- 257 -

ЧАСТЬ V

БУТЫРКА

 

Тюрьма начинается с сортировки поголовья, бани и вошебойки. Тут тоже исключения не было, тем более что Бутырка – образец, краса и гордость наших тюрем. Сортировка производилась в "вокзале" – большом каменном мешке, по стенам которого располагались боксы. Меня отделили от довольно многочисленной группы заключенных и пихнули в бокс, что не вселило в меня надежду: значит мне надо ждать не общей судьбы, а какой-то своей, и нет оснований считать, что она окажется лучше. Хуже – сколько угодно. Но какова именно? Догадки бесполезны, оставалось плыть по течению. М.б. сам бокс способствовал этим мыслям – каменный мешок площадью метра полтора, уходящий к невероятной высоты потолку.

К счастью, долго простоять там не пришлось. Быстро прошли последующие процедуры, я менее чем через час вертухай вел меня по коридору третьего этажа, постукивая тяжелым ключом о пряжку пояса. У камеры № 73 остановился, поглядел в глазок, открыл дверь и впустил меня.

 

* * *

 

Тогда я, конечно, не знал, что мне предстоит провести здесь больше двух месяцев. Я увидел большую камеру с двумя рядами подъемных коек, прикрепленных шарнирами перпендикулярно стене. В каждом ряду я насчитал по 11 коек, на каждой лежало по 2 человека. В общем, это производило впечатление больницы. Больше 40 человек, машинально подсчитал я, недоумевая, где же устроиться. На одной из коек левого ряда приподнялась голова и голос произнес:

– Идите сюда, тут есть место.

Я обогнул длинный и узкий деревянный стол, стоявший посредине камеры, и подошел.

– Смирнов, – представилась голова. – Кладите ваше барахло и ложитесь, время послеобеденное.

Я не обедал – не успели поставить на довольствие – но ничего не оставалось, как принять предложение. Сосед оказался из нашей инженерной братии, с очень некрасивым интеллигентным лицом, сидел, конечно, по 58 статье. Он и не скрывал – даже от меня, но-

 

- 258 -

вичка, – своей ненависти и презрения к лицемерию преступного сталинского строя, и я удивился, как это до сих пор никто не стукнул на него. Потом, на шараге, мне объяснил Малыгин, тоже повстречавший Смирнова в тюрьме, – его считали провокатором и боялись. Но это было неверно: я наговорил ему достаточно, чтобы обеспечить себе три новых срока, а остался цел.

Вскоре я убедился, что в камере не было – или почти не было – бытовиков и блатных. Более того, в камере было немало по-настоящему интеллигентных людей. Я мог разговаривать на свойственном мне языке и отдыхал душой после "Крекинга", где приходилось читать свои стихи Леше Залепукину – славному парню! – и беседовать с бухгалтером Гришечкиным, которого я однажды до смерти напугал возгласом "Да здравствует свобода!"

– В каком смысле – свобода? – подозрительно спросил он, мигая подслеповатыми глазами.

– Во всяком, – ответил я, оставив его в тяжелом сомнении относительной моей политической благонадежности.

В прогулочном дворике я беседовал, кроме Смирнова, раз-другой с маленьким бородатым человеком, привлекшим меня ненавязчивой вежливостью. Его, Леонарда Александровича Народоставского, измена Родине заключалась в том, что немцы интернировали его во Франции, где его захватила война. Он прекрасно знал европейские языки и был на редкость приятным собеседником.

Однажды, в уборной, в очереди к унитазу, Л.А., стоя впереди меня, вдруг потерял нить разговора и наглухо замолчал. Я окликнул его.

– Что с вами, Л.А.?

– А? Мне надо было послать телеграмму, только теперь я сообразил это.

Он опять оборвал и растерянными глазами посмотрел на меня.

– Извините! Это я вспомнил Францию. В свое время я совершил непростительную оплошность.

– Что же это?

Он обвел глазами вокруг, возвращаясь в Москву, в Бутырскую тюрьму, в уборную. Вздохнул.

– Придется рассказать, уж коли начал. С одним условием. Никому ни слова.

 

 

- 259 -

* * *

 

В ближайшие дни мы с ним на прогулке кружили по дворику вдвоем, и он, как роман с продолжениями, рассказывал мне свое необычное приключение. Вправе ли я пересказать его? Да и мыслимо ли сделать это вкратце? Я успокаиваю свою совесть тем, что едва ли кто-нибудь еще в живых, – Л.А. был лет на 12 старше меня и заметно сдал, когда я посетил его потом в Москве. А пересказать? Пересказать вкратце, конечно, нельзя, пришлось бы написать повесть, поэтому остается изложить разве что голый сюжет... Слишком велик соблазн!

 

* * *

 

Итак, Л.А., химик по образованию и парфюмер по специальности, оказался интернированным во Франции, оккупированной немецкими войсками. Начало нашей войны застало его в маленьком городке километрах в трехстах от Парижа. Он скрыл от оккупантов свою профессию и здесь, благодаря отличному знанию немецкого языка, устроился официантом в офицерской столовой. Была мечта о побеге, и он, как, заправский официант, с благодарностью брал чаевые и копил полученные деньги на одежду и путевые расходы. К счастью, он сумел внушить к себе полное доверие, и ему разрешили жить на частной квартире у женщины, прачки, муж которой погиб на фронте, и она зарабатывала на жизнь, обстирывая тех же немецких офицеров. С присущей ему способностью привлекать симпатии, Л.А. был в отличных отношениях с хозяйкой и ее двумя дочками, старшей из которых, Мари, исполнилось 16 лет. В свободные часы он бродил по городку, присматриваясь к обычаям и распорядку жизни жителей.

План его состоял в том, чтобы, изменив, насколько можно, внешность, пробраться в Париж, где жил знакомый ему по юношеским, дореволюционным годам Петр Струве. Была возможность, пожив у Струве недельку-другую и добыв с его помощью поддельные документы, перебраться через швейцарскую границу, а там, в нейтральной стране, появлялась хоть тень надежды вернуться домой, в Москву, к жене, дожидавшейся его с 1938 года.

Много месяцев строжайшей экономии ушло, чтобы скопить нужную сумму. За это время он досконально изучил городок, знал в какое время можно купить в магазине костюм, не привлекая к себе внимания, и, более того, нашел отличный тай-

 

- 260 -

ник у самой железной дороги, в полукилометре от станции. Это была небольшая пещера с узким входом, надежно прикрытым кустарником, он сам наткнулся на нее совершенно случайно. Тогда он и отнес свои покупки – приличный серый костюм, рубашку, галстук и носки.

Когда он вышел из пещеры, перед ним стояла Мари.

– О, мсье Леондер, вы знаете мое убежище!

Она скользнула внутрь прежде, чем Л.А. успел охнуть, но через полминуты высунула мордочку па свет.

– Мсье Леондер! Мсье Леондер! Идите сюда!

В пещере было тесно и прохладно. Мари возбужденно зашептала, почти касаясь губами его уха:

– Мсье Леондер, вы решили бежать от бошей, да? Я сразу поняла. Я видела, как вы копили деньги.

Он кивнул головой, – скрывать было бесполезно.

– Как замечательно! О, я вам помогу. У вас дома жена, да? Она красивая?

Так, Мари стала его соучастницей. Это было удобно. Купить саквояж и кой-каких продуктов на дорогу Л.А. поручил ей – самому не следовало это делать.

Все было готово. В последнюю минуту ему пришло в голову сделать заранее паспортную фотографию, чтобы не подвергать себя опасностям лишнего контакта в Париже. На весь городок было одно маленькое фотоателье, хозяин которого относился к Л.А. с явной симпатией. Пошли вдвоем с Мари, чтобы не возбуждать вопросов о цели – гуляем, мол. Их приняла жена фотографа – льстивая, лицемерная женщина.

– Ах, мсье Леондер, – сказала она, – какая неудача! Мужа нет, его вызвали в комендатуру. Я сделаю снимок, но проявить и отпечатать должен муж, я не умею. Вам ведь не к спеху?

Пришлось согласиться. Кто мог предположить, что на следующее утро Л.А. посадят в вагон и увезут? Очень может быть, что жена фотографа сразу донесла, как он думал потом, но, может быть, особых причин не требовалось: шел 44-й год, немцы сидели, как на угольях, а в такой обстановке перетасовка интернированных и пленных – обычное дело.

Его долго везли на юг. Как всегда, вагон с арестованными то прицепляли к самым ползучим эшелонам – то отцепляли, и они без конца торчали на каком-нибудь полустанке. Л.А. слишком плохо знал Францию, чтобы определить, где они находятся, но полагал, что где-то в районе Оршбака. когда впереди по ходу поезда по-

 

- 261 -

слышались мощные бомбовые удары. Стояли долго, потом состав двинулся обратно, – очевидно, пути впереди были разбиты.

Ехали несколько дней, – и по положению солнца, как и по станциям, на которые удавалось бросить взгляд, Н. понял, что они движутся обратно той же, или почти той же дорогой. Трудно было найти в этом смысл, да он особенно и не пытался, сейчас важнее были факты. Еще несколько дней прошло, и они опять попали под бомбежку.

Было это вечером. На сей раз досталось самому эшелону.

Бомбы падали часто, то ближе, то дальше, и одна из них, упав неподалеку, разворотила стену вагона, где сидел Л.А. Он прислушался, в поврежденной части вагона раздавались стоны, но его не тронуло. Он выбрался в пролом и побежал. Никто его не преследовал.

Каково же было его изумление, когда при свете взрыва он узнал впереди себя здание станции городка, откуда его везли! Не смея верить удаче, он выпрыгнул в пролом; следующая вспышка озарила хорошо знакомый угол здания; сомнений больше не было. Он бросился назад и в сотне метров почти ощупью нашел свой тайник. В нем все было цело. Он переоделся, подождал пока успокоится суматоха и отправился – вполне респектабельный, хотя немного напуганный бородатый француз – к следующей станции, с которой уехал в Париж.

 

* * *

 

В поезде он вздремнул, а утром зашел в парикмахерскую подровнять довольно запущенную растительность на лице. Оттуда он отправился к Струве.

Почему-то в своих планах он предусмотрел все возможности, кроме этой. простейшей: Струве не было дома. Открывший ему лакей сказал, что мсье уехал из Парижа недели на две и пока точно не известно когда он вернется. Что-нибудь передать?

Потрясенный, он долго ходил по улицам, недоумевая, что можно предпринять. Две недели! Где их переждать? Вскоре он сообразил, что шляться наугад по Парижу не следует: город был наводнен патрулями. Похоже, что единственным выходом было забраться в Буа-де-Булонь и отсидеться в укромном углу до вечера. А что дальше?

Пока что он так и сделал. День был солнечный, теплый, но гуляющих было не так уж много в огромном парке, – все-таки,

 

- 262 -

война, оккупация. Усталый, он забрался под куст орешника и уснул, прикрыв лицо шляпой – отдыхающий рантье. Проснулся уже под вечер и, почувствовав голод, отправился обратно в город.

Сидя в маленьком кафе, открытом всю ночь, он мучительно думал, что делать дальше. Ну, хорошо, ночь можно просидеть в таком вот кафе, – из обрывков разговоров он уловил, что патрули сюда почти не заходят, – а днями пока тепло и сухо, спать в Буа. А потом? На вокзалах, как опоздавший на поезд? Да, если повезет, и не накроют. Он вышел на улицу, купил газет и вернулся.

Как хорошо, думал он, что парижане, в противоположность ходячему мнению, молчаливы! Заберется маленький человечек в кафе и сидит часами над аперитивом, никто его не тревожит. Зайдет знакомый, поздоровается:

– Ça va?

– Ça va!

и сидит дальше. Л.А. пересмотрел газеты, отметил заметку о парфюмерной промышленности в одной из них и свернул газету так, чтобы этот материал был наверху. Он все еще читал заметку, когда дверь отворилась, и в кафе вошла молодая женщина. Прежде, чем спуститься по ступенькам, она обвела зал быстрым взглядом и направилась к нему, хотя кругом были свободные столики.

– Вы разрешите?

Выбора не было. Л.А. ответил ей как можно любезней, и молодая женщина опустилась на стул, продолжая окидывать все вокруг тем же быстрым взглядом. Ему это очень не понравилось, особенно когда она поглядела на лежащую перед ним газету.

– О! – воскликнула она. – Мсье интересуется парфюмерией!? Мсье специалист?

Скорей от неожиданности он ответил утвердительно. Она заговорила с большой живостью, с большим знанием дела, повергнув его мысли в полный хаос, – да кто же она такая? Он исподтишка оглядывал ее. Правильный овал лица, гладкие черные волосы, как большинство парижанок скорее женственна и эффективна, чем красива. Они уже давно оживленно болтали о своем ремесле над остывающим кофе, когда Н. опомнился: да что же он делает? Кем бы она ни была, разговор мог принести только беду. Он поднялся.

– Мадам, я огорчен, мне пора идти. Благодарю за приятную беседу.

Она задумчиво посмотрела на него.

 

- 263 -

– Не могу вас задерживать, мсье, но беру обещание, что мы с вами встретимся снова. Мне тоже беседа доставила живейшее удовольствие. Завтра, здесь, в тот же час, ладно?

Он еле живой выбрался из подвальчика. Ну, влип в историю, думал он отдуваясь. Отныне ночные кафе для него закрыты, надо выдумать что-то другое. Полдня он пробыл в Буа-де-Булонь, отсыпаясь, кое-как поужинал в заштатном ресторанчике и пошел через весь город на Лионский вокзал, где провел ужасную ночь, бродя из зала в зал, садясь на скамью, задремывая, просыпаясь и с нетерпением дожидаясь утра, чтобы отправиться в спасительный парк.

Но на следующий день подул северный ветер, резко похолодало, иногда начинал даже накрапывать дождь. Немыслимо было заснуть не только на траве, но и на скамейке, и он весь день шатался по городу, заходя в случайные ресторанчики, клюя носом над заказанными блюдами к сдержанной потехе гарсонов. К ночи оказался на вокзале Гар-дю-Нор, отыскал скамью подальше от входа и, и поборовшись с полчаса с дремотой, крепко заснул.

Проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечи. Еще толком не придя в себя, он с ужасом узнал склонявшееся над ним лицо незнакомки из кафе. Она возбужденно выкрикивала что-то несуразное.

– Поль, мерзавец, пьяница! Почему я должна разыскивать тебя по всему Парижу!? Бери свою мерзкую шляпу и поехали домой. Боже, на что ты похож!

Кругом сочувственно посмеивались. Попался муженек! С ужасом в душе, все еще ничего не понимая, он поднялся на шаткие ноги. Женщина тащила его за собой. Сейчас – двое стражников и конец.

Вместо этого она протащила его через всю площадь к одиноко стоящему "Пежо".

– Садитесь.

Они ехали совсем недолго. В переулочке где-то около бульвара Клемен она остановила машину. Они вышли и поднялись на второй этаж небольшого особняка. За всю дорогу она не произнесла ни слова и, чувствовалось, была очень недовольна им. И, действительно, едва заперев за собой дверь, она набросилась на него почти с такой же яростью, как на вокзале.

– Ну что вы со мной делаете! Я вас две ночи искала по всем кафе и вокзалам. Или вы не понимаете, что каждым словом выдаете себя? Ведь вы бежали, да?

Выговорившись, она подобрела.

 

- 264 -

– Поживите пока у меня, там посмотрим, что делать. Я живу одна, приходит женщина убирать, верная, ее можете не бояться. Ну, а теперь принимайте ванну и – спать. Падаю от усталости, а завтра – на работу.

 

* * *

 

Л.А. сказал:

– Не спрашивайте меня, кто эта женщина, я вам все равно не скажу. Называть ее буду Мадлен, это не ее имя.

Я хорошо понял Л.А., когда он сознался, что горячая ванна была не меньшим счастьем, чем избавление от опасности. Спал он в ту ночь мертвым сном, и проснулся, когда солнце стояло высоко, и Мадлен давно уехала на работу.

Живя у нее, Н. все время пытался разгадать ее загадку: при всей своей общительности Мадлен ничего не рассказывала о себе. Квартира была обставлена просто, но с затратами явно не считались. Библиотека не слишком разнообразная – мало поэзии,– очень много книг по парфюмерному производству. Да и в разговоре она часто и охотно обращалась к этой теме. В ней чувствовался подлинный, увлеченный специалист.

Дни проходили однообразно, в чтении и мелких заботах: она просила пока не выходить на улицу в дневное время. Несколько нереальные обстоятельства его заключения завершало одно традиционно-сказочное: Мадлен разрешила ему входить во все комнаты, кроме одной, запертой на ключ.

Вечером она приезжала оживленная и сияющая; видно было, что ей приятно его присутствие. Они ужинали, беседовали, иногда выезжали покататься на ее "Пежо", и дружба их быстро крепла. Мадлен с таким увлечением рассказывала о своей фабрике, что он однажды не утерпел и довольно робко спросил, нельзя ли как-нибудь съездить и ему.

– Я вам не буду мешать, – пообещал он. – Пройдусь бочком по цехам и уеду.

Она засмеялась, очень довольная.

– Можно, можно. Завтра как раз удобный день. Я отвезу вас на фабрику, а обратно вас привезет мой кузен Пьер, пока лучше все-таки не пользоваться городским транспортом.

Итак, на следующее утро он поднялся пораньше, и вскоре их машина стояла перед чистеньким зданием, на фасаде которого значилось название одной из лучших в мире парфюмерных фирм.

 

 

- 265 -

* * *

 

– Коти? – спросил я Леондра Александровича, забыв о его запрете докапываться до имен. Он пожевал губами и довольно презрительно произнес:

– Ну да, у нас считают, что Коти – хорошая фирма, – и продолжал рассказ.

 

* * *

 

В коридоре управления им встретился красивый брюнет с быстрыми глазами, чем-то похожий на Мадлен.

– Вот и отлично, – сказала она. – Знакомьтесь – мой двоюродный брат. Пьер, сделай милость, покажи мсье Леандеру производство.

Около часа они ходили по небольшой фабрике, и Н. не мог прийти в себя от восхищения. Цеха, больше похожие на лаборатории, сверкающая стеклом и никелем аппаратура. Пьер приветливо здоровался с рабочими, видно было, что он среди них свой человек. Завершив осмотр, Пьер повел его опять в управление. Ну да, подумал Л.А., Мадлен, конечно работает технологом, это сразу видно по ее обширным знаниям. Однако Пьер миновал дверь с табличкой "Технологическое бюро" и остановился у двери директора, поджидая.

– Вы хотите представить меня директору?– спросил Н. – Удобно ли? Да и зачем?

Пьер с недоумением взглянул на него, но, видимо, что-то сообразив, улыбнулся и, сказав "Идемте", открыл дверь. За столом директора сидела Мадлен. Она тоже улыбнулась растерянному лицу Л.А. и сказала:

– Спасибо Пьер, пока все. Позже я попрошу тебя отвезти мсье Леандера домой, ладно?

– Так что вы... – только и смог пробормотать Н. Она не выдержала, расхохоталась.

– Да, это я. Фирма принадлежит мне, и я, как видите, предпочитаю управлять ею сама. Надежнее и интересней.

– А ваши Гарун-ар-Рашидовские вылазки?

– О, я не только парфюмер, я еще и патриотка Франции. Вы – не первый, кому мне удалось помочь.

 

- 266 -

К восхищению этой необыкновенной женщиной странным образом примешалось чувство, похожее на обиду; конечно, он его постарался скрыть.

– Но, Мадлен, ведь это же чудо! С каким удовольствием я работал бы на вашей фабрике!

– Что ж, об этом стоит подумать, – опять засмеялась она.

 

* * *

 

По дороге домой у него мелькнула мысль. Он попросил Пьера, с которым они успели сдружиться и весело болтали, заехать в Фоли-Бержер, и купил два билета на вечер следующего дня.

– Разрешить мне отплатить вам небольшим удовольствием за доставленное мне большое, – сказал он, когда Мадлен вернулась домой. Она захлопала руками, как девочка.

Но это были еще пустяки. На следующий вечер, во время представления эту деловую и в общем-то довольно сдержанную женщину нельзя было узнать: она хлопала в ладоши, кричала, переговаривалась с артистами, которые охотно ей отвечали, – парижская мидинетка в выходной день. Хорошо, что кругом так вели себя многие, – ему никак, не хотелось привлекать к себе внимание.

Домой возвращались пешком – благо, неподалеку, – и она была возбужденно-веселой и нежной с ним.

В эту ночь она пришла к нему в спальню.

На следующее утро, лежа в постели после ее ухода, он переживал странное ощущение вневременности: прошла неделя, одна неполная неделя, в которую уложились события целой жизни.

Мадлен была настолько захвачена чувством к нему, что ее, казалось, перестали заботить и опасность, и его планы. Но для него-то они оставались насущными и, понимая, что причиняет ей огорчение, он все же при первом подвернувшемся случае заговорил о них. Это было посреди оживленного разговора. И она сразу же притихла.

– Ты хочешь уехать? – спросила она.

– Но, Мадо..– мы с тобой столько говорили об этом...

– Да, но... с тех пор все так переменилось. Ты по-прежнему думаешь о возвращении в Россию? Там так ужасно...

– Там остались близкие.

– Да... жена.

– И жена тоже.

В этом месте Н. прервал рассказ.

 

- 267 -

– Самая замечательная женщина в решительный момент оказывается просто женщиной, – заметил он.

– А кем же ей быть? – возразил я.

Но дальнейший рассказ не подтвердил его сарказма. На следующий вечер они встретились снова. Мадлен была решительна и спокойна.

– Леандер, – сказала она, – обсудим твои дела. Ты здесь на чужбине, я не вправе навязывать тебе свою волю, просто хочу объяснить тебе, как и что. Если ты после этого решишь ехать, я не буду тебя удерживать, я тебе помогу.

Она точно и деловито обрисовала ему положение: опасность побега была куда больше, чем он мог представить; с другой стороны у нее он был в полной безопасности – почти полной, всегда может произойти непредвиденное.

Она помолчала и заговорила о другом.

– Останься со мной, Леандер. Ты – единственный человек, которого я могу к себе примыслить. У нас так много общего. Ведь и ты полюбил меня, правда?

Она почти робко заглянула ему в глаза.

Леандр Александрович опять внезапно замолк.

– Вы знаете, – заговорил он через некоторое время, – я люблю свою жену, наш брак оказался счастливым. Но когда я вспоминаю ее... Мадлен... Я не знаю, что со мной происходит... Это какое-то наваждение... я не знаю до сих пор, куда я рванулся бы, будь выбор… – Он рассмеялся. – Но мой выбор – вот он, здесь.

 

* * *

 

Теперь она была опять просто женщиной, которая не хотела уступать его судьбе. Она говорила горячо и нежно, рисовала картины дружной жизни и совместной работы, которые ведут их.

– Ведь не век будет длиться проклятая война, – повторяла она.

– Придет мир, мы будем жить как люди, мы будем управлять фабрикой вместе, все мое будет твоим. Ах, да! – перебила она себя, – я тебе сейчас кое-что покажу.

Она подвела его к заветной комнате и отперла дверь французским ключом. Это был музей. На стеклянных полках выстроившихся вдоль стен шкафов, стояли образцы продукции фабрики за все время ее существования – духи, одеколоны, лосьоны всех цветов в разнообразнейших флаконах.

 

- 268 -

– Вот сюда, – сказала Мадлен, подводя его к шкафу, не заполненному и наполовину. – Это наша последняя работа. Видишь? "Свобода Франции", – Она любовно взяла в руки флакон с жидкостью нежно-зеленого цвета. – Пока это наш секрет. Мы выпустим их после конца войны.

Она опять сияла.

В течение ближайших трех дней Л.А. мучительно размышлял о выборе. Мадлен не возвращалась к этой теме и была ровно-ласкова с ним, словно не замечая его смятения. Сколько раз он решал, что от добра добра не ищут, что редкое счастье – найти такую подругу, что судьба как нарочно в самый суровый момент предлагает ему все, чего может желать человек в жизни; и все-таки точил какой-то червячок. Жалость? И жалость, да. Он сам не мог бы назвать, что же толкало его отказаться от заведомо счастливого будущего с женщиной, к которой он все больше привязывался по мере того, как постигал ее милый характер и прямую, любящую душу. Может быть, чувствовал себя все же чужаком? Боялся начинать новую жизнь в 44 года?

Он решил вернуться.

Мадлен выслушала его внешне спокойно, но сразу же встала и ушла в другую комнату. Н. слышал, как она говорит по телефону, но войти у него не хватало духа. Через двадцать минут она вышла, деловитая и собранная.

– Завтра никуда не выходи, – сказала она. – Приедет фотограф, но он не может назвать часа. Важно, чтобы все было сделано как можно скорее.

На следующий день действительно приехал фотограф, молчаливый незаметный шатен. Еще через три дня перед Н. лежали все необходимые документы и билет на поезд, – завтра надо было уезжать.

Со смешанным чувством он встретил этот день. Неизменная нежность к нему Мадлен и успокаивала, и делала отъезд более трудным.

Она поехала с ним на вокзал, оставив машину дома, вошла с ним в вагон.

– Я провожу тебя, – сказала она устало. – За делами присмотрит Пьер. Бог знает, придется ли свидеться.

Да, оба они понимали, что встречи не будет. И снова он ощутил острый приступ печали, – хоть выскакивай из вагона.

Но выбор был сделан. Он только пожал ей руку.

 

- 269 -

Ехали в молчании, сидя друг против друга и изредка взглядывая на мелькавший за окном пейзаж, по временам до удивления напоминавший ему Россию. Так они и сидели, когда в вагон вошел патруль – немецкий офицер и два солдата.

– Ваши документы!

Он с полным самообладанием протянул офицеру паспорт, тогда как один из солдат занялся документами Мадлен, а другой стоял на страже. Солдат вернул ей бумаги и откозырял, но офицер долго переводил глаза с фотография на его лицо, словно что-то вспоминая.

– Вам придется пройти с нами.

– В чем дело?

– Ничего особенного. Для выяснения кой-каких обстоятельств.

Поднимаясь, он украдкой бросил взгляд на Мадлен. Она сидела равнодушно глядя в окно, – мало ли что может произойти со случайным попутчиком в военное время?

Он попал в Лионскую тюрьму, где и просидел до самого освобождения англо-американскими войсками. Первые дни его мучила скверная мыслишка: неужели Мадлен выдала его? Он очень устыдился этой мысли, когда ему предъявили основание для ареста – фотографию сделанную в тот несчастный визит к жене провинциального фотографа.

 

* * *

 

Вот что вспомнил маленький бородатый человек, стоя в очереди к унитазу азиатского типа в уборной Бутырской тюрьмы. Впрочем я думаю, он помнил об этом в любую минуту.

– Мне надо было послать телеграмму Струве до начала всего этого дела, – повторял он.

– Да, но тогда вы не встретили бы Мадлен, – сказал я. Может быть это было не деликатно.

– Да, не встретил бы, – ответил он и надолго погрузился в молчание.

Вскоре его забрали из камеры. Нашел я его через много лет – конечно, реабилитированного. Он жил в небольшой квартирке на Верхней Красносельской, жена его умерла, помогала ему по хозяйству племянница, молодая приятная женщина, которую он учил французскому языку. Я не решился напомнить ему о рассказанном когда-то приключении.

 

 

- 270 -

* * *

 

В камере № 73 ощущалось не интенсивное, но все же заметное перемещение: одни приходили, другие уходили. Больше приходили. Моим соседом по другую сторону от Смирнова вскоре оказался Тайкач, одесский еврей, перекочевавший в Москву, инженер-станкостроитель, бывший в войну капитаном в пехоте. Следом появился в камере его одноделец Семенов и, на свою беду, оказался на койке рядом с Тайкачом. На беду потому, что первые дни Тайкач шпынял его, как хотел.

– Ну, вот ты наговорил на меня, и что же? – повторял он, впрочем, вполне мирным тоном. – Ну, я получил 20 лет, тебе это нужно было? Ты тоже получил 10, а теперь будешь всю жизнь подлецом ходить.

Семенов только моргал глазами и крутил головой. Возражать он не решался.

Правда, Тайкачу скоро надоело, и он оставил своего "крестного" в покое, даже передачами иногда делился. Шло некое подобие жизни, происходили крупные по камерным масштабам события, было не до того.

Однажды в камеру пихнули человека, сразу привлекшего общее внимание. Был он среднего роста, черноволос, с худощавым интеллигентным лицом, хромал на правую ноту; в руках нес обычный арестантский узелок. Цвет его волос бросался в глаза потому, что он не был подстрижен по-арестантски, и это сразу вызвало подозрение.

– Радолинский, – представился он.

Его обступили с расспросами: давно ли в тюрьме, за что, почему чистенький, где охромел? Он на все ответил без запинки: в тюрьме недавно, потому и чистый, ногу прострелили при штурме Пражской радиостанции, сижу по 58 статье. После некоторого молчания кто-то задал главный вопрос:

– А шевелюра? Почему вас не остригли?

Он ответил с той же готовностью.

– А это вы увидите, когда будет баня.

Недоверие осталось. Несмотря на него, Тайкач сразу воспылал к Радолинскому симпатией.

– Ну что вы, – говорил он, – человека сразу видно.

Сам Тайкач был грубовато прям, и ему верили безусловно. Как-то к пожилому и хилому человеку привязался уголовник, по-

 

- 271 -

чему-то затесавшийся в нашу аристократическую камеру, резоны не помогли, и Тайкач его ударил. Блатарь ринулся на него с бешеным воплем; их растащили. Блатарь долго грозился убить его, но добился только того, что его выдворили из камеры.

История Тайкача тоже была красочна. После неудачной атаки он, раненый в голову, остался без сознания на поле боя. Придя в себя, увидел немцев, подбирающих раненых и трупы. Он сорвал с себя погоны и сказался рядовым и, конечно, русским. Рана оказалась неопасной, через две недели он был уже на ногах. До поступления в институт он был токарем, и, очутившись в Германии, в распределительном лагере, назвал именно эту свою профессию. Так он попал на военный завод.

У него еще было ранение в ногу, не тяжелое, но долго не заживало, была затронута кость. Он заявил, что не может стоять у станкам и заставил сделать себе высокую табуретку, чтобы работать сидя. Токарь он был хороший, и его работа претензий не вызывала. Но кормежка была более чем скудная, и его крепкому выздоравливающему организму не хватало. Однако он нашел выход.

В его смену дежурил надзиратель Пауль Кнолле. Был он белокур, по фамилии глыбист и не очень поворотлив после ранения в бедро на восточном фронте. Но, хотя службу проходил в войсках СС, к пленным относился терпимо, жаловаться не приходилось. Надо думать, жилось ему тоже не сыто, потому что он легко согласился на предложение Тайкача сбывать "налево" игрушки, которые тот будет делать, экономя для этого рабочее время.

Так они и действовали довольно долго, не меньше полугода. Пауль оказался ловким посредником, никто не заподозрил их. Однажды он сказал Тайкачу:

– Знаешь, будь поосторожней, кто-то из ваших болтает, будто ты еврей.

– А как ты сам думаешь? – спросил Тайкач, чувствуя, что холодеет, Кнолле пожал плечами.

– Какое мне дело!? – сказал он. – Ты хороший парень, мы с тобой работаем, чего мне еще?

Это был отличный предметный урок социологии.

 

* * *

 

Следующие два он получил уже после того, как его освободили американцы. Городишко, в котором находился завод, был невелик. Англичане, американцы и большая часть францу-

 

- 272 -

зов, находившихся в лагере, разъехались почти сразу, остались только русские пленные. Тайкач получил какую-то административную работу, связанную с распределением продовольствия среди населения, и американцы были им довольны.

Поселили его в доме вдовы офицера, погибшего в боях под Одессой. Приняла она его радушно, хотя иногда, под настроение, произносила филиппики против коммунистов и евреев. Он пропускал их мимо ушей.

Но дело этим не ограничилось. Дочь арийской расы, крепкая, спортивная блондинка, мать двоих сыновей, не могла устоять против требований тела, Искушение соседством мужчины во цвете лет, военного, как ее покойный муж, было слишком велико. Они зажили ладной, хотя и не законной семьей, и мальчики, не успевшие пропитаться фашистским духом, не чаяли в нем души.

Однажды его вызвали в военную комендатуру. Когда он подошел к зданию, по лестницу навстречу ему спускался представитель английского командования, лорд, говоривший по-русски, как москвич.

– Как это мило, капитан, что ты пришел! – воскликнул он. – Сию минуту мы с американскими коллегами толковали о тебе. Понимаешь, нужно, чтобы этим проклятым городишком кто-то управлял по гражданской линии. Немцы ненадежны. Вот мы и хотели сделать тебя чем-то вроде бургомистра.

Они прошли наверх и быстро договорились. Отныне Тайкач стал персоной городского масштаба, и подруга им гордилась. Ему приходилось иметь дело с промышленниками, торговцами и общественными организациями и, несмотря на слабое знание местных условий, он не так уж часто попадал впросак, выручала природная сообразительность. Для деловых поездок американцы предоставили ему почти новую автомашину.

Относительно будущего у него не возникало сомнений. Конечно, он вернется на родину, на свой машиностроительный завод, в свою скромную квартиру, и Бог с ней, роскошной виллой, на которой он живет, с его случайной подругой и щедрыми посулами американцев. Он не скрывал от командования своих планов, и те, после недолгих уговоров и предостережений, не только согласились его отпустить, но и еще снабдили прекрасной характеристикой и подарили машину, на которой он разъезжал.

