- 13 -

ЧАСТЬ I

ХОЖДЕНИЕ В АД

 

Ты, Господи, создал меня, и почему твое создание обречено на тлен, гибель, гниение?

 

Начну с одного из ранних эпизодов – как нас после суда праведного везли в лагерь. Надо вам сказать, дорогие, что параллельно с позорно знаменитым ГУЛАГом существовали сотни и тысячи непосредственно подчиненных всяким управлениям НКВД лагерей, колоний, лагпунктов и т.д., которых теперь уже никто не помнит. Нас и везли в такую Богом забытую дыру под названием 141-я стройка, но об этом мы узнали позже.

А в то утро, в светлый день Сталинской конституции 5 декабря 1941 года мы не знали ничего, кроме того, что нас вызвали из камер и построили во дворе тюрьмы. Помню, мороз был несильный, и даже в бушлате на рыбьем меху, который мне прислала в тюрьму Ирина (не губить же в лагере отличное зимнее пальто!) я ничуть не мерз; вокруг стояли люди, одетые куда хуже. Ждали долго; в толпе уже пошли разговоры, что сегодня никуда не повезут, когда во двор въехали три открытые грузовые машины с конвоирами.

Почему-то все шло как-то подчеркнуто вяло: размещение конвоя, посадка, какие-то сложные приготовления водителей, которые то уходили, то опять возвращались на свои места, – так что, когда тронулись, короткий зимний день уже клонился к вечеру.

Мало того, и уехали мы недалеко. Поколесив минут 20 по окраинным улочкам Саратова, все три грузовика остановились у заправочной станции. Мороз крепчал; пока заправлялись первые две машины, почти стемнело. Наша машина стояла третьей. Те две давно ушли, а мы ждали, непонятно чего, – может быть, не хватило горючего. Мороз крепчал к ночи. Дрожали уже не только заключенные в своем ветхом тряпье, но и конвоиры в добротных шинелях.

Не странно ли устроен человек? Мало кто из нас – только самые безмозглые – не был уверен в том, что везут нас на верную смерть, вопрос лишь в том, где и сколько времени мы промучаемся. Но никому в голову не приходило сократить эти му-

 

- 14 -

ки, нет, мы думали лишь о том, как бы поскорей добраться до этого неведомого нам места, побыть хоть часок в тепле.

Начальник конвоя, здоровенный краснолицый мужик, похаживал вокруг машины, тоже, видимо, теряя терпение. И еще была одна особа, женщина, игравшая непонятную нам, но явно официальную роль: даже этот мужик говорил с ней уважительно. В уютной коричневой шубке и ладных бурках она стояла, постукивая ножкой по снегу, и равнодушно поглядывала то на нас, то на нетерпеливого офицера.

Ей было тепло.

Но нам тепло не было. Рядом со мной стучал зубами заморыш в кепке и летнем комбинезоне, надетом, как потом оказалось, на голое тело. Меня и то познабливало. Я вытащил из рюкзака кой-какое одеяльце, присланное Ириной вместе с остальным барахлом, закутался сам и бросил ему конец.

– Залезай!

Он завернулся и прижался ко мне. Его колотило, как в лихорадке. Темнота быстро сгущалась, и я уже не очень ясно видел сидящих в другом конце кузова. Люди постанывали, ворчали, – холод уже пробирал до костей, – и молоденький широколицый солдатик, чуть постарше прильнувшего ко мне "сявки", петушиным голосом обрывал жалобы и проклятия, раздававшиеся все громче. На него никто не обращал внимания, конвоир постарше молчал: ему, наверно, давно обрыдло изображать начальство над бессильными, обреченными на гибель людьми.

Долгое время никто не обращался к начальнику конвоя. Вам, не побывавшим в шкуре заключенного, это, может быть, тоже покажется странным, но всем нам связывало язык впитавшееся уже в самую кровь чувство безнадежности и страха, – все равно, говори не говори, толку не будет, а пинок, или, в лучшем случае, окрик обеспечен.

И все же такой голос раздался. Я давно уже – с самого построения во дворе – приглядывался к этому человеку. Высокий и, конечно, худой до крайности – как все мы, – с умным и решительным лицом и впалыми, наболевшими глазами: видно, следствие у него было тяжелое. До сих пор он не проронил ни звука, даже не ворчал. Голос у него оказался подстать внешности: богатый модуляциями голос интеллигентного человека. Сейчас в нем звучали боль и возмущение.

 

- 15 -

– Что же вы делаете! – громко произнес он, обращаясь к офицеру. – Вы видите, на дворе ночь. Отправьте нас обратно в тюрьму, а завтра везите хоть к черту на рога. Мы же не скотина!

Тот даже не повернулся в нашу сторону. Ответила женщина. Так же, не повернув головы, глубоко засунув в карманы зябнущие руки, она произнесла негромко и равнодушно:

– Да вы не скотина. Вы хуже скотины.

Высокий дернулся. По его лицу пошли желваки, словно он хотел оказать что-то резкое, но удержал слова. Говорить было нечего – не с кем. Для этой молодой и очень недурной собой женщины, одетой тепло и, по понятиям военного времени, богато, мы были хуже скотины. Все было сказано – чего еще?

Дорогие, мне было стыдно, что я принадлежу к той же национальности, что и она. Не часто я испытывал это чувство, раза два-три в жизни, когда при мне вели себя так, что по двум-трем отщепенцам нас всех называют жидами. Но это были глупые, гадкие мелочи, которые не стоит вспоминать. Есть, по моему убеждению, главное. Еврей не может, не должен, не имеет права быть жестоким, тем более равнодушно-жестоким, вся история народа вопиет против этого. Много позже я узнал ее имя.

– Софочка Дайковская. – сказал мне начальник цеха в одном из пройденных мною лагерей. Брезгливую складку его губ я помню и сегодня.

– Плюньте, не огорчайтесь. Знал я ее. Во всяком народе есть сволочи. А она – не так, зла, как дура. Шесть лет работы в органах…

– Плюнуть? Если я только что-нибудь смыслю, весь ужас в этом. Не, так зла, как дура...

 

* * *

 

Дальше.

Когда мы заправились, отъехали, стояла глухая ночь. Мы тряслись по степной дороге, ни одного леска я не припомню по пути. Редко-редко где-то в стороне маячили деревеньки. Прошел, может быть, час, а может и больше – кто знает!? Мороз путал все представления о времени, мороз и обреченность отнимали все мысли, кроме самых насущных, – вот надо оттереть замерзающую ногу или упрятать нос от встречного ветра – машина была открытая. Мы даже не интересовались, куда нас везут.

Но неожиданно узналось и это.

 

- 16 -

Прошел, как я уже сказал, час, и мы увидели справа от себя, почти вплотную к дороге, громадный прямоугольник, занятый серыми тенями, в которых угадывались формы зачехленных танков и самоходных орудий. Прямоугольник растянулся на добрый километр.

Я услышал тяжелый вздох.

– Все понятно, – сказал голос рядом со мной. – Для армии генерала Андерса. Все ясно – нас везут на 141 стройку, в нашей камере парень оттуда. Его везли этой дорогой.

Я взглянул на говорившего. Его лицо ровно ничего не выражало,

– Ну?

– ... баранки гну. Дворниками на луну. – Он махнул рукой.

– Р-разговорчики! – рявкнул тенорок молодого солдата. Мой сосед отвернулся и уткнул лицо в колени.

– 65 километров от Саратова, я эти места как свою хату знаю, – пробормотал он сквозь зубы и замолчал. Еще минут сорок мы катили по той же пустыне, замерзая все отчаянней, когда он снова поднял голову и с недоумением огляделся кругом.

– Что это? Куда мы едем?

Через десять секунд он повторил еще тревожнее:

– Куда мы едем? Ведь мы едем не туда.

– Молчи, б...! – рефлекторно и даже как-то беззлобно кукарекнул солдатик. Но сосед не унимался. Он беспокойно крутился на своем месте, тревожа сидевших и лежавших кругом и, в конце концов, не больно обращая внимание на их ворчание, чем на угрозы юнца, крикнул конвоиру постарше:

– Слушай, мужик! Ты-то хоть понимаешь, нет? Нас ведь на 141-ю везут, правда? А она вон же осталась в стороне. Мы уже двадцать километров лишку отъехали, понял? Скажи своему начальству, если не хочет вместе с нами в степи подохнуть...

Пожилой еще минуты две соображал, качаясь в лад толчкам машины. Потом до его тупых мозгов, видимо, дошло, что по времени мы и впрямь давно должны быть на месте. Он постучал по крыше кабины кулаком, и машина остановилась. Из-за борта показалась недовольное лицо начальника.

– Ну, что там? Обос...лся небось? Так мы до завтра не доедем.

– Так вот тут один говорит, не той дорогой поехали.

– Какой один?

– Вон тот.

 

- 17 -

Офицер – помнится, это был лейтенант – некоторое время молча слушал сбивчивую речь моего соседа, сверля его глазами. Потом его голова скрылась за бортом, хлопнула дверца, и приглушенный голос произнес:

– Давай.

Машина тронулась и поехала в прежнем направлении. Сосед опять опустился на свое место, бессильно матерясь и чертыхаясь. Никто не отвечал ему. Бледная луна катилась слева от нас, то освещая тусклым светом бесконечную равнину, то заволакиваясь тучами, из которых начал сеять снег.

Вот эта самая сиюминутная забота о дольке тепла, вернее о том, чтобы как-то защититься от проникающего всюду холода, к которому теперь добавилась сырость от тающего на лицах снега, сбила нас в такую плотную массу, что палец не просунешь. О сне нечего было и думать, вообще не думалось ни о чем, безграничное однообразие пути в эту область мертвых, съело все мысли, чувства и желания, кроме одного, чисто животного: отогреться. Мы неслись через пустыню глупо, наугад, зная, что везут не туда. Если бы у меня в тот момент оставалось на грош способности обобщать, я бы усмотрел в этой безумной гонке сжатый смысл всего, что с нами делают; но, как и прочие, я был лишен человеческого дара мышления. Из одной этой поездки Хемингуэй сделал бы леденящий душу рассказ, полный вторых планов и глубинных символов, я же рассказываю, как могу.

Сколько мы еще ехали? Час, два? Мой сосед изредка поднимал голову и обводил окрестность ненавидящим взглядом, потом опять прятал лицо в колени, не произнеся ни звука. Вот уже несколько часов прошло, как мы должны были бы доехать до места, а мы все ехали. Теперь машина судорожно плутала, меняя направление каждые пять минут, давно уже всем было ясно, что шофер безнадежно сбился с дороги. Стояла глухая ночь, когда он рывком остановил машину и с проклятием выпрыгнул на снег. Не скрывая возмущения, он плясал на снегу – видно и в кабине приходилось несладко в бушлате и сапогах – и орал, ничуть не стыдясь нашего присутствия,

– Завез, хрен моржовый! Дорогу знаю, карта у меня! В гробу я твою карту видел, подотрись ею! Тебе человек толковал, из этих мест, так нет, чего зэка слушать! Куда теперь, в ... ехать!

Софочка Дайковская на сей раз так и не показала носу – не думаю, чтобы от смущения, от товарищей по службе ей, конечно, доводилось слышать и не такое – просто незачем лезть на

 

- 18 -

стужу; но лейтенанту волей-неволей пришлось выйти. Надо сказать, он не потерял самообладания и даже властности: поманил за собой пальцем шофера и, отведя метров за сто, учинил ему разнос. За ветром и расстоянием слов не было слышно, но понятно было, что сперва они ругались на высокой ноте, потом лейтенант, видимо, чем-нибудь ему пригрозил, – как бы то ни было, парень сник и, вернувшись к машине, хмуро произнес:

– Эй, ты, который дорогу знает, давай в кабину. Начальник с вами, б...ми, в кузове поедет.

Чувствовалось, что ругнулся он просто так, со злобы на белый свет.

Соседа будто бы даже не обрадовало нежданно привалившее счастье: он и голову-то поднял не сразу, а, как бы, обдумав, что ему ответить на такое лестное, хотя и вынужденное предложение.

– Прочухались, – жестко выговорил он замерзшими губами. – Теперь, если по дорогам, как раз до утра и приедем. Разве только целиком.

– Давай целиком, – заорал потерявший терпение шофер. – Давай целиком, мать твою... Давай хоть на заднице, только бы из этого дерьма выбраться!

С трудом расправляя закоченевшие руки и ноги, сосед полез через борт. Машина круто свернула направо и пошла действительно целиком, благо снег был еще неглубокий. Нас швыряло из стороны в сторону, теснота нас даже выручала, иначе мы ездили бы по всему кузову. Тут уж было не до лихой езды, мы ползли еле-еле, пока не добрались до какого-то проселка, по которому ехали еще не меньше часа. Потом опять двинулись по вспаханному, тяжело переваливаясь с боку на бок.

Вероятно, именно в эту ночь у меня родилась мысль, – нет, не мысль, а ощущение, рассудок тут никакого участия не принимал, – ощущение, которое потом спасало мне жизнь не раз и не два. Его можно примерно выразить словами: как ни скверно сейчас, а можно представить себе еще худшее положение; это же я переживу, должен пережить. Луну теперь полностью затянуло, снег с какой-то влажной крупкой сеялся непрерывно, постепенно превращая нашу утлую одежонку в отвратительный, на ощупь заледеневший панцирь. Мальчишка, лежавший под моим одеялом, погибал; он не шевелился и уже не стонал, и если бы не стук его зубов, я не знал бы, жив ли он.

А потом сдох двигатель.

 

- 19 -

Мы не сразу осознали, что случилось: еще раньше, в пути, мотор старенького грузовика останавливался раз – другой, один раз шоферу даже пришлось выскочить из кабины и покопаться под капотом, – но сейчас он стал намертво. Шофер вышел первый и минут двадцать возился с мертвым двигателем, за ним, матерясь на весь белый свет, выползли наши проводник и даже Софочка Дайковская. Лейтенант, перекосившись, смотрел на судорожные попытки шофера.

– Ну, что там?

– То! – раздраженно выкрикнул шофер. – Приехали! Давай телеграмму в Совнарком, пускай буксир вышлют.

Лейтенант сдвинул шапку набок и почесал голову.

– Вот это да! И ничего нельзя сделать?

– Сделай. А я посмотрю. Видно, зря мне первый класс дали, – ответил шофер и отвернулся.

На этот раз лейтенант пропустил грубость мимо ушей – не до того было.

– Эй, ты! – крикнул он проводнику. – До места еще далеко?

– Километров восемь, от силы десять, – уверенно сказал тот. – Можете довести нас пешком.

До сих пор не пойму, почему было не принять это единственно разумное предложение, – его даже не обсуждали. Лейтенант набычился, скомандовал:

– Восемь заключенных со мной и инспектором в лагерь, остальные в машине. Конвою, в случае чего, стрелять без предупреждения.

И они ушли. Я оказался в числе четырнадцати оставшихся; разделение шло тоже по непонятному признаку – я был один из наиболее крепких. Черт их знает, искать логику в этой системе глупо. Снег продолжал идти, конвоиры зябко топали сапогами по настилу. Я чувствовал, что замерзаю, о привалившемся ко мне полуодетом мальчике не хотелось и думать. Да и вообще не хотелось думать ни о чем, особенно о том, что нас ожидает. Вероятно, все ощущали то же самое, все сидели молча и только опять сбились потеснее в кучу. Пока нас спасало лишь то, что мороз был не слишком силен.

Так и сидели, сжав зубы, закрыв глаза, понемногу замерзая, чувствуя, как коченеют и отнимаются ноги и руки. Неумолимо шел влажный снег, неумолимо шла ночь, унося последние надежды. Где-то в неизмеримой дали существовал мир, к которому мы раньше принадлежали, но теперь мы были выброшены,

 

- 20 -

вычеркнуты из него и, если мы погибнем здесь, на пути в страну невидимок, то наши близкие – хотелось думать, что они остались такими – может быть узнают об этом через годы, а может быть никогда.

Понятное дело, среди нас были и уголовники: они, пожалуй, составляли большинство. Право же, они были счастливей нас: конечно, все мы жалкое погибающее зверье – хуже скотины! – но на нас еще лежал гнет чудовищной несправедливости, сознания позорного бессилия перед темными силами разоряющими и развращающем страну.

Что можно рассказать о дальнейшем? Ничего не происходило. Тянулись бесконечные ночные часы, счет времени был давно потерян, о сне и мечтать не приходилось. Найдет ли, в самом деле, проводник дорогу, придет ли помощь? Или это был блеф с его стороны, уловка, чтобы не обречь себя на верную смерть в неподвижности?

Поздний зимний рассвет застал нас "все в той же позиции", разве что снег перестал падать. Облака развеяло, ощутимо холодало с каждым часом. Первый скудный утренний свет открыл нам все ту же бескрайней равнину и – ничего больше. И опять мы ждали, ждали и ждали.

Было совсем светло, когда где-то далеко, справа от нас послышался лай. Через силу повернув голову направо, я увидел как из-за чуть заметного пригорка вылетают сани... другие... третьи… это рядом с санями неслись лагерные овчарки, и направлялись они к нам!

– Соба-ачки! – колотя зубами, простонал сявка, и, думаю, никогда и нигде приближение страшных лагерных людодавов не вызывало такого счастливого стона. С саней соскочили какие-то дюжие мужики – потом я узнал, что это расконвоированные заключенные, тогда я еще не знал о существовании такой категории – и наш начальник конвоя. Нас, обессиливших и окоченевших, как бревна побросали в сани.

Через час мы были на месте.

 

* * *

 

Некоторое время в комнате стояло молчание.

– Но ведь это была экстремальная ситуация, не так ли? – спросил молодой физик. – Ведь в лагере вы должны были делать какую-то работу, значит, вас кормили, одевали, обогревали?

 

- 21 -

А.А. наблюдал за ним с улыбкой, за которой пряталось еще что-то.

– Разумеется, я ожидал этого вопроса от вас. Ну и... поскольку вы его задали... Я хотел рассказать о процессе, которым мы были изъяты из мира живых, но, действительно, пока еще рано. Вы исходите из того, что всякое человеческое действие должно, в конечном счете, в самом конце цепочки, иметь разумный корень. Хорошо, я расскажу вам, как нас кормили, одевали и обогревали.

Вы правы, в бараках было куда теплей, чем на открытой платформе грузовика под ветром и снегом. Правда, бригады уже давно ушли на работу, и дневальный, как ему велели, еле-еле поддерживал огонь в железной печке – лишь бы не погас. Восемь счастливчиков, которые ушли вперед, мало-мальски обогрелись, сидя у печки, но на всех нас места не хватило. Мы теснились к огню как могли, с ужасом оглядывая длинную, человек, на 300 землянку, в которой нам предстояло – не могу сказать жить, нет – медленно подыхать.

Прежде всего, лезли в глаза нары. Двухэтажные, конечно, вдоль всей стены, проход – двоим разминуться, они были настланы из неотесанных жердей, даже сучья не были обрублены как следует и торчали где на сантиметр, а где и на все три. Едва ли кто из вас поверит, что на таких нарах можно спать без толстых матрасов. Я бы тоже не поверил.

Матрасов не было никаких. Не было даже соломки. Придя после дня изнурительной работы, мы валились на эти нары и извивались, чтобы как-то миновать самые острые сучья. Правда, заснуть сразу было невозможно – совсем по иной причине, – но тут я забегаю вперед, об этом позже.

Место на нарах мне определил знакомый еще по тюремной камере странноватый человек по имени Дмитрий Санин-Поливанов. Оно ничем не отличалось от любого другого, кроме того, что находилось рядом с его собственным, а он, наверно, хотел быть уверенным, что сосед не сопрет его последние шмотки. В камере мы были на "вы", которое здесь, конечно, сразу же отпало.

"Убив" половину пайки, принесенной другим сокамерником, мальчишкой чуть постарше моего соседа по машине, я свалился на нары и заснул, поборотый дикой усталостью, несмотря на "обстоятельство", которое, правда, пока мало давало себя

 

- 22 -

знать. Оно проявилось в полной мере, когда уже вечером, я проснулся, разбуженный шумом вернувшихся с трассы рабочих.

Меня пожирали вши.

Нельзя сказать, чтобы их совсем не было в тюрьме. Но там спасали ежедекадная баня, вошебойка, да и возможность в промежутках раздеться и пересмотреть свое белье.

В лагере, как оказалось, бани не было.

Ее, получив нагоняй от областного начальства за несоблюдение норм, построили много позже, как и крохотную больницу-землянку на 10-12 человек, в которую я попал одним из первых.

Но я опять забегаю вперед.

Итак, землянка наполнилась шумом, выкриками, матерной ругней. Я забыл сказать, что помещение было перегорожено пополам неплотной дощатой перегородкой, около которой находилось мое место на нарах, – это тоже потом сыграло свою роль. А пока мы ошалелыми глазами вглядывались в незнакомую еще лагерную жизнь.

Впрочем, Санин освоился куда быстрей меня и стал, в некотором роде, моим гидом. Я всегда был разговорчив только среди близких мне по интересам и уровню. Санин в любой компании оказывался своим. В первый же вечер, когда раздавали баланду, он умудрился раздобыть две глиняных миски, одну для меня, – как – до сих пор не понимаю.

В тот вечер для заключенных был праздник: кормили "затирухой" – небольшое количество муки, разболтанной в воде, – и тот, кто находил в своей миске неразошедшийся комок, мог считать себя именинником. Мне повезло: в моей миске оказалось два комка. Кто-то из нашего этапа сказал Санину, что вновь прибывшим дают отдохнуть три дня перед выводом на работу, – значит, не так страшен черт, как его малюют!?

– Ну, три не три, а день дадут, – возразил чей-то рассудительный голос.

Я был почти сыт и почти счастлив. А тут еще большое количество тел и разжаренная дневальным печка довели температуру в землянке до почти райского уровня. Что человеку надо?

 

* * *

 

Пробуждение было трудным. Я через силу разлепил веки, не понимая, где нахожусь. С вечера я проворочался часа два, пожираемый вшами, натыкаясь на торчащие сучья, от которых

 

- 23 -

никак не спасал хилый бушлат; оставшегося до раннего подъема времени не хватило для полного отдыха.

Нарядчик бегал по проходу вдоль нар и истошно вопил, поднимая заспавшихся; его крик и разбудил меня. При тусклом свете двух свисающих с потолка лампочек раздали пайки. Свою и Санина я положил в рюкзак: с недосыпу есть еще не очень хотелось, а мы с ним и еще несколько чудаков из нашего этапа рассчитывали на отдых, – вот уйдут работяги, и мы, не спеша, выпьем кипятку с хлебом.

Уже вываливались из дверей отставшие, и нарядчик, здоровенный мужик с косым шрамом через всю щеку, подогнав их и, окинув хозяйским взглядом землянку, направился к нам.

– А это что за фон-бароны расселись? – заорал он. – Вам особое приглашение нужно? Почему не выходите?

– Так мы же вчера с этапа, – заикнулся Миша Сущенко (это он принес мне из каптерки пайку).

– Вы с эта-апа! – от удивления нарядчик даже пустил петуха.

– И сколько же вы хотите сидеть на нарах после этапа, мать вашу размать перемать!?..

– Имеем право на три дня, – начал Санин, но его голос заглох в бычьем реве нарядчика.

– Право он имеет, б...ский потрох! Сейчас приведу режимника, он тебе покажет, где право, где лево! Давай на выход, трепаться мне тут с вами...

В дверь просунулась голова надзирателя.

– Трофимов, сколько тебя ждать? Что тут у тебя за люди?

– Да вот нашлись, права качают. Контра трепачая, сразу видать. Живей, б...ди!

Ворча, как пес, он вытолкал последнего на снег и убежал, видимо, тут же забыв о нас, – других дел хватало. Мы построились по четверо за воротами зоны. Ветер утих, после вчерашнего снегопада было тепло. Нас пересчитали, конвоиры с собаками окружили колонну, – на этот раз мой сявка смотрел на них уже с опаской, – дали команду двигаться.

Но мы не успели сделать и шагу. Высокий человек, прибывший в одной машине со мной, упал на снег и забился в конвульсиях. Я стоял через ряд от него, и мне было хорошо видно, как все его длинное тело подбрасывает в воздух невидимая ужасная сила. К нему кинулись, оттащили в сторону, и колонна снова сомкнулась. Всю дорогу до неведомого пока места работы, не только я, но и

 

- 24 -

шагавший рядом неунывающий Санин шли под гнетущим впечатлением подпрыгивающего на полметра над снегом тела.

Мы не прошли и километра, как характер местности изменился. Мы спускались в неглубокую – метров восемь – лощину, за которой начинался более высокий и крутой склон. На нем и остановили нашу колонну. Мимо нас, выпучив глаза, пробежал нарядчик с пачкой бумаг в руке. Конвоя заметно прибавилось, охватив зону длиной с километр, нас развели по бригадам. Волей судьбы и нарядчика я попал в бригаду Ганина, здоровенного саратовского мужика, который, казалось, чувствовал здесь себя как дома, Санин – в соседнюю бригаду Гутермана. Вместе со мной в бригаду Ганина попали: наш проводник, сявка, которого я кутал одеялом, еще человека четыре из нашей машины и человек 30-35 мне совсем не знакомых.

Ты будешь звеньевым, ты и ты. – Ганин поочередно ткнул пальцем в Ромашова (так звали нашего проводника), меня и Смирнова, снабженца, называвшего себя инженером. Чем мы выделялись среди прочих? Разве что пока были поздоровей и пободрей других. В мое звено попал и сявка – все в той же кепочке, в том же комбинезоне, с той разницей, что теперь из-под рукавов торчало большое не по росту и донельзя драное белье, – кто-то сжалился над погибающим мальчишкой. Правда, после снегопада было тепло.

Удивительно! Вопреки всякой логики многие, – и я в том числе, – даже в этой безнадежной дыре переживали какой-то подъем после месяцев сидения в камерах с окнами, загороженными сплошным металлическим козырьком, так что на грош света проникало только сверху, после ежедневных муторных разговоров, скучных перебранок по пустякам, парашной вони, оправок, двадцатиминутных прогулок во дворике, отличавшемся от камеры только отсутствием крыши, а, главное, после бесконечного ожидания – неизвестно чего. Да, невероятно, неправдоподобно, но я ощутил малую толику когдатошной растительной, биологической радости жизни. Наверно, это и заметил Ганин. Я расставил своих ребят вдоль склона, лопатами откидали снег и начали лопатами и кайлами пробивать траншею в еще не успевшей промерзнуть земле. Я, кажется, даже кричал что-то веселое, потому, что Ганин, проходя мимо, заметил:

– Лихо берешься, звеньевой. Проворства в тебе до ..., а толку маловато.

Но мы, новички, еще не знали, что будет дальше.

 

 

- 25 -

* * *

 

А копали мы противотанковые рвы.

Казалось бы – почему в таком неожиданном месте, в 35 км от Аткарска, на северо-запад от Саратова? Сравнительно недавно я проследил расположение лагеря по карте. В те дни боялись выхода противника к Волге у Камышина; с первого взгляда на карту нетрудно было понять, что немца ждали в Саратове и боялись марша оттуда в центр страны, на Москву. А что могло быть проще и дешевле, чем бросить несколько сот, а то и тысяч дармовых рабочих рук на возможное направление будущего удара заранее, и черт с ними, с этими рабочими руками, везде люди гибнут... Нас еще и попрекали там, что мы не на фронте. Мудрая мысль, великая мысль.

Но я не могу отвязаться от другой мысли.

Если бы нас, свободных, кликнули на ту же дикую работу в тех же убийственных условиях, кто не пошел бы? Могу ручаться за своих собратьев, невинно осужденных по страшной статье 58 Уголовного кодекса РСФСР (ведь политических преступлений у нас не существовало, как не существовало нищеты, цезуры, произвола и многих других явлений, сквозь которые власти умели смотреть как сквозь бесплотную ткань), но даже среди бытовиков и истинных уголовников можно было найти многих, готовых идти туда, куда надо.

Тут не могу не заметить, что между людьми, окружавшими меня на воле и в лагерях – за исключением бандеровцев, относившихся с предвзятой лютой ненавистью ко всему советскому, и отпетой "отрицаловки", которой было не так уж много, – разница была поразительно невелика. Просто – одни попались, другие нет. Процесс судопроизводства тех лет не имел ничего общего со стремлением установить истину.

Так вот, если бы дело было поручено группе свободных людей, руководимых мало-мальски опытным фортификатором, оно было бы сделано быстрее, лучше и не ценой таких страшных потерь. Да, что там...

Ничего этого не было. Были вшивые землянки, многочисленные конвоиры, натасканные как собаки, и собаки, натасканные охотиться на людей. А что нас ожидало на трассе, мы еще не знали. Было что-то утешительное в том, как легко поддава-

 

- 26 -

лась непромерзнувшая земля и в сознании того, что кончились бесполезные, исчезающие в пустоте тюремные дни.

Хлеб сегодня запоздал, и его привезли прямо на трассу. Сявка "убил" свою пайку сразу и повеселел.

– А там, глядишь, и баланду подвезут! – сказал он мечтательно, и взялся за лопату.

Инструменту у нас было не густо: на звено в 15 человек десяток штыковых лопат, 3-4 лома и одна мотыга. Кое-как хватало, пока не было надобности в маневре. Но сегодня, по теплу, главная работа пришлась на лопаты, и к обеду мы успели прокопать не Бог весть какой глубокий, но достаточный для начала ров до середины отведенного нам участка.

– Пойдет! – сказал Ганин, который уже не в первый раз наведывался в наше звено. – А я, грешным делом думал, не свалял ли дурака: какой из него звеньевой, из интеллигентика...

И, пока мы обедали, стал уж совсем доверительно рассказывать мне, как в совхозе, где он работал кладовщиком, можно было прожить не ломая горба, и всегда, как захочешь, полакомиться гусятиной.

– Уважаю гусятинку! – со вздохом сказал он и попросил у меня закурить.

В обед нам опять дали затируху, пожиже вчерашней, но все же – затируху и ложку каши. После обеда я поставил четырех человек с ломами и мотыгой обрушивать верхний край рва, троих на зачистку, а остальных вести ров до конца. Ранние зимние сумерки не прервали работу, но шла она далеко на так резво, люди начали уставать; некоторые просто выбились из сил, особенно горожане, не привыкшие держать в руках лопату и лом. Да и тюрьма – не лучшая тренировка для тяжелого физического труда. Только в 6 часов раздался свисток начальника конвоя, означавший конец работы. Домой шли в полной темноте, усталые и голодные: приблизительной обеденной сытости хватило ненадолго. Пока сдали инструмент, пока разобрались и построились, пока шла поверка, реакция на тяжкий труд в отвычку дала себя знать: все сразу сникли. Даже неунывающий Санин, опять пристроившийся ко мне, шагал понуро, и даже слегка прихрамывая: это давал знать себя ушиб коленной чашечки, полученный, он рассказывал, при разборке китайгородской стены.

 

 

- 27 -

* * *

 

Раньше, в камере Санин, при всем обилии блатарей, был первым заводилой и горлопаном. Не только огоньки и сявки, жившие как мотыльки, моментом и подчинявшиеся любому, кто умел на них рявкнуть, но и редкие ныне воры в законе, привыкшие относиться к не умеющим жить интеллигентам со снисходительным презрением, считались с ним как с почти равным. Его даже единогласно выбрали раздатчиком баланды – роль, прямо сказать, незавидная (хотя и избавляла от обязанности таскать в очередь парашу), с которой скинули уже четверых на протяжении недели. Претензии к ним вовсе не доказывали их нечестность, просто на 70 человек всегда наберется кучка крикунов. Пытались прицепиться и к Санину, но не тут то было: он так обложил их, что признанный среди блатарей пахан уважительно заметил:

– Культурно матерится!

Санин не раз скрашивал нам страшную пустоту долгих зимних вечеров рассказами о своей жизни, половина которых была наверняка придумана. Шпана, обожавшая "романа тискать" слушала его взахлеб, и, правда, рассказчик он был превосходный.

Меня он покорил чтением стихов.

Сказать по правде, от многого в нем меня коробило – и тогда и после. Фраер, подыгрывающий блатарям, – вот кем он виделся мне в камере, да и не мне одному. Павлик Гадзяцкий, мой камерный друг, – вся дружба длилась 3 недели, – где-нибудь погиб в лагере, – морщился и махал рукой, слыша его имя.

– Бывший интеллигент, – брезгливо говорил он. – Самая жалкая разновидность россиянина.

Не помню, с чего началось в тот раз, кажется со спора о Блоке. Павлик вообще был завзятый спорщик, его мнение редко совпадало со стереотипом, голоса он никогда не умерял. Этот голос, высокий и хрипловатый, странно не вязался с его кургузой фигурой – на воле он, наверно, был полноват – и круглым добрым лицом. Библиотекарь по профессии, бедняк, если можно так выразиться, по призванию, он знал "одну, но пламенную страсть" – к книгам и, если было с кем о них говорить, он был счастлив даже в камере. Я любил с ним спорить, это было единственным средством хоть на время забыть, где мы находимся.

Нас, недобитых, в камере было человек десять. С Блока разговор перекинулся вообще на поэзию начала века и вскоре

 

- 28 -

втянул всю десятку, несмотря даже на то, что некоторым пришлось для этого бросить куда более захватывающие кулинарные воспоминания. Как-то в этом разговоре никто не принял Санина всерьез, когда он продолжил:

– Почитать вам стихи?

– Ну, почитайте.

Он выбрал "Чертовы качели". Его грубоватый голос странно заворожил нас с первых слов. Да что нас – лежащие на нарах блатные приподнялись на локтях и уставились на него с раскрытыми ртами.

 

"В тени мохнатой ели,

Над шумною рекой

Качает черт качели

Мохнатою рукой".

Нет, это был не крикун и обормот Санин, что-то с ним происходило. Я вгляделся в его небритое лицо, оно было в самозабвении. Это было не актерское чтение с точно рассчитанными интонациями, нет, это он сам – с ним и мы – качался на гигантских качелях, слыша скрип перетирающегося каната, с ужасом ждал неизбежного падения –

 

" Я знаю, черт не бросит

Стремительной доски,

Пока меня не скосит

Грозящий взмах руки,

 

Пока не перетрется,

Крутися, конопля,

Пока не подвернется

Ко мне моя земля.

 

Взлечу я выше ели

И лбом о землю трах.

Качай же, черт, качели

Все выше, выше ...ах!"

 

– Да-а, – посреди общего молчания сказал Павлик Гадзяцкий, подперев голову рукой. И в Москве не часто услышишь такое чтение. Вы профессионал?

 

- 29 -

– Я строитель, специалист по мрамору, – ответил Санин обычным своим "жлобским" тоном. – И повар тонкой кулинарии, – добавил он гордо, но немного поспешно: было ясно, что он готовит себе почву для будущей лагерной жизни.

 

* * *

 

Но она, лагерная жизнь, обошлась с ним так же круто, как и с другими: в лагере повара тонкой кулинарии ни к чему. Баланду варили местные волки из бытовиков, получавшие передачи, которых хватало, чтобы дать на лапу нарядчику, а то и кому из охраны. Но взятка окупалась. В те печальные дни когда варили рыбную баланду, нам доставалась соленая водичка, в которой одиноко плавали рыбьи головы; зато в бараке, где жили повара, можно было купить сколько угодно рыбы, – было бы за что.

Не такой человек, однако, был Санин, чтобы тут же сдаться. На второй или третий вечер он исчез сразу после раздачи баланды и вернулся перед, самым отбоем. В руках он бережно нес какой-то узелок, и глаза его блестели худо скрытым торжеством.

– Ты куда пропал?

– Ха! Пропал! Я у поваров в бараке был.

– У поваров?

– Ну да. Я же не зря говорил, что я сам повар тонкой кулинарии. Я им несколько рецептов выдал, а они мне – вот!

Он вытащил из узелка почти полную миску каши – пшенной каши, о которой в тюрьме мы могли только мечтать, там вместо нее варили могар.

Санин поставил миску на железную печку, в которой еще бушевал огонь. Над его плечом наклонился долговязый, весь в прыщах, парень.

– Ты что притаранил, фраер? Смотри ты, кашу! Значит подхарчимся.

