками. Самые дальние из них утопали в сиреневой дымке.

Воспользовавшись хорошей погодой, которая на севере в сентябре — редкость (обычно идут дожди вперемежку со снегом), все пассажиры высыпали на палубу последний раз полюбоваться красотой сурового края. Порядком надоевшие сопки стали вдруг такими милыми. Вон там, над самым обрывом, ухитрилась вырасти лиственница. Чуть-чуть наклонившись в сторону пропасти, она вытянула вверх зеленые ветви, прихваченные осенней желтизной. Вершины сопок покрыты изумрудными пятнами стланика.

Солнце клонилось к закату. Как будто устав светить за день, оно торопилось найти ложе на широких спинах сопок. Синеватая мгла, застилавшая горизонт, все более темнея, приблизилась.

Густым басом заревел теплоход. Эхо подхватило его мощный голос и понесло в распадки. Берег стал медленно удаляться. Взгляды отплывающих стали наполняться грустью...

— Прощай, Магадан! Прощай, неласковая колымская земличка!

Стемнело. Потонули во мгле портовые огни. Надо было укладываться спать. Постелили у кого что было на палубу. Легли в тревоге — но блатные держали себя тихо-смирно. И никаких ЧП не произошло ни в первую, ни в последующие ночи.

Публика на «Ильиче» была самая разнообразная. Кроме нас, тысячи с лишним только что освободившихся, плыли вольнонаемные, многие из которых тоже бывшие зэка. Были и не судимые — завербованные, договорники. Ехали на материк и с семьями, с детьми. Размещались они не на палубе, а в каютах.

На третий день плавания погода стала портиться. Небо покрылось тучами. Вдруг справа показалась суша. У одного из моих соседей оказалась большая карта. По этой карте мы определили, что это Сахалин, его далеко вытянувшийся в море мыс Терпения. Мыс Терпения... Кто и почему его так назвал? И недаром, должно быть, так назвал...

Ветер крепчал. Море менялось на гла-

 

- 129 -

зах. Оно дыбилось, пенилось. Но это были еще цветики. Вскоре огромные, высотой с пятиэтажный дом водяные валы стали раскачивать наш теплоход. Палубу окатывало холодными брызгам. Она уходила из-под ног. Кое у кого началась рвота. Матросы предложили нам спуститься вниз, туда, где в несколько этажей располагались каюты. Я никогда не видел такой чистоты и красоты. Мы отыскали самое спокойное место, где-то в средней» части теплохода. Здесь почти не качало. Я сравнительно легко перенес этот шторм, если не считать легкого головокружения и небольшой тошноты. Шторм, как и в мае сорок пятого, захватил нас у входа в пролив Лаперуза. Когда волнение улеглось, все вышли на палубу. Наступили сумерки. Справа светились огни Южного Сахалина, теперь уж советского, а слева — японского острова Хоккайдо.

На рассвете 12 сентября «Ильич» вошел в бухту Находка. Первым делом сошли пассажиры порядочные, из кают. Потом настала наша очередь. Ступая на верхний конец трапа, мы отдавали пропуска и билеты, спускались вниз, на землю. У кого-то не оказалось пропуска, его вернули, посоветовались и разрешили сойти. От радости, видимо, он заторопился и, оступившись на трапе, упал и покатился вниз. Посмеялись над ним и мы, стоявшие внизу, посмеялось и начальство наверху.

Я испытывал какое-то невыразимое словами чувство облегчения и успокоения. Колыма далеко за морем, и возврата туда уже нет, по крайней мере, сейчас. Это же самое испытывал каждый. Лица у всех были светящиеся и по-детски несколько глуповатые. Материковый воздух пьянил нас.

 

 

 
 
 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru