- 255 -

Роковой шаг

 

В месячный промежуток между амстердамским и добрижским конгрессами, в чехословацкой компартии начала развертываться кампания проверки партийных документов, означавшая на деле чистку партии. Ознакомившись с положениями, по которым следовало проводить эту "проверку", я решил, что не смогу больше молчать. Дело в том, что эти положения, разработанные Орготделом ЦК, которым заведывала Мария Швермова, и утвержденные президиумом ЦК, были направлены не на укрепление партии, как авангарда рабочего класса, а только лишь на очищение ее от морально разложившихся элементов, совершенно оставляя в стороне как вопрос о классовом составе партии, так и об идеологии ее членов. Таким образом, "проверка" закрепляла ту линию, которая на деле давно уже практически проводилась в КПЧ.

Я решил выступить теперь в полный голос, так как отдельные нешуточные публичные критические замечания в адрес фактического руководства партии мною делались и раньше. Я уже писал в "Руде право" по поводу "пасынкового" отношения Сланского и вообще Секретариата ЦК к пропагандистской работе, к высшей партийной школе, а также нежелания заиметь свой теоретический партийный журнал. Затем в январе того же 48 года, на конференции идеологических работников-коммунистов, в своем докладе, я критиковал отношение КПЧ к вопросу о религии, отношение типично социал-демократическое. Согласно ему, быть или не быть верующим - это частное дело не только любого гражданина, но и коммуниста. Партии безразлично, принадлежат ли ее члены к церкви, или нет. Однако очевидно, что раз Маркс считал религию "опиумом для народа", а Ленин "величайшей на свете мерзостью", то партия, преспокойно терпящая в своих рядах верующих, в том числе священников и двже профессоров богословия, не может претендовать на то, чтобы считаться марксистско-ленинской партией. (Я и сам как-то не отказался дать рекомендацию при вступлении в партию одному старенькому профессору теологического факультета им. Яна Гуса Карлова университета, что, конечно, не свидетельствовало о моей принципиальности.) Хотя в докладе я высказал это более деликатно, мой доклад, - без предупреждения, - не был включен в материалы конференции, вышедшие в апреле. И когда я обратился с протестом к Готвальду, то на свое письмо не получил ответа.

Мне также помнится, что когда я в феврале 48 года, в связи со столетием выхода в свет "Коммунистического Манифеста", выступил с докладом в Социалистической академии, которой я руководил (ее председателем был Неедлы), то в прениях выступил Поль Рейман, утверждавший, что учение о революционной диктатуре пролетариата, как о неизбежном виде государства переходного периода, от капиталистического к коммунистическому обществу, содержавшееся в работе Маркса "Критика Готской программы", теперь устарето. "Народная демократия"

 

- 256 -

будто бы не является особой формой диктатуры пролетариата, как утверждал я. Рейман несомненно выражал взгляды партийного "идеолога", секретаря ЦК Б. Келлера, державшегося в тени, с которым он был близок. Мой доклад, якобы по техническим причинам, так и не был опубликован.

Все это вместе взятое явилось одной из причин, почему я в апреле попросил освободить меня от заведования отделом пропаганды ЦК. Не имея возможности изменить политику, которую я считал неправильной, оппортунистической, я не желал разделять ответственность за нее. Густав Бареш с нескрываемой радостью пошел мне навстречу, и по его предложению президиум ЦК тут же удовлетворил мою просьбу.

Мое место занял мой зам. Честмир Цисарж. Освободившись от работы в ЦК, я закончил давно задуманную книгу "Критическое изложение символического метода современной логики" (300 страниц), которая и вышла тогда же, в государственном издательстве "Орбис". В целом же, за время этого периода пребывания в Чехословакии мною там опубликовано свыше 50 статей и 20 книжек и брошюр, среди последних большинство в партийном издательстве, служившие для партийной учебы.

Одновременно с нападками на Тито, появилась в советской печати резкая критика "правого оппортунизма" в ПОРП. Я тогда свято верил в обоснованность всех этих обвинений.

На борьбу, на этот шаг, оказавшийся роковым для меня, я решился, находясь в Высшей партийной школе в Доксах. Являясь здесь, по решению Секретариата ЦК, членом преподавательского коллектива, руководителем кафедры диалектического и исторического материализма, я приехал сюда дня на два для чтения очередных лекций.

Прогуливаясь с Катей по тихому осеннему берегу романтического Махова озера, я советовался с ней об этом, и она, сознавая как и я, что мой шаг может пагубно отозваться для нас, считала, что я обязан выступать, и не глухо, а называя фамилии. Однако при этом мы оба надеялись, что мое критическое выступление встретит понимание со стороны Готвальда и поддержку советских товарищей. Единственное, в чем я сомневался, было то, не поздно ли я решился, не должен ли я был уже раньше высказаться открыто.

Будучи до щепетильности дисциплинированным членом партии, никогда не участвовавшим в какой бы то ни было оппозиционной деятельности, я, само собой разумеется, стал и тут действовать, строго соблюдая требования внутрипартийной демократии, избегая всякой фракционности, не пытаясь опереться на широкую партийную общественность, хотя имел для этого все возможности. Ведь поскольку я непрерывно активно выступал в идейных и теоретико-политических дискуссиях того времени, я пользовался признанием как в кругу прогрессивной части студенчества и интеллигенции, так и среди многих рядовых членов партии и партийных работников, в особенности же тех - и таких было не мало - кто высказывался за бескомпромиссный, более решительный курс социалистического развития. Поэтому мне тогда не было бы трудно заиметь для своей критики массовую аудиторию, которая бы поддержала меня.

 

 

- 257 -

Я мог выступить с ней не только на большом собрании Соцакадемии, или перед коммунистами-студентами университета, но и перед рабочими, в партийной организации какого-нибудь крупного пражского завода, например ЧКД-Прага. Но даже мысль о подобном "фракционном поступке" не приходила и не могла прийти мне в голову. С поразительной наивностью я выбрал абсолютно легальный, разрешаемый уставом партии и -самый неразумный — путь действия.

12 сентября я направил в журнал Творба", редактором которого был Бареш, статью "За большевистскую критику в нашей КПЧ". В ней говорилось о том, что в связи с югославским "националистическим предательством" и польским "правым оппортунизмом" нужно провести последовательную самокритику и в собственных рядах. КПЧ до сих пор не отвечает многим требованиям марксистско-ленинской партии. Ее "практическое руководство" - Сланский, Швермова и Бареш - неясно поняли эту цель. Формула Ленина о коммунистической партии как авангарде рабочего класса подменена формулой КПЧ - авангард трудящихся, народа или даже нации. КПЧ в своем организационном построении до сих пор не избавилась от социал-демократического наследства, строится не по производственному принципу, а по месту жительства.

Я писал, что "практическое руководство" партии допустило, что ее рабочее ядро в значительной мере оттеснено на задний план мелкобуржуазными элементами. Поставленная Готвальдом задача завоевать большинство нации была неправильно понята как увеличение числа членов партии чего бы то ни стоило, в том числе и за счет идеологических уступок от ленинских принципов. От любой критики отделываются общими указаниями на наш "специфический путь" к социализму, на то, что не следует механически переносить к нам советский опыт. Однако наш путь не означает, будто основа учения Ленина о классовой борьбе, партии и государстве устарели.

Далее я писал, что отклонение от революционной теории неизбежно приведет к тяжелым последствиям в политической практике КПЧ. Партия, воспитываемая в общенациональном, а не в классовом духе, не была мобилизована к бдительности. В промышленности обосновалось немало вредителей, в сельском хозяйстве часть реформ подкрепила не деревенскую бедноту, а кулака. В области культуры мало сделано для воспитания новой квалифицированной интеллигенции. В КПЧ начал распространяться антисемитизм, бытовое разложение - мною адресно назывались некоторые секретари обкомов КПЧ, в том числе пражского Кроснарж. Я высказал убеждение, что для того, чтобы осуществить необходимую широкую и глубокую самокритику в своих рядах, КПЧ имеет все условия: здоровое рабочее ядро, опытные кадры партработников и возглавляющего ее Клемента Готвальда.

На третий день Бареш сообщил мне, что мою статью, из-за ее значения, он передал Президиуму ЦК. И в тот же день, 15 сентября, состоялось собрание парторганизации аппарата ЦК, членом которой я продолжал состоять. На нем Швермова сделала доклад о предстоящей "проверке".

 

 

- 258 -

Считая, что было бы нечестно, если бы я скрыл перед своей парторганизацией то, что написал в статье, я выступил, в основном повторив те же критические замечания. Подавляющее большинство собрания аплодисментами, а ряд товарищей своими выступлениями, поддержали меня.

Тогда, по предложению Швермовой, решили продолжить собрание на следующий день, должно быть, чтобы обработать часть коммунистов. Эти люди не нашли однако ничего, чем опровергнуть мою критику, а поэтому укоряли меня в том, будто я хотел продемонстрировать свою храбрость, будто выступил слишком рано, будто хотел опередить события. Неожиданно для меня - мы с ним и в Москве и здесь, в Праге, поддерживали хорошие отношения - было выступление Поля Реймана, он кричал: "Ты за это поплатишься!", и назвал мое выступление "троцкистским".

Сам факт, что я выступил со своей критикой перед парторганизацией аппарата ЦК, "перед шоферами, секретаршами и машинистками", вызвал крайнее возмущение партийных бонз. Они были также сильно обеспокоены тем, что оно совпало с отъездом Готвальда в Советский Союз (о чем я не знал и знать не мог, но мне приписывали, будто я нарочно выбрал это время). На созванном срочно узком совещании (Сланский, Швермо-ва, Бареш, Копецкий, Доланский, Запотоцкий) 16.9. они осудили мою статью и выступление на собрании как "неправильные и фракционные", решили ничего не публиковать и запретить мне выступать где бы то ни было с этим. Обо всем этом Сланский сообщил на второй же день в письме Готвальду. Все это стало мне известно лишь в 1968 году, когда при Дубчеке стал доступен архив ЦК КПЧ.

Сланский в тот же день вызвал меня. Не предложив сесть и не желая выслушать меня, он, повысив голос, с крайним раздражением заявил, что я, перешагнув рамки критики и самокритики, хочу втянуть партию в открытую дискуссию о необходимости сменить руководство партией, для чего использовал время, когда в момент обостряющейся классовой борьбы разрабатывается ряд тактических вопросов. И все это для того, чтобы напасть на линию партии в целом. Поэтому мне запрещается выступать с этими взглядами впредь до возвращения Готвальда, когда будут приняты дальнейшие шаги.

Видя такое озлобленное реагирование со стороны Сланского, я написал два письма - одно Готвальду, а другое Сталину - в которых изложил создавшуюся в КПЧ ситуацию, свои опасения, как бы мы не скатились на югославский или польский путь. Первое письмо я передал в руки личного секретаря Готвальда. Но им была жена Келлера, и она, нарушив свой долг, вскрыла его, и вместо Готвальда отдала Сланскому.

Со вторым письмом я пошел к советскому послу Силину, с просьбой срочно переслать его Сталину, что он обещал сделать. Я, конечно, допустил на своем веку не одну глупость, но эта, пожалуй, одна из самых больших.

И что же? Силин, как я узнал только десять лет спустя, сразу же после своего прибытия в Прагу, сблизился со Сланским, - они стали закадычными друзьями, - мое письмо тут же вручил Сланскому.

 

 

- 259 -

Ко всему этому прибавилось еще одно обстоятельство, значительно отягчившее мое "преступление". Как раз в это критическое время состоялось заседание "нострификационной" комиссии философского факультета Карлова университета, одним из трех членов которой я являлся. Ее задачей было рассмотреть, утвердить или же не признать силу ученых степеней, полученных в заграничных университетах. Среди других, к нам поступило заявление дочери Готвальда, Марты, требовавшей, чтобы ей было присуждено звание доктора философии, на том основании, что она окончила МГУ, хотя и не получила диплома.

Другие два члена комиссии, всемирно известный тюрколог и ирановед Ян Рыпка, а также беспартийный профессор чешской истории Ян Чапек, растерялись и перепугались. Требование надо было отклонить, как незаконное, оно противоречило положению министерства просвещения. Но ведь это было требование дочери президента республики, председателя всесильной КПЧ, заведывавшей советским отделом министерства иностранных дел, и, что важнее всего - жены Чепички, министра юстиции, успевшего за полгода своего функционирования "прославиться" своей свирепостью! Как можно отклонить его!

Мои коллеги предложили отложить решение, и спросить у министра просвещения Неедлы, как поступить. Но я возражал: инструкция ясна, и законы не только должны быть одинаковы для всех, но чем выше общественное положение человека, тем строже он обязан соблюдать их, показывая пример другим. Если мы не отклоним это притязание, то дадим повод врагам нашего нового строя заговорить о непотизме, семейственности, и создадим к тому же недопустимый прецедент. Тогда эти двое, не без колебаний, все же решились отказать Марте Готвальдовой. Однако с тем, что уведомлю ее я.

Во время перерыва заседания я заехал к ней в министерство и объяснил ей, что если бы наша комиссия сделала для нее исключение, то это бросило бы тень на ее отца и супруга. Мои разъяснения эта молодая особа приняла весьма кисло. А через час мне позвонил сам грозный Чепичка, и стал угрожать, орал, что в университете засела контрреволюция, что мы не приняли диплом его жены потому, что он советский, что мой поступок антипартийный, и стал требовать, чтобы я отменил решение комиссии. И это происходило в присутствии обоих беспартийных! Разумеется, что я как следует ответил этому министру "правосудия" и положил трубку. Но, как я узнал после, Неедлы, нарушив им же изданное положение, утвердил для Марты Готвальдовой титул доктора.

Для того, чтобы читатель ясно представил себе обстановку, скажу, что после февраля 48 года в Чехословакии стали все заметнее распространяться два отвратительных явления, характерных для загнивания общества при "культе личности" (и сопутствуемые другими, не менее омерзительными и вредными): это, во-первых, скопление в одном лице нескольких командных должностей, и, во-вторых, раздача постов родственникам, также как и другие виды протекционизма.

Примером первого был я сам. Сначала меня уговаривали, что, мол, именно только я подхожу для данной работы, и, немного поломавшись,

 

 

- 260 -

я подконец соглашался — честолюбие брало свое - и брал на себя еще одну лишнюю "нагрузку". С работой в ЦК я стал совмещать профессуру в университете, заведование кафедрой и преподавание в Высшей партийной школе, работу в Соцакадемии, был председателем Антифашистского общества, членом Государственного совета по науке и технике, и бог знает скольких еще разных обществ и комиссий. Значит, если и не у власти, то в области идеологии я обладал значительным, недопустимым монопольным положением.

Но возможность почти неограниченно подчинять других своей воле, бесконтрольно произвольно распоряжаться человеческими судьбами — а в чем другом состоит власть? - сосредоточил в себе Рудольф Сланский. Номинально оставив министром внутренних дел по-прежнему Носека, Сланский на самом деле самовластно распоряжался госбезопасностью. Постепенно роль Президиума ЦК становилась лишь одной только видимостью, свелась к штамповке предрешенных Секретариатом ЦК (то есть Сланским) постановлений. И как мне сознался в 1960 году Фирлингер, он и некоторые другие члены Президиума отдавали себе в этом отчет, но поневоле им пришлось мириться с этим.

Под предлогом, что нужно щадить, оберегать болеющего Готвальда (подобно тому, как Сталин "оберегал" Ленина) - Сланский устранил его от дел, превратив президента в нечто вроде английского короля, обладателя почестей, но предельно ограничив его возможности самостоятельных решений и действий, влияния на ход событий. А ведь эта ограниченность была двоякой: не только этой внутренней, но в еще большей степени внешней - полной зависимости вассала от сюзерена, от Москвы, от Сталина. А что до болезни Готвальда, то она стимулировалась тем, что он стал все чаще и все больше выпивать.

Рудольф Сланский, как я уже отметил, с первой же встречи невзлюбивший меня, однако почему-то вдруг захотел привязать меня к себе, и однажды пригласил на семейную вечеринку. Ее устроили, не знаю уж по какому поводу, но не у него дома, а в вилле его брата Рихарда. Невежливо было отказаться, не было у меня для этого причины, и даже интересно было посмотреть жизнь в этих "высших кругах". И я пошел, и просто ужаснулся. Мне показалось, что я попал в самое что ни есть дореволюционное буржуазное общество, как его изображают в пьесах Горького. Пошлая крикливая роскошь обстановки этой квартиры, ломящийся от яств и импортных напитков стол, пустейшие разговоры и скабрезные анекдоты, и я, не скрывая отвращения и презрения к ним, постарался поскорее покинуть это сборище.

24 сентября Сланский получил ответ на свою информацию. Готвальд требовал, чтобы я был немедленно отозван от участия в международном конгрессе, и таким образом был лишен возможности распространять антипартийную фракционную агитацию заграницей. При этом он подчеркивал, что по отношению ко мне следует действовать со всей строгостью. Указание пришло, однако, поздно, уже после окончания добрижского конгресса, в день, когда в Праге состоялся заключительный митинг, на котором я выступил. И оно было совершенно лишним. При моем тогдашнем настроении, я ни в коем случае не стал бы "выносить сор из

 

- 261 -

избы", не стал бы делиться о наших внутрипартийных делах с посторонними, а тем более с иностранцами. По-видимому, в тот же день в ЦК была получена следующая записка - без даты и подписи - на русском языке: "Кольман, выступивший под флагом самокритики, не заслуживает доверия. Советское правительство требует, чтобы Кольман был предварительно арестован и передан в СССР. У нас имеются основания для важных обвинений против Кольмана, для чего необходимо осуществить соответствующее следствие, как только Кольман будет отправлен в Москву". Но эта директива не была выполнена сразу.

На следующий день состоялся правительственный прием делегатов конгресса, и мне не помешали принять в нем участие. Сюда явился Копецкий (он был тогда министром информации), подошел к нам с Катей, раскричался на меня, неприлично ругался и стал даже топать ногами, так что мне пришлось указать ему на то, что на эту сцену обращают внимание наши иностранные гости. А назавтра, 26 сентября 1948 года, утром, меня арестовали. Скажу сразу, что в заключении я находился по 22 марта 52 года, то есть 1274 суток, из них первые три года почти сплошь в одиночке. Но весь этот период моей жизни заслуживает того, чтобы описать его более подробно.

Во время моего второго пребывания в Чехословакии, я узнал от Фирлингера, что когда Готвальд вернулся из Москвы, то на расширенном заседании Президиума ЦК, состоявшемся 4 октября, он рассказал, как там отнеслись к моему выступлению. Когда он, вместе с Геминдером (тот сопровождал его в его поездке) были на приеме у Сталина, и он доложил ему о случившемся, Сталин проронил: "Должно быть, троцкист". А присутствующий здесь же Берия добавил: "Да, он старый троцкист". И этим была моя участь решена. На том же расширенном заседании Президиума рассматривали изданные в Чехословакии мои работы, в том числе и только что вышедшую книгу о символической логике, искали в них крамолу. В качестве эксперта вызвали Поля Реймана. Я не знаю, нашел ли он в формулах символической логики троцкизм, но во всяком случае он заявил, будто бы еще в Москве знал, что я бывший троцкист! Было решено провести исключение меня из партии, согласно устава, моей первичной организацией, для чего направить туда с докладом Копецкого.