Хуже было с Лоттой. Она слышать не хотела об расставании, предлагала брак и владение половиной ее имущества, которое было не таким уж малым.

 

- 273 -

– Подумай о детях, – говорила она, – неужели тебе не жаль их оставить?

Было жаль. Это был единственный весомый довод. Он не только привык к веселым, смышленым малышам, но и полюбил их.

Но – здесь говорил более сильный голос.

Она не жалела доводов и обещаний, разговаривать с ней было бесполезно, И тогда он нашел, как казалось, беспроигрышный ход.

– Лотта, – сказал он, – ты много раз говорила о своей ненависти к евреям. Ты была искренней?

– Конечно, – с недоумением проговорила она, – а разве ты не …

Она остановилась пораженная догадкой.

– Да, – кивнул он. – Я еврей. Чистокровный. Я виноват, что скрывал это.

Шок был так велик, что она побледнела и закрыла лицо руками. Тайкач подождал и вышел в другую комнату. Что ж дело сделано, подумал он, узел разрублен.

Но через полчаса она вошла к нему, все еще бледная, с опущенными глазами.

– Мне все равно, – сказала она, – Я согласна. Только останься.

Он был тронут. "При прочих равных условиях", как говорят шахматисты, он бы остался. Но прочие условия были неравны. И вот, этот воевавший, повидавший жизнь, знакомый с нашими условиями человек, взял губящую его американскую рекомендацию ("теперь у нас все переменилось"!) и с восторгом поехал домой.

Судили его за измену Родине. Нужны были свидетельские показания, но за ними дело не стало: желающих облегчить свою участь за счет чужой всегда достаточно. Главным из них был Семенов, который при Тайкаче занимал какую-то небольшую должность в магистратуре.

Теперь они оба завершали социологический практикум в 73-й камере Бутырской тюрьмы.

 

* * *

 

Друг Тайкача Радолинский был человеком совсем иного склада, и было не совсем понятно, что потянуло этого рафинированного интеллигента к грубоватому капитану, – разве что

 

- 274 -

свое боевое прошлое. Он, корабел по специальности, находился в Чехословакии в командировке, когда началась война. Сразу ушел в подполье, скрывался годами, участвовал в мелких партизанских операциях. Когда началась подготовка Пражского восстания, он, уже опытный партизан, играл в ней одну из руководящих ролей также как и во время самих боев. В частности при взятии радиостанции. Тогда он и был ранен в ноту. За эти действия он получил оба чехословацких ордена.

Когда пришли наши войска, его арестовали, как и многих других. Обвинение было стандартное – измена Родине, и после недолгого формального разбирательства он получил срок 10 лет. Уже здесь, в Бутырке, его оперировали, неудачно, и он со дня на день ожидал нового вызова в больницу. Человек он был открытый и приветливый, и первоначальное недоверие к нему вскоре сменилось общей симпатией, особенно после обещанного объяснения в бане. Мы толпились, в чем мать родила, в предбаннике, и надзиратель-банщик стриг нас одного за другим, усаживая на деревянный табурет.

– А почему вы не стрижетесь? – обратился он к Радолинскому.

– Имею разрешение врача, – не задумываясь, ответил тот.

– Что с вами?

– Паренхиматорный кератит.

– А-а! – с понимающим видом ответил банщик. – Ну, идите, мойтесь.

Дружба Радолинского с Тайкачом шла по нарастающей, они находили темы для бесед целыми днями. Они договорились, что первый, кто выйдет на свободу, заходит в семью другого и оставляет указания, как его найти. Радолинский боялся, что они растеряются, когда он попадет в больницу. Но судьба решила иначе.

Вскоре после банного дня открылся волчок, и вызвали Радолинского с вещами.

– Ну вот, в больницу, – сказал он, и начал наскоро прощаться. Мне он втиснул в руку луковицу из своего узелка и, когда я отказался взять ее, мол, вам нужна самому, зажал ее в моем кулаке и свирепо рявкнул:

– Берите!

Он ушел, оставив о себе самое светлое впечатление. Тайкач гордился и пыжился, слушая похвалы своему другу.

А еще через день-два был день свиданий. Мы всегда волновались вместе с нашими "женихами", одергивали им полы,

 

- 275 -

сокрушались по поводу небритых щек. На этот раз вызвали много, человек 12. Они отсутствовали с полчаса, и когда вернулись, впереди всех шел Тайкач.

Еще от двери он поразил меня своим оскаленным видом: выпученные глаза на неподвижном лице. Натыкаясь на стол, на углы коек, он подошел и сел – не сел, а плюхнулся на свою койку, не сводя глаз с противоположной стороны.

– Матвей Борисович!

Он меня не слышал.

– Матвей Борисович! Что с вами?

– А?! – его взгляд остановился на мне. – Радолинского освободили.

– Как !?!

Придя в себя, он рассказал. К нему приходил на свидание брат. Свидания в Бутырке обставляются торжественно: арестанты и посетители видят друг друга сквозь два ряда решеток, между которыми ходит надзиратель. Брат с самого начала пугливо озирался, передавая домашние новости, потом совсем замолчал.

– Что ты? – спросил М.Б.

Брат проводил надзирателя глазами до другого конца коридора между решетками и сказал чуть не шепотом:

– Володя приходил.

– Какой Володя?

В это время надзиратель опять проходил между ними, и брат, боясь всего на свете, замолчал.

– Какой Володя?

Тот подождал, пока отойдет надзиратель.

– Радолинский.

Опять пауза.

– Радолинский? Да говори ты по человечески, никто тебя не съест. Что случилось?

По капле выяснилось, что Радолинского вызвали не в больницу, а сразу на освобождение: поступил запрос от чехословацкого правительства. Ему вернули ордена и тут же отправили опять в Чехословакию. Перед отъездом он успел выполнить слово, данное другу.

Камера ликовала, словно это был наш общий праздник.

 

 

- 276 -

* * *

 

Камера понемногу пополнялась. Уже в ней было не 40 человек, как при моем появлении, а больше 50, лежали и в проходе, и под койками. В числе пополнения было несколько немцев.

Одним из первых появился незаметный саратовский немец, имени его я так и не узнал, да мне кажется, никто и не называл его по имени. Потом появился Бок. Это был крупный благообразный мужчина, прежде, вероятно, полный, с которого так и хотелось писать директора банка, – и он им в самом деле был. Но других индивидуальных черт у него не было, так же как у саратовца, – или они, возможно, оставили их за пределами тюрьмы.