– А миской по хлебальнику не хочешь? – прохрипел Санин, и его глаза так свирепо сверкнули с небритого лица, что блатной отшатнулся.

– Да ты что, мужик, шуток не понимаешь? Шучу я, понял?

Он растворился в полутьме землянки, а Санин принялся за кашу. Ее было, по нашим меркам, невероятно много, больше половины миски. Он съел по крайней мере 2-3 наших порции, а оставшееся пододвинул мне.

– На, доедай.

 

- 30 -

Неожиданное счастье! По лагерным законам (умри ты сегодня, а я завтра!) он мог сожрать все, и его никто не упрекнул бы. В том числе и я. В конце концов, мы еще не были близкими друзьями, так, пришли из одной камеры. В те годы заключенный никогда не бывал сыт, и, таким образом, Санин проявил благородство. Мне не могло прийти в голову помыслить об этом иначе.

На следующий день подморозило, и мы были этому рады. Пока то мело, то сыпал жидкий снежок, вся наша хилая роба промокла насквозь, на ноги налипали пуды и, приплетясь в барак, мы, вместо того, чтобы хлопнуться на вожделенные вшивые нары, должны были дрожа сушить бушлаты и хоть кое-как отскребать обувь. А тут подсохло, и все приободрились, даже сявка, который успел каким-то чертом сменить свои тапочки на пару немыслимо разношенных опорок. Он даже впервые проявил интерес к окружающему и выразил сквозь зубы презрение к неумелой работе бригадников.

К тому времени, работая в два и три лома, мы отвалили немалый кусок склона и, разбив их клиньями и кувалдами, складывали на дно ложбины.

– Хреново чистит! – скривился он в сторону доходного, как и он, интеллигента, который вяло ворочал лопатой еще не прихваченные морозом комья глины и то ли сдвигал, то ли перебрасывал их по некрутому склону вниз. Зрелище действительно было жалкое.

– А ты возьми совок и покажи, как надо, – подначил я его, потому что до сих пор и от него не видел мало-мальски сносной работы.

Сявка зыркнул на меня из-под козырька своей худой кепочки и схватил совковую лопату. Я только присвистнул. Это была работа! Комья и песок косой струей летели из-под его лопаты, не успевала упасть одна груда, вслед ей летела другая. Через десять минут лежавший перед ним холмик исчез, сравнялся с окружающим дерном.

– Вот так, – сказал сявка, швыряя лопату. – Понял, начальник, как чистят, растак твою мать? Теперь покажи, как ты умеешь, может лучше? А то командовать всякая б... умеет...

Это было зря. Я работал наравне со всеми и, сильно подозреваю, уронил себя этим в их глазах. Правда, даже потом, окрепнув и потренировавшись, я не мог бы тягаться с этим щуплым пареньком, – тут уж нужна особая сноровка, – но работал не хуже прочих. Я даже пытался выхлопотать парню пайку по-

 

- 31 -

толще, но Гусев развел руками: "Ты же знаешь, в нашей коммуне всем поровну".

 

* * *

 

В этот день произошел случай почти символический, накрепко засевший у меня в памяти. Я и сегодня вижу этот светлый декабрьский денек и карабкающегося по склону деревенского парня, с котомкой через плечо, явно еще не сообразившего, куда он попал. Какие-то люди, исполняющие его привычную, крестьянскую, но бессмысленную по времени и месту работу; какие-то солдаты, стоящие с оружием на расстоянии полусотни метров друг от друга. Пройдя совсем немного, он стал пугливо озираться: что-то было не так. Но он зашел слишком далеко, чтобы повернуть назад, – там тоже стоял часовой и копошились непонятные привидения, роющие землю. Парень шел зигзагами, потерявшись вконец, он чуть не наскочил на солдата, наблюдавшего его приближение с довольной ухмылкой. И совсем уже от страха, все поняв, когда солдат снисходительно-небрежно обратился к нему, чуя возможность повыражаться.

– Эй, ты! П ... с глазами! Не видишь, куда зашел? Ну-ка...

Он не успел сказать что "ну-ка": парень упал на колени и завыл дурным голосом, протягивая к нему руки. Часового распирало сознание своего могущества, он ухмылялся и нарочно молчал, чтобы растянуть удовольствие; или может быть, обдумывал, как сделать его еще весомей.

– Ты понимаешь, м...ак, куда попал? Отсюда не выходят. Сейчас свистну, вызову карнача, и пойдешь, куда следует, как бобик. Ишь, фон-барон, разлегся, думает, я его пожалею. Видел я таких.

"Фон-барон" катался по земле, издавая нечленораздельные, лишенные смысла вопли. Я уже успел повидать людей, осужденных на расстрел, но на их лицах мне не случалось видеть такого безнадежного ужаса. Котомка свалилась и откатилась вниз по склону, бедняге было не до нее. Какая там котомка, когда его сейчас поднимут с земли ударом и потащат в то неведомо-страшное, о котором каждый день хоть краем уха что-нибудь да слыхал.

Но конвоир уже насладился представлением, да и ни к чему было бы, если б начальник конвоя действительно узнал бы, что он прозевал появление "чужого" в зоне. Так что пора кончать цирк.

 

- 32 -

– Ладно, вали отсюда, – сказал он тоном великодушного самодержца, – на хрен мне с тобою возиться. Вали, что б я тебя не видел больше. И котомку свою убери к эдакой матери.

Парень, кажется, не сразу поверил в свое счастье. Он, правда, перестал кататься по земле и теперь опять стоял перед солдатом на коленях, глядя на него с разинутым ртом.

– Ну, понял, что ли? Проваливай, чтобы твоим духом тут за версту не воняло!

И, поглядев вслед улепетывающему без памяти парню, – тот все-таки осмелился оглянуться разок, и в глазах его был все еще не забытый ужас, – начальственно повернулся к нам, простоявшим с ломами и лопатами в руках все время этой жутковатой скоморошеской сцены.

– Чего уставились? Работать надо. Сами, небось, при аресте, да на следствии в штаны наложили.

 

* * *

 

Да, мой арест был фарсом как бы не похлеще. С утра – это было 1-е августа, и в Саратове стояла чудесная летняя погода – я надел, как обычно, свой бежевый халат и уселся за работу. Шли первый дни войны, еще ничего не было ясно, среди сотрудников были и такие, которые верили, что эвакуация в Саратов не затянется, и надеялись встречать Новый год дома, в Москве. Вокруг этого и вертелся разговор, касаясь таким образом и событий на фронте и, попутно, – жилья и кормежки, которыми нас встретил Саратов. Ни у кого не было причин жаловаться, все устроились, в заводской столовой кормили неплохо, даже в магазинах еще были продукты. Тут я не мог не похвалиться, что в воскресенье мы купили в лавочке у Волги шампанское и шоколад, чтобы отметить встречу с приютившей нас Татьяной Скворцовой, старинной подругой Ирины.

Щедрая судьба подарила мне после этого еще час спокойной работы над крылом нового истребителя, который должен был в дальнейшем заменить ЯК-1. Потом она сама явилась в незначительном облике курчавого еврея невысокого роста, одетого в белый служебный халат.

– Кто тут товарищ Борин?

Я повернулся к нему.

– Вас просят зайти в отдел кадров, кое-что уточнить в анкете.

 

- 33 -

Смерть не люблю, когда отрывают от работы, особенно когда она ладится.

– Что там уточнять? – недовольно сказал я человечку. – Разве не все наши документы привезли из Москвы?

Он неловко поморгал.

– Это ненадолго. Пройдемте, пожалуйста, я же все равно не смогу вам объяснить?

Я встал и направился к двери.

– Нет, – настойчиво сказал посланец судьбы. – Халат снимите. Там вход с улицы.

– Саша, вы там напомните, что они должны мне справочку для прописки!

– Ладно.

Мы вышли из проходной, прошагали метров полсотни по улице и поднялись на ступеньки крыльца. Провожатый предупредительно распахнул дверь передо мной. Несмотря на недавний арест полдюжины моих близких друзей в Москве, мне самым странным образом не пришла в голову такая возможность, хотя я отлично знал, что представляют собой кадровики оборонных заводов. Именно такой кадровик сидел передо мной в кресле, – хмуроватый, неприветливый, на плечах которого пиджак сидел как френч. Его стол, заваленный бумагами, стоял у короткой стены кабинета, под окном; перпендикулярно к нему стоял длинный стол для заседаний, покрытый красным сукном.

– Садитесь, – он кивнул по правую руку от себя, и я уселся за длинный стол.

Я успел осмотреться, пока он, не спеша, искал нужные документы. Обычный кабинет заурядного служащего, выкрашенный скучной зеленой краской, освещенный с одной стороны довольно большим окном. Дверь, в которую я вошел, единственная в помещении, находилась в противоположной от меня стене, правее, почти в углу. Над письменным столом висел в простенке большой портрет человека с трубкой. Да еще правее стола стоял стеклянный шкаф с палками – вот и все.

– Ваша фамилия Борин? – вопрос застиг меня в тот момент, когда я рассматривал затейливое чернильное пятно на сукне стола.

– Совершенно верно. Александр Аркадьевич.

– Вы техник?

– Нет, инженер, – ответил я, немного удивившись: неужели у них что-то не так записано?

– Вы работаете на 156-м заводе?

 

- 34 -

– Ничего похожего, – ответил я, удивляясь все больше. – На 116-м, с которым к вам и приехал.

– А на 156-м раньше работали?

– Никогда. Да в чем дело? В моей анкете указаны все места моей работы и все должности.

– Так вы не техник? – спросил он вместо ответа.

– Да нет же, я вам говорю. Инженер 116-го завода, последнее время – старший инженер. Вы мне можете объяснить, в чем дело?

– Не волнуйтесь, сейчас все разъяснится.

И, действительно, разъяснилось. Пока мы беседовали, дверь отворилась, и в кабинет гуськом вошли три молодых человека невысокого роста, один курчавый, черный, в синем костюме, с большим черным портфелем в руках, остальные двое – какие-то бесцветные и безликие. Черный обогнул письменный стол и скрылся из поля моего зрения, безликие уселись на стулья за спиной начальника отдела кадров и уставились рыбьими глазами на меня. Я все еще не понимал в чем дело, и даже странность их появления ускользнула за разговором от меня, – они ведь вошли не спросясь, как в свой дом. Поэтому я продолжал спокойно отвечать на бессмысленные как мне казалось, вопросы, когда над самым моим ухом кто-то оглушительно рявкнул:

– Руки вверх!

Мои руки взлетели сами собой, я оглянулся и увидел направленное мне в лоб дуло. Лирическое отступление: жалею, очень жалею, что это случилось тогда, а не сейчас, когда с высоты сегодняшнего жизненного опыта я послал бы героя-агента туда, куда его, вероятно, никогда и не посылали. Но тогда я перетрусил, сознаюсь.

Впрочем, перетрусил и мой оппонент: голос его дрожал, и руки тряслись: во всяком случае, когда он поднес к моим глазам листок и спросил: "Это вы?" – мне пришлось велеть ему положить листок на стол, чтобы можно было что-нибудь прочитать. Видно, ему впервые в жизни довелось брать столь крупного зверя.

Вот тогда действительно разъяснилось все. Лежащий передо мной листок оказался ордером на арест Борина Александра Аркадьевича, техника завода № 156.

– Это вы? – повторил вопрос оперативник.

Опять-таки, будь это сейчас, я бы твердо ответил «нет» и на законном основании причинил бы им много хлопот, хотя конечный результат, вероятно, был бы тем же. На свете много однофамиль-

 

- 35 -

цев и тезок и, пока они выясняли бы на обоих заводах, я это или не я, по закону они не могли бы держать меня под стражей.

Впрочем, рассуждения эти маниловские, закон играл десятую роль в жизни этого удивительного государства.

Не могу сказать, чтобы сидя в "эмке", которая мчала меня по незнакомым улицам Саратова, я испытывал страх или хотя бы волнение. Нет, нимало, момент страха был уже позади. Тем досадней была чисто физиологическая реакция, которую я никакими силами не мог подавить. Мое горло совершало ритмические глотательные движения, и, что бы я ни делал – сжимал зубы, искусственно вызывал прилив слюны, клял себя подлым трусом, – каждые пять секунд горло совершало все тот же отвратительный пустой глоток. А ведь я вовсе не был близок к состоянию потерявшего рассудок животного – голова работала четко.

Думал я больше всего об Ирине. Удар висел надо мной давно – с двадцатых чисел, когда замели моих друзей, с того самого дня, когда появилась, вся в лихорадке, Мария Адамовна и сообщила об аресте Яна и Тамары. Как только увезли сына с невесткой, она бросилась на Ветошный, – только, чтобы услышать, что Сашу с Женей тоже взяли.

– Это сделал Николай, это сделал Николай, – твердила она, несмотря на все мои уверения и возражения. Как мог Николай с его проникновенным поэтическим даром совершить предательство? Да и что можно состряпать из тех, в общем, вполне безобидных разговоров, которые велись главным образом на Ветошном, а иногда у меня?

– Это он, – лихорадочно повторяла она. – Я всегда сердцем чувствовала, что он негодяй!

Ах, если бы инженеры умели построить прибор-сейсмограф что ли, – чувствительностью равный материнскому сердцу!

Сколько бед он мог бы заранее почуять, и, если к нему прислушаться, – предотвратить! Но мы слишком умны, мы смеемся над предчувствиями, слова матери Яна были в моем представлении несообразностью, криком, вырванным болью и тревогой за сына, но лишенные всякого здравого основания. Николай!?.. Николай с его стремительными строчками и темно-карими глубоко запавшими глазами, которые так волшебно светились, когда он читал стихи! Ничего более нелепого нельзя было себе представить. Ирина тоже с сомнением качала головой.

Мне даже не пришла в голову мысль тут же позвонить Николаю, расспросить, что и как, да и на свободе ли он сам, в кон-

 

- 36 -

це-то концов! В ближайшие дни, вырвав кое-как вечерок, мы с Ириной навестили Марию Адамовну в ее крохотной комнатушке в Кунцеве, – она была так, мала, что Ян, когда ночевал дома, спал на одной постели с матерью. Снова и снова она пересказывала подробности ареста, то и дело возвращалась к словам возмущения набежавших соседок, – какие они преступники, при открытых дверях живут! На обратном пути Ирина была неразговорчива и даже сумрачна, – последнее с ней бывало редко.

Дома она тоже сидела притихшая, и я напрасно старался растормошить ее. Уже когда мы ложились спать, она, как-то особенно нежно обняв меня, сказала:

– Сашенька, мы должны быть тоже готовы ко всему.

 

* * *

 

И вот, в катящей по военному Саратову "эмке" я думал об Ирине. Разумеется, опасность такого рода нетрудно было предвидеть, и все эти недели она жила под гнетом тревог: ведь в те времена нередко достаточно было просто поговорить на улице с подозреваемым в чем-то совершенно немыслимом, чтобы самому попасть в преступники. И в то же время она умудрялась казаться со стороны чуть ли не беззаботной, но я-то слишком хорошо ее знал. Даже ее нежность и долгие задушевные разговоры, которые мы вели, шли под знаком нависшей беды, я не мог не видеть этого; вчера ночью, когда я преждевременно прервал близость, она любовно и трогательно упрекала меня: что бы ни произошло впереди, она хотела ребенка.

Сейчас – или через полчаса – радетели народного блага и стражи законности вломятся в квартиру, перепугают до полусмерти старенькую мать Татьяны, профессорскую вдову, Ирину и детей, будут вспарывать подушки и обои в поисках свидетельств мифических преступлений, перевернут квартиру вверх дном и уйдут с сознанием исполненного долга. Вернется с работы Татьяна, ахнет, глядя в опрокинутое лицо Ирины, закурит папиросу и, сама не своя, опустится на валик тахты. Ирина ей все расскажет, глотая слезы и комкая платочек в руке, они будут долго советоваться, что можно сделать, что нельзя, не навлекая на себя и детей опасность, а потом Ирина не будет спать всю ночь, прислушиваясь к каждому шороху.

Конечно, за 2 с лишним месяца, протекших со дня ареста наших друзей, она значительно успокоилась и приободрилась, –

 

- 37 -

а теперь все пойдет насмарку. Лето, как нарочно, стояло чудесное – тихое, теплое, и мы, немного придя в себя от удара, начали по воскресеньям даже выезжать за город; правда, подспудная тревога не покидала нас никогда, даже в незабываемую ночь в сосновом лесу над Ворей – единственная, которую мы проспали от вечера до утра, убежав повыше от комаров. К Стефановичу я так и не собрался, и по сию пору не могу сказать, почему – может быть, непоколебимая уверенность Марии Адамовны заронила подсознательное недоверие к нему. Но в каждом разговоре я яростно настаивал на немыслимости его предательства.

В эвакуацию мы ехали почти роскошно, хотя и в телячьем вагоне, – он был отмыт дочиста и усыпан свежим сеном. Завод наш был все же на особом счету, и каждой семье разрешили взять до 300 кг багажа, да и за ограничением никто не следил. Поэтому от недостатка постельных принадлежностей и носильных вещей никто не страдал. Завод эвакуировался частично, выезд или невыезд был предоставлен на усмотрение самих работников; я поначалу решил остаться.

Уже на станции, когда погрузка была давно закончена и до отправления эшелона оставались минуты, мы с Ириной почувствовали, что не можем оторваться друг от друга. Никита давно сидел в вагоне, уже осваивался с другими детьми, и его ничто постороннее не заботило, а мы с Ириной бродили взад и вперед по путям – поезд стоял далеко от перрона – переговариваясь не только словами, но и молчанием, и ожидая расставание с чувством, похожим на страх. Наконец, в какой-то момент я понял, что мне действительно будет не только одиноко, но и страшно без нее в опустевшей нашей комнате. Решение пришло тут же: я отыскал Кирилла Александровича Виганда, командовавшего погрузкой, и спросил, могу ли я уехать с эшелоном, вопреки первоначальной договоренности.

– Ну конечно, – отозвался он с некоторым удивлением. – Как сочтете нужным.

Я кинулся к Ирине с радостной вестью. Мы были счастливы как дети.

 

* * *

 

Прибыв в Саратов, сразу кинулись к Татьяне с довольно слабой надеждой поселиться у нее: как-никак наш эшелон плелся пятнадцать дней. Но, видно, другие эшелоны двигались не

 

- 38 -

быстрее. Война отменила многие формальности, и днями мы стали полноправными жильцами квартиры № 2 в доме № 5 по улице Мичурина. С тревогой слушали радио, ждали развития событий на фронтах и, в предвидении скорого конца мирной тыловой жизни города, кое-как выкраивали минуты для гребли и купания на Волге, ибо, как известно, "перед смертью не надышишься". В такие дни нас не смущало даже хмурящееся небо, и из одной прогулки мы вернулись, вымокшие до нитки, так неожиданно хлынул проливной дождь, когда мы не дошли каких-нибудь десяти минут до причала.

К счастью, бывшая с нами Анна Калачева, старинная приятельница Ирины и Татьяны, жила в пяти минутах ходьбы. В два счета Анна развешала наше промокшее барахло для просушки, облачив нас кого во что. Мне достались брюки ее мужа, который в это время был где-то в отъезде. Я мог утонуть в них с головой. Потом мы согревались чаем под болтовню Анны, главным образом об отсутствующем муже, которым она, видимо, гордилась, судя по ее рассказам о его сценических успехах и о близкой перспективе большой режиссерской карьеры.

Так я впервые услышал имя Соломона Альтшуллера, по сцене Вагина.

 

* * *

 

В четверг, тридцать первого июля, стояла томительная жара. Я уехал с работы почти сразу же после звонка, что происходило далеко не каждый день из-за завалов срочной работы. Да и в четверг хотел кое-что доделать перед уходом, но почувствовал, что просто нет сил, – выложился.

Ирина была дома, разбирала наши книги. Перед отъездом мы договорились взять на брата по 5-6 книг, самых любимых, да еще чтоб было что почитать в дороге. Когда же приехали, то при первой разборке багажа обнаружили, что мы тайком друг от друга насовали книг куда только можно и куда нельзя. Сейчас она неудержимо хохотала, вытаскивая чуть не тридцатую книгу из туго свернутого пледа, невозможно было не присоединиться к ней.

Вернулась с работы Татьяна. Мы тут же отправились с детьми на Волгу, ведь надо было до предела наполнить каждый свободный час. Когда мы уже возвращались домой, освеженные купаньем, нам навстречу по улице прошел невысокий пожилой

 

- 39 -

человек с двумя полными женщинами. Они уже миновали нас, когда мужской голос окликнул меня сзади.

– Простите, можно вас на минуту?

– Меня?

Я обернулся и подошел к нему.

– Ваша фамилия, случайно, не Борин?

– Да, но...

– Шура, ты меня не узнаешь?

Боже мой! Киевский мой, подольский дядюшка Иосиф Чернявский, которого я не видел 16 лет! Не поразительно ли? В двадцативосьмилетнем, прилично одетом, спортивного вида мужчине узнать хилого и чуть не обтрепанного еврейского мальчишку!

Он был тут с семьей в эвакуации, как и я, третью неделю. Дамы наши, не обратив внимания на встречу, разбежались довольно далеко, и мы, обменявшись адресами и телефонами, расстались с тем, чтобы, не спеша, побеседовать завтра.

 

* * *

 

И вот он – лагерь. Слово, неузнаваемо изменившее свой первоначальный мирный, уютный смысл ложа, пристанища, бивака на место мучений, издевательств, гибели людей. Слово, которое произносится шепотом, слово, которым пугают неробких. Совсем недавно на моих глазах оно превратило в кисель здорового молодого парня, случайно забредшего сюда.

Пока стояла теплая погода, еще как-то можно было существовать, хотя сырость, недоедание и тяжелая работа делали свое дело: все слабели день ото дня, кроме разве здоровенных, привыкших к подобным условиям местных мужиков, одетых в грубую, не пропускавшую влаги одежду и получавших частые передачи.

Хуже всего были вши. Они кишели в каждой складке одежды, пожирали нас днем и, особенно, ночью, лишая единственного, что могло бы хоть несколько поддержать наши силы – спокойного сна. Придя с трассы усталыми до предела, мы валились на нары, едва успев похлебать баланды и справиться с самыми насущными делами, мы кое-как извивались между сучьями жердей, чтобы они поменьше язвили бока, и ждали прихода желанного сна.

Здесь-то и начиналось самое мучение. Мы ворочались, натыкались на сучья, расчесывали тело в кровь и, наконец, погру-

 

- 40 -

жались в какое-то забытье – то ли сон, то ли беспамятство, – от которого нас, казалось, через 5-6 минут пробуждал свирепый рев нарядчика: "Подъем!"

– Как я уже говорил, когда подморозило, стало на денек-другой полегче. А потом ударили настоящие морозы.

Мое поколение хорошо запомнило эту лютую зиму. Досталось всем, и на фронте, и в тылу. Для нас морозы означали: стопудовые ломы, жгущие руки сквозь брезентовые рукавицы, обмороженные ноги, перебои с подвозкой хлеба – иногда его не бывало по 2-3 дня и уверенность, что живыми отсюда мы не уйдем.

Самим опасным оказалось последнее. Можно поражаться тому, что способен вынести человек, если он твердо решил выжить, но малейшее слабодушие прямо ведет к смерти: стоило человеку опустить крылышки, и он был обречен.

Я твердо решил выжить.

Мое физическое состояние никак не подкрепляло эту решимость. С каждым днем все труднее становилось преодолевать крохотный подъемчик от ворот зоны до входа в землянку.

К тому времени заключенные начали падать один за другим. Давно исчез сявка, которого я в машине прикрывал одеялом. Перед смертью он успел излить на меня столько злобы, что мне было бы очень не по себе, придай я этому хоть сколько-нибудь значения. Что это было – ненависть дикаря к интеллигенту, которого тогда едва можно было узнать во мне? Русского к инородцу? Или просто непреодолимое желание сорвать на ком-нибудь свою злость и безнадежность? Не знаю.

Под бушлатом я все еще носил элегантный светлый костюм, в котором меня взяли. Санин приставал ко мне: "Давай продадим его". Мне было все равно. Но я решительно не умел заниматься коммерцией, и так и сказал ему.

– Положись на меня, – ответил он голосом, неузнаваемо огрубевшим за недолгое пребывание в лагере.

Действительно, на другой же вечер он принес мне какое-то невозможное тряпье пятого срока, которое я надел не поколебавшись, настолько успел утратить брезгливость. За свой костюм, стоимостью около полутора тысяч, я получил двадцать пять рублей деньгами, килограмм пшена, полбуханки хлеба и кусок сала граммов на двести пятьдесят.

Как бы то ни было, в этот вечер мы с Саниным были сыты и, более того, предстояло еще несколько сытых вечеров. Это

 

- 41 -

было тем более кстати, что пошла полоса рыбной баланды, которая, по сути, являлась просто соленой водичкой с рыбным запахом, в то время, как в бараке поваров можно было за барахло или за деньги купить сколько угодно рыбы. Сыто лечь – о чем еще можно было мечтать?

Тут и сыграла свою роковую роль перегородка, около которой я спал.

В этот вечер мы с Саниным заснули скорей и крепче, чем обычно: сытость давала себя знать. В голове я, как всегда, положил рюкзак, который, вкупе с шапкой, заменял мне подушку. На сей раз я еще, как мог, страховал рюкзак рукой, – в нем находилось сокровище.

Крик "Подъем!" разбудил нас в урочный час утром. Едва продрав глаза и вспомнив вчерашнее, я потянулся замлевшей рукой к рюкзаку, и тут меня подбросило. Рюкзак был пуст! Начисто пуст, исчез даже единственный запасной комплект белья, который мне прислала в тюрьму Ирина. Но белье черт с ним, тут не до белья, а другая дополнительная неприятность, действительно была крупной.

Пропали хлебные пайки Левенциглера и Розинова, которые они просили меня сохранить в рюкзаке до утра, – им самим спрятать было некуда.

Розинов и Левенциглер прибыли следующим после нашего этапом. Оба они были журналисты, и их, несмотря на разницу в возрасте – Розинову было 22, его коллеге 35 – их связывала, по-видимому, крепкая дружба. Молодой, крепко сложенный Розинов еще не успел "дойти", как это называлось в лагере, и в первые дни даже пел по возвращении с трассы, к нашему несказанному удивлению и к неожиданному возмущению бытовиков и урок. И, действительно, трудно было представить себе что-либо более дикое и раздражающее, чем его веселый "Патефончик", среди окружающей мерзости.

– Заткнись, б...юга! – орал какой-нибудь блатарь. – Не береди душу. Петь ему здесь понадобилось! Ведь подохнешь завтра!

– А ты не слушай, – бодро советовал Розинов.

Но на третий день он сам перестал петь.

Его друг сгорал на глазах. Был он ростом невелик, бородат и хил. Видно было, что он не питает никаких иллюзий относительно своей судьбы, и от взгляда его пронзительных черных страдальческих глаз на душе становилось, если только это возможно, еще более муторно. Чувствовался в нем человек глубоко

 

- 42 -

интеллигентный, и в другой обстановке мы, наверно, много беседовали бы с ним, но какой разговор на краю вшивой могилы?

Этих людей я лишил их дневного хлеба.

Конечно, моей вины тут не было. За перегородкой, о которой я говорил, жила "отрицаловка", – человек 60-80 лихой шпаны, главным образом мальчишек не старше восемнадцати, под предводительством бывалого пахана. Они не выходили на работу, корча из себя "воров в законе", но лагерное начальство не решалось назначить им карцерный паек (300 гр.), опасаясь вспышки. Действительно, отрицаловка была на все способна.

Проводя дни в трепе и полном безделье, эта братия нередко развлекалась и подглядыванием за нашей частью землянки, – мы не раз видели их любопытные глаза у щелей и слушали их оценку нашего образа жизни. Для них не представляло труда выследить наше с Саниным роскошное пиршество, которое мы и не думали скрывать, а потом нам и в голову не пришло, что можно утащить, скажем, мешок с крупой или хлеб сквозь перегородку, которая лишь кое-где не доходила сантиметров десять до наката.

 

* * *

 

И остался гол, как сокол: ни еды, ни одежды. Незадолго до этого я отдал один из последних носовых платков Мише Сущенко из моего звена: парень пропадал от холода в худой шапке; с помощью моего платка он ее кое-как подлатал. Таким образом, у меня остались: чиненный лагерный бушлат, присланный Ириной, кой-какая шапчонка, лыжные ботинки, которые за время оттепели потеряли форму и стали жать, изношенные гимнастерка и брюки, вшивое белье, что на себе, да два платочка: один в бушлате, другой в брюках.

А морозы к тому времени перевалили за сорок. Почти каждый день кого-нибудь товарищи доводили с трассы под руки, и он ложился, чтобы больше не встать. Левенциглера чуть не на себе волок Розанов на трассу и с трассы. В дни самых свирепых морозов никто, конечно, не мог работать; но администрация с железной регулярностью выводила колонну каждое утро. Заключенные слонялись вдоль склонов, хлопая руками и топая ногами в призрачной надежде согреться.

Рассветало; поднималось негреющее зимнее солнце; конвоиры тихонько матерились, провожая глазами мечущихся заключенных: они давно бросили попытки заставить их работать, отлично

 

- 43 -

понимая, что в такой мороз не только лом, но и лопату не ухватишь брезентовой рукавицей, – все равно, что голой рукой. Время от времени спешным деловым шагом проходил куда-то начальник конвоя и в спину ему несся тоскливый вопль: "Гони-ите!"

Но "гнать" нельзя было без санкции прораба. Он приезжал к двенадцати в санях, нескупо устланных сеном, с полостью из толстого шинельного сукна, перебрасывался несколькими словами с начальником конвоя и тут же уезжал. Ничего больше не ожидая, заключенные с радостным воем бросались строиться и, когда подходили собаководы, все уже были готовы отправляться. Строй, окруженный конвоирами и свирепыми лагерными псами, кое-как хранил свою форму до вожделенных ворот зоны, более сильные вели ослабевших, – кто из сочувствия, кто – чтобы не задерживали колонну; за воротами все рассыпались кто – куда, – в бараки, в санчасть, в уборную, ибо оправиться на трассе, на ветру, было подвигом, на который решались не все.

Левенциглер не дожил до наступления больших морозов. Уже когда просто сильно похолодало, он стал быстро терять силы и, доплетясь до трассы, часами стоял без движения, расставив ноги, наклонившись вперед и уперев себе в грудь, чтобы не упасть, ручку штыковой лопаты. На окрик бригадира и конвойных никак не реагировал; сомневаюсь, слышал ли он их. На третий день его тело отвезли в зону санями.

А на следующее утро мы увидели за цепью конвойных маленькую старушку, семенящую по направлению к нам с узелком в руке. В отличие от давнишнего парня она не полезла напролом, а остановилась на почтительном расстоянии от ближайшего конвоира и начала с ним переговоры тонким старушечьим голосом с четкими еврейскими интонациями. Я не мог уловить слов, но стоявшие ближе все поняли. Это была мать Левенциглера, приехавшая к сыну с передачей. Мы, не в силах продолжать работу, думая о своих матерях и женах, наблюдали, не сводя глаз, как она беседовала с конвоиром, затем с нарядчиком, подоспевшим, что бы узнать, в чем дело, и вдруг охнула и осела на снег. Нарядчик, в сущности, не такой уж плохой парень, хотя службист и горлопан, бросился ее поддерживать. Из упавшего на склон узелка медленно высыпались разные предметы, которые она привезла сыну, в том числе – я точно это помню – круг колбасы. Она забыла об узелке, как и обо всем на свете и, когда нарядчик собрал продукты и вручил узелок ей, она приняла его бессознательно и покорно. Так же покорно подчинилась она

 

- 44 -

нарядчику, когда он взял ее под руку и повел от лагеря, в сторону ближайшей дороги. Я долго смотрел им вслед, а когда случайно перевел глаза на конвоира, мне, должно быть показалось, – конечно, показалось, он ведь стоял далеко, – что он мелко, тайком перекрестил себе грудь.

 

* * *

 

– Вы что-то хотели сказать, Игорь?

Да, все кругом быстро сдавали, я в том числе. Поскольку подъемчик у входа в зону становился все тяжелей, я решил зайти в санчасть, – чем черт не шутит! Дали же Санину диетпаек – все ту же пшенную кашу – хотя он был не из самых слабых. Правда, мне недоставало многих талантов Санина, но все же... Короче, я зашел в палатку, где располагалась санчасть, в конце того самого подъемчика.

Вольнонаемный лагерный врач Никита Хуторнов внешность имел примечательную. Невысокого роста, квадратный, с лицом кирпичного цвета, ходил в демисезонном пальто и шапке-ушанке и ни в какие морозы не надевал платок. Оловянные фельдфебельские глаза на мясистом курносом лице и короткие ручки и ножки придавали ему сходство с куклой, с равнодушно-недоброжелательной куклой.

– Тебе чего? – проворчал он, когда я поднял полог палатки. Несмотря на жгучий мороз, в ней было тепло, почти жарко от разжаренной вдрызг железной печки, на которой шипела сковорода, прикрытая крышкой от большой кастрюли. Сережка, фельдшер, здоровенный молодой парень со светлыми в рыжину волосами возился около печки, подбрасывая дрова в ее разверстую пасть.

Я начал рассказывать врачу о своем состоянии, о быстрой потере сил, об обмороженных кругом ногах и руках, но он слушал вполуха и на полуслове перебил меня:

– Сережка, поставь ему градусник!

Через пять минут, которые я провел скорчась на табурете:

– Нормальная. 36,2. Сережка, дай ему выпить... этого...

"Это" оказалось жидкостью красного, отдающего в фиолет цвета, в которой я по вкусу узнал раствор марганцовки. Позже я убедился, что марганцовка была здесь панацеей от всех болезней, как внутренних, так и хирургических. Нет, здесь на помощь не надейся, – подумал я, выходя из райского тепла на жестокий мороз.

 

- 45 -

Но вскоре судьба загнала меня опять в негостеприимную палатку санчасти. Я уже говорил, что бани в лагере не было, и мы, в наших замусоренных землянках с ужасной быстротой обрастали коростой грязи. Мало того, даже умыться было невозможно, – просто-напросто, негде. Попробуй-ка умыться растопленным в миске снегом на сорокаградусном морозе! Неудивительно, что любая ссадина через день-другой превращалась в нарыв.

У меня инфекция проникла под основание ногтя третьего пальца левой руки. Я не успел оглянуться, как вокруг ногтя образовался плотный валик гноя, начала пухнуть подушечка пальца, и вскоре вся последняя фаланга стала похожей на небольшую грушу. С тем я и пришел в санчасть.

И на сей раз Никита был немногословен.

– Сережка, вскрой!

У Сережки в руках оказались какие-то тупые и достаточно грязные ножницы, – не проводить же дезинфекцию ради такого пустяка! Я и сам всерьез думаю, что этот тонкий слой грязи едва ли мог что добавить к тому, что уже содержалось в фаланге. Быстрым движением фельдшер прорвал подушечку пальца от основания до ногтя, – я только охнул, – и из раны брызнул гной. Операция была закончена. Положив на рану ватный тампон, пропитанный той же чудодейственной марганцовкой. Сережка перебинтовал палец, и я, с пульсирующей болью в руке, поплелся в землянку, к относительному теплу печки, к грубоватому сочувствию Санина, к почти символическому ужину. А завтра – опять на трассу.

Самое удивительное, что палец все-таки начал заживать. На перевязки я больше не ходил, – меня мутило от воспоминания о сережкиных ножницах.

 

* * *

 

Тем временем наши ряды продолжали редеть. Новые этапы не прибывали, и даже всезнающие зэки не знали почему. Много убавилось блатных, особенно хилых телом сявок и огоньков. Исчез веселый певун Розинов. Санин получил освобождение от работы, и вечерами я приносил ему с кухни его "диету".

В эти дни прошел слух: областное начальство обратило свое высокое внимание на лагерь, завезли на склад 60 комплектов новенького рабочего обмундирования: ватные брюки, телогрейки, шапки-ушанки и валенки. Валенки! Пошли догадки,

 

- 46 -

каким счастливчикам достанется это богатство: тем, кто лучше работает, больше нуждается в одежде или просто тем, кто поближе к лагерному начальству? Последнее было, конечно, наиболее вероятно. Но начальство распорядилось самым непредсказуемым образом.

Новенькое обмундирование получила отрицаловка.

Это была попытка подкупа, плата за то, чтобы они вышли на работу. Все, во главе с паханом, – иначе бы ничего и не вышло!

И пахан дал добро.

Некоторые удивлялись этому, но удивляться пришлось недолго. Дня два-три все это отребье, действительно во главе с паханом, который был назначен бригадиром, и таким образом, "ссучился", появлялись на трассе, сверкая ярко-синими штанами и телогрейками на зависть трудягам, обносившимся вконец. Что уж они там наработали, не знаю, их бригада находилась далеко от нашей.

Тогда мы впервые увидели пахана. Это был среднего роста крепкий мужик лет сорока, с бородатым лицом, которому кустистые брови и глубоко запавшие глаза придавали своеобразную значительность. Он никогда не повышал голоса и не ускорял речи, – его слушались и так. К концу третьего дня последняя пара штанов была обменена на жратву и водку – через надзирателей, через бесконвойных и в секции отрицаловки еще дня два курился пьяный разгул.

Мои отношения с Паниным, бригадиром, становились день от дня хуже. Мое звено больше других пострадало от людских потерь, да и я сам держался много хуже чем Смирнов, который и одет был потеплей, да и здоровьем, видно, покрепче. Меня почему-то очень подкосила кража продуктов и, что совсем уж нелепо, нарыв на пальце: каждое утро я с тревогой осматривал руки, не вскочило ли где еще. Но молодой организм как-то превозмог инфекцию, и нарывы больше не повторялись.

Хлеб по-прежнему подвозили нерегулярно и, как правило, прямо на трассу, в самый мороз. Заключенные брали промерзшие в камень "горбушки" – за три дня набегало, как-никак, по полбуханки, – и тут же, чтобы утолить жгучий голод, кое-как обгрызали окаменевшие куски, кроша не только хлеб, но и зубы. Дождаться, когда подвезут баланду, не было мочи. Даже Смирнов, бодро притоптывая ногами, грыз довесок, спрятав основную часть пайки в вещмешок. А некоторые "убивали" трехдневную пайку сразу, наповал, не в силах бороться с голодом. По-

 

- 47 -

том, вздыхая, кряхтя, безнадежно матерясь, опять брались за ломы и лопаты.

Ганин цеплялся ко мне, как только мог. И объем работ мал, – хотя ни одно звено и ни одна бригада не выполняли дневной нормы, – и линия рва проведена не так: тут можно было доказывать все что угодно. Он давно уже не обсуждал со мной достоинства деревенской гусятины, и отвязывался, только получив на 2-3 закурки табаку. Хорошо еще, что от коммерческой операции с костюмом у меня оставалось 10 рублей после того, как пройдоха-бесконвойный выманил 15, посулив принести, бог весть какие, гостинцы с воли.

 

* * *

 

Несмотря на всю решимость крепиться, я уже еле переставлял ноги. Не только на подъемчике, но и по ровному месту. На трассе дело шло, а, верней сказать, не шло, само собой, по сути без всякого моего участия. Всякий знал свой инструмент и свое место, командовать мне было незачем, да и некем: по сути дела никто уже и не работал, а только изображал работу редкими и вялыми движениями рук.

Теперь строй часто останавливался в пути из-за какого-нибудь полумертвого зэка, у которого прихватило живот, и он спускал штаны тут же, на дороге, наплевав на крики надзирателей и лай собак, – все равно подыхать.

– И ты так делай! – сердился Санин, когда и меня стал донимать понос и боли в животе. – Или тебе ходить к Никите за марганцовкой? Подыхать будешь от него, гада, ничего кроме марганцовки не увидишь. Прихватило – садись. Дриснешь, не дриснешь, дело десятое, хоть минуту да отдохнешь.

И все-таки я пошел к Никите. Неужели же не поможет, не даст освобождения? Ведь не врачу, а последнему коновалу видно, что я не работник.

Когда я поднял полог палатки, меня приветствовал уже знакомый возглас:

– Тебе чего?

Я зашел не вовремя: медицина собиралась ужинать. На плиту под открытую теперь сковородку был подложен кирпич, чтобы крепко уже обжаренные котлеты не подгорели и не остыли. Их было не меньше шести штук, больших, аппетитных, румяных...

– Тебе чего?

 

- 48 -

– Доктор, понос у меня сильный, и...

– Сережка, дай ему выпить!

Марганцовка. Я покорно выпил: хуже не будет.

– ... и еще...

– Что еще?

– ... слабость ужасная, доктор. Я еле...

– Сережка! Градусник!

Пять минут томительного сидения на табуретке. Оловянные пуговицы злобно косятся на меня, и Никита делает незаметный знак фельдшеру: прикрой мол. Сережка прикрыл сковородку. Врач принялся перебирать бумаги. На одной из них я успел разобрать:

"Приказ.

В связи с антисанитарным состоянием стройки № 141 и возможностью возникновения..."

– Сколько там? – бросил он Сережке.

– Тридцать пять и четыре.

– Нормальная. Завтра пойдешь на работу.

Последняя надежда испарилась. Я знал, что до трассы живой не дойду.

– Доктор, но ведь я ...

– Что еще? – Никита повернулся ко мне всем телом. – Сказано, температура нормальная, завтра пойдешь на трассу. – Его ждали котлеты, а тут какой-то говнюк, который все равно днями подохнет…

– Какая же нормальная, тридцать пять и четыре? Я же не дойду, у меня сил нет.

Никита отвернулся и скучным голосом сказал:

– Сережка, он еще разговаривает...

Здоровяк-фельдшер без усилия взял меня за шиворот, отвернул полог палатки и бережно поддал коленом в зад. Я вылетел, растянулся на снегу и встать уже не смог. Шедшие мимо зэки подняли меня и отвели в родную провонявшую землянку, на нары.

 

* * *

 

Часы шли за часами, а я лежал без сна на колющих суковатых жердях, и не было даже сил поискать более удобное положение. За всю ночь я забылся два раза минут на 20-30, остальное время тупо обдумывал безнадежную ситуацию. С этой ночи и надолго вперед во мне осталось мало человеческого, я оказал-

 

- 49 -

ся лишь загнанным в тупик животным, которому надо выжить. Любыми средствами. Если б надо было убить Никиту, я пошел бы на убийство. Но это было ни к чему, да и невозможно: сил оставалось разве лишь на то, чтобы убить мышонка. Я лежал с скрытыми глазами, вглядываясь в плавающую кругом сизоватую мглу, искал и не находил ответа. Отказаться становиться в строй? Пустое дело. Такие опыты уже были, они сходили с рук только отрицаловке. Обычному зэку давали в морду, ставили между двумя другими, которые и тащили его до трассы, – а там хоть работай, хоть подыхай. Иногда смутно, как бы сквозь ту же сизую дымку, вспоминал об Ирине, спящей тревожным сном в Саратове, – да и дает ли ей спать беспокойство обо мне? Я допускал по отношению к ней неблагородные поступки, бывало, никуда не денешься, и сейчас меня угнетала еще и мысль, что таким я и уйду из ее жизни, не рассказав всего, не повинившись, не покаявшись, и не встретив в ответ никогда не покидавшего ее спокойного сочувствия и удивительной ее дружбы-ласки? Но это были немногие минуты просветления, все остальное время моя мысль обложенным волком металась все по тому же замкнутому кругу.

Уже распахнулась под рукой нарядчика дверь, и раздался утренний крик "Подъем!", когда пришло решение. Я вспомнил, что в приказе, копия которого лежала у Хуторнова, были слова... "... оборудовать больницу на 10 коек до конца текущего года". Сегодня было 31 декабря. Я подождал, пока завозился Санин – его освобождение по болезни кончилось, и мы опять рядом ходили на трассу – и уставился на него широко раскрытыми глазами.

– Пошли, Саша, пошли, – зевая сказал Санин. – Перед смертью не надышишься, пошли.

Я продолжал смотреть на него, не моргая. Он, наконец, обратил внимание и протянул ко мне руку:

– Саша, да что с тобой?

– Не трогайте меня, – забормотал я, отползая в угол, – вы не тот человек, за которого себя выдаете.

– Саша, Саша, – закричал он с отчаянием в голосе. – Он сошел с ума! Саша, это же я, Митя!

Я продолжал бормотать несуразицу, отползая в угол, обдираясь о торчащие сучья. Подошел нарядчик.

– Что тут случилось? – спросил он, всматриваясь в меня.

 

- 50 -

– Он сошел с ума! Помогите же человеку! – кричал Санин, бросаясь к выходу из землянки. Нарядчик покачал головой и отошел. У него тоже мое сумасшествие не вызвало сомнения. Санин уже возвращался по освободившемуся проходу землянки с двумя надзирателями. Схваченный их крепкими руками, я, после недолгого бессильного сопротивления, дал увести себя.

 

* * *

 

И вот я в больнице.

Крохотная землянка, такая же вонючая и вшивая, как все прочие, с такими же двухэтажными, только односторонними нарами – койки существовали лишь в приказе. Разница в том, что жерди с верхней стороны отесаны, и более того! – на них даже постланы черные, как земля, от впитавшейся грязи соломенные матрасы. Вход посредине длины землянки, так что проход мимо нар образовывал два тупика, в одном из которых стояла железная печка. Когда меня внесли, за ней сидел страшно оборванный парень лет двадцати, время от времени бросая в нее чурки.

Надзиратели ушли, свалив меня на нары как колоду. Я сел и огляделся. Нижний ярус нар был целиком занят; это означало, что мне придется лазить на второй. То есть: поставить ногу на край нижних нар, ухватившись руками за верхние, другую ногу – на промежуточную приступочку и, преодолевая неподъемный вес тела, перевалить его через кромку верхних нар и зафиксировать так, чтобы не сорваться вниз. Затем, малость передохнув, ползти к окончательному положению: голова у стены, под головой шапка и пустой теперь рюкзак, тело кое-как укрыто бушлатом. Такой путь предстоял каждый раз, чтобы спуститься вниз по любой надобности.

Такой путь я проделал и сейчас и, одолев его, долго лежал вытянувшись, почти без мыслей. В теле плавало какое-то странное ощущение удовлетворенности, будто мне только что удалось совершить Бог весть что. Хоть день да мой, а там будет видно. Разве можно здесь загадывать и строить планы хотя бы на завтра?

К счастью, нас не трогали несколько часов, в течение которых я отдыхал душой и телом. Тревожила только мысль, как поступит со мной этот идол, который вчера велел выкинуть меня из палатки. На верхних нарах я пока единственный жилец, 4 места еще остаются свободными. За эти часы понос несколько раз гонял меня вниз к параше, после чего опять приходилось

 

- 51 -

взбираться на свою Голгофу, – но все же это была не трасса! Один раз я, оправившись, задержался внизу, вглядываясь в одного из неподвижно лежащих на нарах, лицо которого показалось мне знакомым. Да, конечно, тут ошибки быть не могло: из моего звена, Алешин. Вот тебе и здоровенный деревенский мужик, одетый в крепкое еще пальто, обутый в валенки с калошами и получающий передачи из дому!

Впрочем, мало ли их, деревенских, отправилось на моих глазах с трассы не в больницу, а прямо – туда ! Я думаю, тут дело все в том же, – в отсутствии внутреннего стержня, без которого человеку не удержаться в крайней ситуации.

– Родион! – окликнул я. Он приподнял голову и посмотрел на меня, казалось, со страхом, но узнав, успокоился, и будто бы, даже обрадовался. Голос с хрипотцой произнес:

– И ты сюда попал, Аркадьич? Ну, здесь хоть легче помирать будет.

– Уж и помирать! – сказал я, стараясь придать голосу отсутствующую бодрость. – В больницу кладут лечить.

– От смерти не вылечишь, – прохрипел Алешин. – Помрем, все помрем. – Он повел головой вокруг, подтверждая свое страшное "все" и опять откинул голову.

– Тебя с чем положили-то? – спросил я, чтобы отвлечь его от мысли на более конкретную и менее печальную тему. – Меня вот с поносом, – соврал я.

– И понос есть, – ответил он, не поднимая головы. – И руки-ноги не владеют. Нет, помру я. Все помрем.

Ничего тут нельзя было сделать. Алешин отвернул лицо, показывая, что разговор окончен. Парень у печки продолжал подтапливать ее, время от времени вглядываясь в мою сторону с необъяснимой злобой. Разговаривать было не с кем – да и не шибко хотелось – и, преодолев очередной подъем, я улегся на свое место в самой середине нар и принялся подсчитывать потери.

 

* * *

 

Прежде всего, у меня были жестоко обмороженные руки и ноги. К этому времени я имел печальное право повторить за Родионом Алешиным, что "руки не владеют", да и ноги тоже, особенно они. Обморожены были не только пальцы, но целиком вся стопа. И руки, и ноги так разболелись за несколько часов лежания в больнице, что я не мог взять в толк, как же я ходил по

 

- 52 -

трассе и брал что-то в руки, – пальцы не действовали совсем, завязать и развязать тесемку на брюках было непосильной работой. Может быть, дело было в тепле.

Понос и непрекращающаяся нудная боль в животе тоже донимали свыше меры. В тюрьму я попал с расстройством желудка: осложнение после кори, перенесенной в двадцатишестилетнем возрасте. Это расстройство моментально прошло в камере, несмотря на грубую пищу – следствие мобилизации организма, не иначе. Теперь, в результате общего ослабления организма и отвратительного питания, болезнь вспыхнула с новой, еще большей силой. Слабость была одуряющая. Не хотелось шевелить ни рукой, ни ногой, а после восхождения на нары приходилось всякий раз лежать по несколько минут, восстанавливая дыхание и собираясь с силами.

Визитация врача прошла, против всех ожиданий и опасений, без последствий. Никита не обратил на меня никакого внимания и, скорей всего, даже не узнал. Поводил по груди холодным стетоскопом, ткнул в живот пальцем, буркнул что-то фельдшеру и перешел к следующему больному.

Отныне я был полноправным обитателем больницы.

Это была утешительная мысль. Теперь передо мной был уже не день, а две, может быть, три недели. Как только закончился обход, я заснул, не обращая внимания на вшей, и проснулся только к обеду.

Обед принес новую радость: на второе каждому из нас дали по маленькому черпачку пшенной каши. Эту кашу, комковатую, сваренную на воде из не перебранного пшена, я сейчас едва ли взял бы в рот, – но каким деликатесом она казалась тогда!

Поев, довольный, я опять растянулся на нарах. Понос немного отпустил, и я заснул и спал, пока – уже после конца работы на трассе – в больничку не ввели двух новых больных.

Один из них был Санин. Мы снова оказались вместе.

 

* * *

 

К середине следующего дня я настолько пришел в себя, что мог думать и о делах, не связанных непосредственно с текущим моментом. Еще в середине декабря, выпросив листок бумаги у нарядчика, я написал Ирине письмо-треугольник, письмо глупо-шутливое, какое мог бы написать разве что человек на грани слабоумия. Мне и теперь стыдно, когда я вспоминаю его, и рад, что не

 

- 53 -

помню его дословно. Какая-то дикая мешанина героической похвальбы с сетованиями на бедственное положение, излияния нежных чувств и выражение надежды на ее поддержку, – в целом что-то позорное. Письмо достойно завершал перечень лакомых яств, которые я просил ее прислать; начинал я его в шутку, но потом увлекся и, кажется, писал уже всерьез.

И вот, я лежал на нарах, с ужасом вспоминая этот бред, и почти надеясь, что он не дойдет по адресу. Ведь наступило уже 1-е января – новый, 1942 год и ответ, если б он был, должен бы дойти до меня.

Тогда я еще не знал, что в лагерной цезуре письмо может проваляться и три дня, и неделю, и две.

Но судьба решила сыграть со мной ответную шутку: письмо Ирины я получил в свой день рождения, 5-го января. Оно было сдержанное и дружески-нежное. Ирина писала:

"Дорогой мой Сашенька!

Я так счастлива, получив от тебя первую весточку! Ты жив, значит, все пройдет и останется позади. Дело только во времени, так что потерпи, дорогой, условия ведь не останутся навсегда такими тяжелыми, должен наступить просвет. Не бойся, я всегда с тобой, я никогда тебя не оставлю".

Дальше шли бытовые подробности: Никита ходит в школу, она поступила на работу, плохо оплачиваемую и с малым хлебным пайком, – и то помогла Татьяна. Приходится продавать вещи, благо мы увезли из Москвы все, что возможно. Конец письма заставил меня покраснеть; хорошо, что краску стыда было не рассмотреть под щетиной и слоем грязи, покрывавшим лицо:

"Как ты сам понимаешь, в таких условиях я не в состоянии привезти тебе то, что ты просишь. Это мучает меня, но я даже не могу получить на два дня отпуск, чтобы съездить к тебе, сейчас с этим очень строго.

Держись, мой родной, я ведь знаю, какой ты сильный. Держись, умоляю тебя, все переменится, мы еще увидимся с тобой.

Нежно тебя обнимаю

Ирина".

Письмо страшно меня взволновало, не столько звучащим между строк укором, сколько само по себе, как знак, что Ирина есть, что она не струсила, не отвернулась от меня, прокаженного. Конечно, я от нее этого и не ожидал, но уже очень много примеров было вокруг… Я прочитал его много раз, чтобы закрепилось в ослабевшей памяти, прежде чем сжечь, чтобы его

 

- 54 -

не коснулась чужая рука, – побуждение, может быть сентиментальное, но на этот раз я скрепился, не пустил слезу, как при первой вести от нее.

 

* * *

 

Было это в тюрьме. После ареста меня привезли в какой-то каменный мешок, бетонный каземат с железными воротами, которые глухо звякнули, захлопнувшись между мной и живым миром. Все дальнейшее я воспринимал как во сне, почти ничего не запоминая: человек в форме, записавший мои анкетные данные; другой, который провел меня по коридору и передал третьему; третий остриг меня под машинку и, сунув в руки кусочек серого мыла с четверть спичечного коробка, отвел в крохотное банное помещение, человека на 4, не больше. Не помню, на каком этапе меня оставили горловые спазмы, но когда он вел меня по коридору в камеру, постукивая большими ключами по поясной пряжке, – звук, который потом долго преследовал меня во сне, – то чувствовал себя вполне спокойным. И все же первой мыслью, когда передо мной распахнулась железная дверь, было:

– Слава богу, все-таки здесь люди.