Еще раньше, 29.9, Секретариат ЦК, по предложению Сланского, постановил изъять все мои печатные работы из обращения. Было также поручено Барешу написать для "Творбы" статью, разоблачающую меня как троцкиста. Такую статью Бареш действительно написал, но она хранится в архиве ЦК КПЧ, а свет не увидела. Решили, что мудрее будет скрыть от широкой общественности все "дело Кольмана", и распространили слух, будто я, по собственному желанию, просто вернулся в Советский Союз и преподаю математику в Тбилиси. Позднее к этому добавили, что я, якобы, погиб в автомобильной катастрофе. Ну что ж, если верить приметам, то эти слухи о моей смерти (уже во второй раз; во время гражданской войны газета "Беднота" родила утку, будто в республике немцев Поволжья меня убили кулаки), сулят мне необыкновенное долголетие.                                              

 

 

- 262 -

 На собрании моей первичной организации Копецкий не поскупился на деготь, чтобы очернить меня. Он оценил мое выступления как "нападение из-за угла на линию партии и на партийное руководство в духе троцкистско-сектантских взглядов, политически-развратных, противных духу нашего движения". Мое выступление было - так, якобы, заявили Готвальду в Москве - лишь продолжением моей вредной деятельности в Советском Союзе. И Копецкий обрушился на парторганизацию с угрозами за то, что она не только не помешала мне выступить, но что многие даже соглашались со мной. Понятно, что меня тут же исключили, и что это исключение утвердил обком, в нарушение устава партии, в мое отсутствие, без предварительного расследования, и без сообщения мне об этом, - я тогда уже находился на Лубянке.

Понятно также, что за сочувствие (действительное или мнимое) к моему выступлению, были в разной степени дискриминированы многочисленные мои сотрудники, личные друзья или просто лишь знакомые, особенно из рядов чехословацкой интеллигенции. Пострадали работники партийного аппарата, Соцакадемии, университета. Института экономических и социальных исследований, и ряд других. Одним словом, повторилось - в Чехословакии впервые - то же самое, что в подобных "политических делах" давно происходило в СССР (и с некоторыми видоизменениями происходит и сейчас).

Таким образом, можно не преувеличивая сказать, что "Дело Кольмана" стало в Чехословакии своего рода репетицией к монстр-процессам пятидесятых годов, к систематическому применению сталинских принципов решения внутрипартийных противоречий, конфликтов власти, и ради отвлечения от встречающихся очередных экономических трудностей и политических неудач. На нем были испытаны - конечно, далеко не в полностью развернутом виде - методы грубого насилия, характерные для начинавшегося периода шпиономании, преступного нарушения внутрипартийной демократии, законности, самой элементарной человечности. На протяжении многих лет моим именем укоряли работников культуры и науки, студентов и преподавателей высшей школы.

Именно моим "делом" пользовались для "доказательства" классовой и политической неустойчивости интеллигенции вообще. Общественное последствие моего "дела" состояло в том, что оно на продолжительное время отравило идейную атмосферу чехословацких коммунистов, содействовало распространению среди них недоверия, страха и приспособленчества. Парадоксальным в нем может показаться то, что не только мои преследователи, но и я сам, каждый по-своему, были идейными носителями сталинизма и его проводниками в Чехословакии, и что вместе с тем, не только я, но через небольшой промежуток времени и они, были - в разной степени - поражены его же механизмом.

Я постарался осмыслить мое " дело" не только с личной, но и с общественной, по возможности наиболее общей точки зрения, как одного из звеньев того трагического явления, которое охватило, то бурно вспыхивая, то затухая, все без исключения "социалистические" страны. Когда оно началось? Его зачатки имелись уже при Ленине, не только в "красном терроре", оправдываемом, как мера возмездия против контрреволюционного "белого террора", но и в ненужных актах массовых репрессий, таких, как расстрелы заложников, борьба против казачества, постигавших не только виновных, но еще больше невиновных, и приведших лишь к затягиванию гражданской войны, в жестоких гонениях на инакомыслящую интеллигенцию.

Хотя Ленин очевидно искренне считал, что эти меры необходимы для защиты революции, они стали прецедентом и послужили оправданием злодейства Сталина и его наследников.