Уже некоторое время в камере шли разговоры, что в Бутырке где-то содержится группа немцев-фашистов, самолет которых был подбит при попытке их бежать из Румынии в Германию. Проследить источники этого слуха невозможно, – классический пример всесведущей "радио-параши". Но в один прекрасный день дверь камеры открылась и впустила невысокого, худощавого человека крепкого сложения, чем-то напоминавшего мне Вольфа из Саратовской тюрьмы; на расспросы он отвечал на чистейшем русском языке с легким жестковатым акцентом. Это был Андреас Шмидт, личный представитель Гитлера в Румынии, глава пытавшейся улететь восьмерки. Еще шесть человек сидели, как мы выяснили, в соседней, 74-й камере. "Параша" оказалась точной.

Бок (фон Бок, как он мне сообщил по секрету) демонстративно избегал общения со Шмидтом.

И, наконец, еще через несколько дней после Шмидта, появился Пауль Шмиц, высокий, седой, пятидесятишестилетний, с добрым лицом пастора или школьного учителя. Он и был учителем, но биография его была необычна. Еще в молодости он много разъезжал, жил в Египте, в Америке; вернувшись в Германию в годы становления фашизма, он не принял этой новой веры и должен был снова уехать. Последние 14 лет он жил в Англии. Победа открывала возможное: жить на родине, и он поспешил ею воспользоваться. Но поспешил не в меру: через несколько дней после приезда был арестован и привезен в Москву. Нужно ли говорить, что со Шмидтом он даже не здоровался?

У нас, несмотря на разницу в возрасте, сразу возникли приятельские отношения. Для меня было находкой его превосходное знание английского языка, а он с большой охотой взялся за

 

- 277 -

восстановление моих потрепанных знаний. После завтрака (хлеб с кипятком) и оправки мы усаживались на нары по-турецки и вели долгие беседы, стараясь не пользоваться русским языком. Поначалу мне было очень трудно, нужные слова вспоминались мучительно, но каждая подсказка Пауля выталкивала из оживающей памяти целые цепочки слов, одно тянуло другое.

Дело шло еще бойче, когда к нам присоединился Саша Эйсурович, умевший так распорядиться своим более чем скромным словарным запасом, что получилась полная видимость владения беглой речью.

Саша был молодой инженер-электрик, попавший в войну в парашютно-десантную часть, набранную, как говорили, по личному указанию Сталина – исключительно из евреев (чтобы не сдавались в плен, объяснил Саша). После войны, вернувшись в Москву, свел знакомство и даже дружбу с молодыми же английскими журналистами (демократия ведь!), которым всячески старался разъяснить преимущества советской системы.

– Я им говорю, что у нас обязательно работать только по 8 часов в день, – с ухмылкой рассказывал Саша. А они отвечают: – Да, это очень хорошо, у нас тоже 8 часов, но почему же – обязательно?

Эти усилия по обращению чужеродцев в свою веру вполне логичным путем привели его в Бутырку.

Почти одновременно с ним в камеру попали Сема Перельман, слепнущий художник, фамилии которого я не помню*, и Ваня Сухов.

Они были молоды, несокрушимо бодры и даже веселы, как будто вопреки ожидавшему их мрачному будущему. Что же – Ване было всего 16 лет. Камера к их приходу была полным-полна. И они все с той же неуемной бодростью полезли под нары. Сема при этом сыпал искусными стихотворными прибаутками, сразу привлекшими мое внимание.

– Так он и есть стихоплет, – сказал, махнув рукой, Саша Эйсурович, знавший эту троицу по предыдущей камере.

Не знаю, чем было вызвано его скептическое замечание. Сема был не стихоплет, а поэт, дар у него был светлый и чистый, как родниковая вода, и вполне сформировавшийся в его 22 года. Мы с ним, конечно, сразу нашли друг друга. Он был не в пример талантливей меня, в его стихах энергия выражения уди-

 


* Помню только, что он был племянником академика Мещанинова.

- 278 -

вительным образом соединялась с тонкой лирикой. Но он охотно слушал мои стихи и радовался удачам, а о недочетах говорил с доброжелательной прямотой. Всего несколько строк осталось у меня в памяти из его лирических стихов, всего несколько строк, о чем я не устаю сожалеть.

 

Покидаю горестный и давний

Сон о той, которой нет и нет, -

Девочке полей, склоненной Дагни,

Собиравшей ветрениц букет.

 

И тут же он сочинял озорные стишки про усатый "партрет", которые с восторгом подхватывались камерой, за исключением, конечно, трусов и непробиваемых унылых ортодоксов. Как он уцелел, не знаю, в камере, как и везде, были стукачи, – может быть просто по кратковременности пребывания.

– Да не расстраивайся ты так, Саша, – говорил он, когда его вызвали на этап. – Проживу.

Нет, не прожил, сгинул где-то в лагере: я пытался потом отыскать его в Москве.

 

* * *

 

Я просил надзирателя принести мне карандаш и листок бумаги: хотел написать московским родичам, связь с которыми потерял много лет назад. Может придут?

– Хорошо, – ответил он и закрыл глазок. Часа через два я постучал опять.

– Ждите, принесу – сказал надзиратель.

На следующий день те же разговоры произошли с другим надзирателем.

На третий день опять. Я настаивал не только из желания повидаться: моя одежда, и, особенно, обувь были в таком состоянии, что попасть в них в хороший лагерек было бы просто опасно. Я вспомнил чудодейственную голодовку, которой так убоялись люди, запросто отправлявшие себе подобных на расстрел и на 141-ю стройку.

На следующее утро я дождался конца раздачи хлеба и протянул обратно свою пайку.

– Возьмите. Я отказываюсь от хлеба.

 

- 279 -

– В чем дело? – недовольно спросил вертухай.

– Вызовите дежурного, я скажу ему.

– Возьмите хлеб, я вызову дежурного.

– Вызовите дежурного, я возьму хлеб.

Прошло еще несколько времени. Подошел час обеда.

– Послушай, – сказал Эйсурович, свирепо хмурясь, – возьми у меня хлеба. И поешь баланды, никто не узнает.

– Нет, Саша, спасибо, – ответил я.

Еще через два часа появился дежурный.

– Почему вы не доверяете надзирателю? – спросил он. – Возьмите хлеб, я дам распоряжение, чтобы вам принесли карандаш и бумагу.

– Дайте распоряжение, и, когда его выполнят, я возьму хлеб.

Действительно, еще через полчаса я получал огрызок химического карандаша и тетрадный листок. Я написал письмо, сложил его треугольничком и отдал вертухаю вместе с огрызком.

 

* * *

 

Где-то во второй половине декабря меня вызвали "слегка", т.е. ненадолго. Я прошагал по гулким коридорам в сопровождении надзирателя и попал во что-то вроде приемной, где находилось человек 10 самого различного вида; я не мог определить, кто они такие и по какому признаку собраны здесь. Время от времени открывалась обитая кожей дверь и одного из нас вызывали в кабинет.

Очередь дошла до меня. В кабинете сидело четверо военных, которые уставились довольно бесцеремонно, словно пытались определить, что я за птица, – но мне было не привыкать.

– Садитесь.