 

* * *

 

Да, здесь были люди, трое человек. Один – невысокого роста, не успевший еще потерять уютную полноту, лицом расплывчат и несколько слащав, – Аверьянов, бухгалтер, видать бюрократ и втируша, которого в домашней ссоре обещала посадить теща – и посадила. Профессию другого мне так и не удалось узнать, к чему я, впрочем, не так уж и стремился, уж очень неприятен был этот человек, – повыше ростом, черноволосый, с туповатым и жестким лицом, – Петкау, немец из Покровска. Третий – совсем мальчишка, лет семнадцати, ученик, производственного училища Павлик Гусев.

Поздоровались. Представились. Некоторое время я молча разглядывал своих сокамерников, как и они меня. Потом Аверьянов буднично сказал:

– Вот, Саша, койка.

Я прошел и сел. Камера была невелика, едва ли больше чем четыре метра на три, в ней стояли 4 койки и узкий деревянный стол.

 

- 55 -

Моя и Аверьянова койки находились у окна, если можно назвать окном прямоугольное отверстие, наклонно прорезанное под самым потолком. Здесь все угнетало тоской: еле пробивающийся в тесное окно свет, сырые стены, серые одеяла коек и, самое главное, – четыре на три метра. Я еще был слишком оглушен случившимся, чтобы сделать для себя какие-либо выводы, и воспринимал все пока чисто эмоционально.

Хотелось собраться с мыслями, отключившись от обстановки и посторонних людей, и я прилег на койку, чтобы закрыть глаза и хотя бы не видеть окружающего.

– Нельзя, нельзя, – услышал я тревожный шепот Аверьянова и, открыв глаза, увидел над собой его обеспокоенный лунный лик. – Вставайте скорей, а то всей камере может нагореть.

– За что? – Я спустил ноги на пол и сел на край койки. – За то, что я прилег? Я же не пачкаю одеяло. И причем тут камера?

Он сморщился и махнул рукой.

– Сегодня такой вертухай вредный! Этот, с золотым зубом. Хлебом не корми, дай кому-нибудь насолить.

– Вертухай? Что такое вертухай?

– Ну, надзиратель. Это по-лагерному "Не вертухайся!" А вы, я вижу, совсем зелененький. Прямо с воли? Здесь лежать нельзя по режиму. Только от отбоя до подъема. Днем не то, что лежать, к стенке прислоняться нельзя. А вас, позвольте спросить, сюда собственно, за что?

Я задумался: за что, собственно, меня? Не приходилось сомневаться, что это связано с арестом моих друзей; но их, собственно, за что? Я, как, умел, объяснил ситуацию. Он опять махнул рукой, на этот раз со скучающе-снисходительным лицом.

– Чепуха. Отпустят. Вот у меня...

Он стал со вкусом рассказывать, как он повздорил с тещей, что она понаписала в доносе, и как гоняет его следователь.

– Года три дадут, не меньше, – заключил он таким тоном, как будто это было великое благо.

Павлик Гусев поддерживал разговор замечаниями, главным образом, поддакивая Аверьянову, стараясь казаться взрослым и многоопытным. Петкау за все время не проронил ни слова, сидел, поглядывая на нас маленькими подозрительными глазами. Разговор, как и всякая суета, отвлекал от главного – от ужаса неизвестности, от горьких мыслей, от четырех на три, но увы, он не мог длиться вечно. В камере негде было даже походить взад-вперед: середину узкого прохода занимал стол. Когда

 

- 56 -

разговор иссяк, я так и остался сидеть на койке, возвращаясь мыслями к перипетиям ареста, к Ирине, которая, наверно, мечется сейчас растерянная и напуганная, не находя себе места в разоренной обыском квартире...

– Часы шли за часами, не принося с собой ничего. Конечно, был обед, была и прогулка во дворике величиной с не очень большую комнату. Но что это все могло изменить в том самом главном, о котором я упоминал? Я бесцельно глядел в крохотное окошко, видя перед собой только клочок голубизны и серый верх стены противоположного корпуса. Из коридора доносились шаги "вертухая" и, время от времени, стук, ключом о пряжку пояса: кого-то вели. Изредка в двери открывался глазок, в камеру заглядывали, – все ли в порядке.

Все это должно было стать основным содержанием моего ежедневного быта, – на неделю? На месяц? На год?

– Здесь хоть книги дают? – спросил я, оглядывая сокамерников.

Петкау молча пожал плечами, Павлик неопределенно хмыкнул, Аверьянов залился дребезжащим смехом, в результате чего щелкнул глазок, и он испуганно умолк.

– Как, даже книг не дают? – снова спросил я.

– Ах да, вы еще со следователем не говорили, – сказал Аверьянов, снисходя к моей серости. – Он вам объяснит, что вы не на курорт приехали.

Он снова захихикал, прикрывая рот рукой, чтобы не навлечь на себя недовольство всемогущего вертухая.

– Не то что книг, домино не дают, – обиженно продолжал он. – Сел, значит сиди, смотри в стенку. Единственное развлечение – допросы. Там уж вам цирк покажут, не соскучишься.

Да, подумал я, допросы. О том подумал, о чем думать не хотелось, уж очень много страшного о них рассказывали. Но что, черт возьми, может быть предметом этих допросов, если ни я, ни мои друзья преступлений не совершали, не замышляли и не говорили о них? Право, дичь какая-то! Может быть, прав Аверьянов, нас постращают за непочтительные разговоры о Сталине и отпустят?

И тут мне в голову пришла еще более дикая мысль. Может быть, за моей спиной были еще какие-то разговоры, которых я не слышал? Последние месяцы я за завалом работы почти не бывал на Никольской. Не могло ли случиться, что за это время возник некий план действий, в который не захотели посвятить

 

- 57 -

меня? Неожиданность такой мысли настолько поразила меня, что я даже вспотел.

Через минуту я уже ее стыдился. Неужели можно поглупеть до такой степени лишь потому, что тебя сунули в кутузку? Какой план, какие действия? Несколько бедных, как церковные крысы, непубликуемых поэтов и мелкая, в общем, инженерная братия, что они могли бы замыслить, если бы даже захотели?

Мы не владели государственными тайнами, не имели контактов со сколь либо значительными людьми, были далеки от военных дел – все, за исключением меня самого, который, как-никак, работал на авиационном заводе. Но тогда все должно было замыкаться на мне!

Кроме фактической абсурдности этой мысли, она была постыдно нелепой, почти предательской по отношению к друзьям. Кто из них способен хоть помыслить о противозаконной деятельности? Женя Вержанская и Саша Науман, погруженные в поэзию и науку? Ян Гливинский с его чистой и нежной душой созерцателя? Тамара Стрельцова, бессловесная спутница Яна?

Тут я споткнулся – не потому, что как-либо усомнился в Тамаре. Нет, но я вспомнил наш последний Новый Год.

 

* * *

 

Новогодний вечер начался для нас с неудачной выдумки Яна встретить праздник у его бывшей жены Элен. Она теперь была замужем за более благополучным человеком, и дом ее, по тем временам, мог считаться богатым, – но такое слово тогда никому не приходило на ум.

Все было бы ладно, да заартачился один из постоянных гостей дома, молодой инженер Богданов, человек тоже вполне благополучный и это благополучие ценивший.

– Мы не знаем этих людей, – заявил он хозяину квартиры, Зеленину.

В те времена всеобщей взаимной подозрительности довод звучал неотразимо. Хозяин напрасно пытался его урезонить.

– Мы не знаем этих людей, – упрямо повторял он... Хозяин вздохнул и, отведя Элен в сторону, объяснил ей, что не может нарушить заведенный порядок праздника и что Богданов, в конце концов, прав.

Конфликт кончился немного неожиданным образом: мы, конечно, ушли восвояси, но захватили с собой не только поло-

 

- 58 -

женную долю угощения, но и хозяйку. Элен возмущалась больше нас, и не видела другого способа искупить свою вину.

Стояла глухая ночь, когда мы вышли из метро и двинулись вдоль торца нелепого здания гостиницы "Москва". Был двенадцатый час, и мы спешили; тем не менее, Тамара, к моему удивлению, придержала меня за рукав, – я не сразу понял, что она хочет что-то сказать мне наедине. Только тогда я уловил, что она чем-то напугана.

– Что с вами. Тамара?

Заговорила она не сразу, сначала глазами прикинула, достаточно ли мы далеко ушли от остальных. Голос ее, и так лишенный звонких оттенков, сейчас звучал совсем глухо.

– Мне надо посоветоваться с вами, Саша, – сказала она. – Что вы думаете о Николае?

Я ничего не понимал.

– О Николае? Поэт он замечательный. Он и Шировский в нашей компании безусловно самые талантливые...

– Я не об этом. Что он за человек?

– Что он за человек? – удивился я. – Тамара, откуда же я могу знать? Я вижу его только на наших встречах, как и вы...

– Я его видела не только на наших встречах, – перебила Тамара, – то-то и оно.

– Тогда вам и судить? Что это за странный разговор? Тамара, что случилось?

Она оглянулась, будто сзади за нами тоже кто-то мог интересоваться, и горячо заговорила:

– Я не хотела говорить при Яне. Николай меня преследует. Я не могу от него отвязаться. Он каким-то образом узнает мои передвижения и появляется в самых неожиданных местах. Я его встречаю в трамвае, в метро, натыкаюсь на него на бульваре. И каждый раз это "приятная неожиданность", а за ней следует один и тот же разговор: я должна принадлежать ему, он не спит ночами, с ума сходит, все равно Ян меня не любит и т.д. Саша, посоветуйте, что мне делать?

– Ну, что делать... скажите ему решительно, что вам он неприятен, что вы любите Яна и попросите его прекратить приставания.

– Да ведь говорила. Ничего не действует. И знаете, Саша, я его стала бояться. Это хмурое лицо с запавшими глазами... он сам по себе в такие минуты страшен... а вчера он мне сказал... только, Саша, не говорите Яну, да?

 

- 59 -

– Не скажу.

– Когда я ему в сотый раз повторила то же, он буквально заскрипел зубами и сказал: "Вы все об этом еще пожалеете!" Саша, что это значило? Он действительно может что-нибудь нам сделать?

– Ну что он может нам сделать? Будьте разумной, Тамара, Что он соли на хвост насыпет? Укусит? Пристрелит из-за угла? Чего именно вы боитесь?

– Не знаю. Просто мне страшно.

Она подумала.

– Так вы считаете, что только угроза?

– Не более, поверьте, Вспышка человека, потерявшего контроль над своими чувствами.

Еще поразмыслив, она кивнула головой.

– Конечно, вы правы. Чепуха это. Ну, спасибо, вы меня успокоили. Тамара повеселела. Новый год мы встретили мирно и весело.

 

* * *

 

Вот какой разговор мне вспомнился в первый тюремный день, – да еще непоколебимая уверенность Марии Адамовны: "Это сделал Николай". Николай – и предательство! Все мое нутро протестовало против этого сопоставления. Но – куда денешься? Чем еще объяснить арест ни слова не проронившей на наших встречах Тамары. Она и появлялась на них только ради Яна. Ведь не арестовали же Ирину!

И тут я похолодел. Откуда я знаю, что не арестовали? Откуда я знаю, что она не здесь, не в десятке метров от меня? В одно мгновение все вокруг стало еще черней и безнадежней.

Правда, пытался я себя успокоить, тогда бы нас взяли обоих вместе дома, иначе какой смысл? Но утешение действовало плохо: к тому времени у меня, – да и у всех, – было достаточно оснований сомневаться, приложима ли логика к работе этого ведомства.

А время шло, стоял долгий августовский день, который вынужденная бездеятельность и безрадостные мысли делали еще длинней. Когда же я узнаю, что это все значит? Дома ли Ирина или тоже в этом каменном мешке? Теперь, когда острота неожиданности сгладилась, я стал думать более напряженно, но ничего придумать не смог. Оставалось лишь ожидать, что произойдет дальше.

 

- 60 -

К этому времени я уже почти притерпелся физически к пропитавшему воздух запаху, столь отличному от всего, что мне было знакомо по этой части раньше. Пахло сыростью, мышами, сапогами, крепким мужским потом. Этот запах сам по себе портил меня, как только меня ввели в здание, – так не пахнет там, где есть живая человеческая жизнь. Впоследствии даже среди вони лагерного барака я буду с ужасом вспоминать этот запах – и давящую серость всего окружающего; атрибуты дантова ада, воспринимаемые не литературно, а непосредственно, органами чувств.

Мы почти не разговаривали. Принесли ужин. Мы его съели в молчании. В молчании разошлись по койкам. Аверьянов пристроился на своей, по инструкции, на краешке, спустил одну ногу на пол, другую положил поперек колена и обхватил ее руками, став почему-то похожим на громадного младенца.

– Ну, все, – зевнул он. – Теперь до завтра. Бог даст день, НКВД – пищу.

Еще не смеркалось, когда в двери отворилось очко, и голова в фуражке с красным околышем оглядела камеру.

– На "Б", – сказала она.

Я вопросительно посмотрел на соседей. Аверьянов очень взволновался и спустил обе ноги с койки.

– Это вы, – жестикулируя, сказал он. – Ну, на "Б", Борин.

– Борин, – повторил я, обращаясь к голове.

– Примите передачу.

Меня ожгла сверкающая радость. Я принял передачу дрожащими руками, не проверял, расписался в перечне. Ирина не в тюрьме. Ирина на свободе! Стараясь изо всех сил утихомирить расплескавшиеся мысли, я прошел к своей койке и выложил на подушку сверток свежего и ароматного, только что глаженного белья. Это было и нежное, много сказавшее мне письмо, и драгоценный подарок из другого мира. Умница моя, подумал я об Ирине.

– Молодца ваша жена, – сказал где-то над ухом голос Аверьянова.

И тут я не выдержал. Слезы хлынули из глаз против воли, прежде чем я успел сделать усилие сдержать их, и я зарыдал, уткнувшись лицом в этот невозвратно-домашний запах, и плакал, пока жесткий голос из-за двери не произнес за моей спиной:

– На крайней койке! Поднимитесь в сидячее положение.

 

 

- 61 -

* * *

 

Санин ни слова не сказал по поводу моего мнимого сумасшествия и не задал ни одного вопроса. Ему не нужны были объяснения. Я и без того был тяжело болен и, если нельзя иначе попасть в больницу, то я попал так.

Впрочем, в землянке-больничке и так творился хороший бедлам. Немногие свободные места заполнились на следующий же день, и крохотная земляночка стала тесна, десять ее обитателей только что не натыкались друг на друга: на улицу почти никто не выходил. Выручало лишь то, что добрая половина больных вставала с нар только за нуждой, а то в узком проходе перед нарами решительно негде было бы повернуться.

В этом проходе почти постоянно торчал Кравчик, маленький польский еврей, нудный бормотун и задира. Почти во всякое время дня и ночи можно было слышать его непрерывное бормотание по любому поводу и без повода и видеть странную жестикуляцию его грязных рук перед обросшим лицом. Он был нелеп и смешон – чистый клоун, но он так надоел обитателям больницы, что почти все его дружно ненавидели. Когда он спал – непонятно. Физически он был здоровей других, и пользовался этим для того, чтобы прирабатывать у больных кусочки ("ковалки", говорил он) хлеба за мелкие услуги: подать, убрать, перевернуть, подтопить печку.

Крайним слева на нижних нарах был Абрамов, бухгалтер. Он и "щипач" (карманник) Вася попали в больницу с одинаковым диагнозом – сумасшествие, но по всеобщему мнению настоящим сумасшедшим был только Абрамов, а Вася "косил на восьмерку" – притворялся. Поведение Абрамова действительно могло нагнать страху – и нагнало на Кравчика, который не захотел лежать с ним рядом и сбежал на верхние нары. Абрамов, как и Кравчик, почти беспрестанно бормотал, да еще бросался на соседей с пеной у рта, с обрывками слов, из которых можно было явственно различить только "Урра-а!" Он вырывал пайку хлеба и миску из рук раздатчика, уносил в свой угол и жадно пожирал, не оставляя ни крошки.

В противоположность ему, Вася был тих и молчалив. Он и говорил-то с трудом, словно через силу выталкивая слова непослушными тубами. Из всех больных он один мог выходить на улицу и, как правило, умудрялся раздобыть где-то табаку.

 

- 62 -

– Кури! – говорил он своим косным языком, и соседи широко пользовались его щедростью.

Абрамова боялись, а Васю любили.

Как и в любой другой благородной компании, Санин быстро занял достойное место в кругу лагерных доходяг. Нет, он больше не читал стихов и не рассказывал о специфике применения мрамора на стройке Дворца советов. Зато его талант матерщинника и бузотера расцвел здесь пышным цветом. Вообще-то мат стоял в больничке с утра до вечера, затихая только на время послеобеденного сна; но мастерство Санина не шло ни в какое сравнение с бескрылым кустарничаньем Сыроедова, который после каждого значащего слова уныло бубнил: "... твою мать..., твою не мать-то!", ни даже с яростной руганью Волкова, малого, который косился на меня – так же, как потом на Санина – с первого момента моего появления в больничке. Не то, чтобы он не сбивался на вульгарный тон, нет, он не был непогрешим. Более того, Санин, что называется, заводился с пол-оборота, – и его перебранка с Ермолаевым, валяльщиком, лежавшим на нижних нарах как раз под ним, в конце концов выводили из терпения самых кроткий больных. В самом деле, сколько можно было слушать нудную перебранку с бесконечным повторением одних и тех же слов, вроде бессмысленной угрозы: "Я тебе припою!" с обеих сторон. А они могли продолжать часами. Меня смешило и злило, что Санин – образованный человек – зачем-то подделывался под дикую речь валяльщика. Но это был его пунктик, и я не более чем кто-либо другой мог его урезонить. А так он был изобретателен и в мирном разговоре, и в ругне, и, наряду с потоками изощренного мата, умело высмеивал уязвимые стороны противников, поэтому спорить с ним побаивались.

Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Кравчик, завидуя славе великих ругателей, не хотел ни в чем отставать от них, а поводов, благодаря мелочной сварливости его характера, было хоть отбавляй. Больница покатывалась со смеху, слушая перевранные перлы российской словесности из уст этого маленького, хилого, не первой молодости польского еврея.

– Гуй! – повторял в мрачном восторге Волков. – Гуй! Это же надо додуматься. Я тебе сегодня, бормота гуева, ноги из задницы повыдираю, вот что. Опять у Сыроедова последнюю пайку забрал!

– Ничего я у Сыроедова не забрал, – с подвыванием отвечал Кравчик. – Я Сыроедову баланду на печке грел, он сам давал мне ковалок. Что я тебе, шакальник? Я тебе не шакальник!

 

- 63 -

И тут Кравчик начинал бесконечную размазню: что он не шакальник, но работать даром никто не должен, что он человек честный, что у него самого кто-то вчера взял двести грамм ковалки, все... что это еще надо посмотреть, кто у кого ноги из задницы выдерет, а он, Кравчик, и не с такими справлялся, на испуг его не возьмешь.

Паршивый, скрипучий, подвывающий голос тянулся как резина, и, казалось, не будет ему конца, без остатка заполнил всю крохотную землянку, превращая ее из вожделенного мною рая в место пытки. Казалось бы, что тут? Бормочет полусумасшедший старик, так и Бог с ним. Ведь какое умиротворение я испытал, впервые попав сюда! Но и я не выдерживал и начинал со всеми остальными орать:

– Замолчи, бормота хренова!

Кравчик, очень довольный, замолкал, но через пять, много, десять минут, находил другой повод, и скрипенье возобновлялось, как звон назойливого комара.

 

* * *

 

Первые дни бормотание Кравчика было едва ли не самой дорогой платой за завидную привилегию лежать в этой насквозь провшивевшей больнице. Конечно, болели отмороженные руки и ноги, конечно, мучительно несло, но – что поделаешь? Конечно, вши, но они есть и в общей землянке. Все-таки, здесь был хоть маленький шанс выжить,

Кроме Сережки-фельдшера к больнице прикрепили санитара Василия. Он приносил еду и дрова и убирал парашу. Такой же зэк, как и Сережка, он и внешностью смахивал на него, – повыше среднего роста, жилистый, рыжеватый, – но был много старше. С ним нашему брату приходилось общаться чаще всего, потому что Хуторнов появлялся с обходом раз в сутки, по утрам, а Сережка хорошо если забегал еще раз-другой. Василий быстро освоился с жизнью больницы и через несколько дней называл куски, как Кравчик, ковалками.

На третий день моего пребывания, Сережка и Василий явились в землянку вскоре после обхода, и фельдшер скомандовал:

– Собирайтесь в баню!

– В какую баню? – прохрипел Санин, подымая голову с нар.

– Откуда баня? Нет же здесь бани.

– Не было, а теперь есть, – лаконично ответил Сережка.

 

- 64 -

– Короче говоря, собирайтесь, да поживей.

Сказать по правде, никто из нас не обрадовался завидной перспективе помыться. Если б еще это была баня, как баня, чего никто не ожидал. Но даже и в этом случае тащиться по лютому морозу в нашей ветхой одежонке, а обратно еще распарившись и к своим родимым вшам! Бр-р-р! Мы, конечно, пошли: знали, что если не пойдем добром, то потащат силой.

Но то, что мы увидели в так называемой бане, превзошло наши худшие ожидания. Такая же земляночка, еще раза в два поменьше больницы, никак не рассчитанная на мытье населения общих бараков: мы и то разместились с трудом. Такие же, толком не укрепленные стены, с которых во время мытья сползали на щелястый досчатый пол целые плиты земли, и эту грязь мы размазывали по себе. Единственная лампочка, тускло светившая из-под потолка сквозь густой банный чад: откуда-то врывался морозный воздух и тут же густел в непроглядный туман, холодящий беззащитное тело.

И все-таки кое-как мы вымылись. И до больнички кое-как добрались и улеглись на нары, и вши, видно с перепугу не сразу начали жрать нас с прежней силой. А простудился ли кто-нибудь из нас насмерть, это еще не сегодня – завтра будет видно. Так что, начальство могло со спокойной совестью ставить галочку за выполненное мероприятие.

 

* * *

 

Последствия гигиенической процедуры не заставили долго себя ждать: через день двое больных из наиболее тяжелых умерли в острой простуде. Смерть их никакого впечатления не произвела ни на персонал, ни на больных. Просто пришли фельдшер с санитаром и выкинули трупы. Одним из умерших был валяльщик Ермолаев. Когда мы еще работали на трассе, он иногда бросал инструмент и принимался хлопать рукавицей о рукавицу, выпучив глаза, но по сторонам не глядя, задевая тяжелыми ручищами случайно оказавшихся рядом. Его ругали хреновой валялой, пинали и даже били всерьез, – он словно ничего не чувствовал. Вот это, да еще его припев в перебранках с Саниным: "Я тебе припою!" – вот все, что осталось в памяти о человеке. Другой был скучный ругатель Сыроедов. Перед смертью он мучительно кашлял и задыхался. Когда, по его просьбе, я подал ему стакан кипятку, он задержал мою руку и через силу выдохнул:

 

- 65 -

– Когда помру... пальто возьмешь. Меня бушлатом прикрой... сейчас.

Я все понял и не стал тратить слова на пустые разуверения и утешения. Я взял его пальто, еще крепкое, хотя и пропитанное лагерной грязью, с каким никаким меховым воротником и взамен покрыл его своим бушлатом, который уже кой-где начал расползаться по швам.

– Спасибо, брат! – сказал я и пожал его горячую руку.

Вот тебе и "немать-то"! Помню, я невольно подумал: кто другой из больных, включая моего друга Санина, позаботился бы о ближнем в свои последние минуты?

– Ничего, – хрипел он. – Лишь бы шакалу Никите не досталось. А ты его сразу надень, вроде твое и было.

 

* * *

 

Это произошло за день до его смерти. А на следующий день я перебрался на освободившееся место на нижних нарах, рядом с Алешиным. Санин предпочел остаться наверху – спокойней.

– Нужно будет – слезу, дрисну и заберусь обратно. На это меня еще хватит.

Да, он был неукротим. Рядом с ним, на мое место положили вора-рецидивиста Молчанова. Санин спелся с ним через пять минут так, что можно было подумать, будто они давние друзья между собой. Еще со стороны Молчанова можно было заметить скептическое отношение к своему корешу.

– Ты же фраер, интеллигент собачий, – откровенно говорил он. – Вот сейчас мы с тобой лежим рядом на нарах, а на воле ты, небось, меня на порог не пустишь.

– Чем хочешь поклянусь, – хрипло декламировал собачий интеллигент, голос которого к этому времени обрел отчетливые блатные интонации, – б... буду, вот, Бог даст, отсидим, приезжай в Москву и прямо ко мне. Я тебя за руку ко всем выведу, скажу, смотрите, вот мой друг Иван Молчанов, вор!

Не знаю, на что была рассчитана эта тирада, но наибольшее впечатление она произвела на Пашку, пацана, который попал в больницу вместе с Молчановым и был его "шестеркой". Он сразу проникся уважением к фраеру, способному высказывать такие здравые мысли, даже начал по мелочи шестерить и для него.

Впрочем, преданная дружба не мешала Санину лаяться и с Молчановым до хрипоты. Повода могло почти не быть: однаж-

 

- 66 -

ды он схватился с соседом лишь потому, что он упорно называл меня Боречкиным.

– Я не позволю искажать имя моего друга! – натужно хрипел Санин, и, глядя на его вылезающие из орбит глаза, вполне можно было подумать, что через минуту он вцепится собеседнику в глотку. Но не проходило и четверти часа, как они уже мирно обсуждали какой-нибудь животрепещущий вопрос.

– Нет настоящих паханов, – веско говорил Молчанов. – Так, только, слывут. Ты бы посмотрел на Смердлева Ивана Африканыча, вот мужик был! Взглянуть страшно, а не то, что... Последний раз на мокром взяли, мусора по веселой шлепнул. Нет, не осталось паханов, скоро одни огоньки да сявки останутся, вот, вроде этого...

Он презрительно кивнул на Пашку.

– Нет! – сокрушенно вздыхал специалист по мрамору. – Не осталось.

Однажды, совершенно неожиданно, в больничке возник Миша Сущенко. Он удивленно взглянул на бормочущего Кравчика и заговорил с Алешиным. Они говорили о слухах, что лагерь скоро разгонят, о делах в бригаде и, когда Миша упомянул звеньевого, поставленного вместо меня, я поднял голову. У Миши изменилось лицо, даже челюсть отвисла.

– Как, товарищ Борин, вы еще живы!? А нам сказали, вы умерли.

– Кто сказал?

– Ганин.

– А-а этот любитель гусятины...

– И чужого табачку, – прохрипел сверху Санин.

– И товарищ Санин тут! – Миша, видимо, обрадовался.

– Да, Миша, мы теперь долго проживем.

 

* * *

 

Еще через день-другой заглянул Валентин, тот самый расконвоированный, который выманил у меня деньги под соблазнительные обещания. Он пришел к Молчанову, с которым у него и раньше были какие-то дела. Разговаривали они торопливым шепотом, из немногих долетавших слов я понял, что Валентин должен принести ему какую-то еду. Я прислушался и окликнул его.

– Кто тут еще есть? – пробасил он и заглянул вниз. – А, это ты!

 

- 67 -

Он подсел ко мне на нары и, как ни в чем не бывало, завел речь о деликатесах, которые собирается мне принести. На тесных нарах он прижимался ко мне крепкой фигурой в ладном бушлате, не сломленный ни жестокими морозами, ни лагерной работой, – впрочем, он ведь был на внешних, – и говорил неторопливо и уверенно.

– Мне только до моей деревни добраться, там у меня каждая баба – кума. Вот только чуток морозы спадут, туда километров десять топать. Все будет, и пышки, и фуишки... фу-ли калякать-то!

Я слушал, завороженный, манящей сказкой о сытости ни день-другой и – верил! Валентин поднялся, похлопал Молчанова по ноге, перебросился парой слов с Саниным и ушел.

Через некоторое время меня окликнул Молчанов.

– Боречкин! – спросил он. – Ты что, только на свет родился? Лагеря не видел, лидер хренов ?! Ты ему зачем денег вперед дал?

Я пробомотал что-то невразумительное, запоздало, с позором понимая, какого разыграл идиота перед окружающими.

– Так вот, помни. Тебе еще срок, тянуть, а ты на первом году в деревянную лепеху лезешь. Живи, глядь, как все живут: умри ты сегодня, а я завтра. Держишь, что в руках, тогда думай: платить не платить. А ты деньги суешь, такому волку. Теперь ты у него хрен сожрешь. Два вы…шь.

– Да-а, брат, – засипел со своего места Санин. – Фраернулся ты, ничего не скажешь. Ты лучше у себя денег не держи, отдавай все мне.

Обслужить Молчанова Валентин не замедлил: на следующий же день принес изрядный кусок сала и, получив деньги, пересчитал их и засунул в карман. Я затаился от срама, и он, зыркнув под верхние нары, поспешил убраться восвояси, – больше ему ничего здесь не было нужно.

 

* * *

 

Молчанов велел Пашке изжарить ему все сало разом. Санин пытался его отговорить.

– Ты что, о…здел? Еще на ноги не встал после поноса, жрать сало собрался. Да еще такой кусище!

– А что?

– А то. Всю землянку до потолка обдрищешь. Ты сперва маленький кусочек поджарь, да посмотри желудок-то примет, или...

Молчанов неожиданно, по блатному, истерикой взорвался.

 

- 68 -

– Заткнись, фраер хренов, в рот тебя ... Кусок хотел урвать, кусошник? Хрен тебе будет. Здоров я, здоров!

Они ожесточенно материли друг друга полчаса, пока не поспело сало. Пашка полез наверх, балансируя миской, от которой невыносимо пахло едой по всей землянке. Медленно остывая от перебранки, Молчанов разрезал сало на два неравных куска.

– Вот, жри, – сказал он Пашке, придвигая ему маленький кусок и пряча самодельный нож в подкладку. – Он впился зубами в аппетитно поджаренный кусок. – А тебе, – обернулся он к Санину, – хрен в задницу за твой совет, шакалюга.

Санин молча смотрел в сторону.

Не знаю, насколько его совет был корыстным, но верным он был безусловно. Часу не прошло, как Молчанова начал беспокоить съеденный им деликатес. Проснувшись от послеобеденного сна, он беспокойно заворочался на нарах и окликнул Пашку:

– У тебя, курсак, ничего? Гад Валентин, тухлятину подкинул, рыгается.

Еще через час его несло во всю. Он поминутно слезал с нар, тужился и материл белый свет, в то числе того же Санина – на сей раз за то, что не отнял у него это трепаное сало и не выбросил на фиг.

Ночь прошла у него в тяжелых мучениях. Он быстро слабел, уже не мог спускаться вниз и делал под себя, каким-то истончавшим голосом ругая Пашку за то, что плохо ухаживает. Бедняга старался, как мог, но просто не в его силах было что-либо сделать. Аппетитный запах жарева давно сменился кислой вонью поноса.

К середине ночи я забылся тяжелым сном под аккомпанемент стихающих проклятий Молчанова, но проснулся довольно рано – взыграли вши. Я прошел к параше и, возвращаясь, увидел под лампочкой заострившиеся черты вора и стеклянный блеск его неподвижных глаз. Выбившийся из сил Пашка спал рядом, но, видимо, я разбудил его, хлопнув крышкой параши, и он сел, зевая и ероша нечесанные волосы. Взгляд его упал на тело с нелепо подогнутыми коленями, он оживился и потянулся к нему. Только сейчас я заметил, что Санин тоже не спит.

– Помассируй, – сказал он, нервно щипля верхнюю губу. Пашка "помассировал".

– Сколько? – срывающимся голосом спросил Санин.

– Фигня. Тридцать пять рублей. Я думал, верная сотня.

– Давай половину.

 

- 69 -

– А хрена, – усмехнулся Пашка. – Зря я за ним говник подчищал?

Санин хотел сказать что-то еще, но одумался и во время закрыл рот.

 

* * *

 

На место Молчанова положили Степку Ялацева, который тоже мучился поносом, истощением, цынгой. Пока он справлялся со своими делами, но чувствовалось, что долго ему не прожить, уж очень сдал и пал духом.

Санину Валентин принес изрядный кус мяса, граммов на четыреста. Где он взял деньги? Мне это было совершенно непонятно, да и размышлять как-то не хотелось. В день смерти Молчанова он впервые спустился с нар надолго и часа полтора колдовал над своим котелком, в который налил воды и положил мясо. В засаленной донельзя тряпице, которую он вечно таскал в кармане, оказалась не только соль, но и какие-то корешки и травы. Бог весть как попавшие туда, – не на прогулочном же дворике он их собирал! В землянке опять запахло человеческой едой. Ай да повар тонкой кулинарии! Все зашевелились. Степка Яльцев поднялся на локте, долго смотрел и, наконец, сказал:

– Санин, продай бульону.

Даже Кравчик перестал бормотать, прислушиваясь к торгу.

– Продам, – ответил Санин. – Давай посуду ...

– А во что? – спросил Яльцев. - У меня никакой посуды.

– Во ...й, – со вкусом произнес Санин. – Во ...й. Саша, давай миску, я тебе отолью.

Он действительно отлил мне чуточку бульона, который я выхлебал с давно не испытанным наслаждением. Яльцев, охая и матерясь искал по соседям посуду.

– Лей сюда, – сказал он, подставляя чью-то эмалированную полулитровую кружку.

Выпив бульон, он откинулся на нары в блаженном полузабытьи. В землянке наступила недолгая тишина, нарушаемая только бормотанием Кравчика и неразборчивыми возгласами Абрамова: "Укра-а!... Укра-а!... Впрочем, скоро принесли ужин (нас кормили горячей пищей, в отличие от здоровых, три раза в день) и начался обычный шум. Он возникал не раз при раздаче, кто-нибудь обязательно считал себя обделенным. На этот раз

 

- 70 -

волынку завел Волков, которому показалось, что Василий положил больше каши соседу, чем ему.

– В бога, в мать, в веру, – припадочно орал он, – здесь и то кровавый кусок изо рта вырывают, б…ди! думает, падло, никто не видит, что он тут выкобенивает! Начальства развелось, да около начальства, до Москвы раком не переставишь!

Землянка зашебуршала. Кравчик забормотал громче, Санин басил с верхних нар, Абрамов высунулся из своего угла и со скрюченными пальцами, со своим пугающим "Укра-а… Укра-а..." бросился на ближайшего соседа. Тот в панике обхватил руками Василия, который от неожиданности уронил черпак – к счастью, прямо в кастрюлю с кашей,

Тут рассвирепел даже санитар, к покладистому характеру которого мы успели привыкнуть. Был он тихий, добродушный деревенский мужик, случайно на чем-то споткнувшийся, может взял кило зерна, – но запсиховал он не хуже блатаря Волкова.

– Шакалы неподобные, – орал он, – с говном не расстанетесь! Из-за каши перегрызлись, падлы позорные. Подохнете все, туда вам и дорога, а я вам больше не раздатчик, пропадите вы пропадом!

Он оттолкнул от себя ошалевшего от страха больного, неожиданно бережно усадил Абрамова на место, – впрочем, тот особенно и не сопротивлялся, – и большими, рассерженными шагами вышел из землянки. На некоторое время наступила молчание.

– Домитинговались, б...ди. – прохрипел сверху Санин. – Ну ладно, ни хрена, давайте выбирать раздатчика.

– Ты и раздавай, – сказал я. – Чего там еще выбирать.

– Не-е, братцы, хватит, я свое отслужил. Мне теперь с нар слезть – работенка. Мы теперь поглубже ляжем, да бушлат подгорнем... подгорнем... вот так... и подождем, пока нам принесут с доставкой на дом.

– Да ну тебя, – с досадой сказал Алешин. – Мы треплемся, а каша стынет. Ну, кто раздавать будет?

– Я вам скажу, кто, – сказал Санин – и, выдержав для впечатления паузу, закончил. – Кравчик!