Последовали вопросы не совсем обычного тюремного характера: образование, специальность, где и на какой должности работал. Я отвечал, пытаясь сообразить, к чему идет дело, и чуть не вздрогнул, услышав удивительный вопрос:

– Вы хотели бы работать по специальности?

Хотел ли бы я работать по специальности! Да можно ли было хоть во сне помыслить, что я еще когда-нибудь в жизни вернусь к своей специальности, которая была не только хлебом насущным, но и мечтой моих юношеских лет!? Хотел ли бы я …

Наверно мой ответ прозвучал как-то не так: откровенно восторженно или недоуменно, – во всяком случае, военные

 

- 280 -

улыбнулись, как один. Старший, в чине подполковника, с хмурым татарским лицом, сказал:

– Хорошо, мы обдумаем. Идите в свою камеру.

Обратно я шел все еще не в себе, боясь предаваться слишком радужным надеждам. Тайкач спросил:

– Куда вас вызывали?

Я объяснил.

– А-а! – воскликнул кто-то в углу. – Это на шарагу.

Слово "шарага" – на официальном языке спецобъект – я тогда услышал впервые. Мне объяснили, что существуют две системы: 4-й спецотдел МВД и 9-й спецотдел КГБ, на объекты которых – химический, авиационный, моторостроительный и другие "выдергивали" из лагерей людей с соответствующей подготовкой.

Много лет спустя я узнал, что своим вызовом я был обязан Олегу (точнее говоря. Вете, – ему бы такой шаг просто не пришел в голову). В те поры Олег Антонов находился в Новосибирске и выполнял одновременно обязанности начальника СибНИА и главного конструктора завода. Как рассказывала Вета, Олег жаловался:

– Я пытаюсь опереться на моего заместителя по науке, а рука уходит в пустоту. Вот если бы у меня были Саша и Борис Раушенбах...

Будущий академик в то время находился в весьма странном положении: заключением оно не считалось, но на работу его привозили и увозили. Возникла мысль добиться ходатайства о нашем освобождении и направлении на работу в СибНИА, за подписью Шахурина, тогдашнего наркома авиационной промышленности. В отношении меня это было сделано, а Бориса к тому времени успели вытащить московские друзья-ракетчики. Ходатайство прошло все законные инстанции, но, конечно, к освобождению не привело. Зато по нему меня "нашел" 4-й спецотдел.

С этого дня я жил в атмосфере неуверенного ожидания: выйдет – не выйдет?

 

* * *

 

А жизнь в камере шла.

На прогулке ко мне подошел долговязый Лапшин, который все приглядывался и прислушивался к нам с Семой, пока того не отправили.

– Как я понимаю, вы пишите, – сказал он. – Я тоже. Только прозу.

 

- 281 -

Признаться, поначалу он не слишком заинтересовал меня.

Ну, учтивый человек, лицо неглупое. Но его бухгалтерскую профессию я считал безнадежно скучной, и, по моим тогдашним представлениям, человек, занявшийся ею, своей рукой вычеркивал себя из списка способных на что-либо больше. Теперь я так не думаю, и изменение этого моего мнения началось с Лапшина. Он рассказал, что сейчас, лишенный возможности писать, он коллекционирует сюжеты, которых накопилось больше сорока, и объяснил систему запоминания их по ключевым фразам, без чего немыслимо удержать в голове такую массу. И он действительно рассказывал мне сюжет за сюжетом; среди них я не нашел ни одного плоского. В каком лагере они схоронены?

Подошло Рождество – праздник, давно выпавший из нашей жизни. Только немцы, вели себя в этот день необычно. С утра они, все четверо, собрались в небольшой кружок, отгородившись от остальных чем-то невидимым. Они сидели в утолку на нарах, тихо беседуя, разложив накопленные к этому дню богатства: подаренные получающими передачи кусочки колбасы, печенье, сигареты, и все понимали, что им не следует мешать.

За день до этого Андреас Шмидт спросил меня:

– Кто вы по национальности?

– Еврей, – ответил я, внимательно наблюдая за его серо-голубыми глазами. Нет, в них ничего не мелькнуло. – Почему это вас интересует?

– Просто так, – он качнул головой, – не подумайте, мол, дурного. – Изучаю этнические типы.

Я спросил в свою очередь:

– Где вы научились так хорошо говорить по-русски?

– Здесь, в тюрьме. – Он и тут не моргнул глазом. Надо сказать, что он не только блестяще владел языком, но и знал литературу. Не только классику, но и такого, например, не очень привечаемого в те годы писателя, как Александр Грин, и очень аргументировано сравнивал его с немцем, фамилию которого я забыл. За многие годы в камере не достичь такой осведомленности. Я понимал, что все это ложь, и что, в частности, о моей национальности он говорил бы совсем другим тоном, попади я к нему в Румынии, – но все на свете переменилось, мы с ним сидели в одной тюремной камере и говорили мирно.

И вот сегодня 4 немца – саратовский, говорящий на ужасном немецком языке, образованный московский, фашист и антифа-

 

- 282 -

шист – стали просто немцами, забыв об отчужденности и даже о смертельной вражде, так же мирно сидели вместе и беседовали.

Завтра они снова разойдутся врозь.

 

* * *

 

– Борин, с вещами!

Пребывание в насыщенной встречами 73-й камере кончилось. Я распрощался с милым Паулем, Лапшиным, Тайкачом, пожелал всем счастья. И вот опять "вокзал", двери боксов кругом, несколько человек уже в ожидании. Но нас не задержали там надолго и препроводили в довольно большое помещение рядом, где мы в ожидании начали знакомиться друг с другом. Как и следовало ожидать, большинство – а всего нас было 11 человек – оказались авиационниками разного ранга, – от студента Казанского авиационного института Гумерова до 60-летнего Савельева, бывшего в свое время начальником конструкторского бюро.

Выяснив направление специальности, вдруг очень забеспокоился плотный чернявый человек, среднего роста, юрко бегавший среди нас.

– Это не меня... меня вызвали сюда по ошибке, – повторял он, кидаясь то к одному, то к другому. Он подскочил к двери и забарабанил в нее. Из его торопливых объяснений надзирателю мы поняли, что он попал случайно, вместо однофамильца, о существовании которого он знает потому, что им не раз путали передачи. Дверь закрылась, но минут через 15 открылась вновь, и вместо вертлявого черного человечка ввели высокого флегматичного блондина. К тому времени мы уже знали о поистине невероятном совпадении.

И тот, и другой звался Василием Степановичем, оба родились в 1904 году, оба были москвичами, в довершении путаницы жены обоих носили фамилию Филимонова, – разница была в том, что черный имел специальность бухгалтера, и никак не хотел уезжать из Москвы, – а по "радио-параше" уже распространилось, что везут куда-то на юг, – блондин же был технологом, а куда ехать, не выбирал.

Еще полчаса – и нас упихнули в "воронок".