В углах засмеялись. Чей-то голос сказал:

—А что! Пускай раздает. Ежели что, я его поленом по башке.

От удивления Кравчик перестал бормотать и настороженно осторожно осматривается кругом: смеются над ним, что ли?

– Ни хрена, – хрипел Санин, – не станет он шакалить, правда, Кравчик?

 

- 71 -

– Санин, я ...

– Ладно, заткнись. Раздавай кашу.

И Кравчик стал у нас раздатчиком. Свои обязанности он, действительно, выполнял истово, бормоча и жестикулируя над баландой, словно колдуя. К этому, впрочем, привыкли и, хотя еще вспыхивали иной раз пререкания по поводу раздачи, они не достигали прежней остроты. В конце концов все с удивлением согласились, что он работает честно: это была общественная обязанность, на которую его жадность не распространялась, хотя вне ее он продолжал сшибать куски направо и налево.

 

* * *

 

Именно это его свойство вывело меня однажды из равновесия и толкнуло на первый мой дикий поступок.

Как-то ночью особенно ели вши, и я долго не мог заснуть. Эксперимент с баней не повторяли – не из-за роковых последствий, поскольку в землянке все равно мерли как мухи, просто галочка уже была поставлена – и насекомые расплодились пуще прежнего. Одинокая лампочка под потолком еле освещала крохотную землянку. Все спали, один Кравчик мотался взад-вперед по узкому проходу, как всегда бормоча и жестикулируя, да из угла временами доносился прерывистый клекот Абрамова. Горло сдавливала глухая тоска. Я думал о том, что так и не смог ответить на письмо Ирины: в больнице оказалось невозможно достать хотя бы тетрадный листок. Думал о Татьяне, о товарищах по работе, – как они приняли мое исчезновение из мира живых. Многие ли из них верят, что я действительно преступник? Вспомнились недавние исчезновения, незадолго до моего: Ферейна, Лельки, Лиса... нет, никто не воспринимал их всерьез, кроме, может быть, одного-двух самых ортодоксальных и трусливых. Тут нечему было удивляться, наш завод был на особом положении, половина сотрудников имела "запачканные" анкеты. Оформление на любое другое авиационное предприятие занимало добрых полтора-два месяца, у нас дело обходилось считанными днями. Вообще, прерогативы Яковлева в подборе кадров не ограничивались ничем: будучи личным любимцем Сталина, он мог позволить себе взять на работу человека, брат которого сидел в тюрьме по обвинению в контрреволюционной деятельности; многие поэтому хорошо знали истинную цену обвинений, предъявляемых несчастным, попавшим в сталинскую мясорубку.

 

- 72 -

Все это слабо утешало.

Чудовищная несправедливость происходящего настолько подавляла и угнетала волю, сознание, дух, что лучшее было о ней не думать; в этом смысле ежедневные беды были чуть не благом, отвлекая мысли на преодолимое и приходящее от незыблемого и недоступного. Поэтому я старался больше думать о том, какая вонь в землянке ночью; о том, что завтра надо собраться с силами и передавить побольше вшей; что нет сил слушать бормотание Кравчика; что живот до сих пор продолжает болеть; что Санин невыносимо храпит.

Слева от меня пошевелился Алешин. Последние дни он дышал тяжело, с хрипом и почти не принимал участия в разговорах и перебранках, составлявших наше единственное развлечение. Мало вставал с нар, – только по нужде или чтобы получить баланду и пайку; потом заваливался обратно и давал о себе знать только тяжелым хриплым дыханием.

Сейчас он застонал, – словно бы во сне, но скоро приподнялся и сел на нарах, оглядываясь удивленно, как человек, который не может сообразить, как он сюда попал. Кравчик остановился перед ним.

– Алешин, ты что-нибудь хочешь, Алешин?

Тот сморщился и махнул рукой: отвяжись, мол.

– Что ты машешь на меня с рукой, Алешин, не надо махать на меня с рукой. Я к тебе по-хорошему, а ты махаешь на меня рукой. Разве я хочу тебе зла? Кто тебе хочет зла? Начальник хочет тебе зла? Начальник, хочет тебе добра. Товарищ Сталин хочет тебе добра. Товарищ Сталин не хочет, чтобы ты был доходяга. Гражданин доктор даст тебе лекарства. Ты должен слушаться гражданина доктора...

– Замолчи, бормота хренова! – прохрипел Алешин. – Дай мне воды.

– Вот видишь, когда нужно, Кравчик хороший, он может принести вода. Когда не нужно, Кравчик плохой, на него можно ругаться плохими словами. Дай двести грамм, я тебе принесу целый кружка вода.

Он был омерзителен в своей жадности. Я взял у Алешина кружку и через силу слез с нар. Но, прежде чем напоить его, я выбрал у печки хорошее полено и хватил Кравчика по голове. Я был в каком то умоисступлении. Кравчик испустил даже не крик, а какой-то громкий писк и, обхватив руками голову, сел на край нар. Хорошо, что он никогда не снимал шапку. Больные

 

- 73 -

проснулись и зашебаршили. Санин нехотя приподнялся на верхних нарах и стал расспрашивать, что произошло.

А потом со мной случилось что-то вроде истерики. Я стоял, приникнув головой к изножью нар Санина, и выкрикивал, захлебываясь, какие-то нелепые слова, полные ненависти и презрения к подленькому человечку, не погнушавшемуся нажиться на крови своего брата.

– Он не человек, Митя, – кричал я между спазмами, похожими на рыдания. – Он не имеет права жить. Он не имеет права называться человеком, он шакал. Он не имеет права называться евреем, в нашей нации нет таких подонков...

Санин, ставший вдруг самым дорогим и близким человеком, похлопывал меня по плечу, утешая, и приговаривал своим осипшим, впитавшим все блатные оттенки голосом:

– Ну, ну, успокойся, воин. Успокойся, Иуда Маккавей. Нашел тоже на кого с поленом кидаться!

Постепенно все затихло. Больные поплотнее завернулись в свои бушлаты и стали устраиваться поудобней, чтобы продолжать прерванный сон. Вдруг Санин, вспомнив дело поважнее барачной ссоры, окликнул:

– Яльцев!

– Что, Санин?

– Ты бульон жрал?

– Жрал, Санин, жрал.

– Гони пятерку.

 

* * *

 

Этот эпизод прошел без каких-либо последствий. В своем тогдашнем физическом состоянии я просто не мог нанести рокового удара, а шапка защитила голову Кравчика от серьезной травмы. Жаловаться он не стал: ему дали ясно понять, что будет хуже.

Я не корил себя за нелепую вспышку и не стыдился ее. Вероятно, в более нормальной обстановке я просто дал бы Алешину напиться, игнорируя паршивого попрошайку. Но что сделано, то сделано. А вскоре я совершил поступок, память о котором жжет мою совесть до сих пор.

Состояние больных продолжало ухудшаться. Умер "огонек" Пашка, и честно заработанные им деньги взял себе Санин. Умер Волков, наматерившись всласть перед концом, изругав все

 

- 74 -

и всех: от Кравчука до Сталина. Степка Яльцев дышал на ладан, видно было, что он не жилец.

Волков умер перед самым обходом. Он лежал около печки, где нижние нары были немного укорочены и его мертвые ноги в хороших еще валенках свешивались над земляным полом.

– Сережка, сними с него валенки, распорядился Никита. Своими могучими лапами фельдшер принялся стаскивать валенки с распухших ног трупа.

– Доктор, – заныл с верхних нар Санин, – смотрите, в чем Борин ходит. Спасите ему ноги, доктор, отдайте ему валенки.

Мои пожилые лыжные ботинки к тому времени из-за частых промоканий и промораживаний начисто потеряли форму и уже мало походили на обувь.

– Доктор, – ныл Санин, – вы спасли ему руки, спасите теперь ноги.

По всей вероятности Никита Хуторнов забыл, как спасал мне руки грязными ножницами и марганцовкой. Поэтому, может быть, призыв Санина не нашел отклика в его душе. Он сунул содранные с мертвеца валенки под мышку и удалился.

Наступила еще одна тревожная ночь. На этот раз спать не давал Алешин. Он тяжело ворочался на нарах, толкая меня в бок, и время от времени оглушительно всхрапывая, так что приходилось то и дело расталкивать его. Он приподнимал голову, пугливо озирался и снова погружался в болезненный сон. Моя досада усугублялась тем, что это была одна редких ночей, не отравляемых бормотанием Кравчика.

Час шел за часом, я не мог заснуть, мучила жажда, но не было сил встать, подойти к ведру. Вонь немытых тел и кишечных газов, к которой мы будто бы уже притерпелись, казалась в эту ночь особенно острой. Временами я впадал в тревожное полузабытье, но тут же просыпался опять. Сознание воспринимало окружающее как сквозь мутную пленку.

Внезапно Алешин подхватился и сел на нарах. Он вертел головой как оглушенный, и невозможно было понять, что ему надо. Так он просидел с минуту, что-то неразборчиво мыча, потом слез с нар и начал неловко мотаться взад-вперед по проходу, продолжая мычать и всхрапывать.

– Родион, – позвал я, – дай воды.

Мой голос, должно быть, был слишком слаб, и Алешин его не услышал. Во всяком случае, он не повернулся ко мне, а продолжал бесцельно мотаться по землянке – совсем как Кравчик.

 

- 75 -

– Родион, – повторил я, напрягая голос, – дай мне воды, пить хочу, сил нет.

Он опять не обернулся, и я начал злиться. Какого черта он не может остановиться на минуту и дать мне воды?

– Родион!.. – закричал я, как мне показалось, очень громко. Он остановился, покачиваясь, против меня и сел на нары, прижав мне ногу.

– Вот кружка, – сказал я, – ради Бога, дай воды.

Алешин не обратил никакого внимания на мои слова, будто не слышал. Происходило нечто жутковатое в своей непонятности для моего помутненного сознания. Он сидел на моей придавленной ноге, покачиваясь из стороны в сторону, похрапывая и постанывая, и вдруг откинулся всем весом на меня. Храп его стал непрерывным.

Тогда началось страшное.

В дикой, слепой ярости на его сумасшедший поступок – кто же в здравом уме будет валиться на больного и слабого человека – я вцепился в его лицо пальцами правой руки и стал что было сил таскать его во все стороны, пронизываемый внутренней дрожью от собственной ярости и от жуткого непрекращающегося однотонного храпа.

И только тут я понял, что он не храпит, а хрипит.

Боже мой, какой меня охватил стыд! Не знаю, осталось ли во мне столько крови, чтобы покраснеть, но я вспотел всеми порами, несмотря на ночной холод в землянке. Бережно, как мог, я пытался переложить обмякшее тело Алешина на его место, но даже приподнять этот изможденный полутруп не мог. Так он и лежал на мне, постепенно затихая, пока хрип не прекратился вовсе, и наступило леденящее душу молчание.

Я не суеверен, меня не посещают души мертвецов. Но мне надо было избавиться от его тела, а все мои усилия привели лишь к тому, что оно слегка переместилось в обратном направлении, в сторону соседа справа. Обессиленный долгой борьбой, я попытался растолкать этого соседа, я даже не знал его имени – чтобы он помог мне. Сосед не просыпался.

Он не проснулся и тогда, когда я, опять разъяренный бессилием и страхом, ткнул его кулаком в ребра. Он был мертв. Я убедился в этом, ощупав его лицо, холодное и обмякшее.

Некоторое время я лежал неподвижно, отдыхая от сделанных усилий, соображая, что предпринять. Сосед слева лежал дальше: между нами находилось место Алешина. Кое-как я до-

 

- 76 -

тянулся до него и сразу попал пальцами в его холодное лицо. Он тоже был мертв.

Не знаю, сколько времени я пролежал в нелепой изогнутой позе, пока не решился потянуться еще дальше. Это было невыносимо трудно. Хорошо еще, что тело Алешина лежало на моем правом боку, и я тянулся, тянулся, пока не достал пальцами до следующей холодной щеки.

Уже почти спокойно я вернулся, извиваясь в исходное положение и, откинув тяжелую голову Алешина, дотянулся до лежавшего через одного справа. Он был мертв.

Я лег на свое место и постарался успокоиться. Не знаю, как назвать состояние, в которое я впал. Страха не было, – я уже сказал, что не боюсь мертвецов, но пошевелиться было страшно. Скорее всего, это походило на дурной сон, – серая полутьма, тусклая лампочка под потолком, четыре мертвеца кругом, один на мне. Хоть бы Кравчик забормотал! Хоть бы кто-нибудь встал к параше, – так нет, в эту проклятую ночь все спали как трупы.

Так я и пролежал без сна все оставшиеся бесконечные часы. Утром пришел санитар Василий и расшвырял мертвецов, как бревна.

 

* * *

 

Слухи о скором разгоне лагеря, видимо, подтверждались. Мы это сперва учуяли сами по простой примете: вместо пятерых выбывших к нам положили только двоих новых. Что-то неясное сообщил Василий. А еще через день прибежал взволнованный Миша Сущенко и сообщил, что ушел этап в Аткарск – 160 человек.

О печальной судьбе этого этапа мы узнали очень скоро. До Аткарска было всего 35 километров, и людей отправили пешком. Но стоял конец января, лютые крещенские морозы. Истощенные, слабые, полуголые люди падали и не вставали больше. На снегу осталось 65 человек – по два человека на километр. Добравшиеся до цели тоже были в тяжелом состоянии и многие из них вскоре умерли. Остальных, в частности нас, больных, это спасло: лагерное начальство получило нагоняй и распоряжение организовать перевозку людей машинами. Еще несколько дней прошло в томительных ожиданиях.

И вот настал и для нас счастливый день – день прощания с проклятой 141-й стройкой.

 

- 77 -

Хватаясь друг за друга, мы выбрались из землянки. Самых слабых волоком тащили фельдшер и санитар. Мы были поражены, увидев перед собой машину, затянутую подобием тента, – она предназначалась для нас, больных. Еще больший сюрприз ожидал нас, когда через силу, с помощью тех же Сережки и Василия, мы кое-как перевалились в кузов. Там стояла печка. Обыкновенная железная печка, которая находясь в кузове грузовой машины с тентом, открытым сзади, могла обогревать только белый свет, но все же это было некое подобие заботы. На машине, стоявшей рядом и предназначенной для перевозки здоровых – если их можно было бы так назвать – не было ни тента, ни символической печки.

Что рассказать о путешествии? Оно было тягостным, однообразным и мучительным для больных. Тент продувало морозным воздухом насквозь, приходилось коченеющими руками оттирать то нос, то лоб, то щеки; печка согревала только руки сидящих рядом с ней. Но мы знали, что едем к городу, к теплу, к жизни! Неведомым лагерным путем среди нас уже расползлось радостное известие, что везут в Саратов, в больницу областного управления ИТЛ, – это хоть вдвое дальше, чем до Аткарска, но в десять раз лучше. И мы терпеливо переносили и мороз, и толчки на ухабах, отдававшие резкой болью в больных кишечниках, – ничего, ничего, потерпим, теперь уже скоро.

И мы приехали. Приехали!

Машина остановилась рядом с каменной стеной. Начальник конвоя выскочил из кабины, после недолгих переговоров где-то впереди заскрипели ворота, и мы въехали во двор. Измученные, но счастливые мы ждали, как избавления от последних бед, команду вылезать из машины.

Но выполнить ее мы не смогли. Мы закоченели. Самые сильные из нас, приподнявшись на локтях, тут же падали обратно на настил. Ни брань конвоиров, ни собственные отчаянные усилия ничуть не помогли делу. Пришлось открыть задний борт, и нас начали выгружать, как дрова.

Не все могли стоять на ногах. Я еще кое-как, шатаясь, добрел до входной двери, но осилить нетугую пружину пороху не хватило. Дюжая санитарка подхватила меня под мышки и поволокла куда-то вниз по лестнице, от которой у меня закружилась голова. Я ничего не соображал. Помню только, что мне велели раздеться и сложить вещи в рюкзак, который у меня отобрали, сунув в руку квитанцию. Вещи, я видел, отправили в вошебой-

 

- 78 -

ку, а меня с другими – в баню. В настоящую баню; во всяком случае, со стен не сползала глина и в спину не дул сквозняк.

Квитанция причинила мне много хлопот, я не знал, куда ее пристроить. В конце концов, я высунулся в предбанник и, отчаянно стыдясь своего обтянутого грязно-желтой кожей скелета, попросил няньку сохранить ее.

Все же, вымыться толком не удалось. Это было попросту невозможно: грязь и земля настолько въелись в кожу, что отмыть их можно было бы только вместе с эпидермисом. С ужасом и отвращением я представил, какое у меня лицо.

Вверх по лестнице меня тащили уже две няньки. Переодетый в чистое больничное белье, я вошел в большую хорошо освещенную палату, где у входа уже топталось несколько наших, этапных. Ждали остальных.

Громкие голоса за дверью всполошили нас. Рванув на себя дверь, вошла пожилая медсестра, в отчаянии воздевая руки. За ней плелся начальник конвоя.

– Куда я их положу? Ну, куда я их положу? Они там с ума посходили? Наряд? Что наряд? Покажите пальцем, куда мне их класть. 22 человека.

Да, нас было 22 человека, ровно столько же, сколько привезли 2 месяца назад на злосчастной машине: 8-9 из больнички, остальные, видимо, валялись на нарах в общих землянках. Начальник конвоя оглядел большой зал, в котором стояло в 3 ряда общим счетом около 40 коек.

– Кладите по два, – взорвался он. – Я тоже ничего не могу сделать. Я людей обратно не повезу.

Он решительным шагом вышел из палаты. Деваться было некуда, и сестра принялась командовать: перекладывала прежних, укладывала новых, покрикивала на недовольных. Я попал на одну койку со Степкой Яльцевым, которого пришлось волочь на себе, хотя у меня самого подгибались ноги. Видимо, я делал это неловко, потому что Степка слабым голосом кричал:

– Саша, ты плохой ухажер!

К позднему вечеру все устроились, угнездились, успокоились, зачарованные ощущением тепла, света, покоя, чистого белья. И тогда с койки соседнего ряда раздался счастливый голос Санина:

– Саша, в рай попали!

В рай? Да, пожалуй. Наверно в рай. Во всяком случае, завершился первый круг земного ада, именуемого исправительно-трудовыми лагерями.