- 298 -

Начало прозрения

 

Наконец, распрощавшись с ульяновскими друзьями, мы выехали в Москву, Здесь, на вокзале, нас встретил Виктор Колбановский, с которым мы предварительно списались. Он гостеприимно пригласил нас поселиться у него, пока не получим квартиру. Но мы побыли там не больше пары суток, не желая обременять его тяжело больную жену. А потом перебрались к Катиному брату Зиновию, у которого доживала свой век их ослепшая мать Лия Абрамовна. Зиновий овдовел, его жена умерла, не выдержав нервного потрясения тридцатых годов, когда братья Зиновия - Семен и Борис - были репрессированы, и над ним самим нависла та же угроза. Понятно, что слепота Катиной матери тоже была следствием войны - погибли сын Матвей и внук Левушка, всех родственников в Херсоне уничтожили нацисты, а затем чашу переполнили все эти сталинские злодейства в Катиной семье - ссылка Сени, расстрел Бориса, арест мой и Вячека, бедственное положение Кати с Адой.

Я немедленно стал хлопотать о работе и квартире. В отделе науки ЦК его зав. Юрий Жданов предложил мне вернуться в институт философии. Но зная, что там директором является бывший зав. агитпропом ЦК Александров, человек нечестный и подлый, я отказался, сославшись на то, что за три с половиной года я отстал как от развития философии, так в особенности от прогресса естествознания. И попросил направить меня в какой-нибудь московский вуз, где стану преподавать математику.

Жданов направил меня в автомеханический институт. Здесь кафедру математики возглавлял Н. Левин, хороший математик. Мы с ним написали вместе два сжатых конспекта - один по векторному и тензорному, другой по операторному исчислению. Кроме института, я преподавал еще анализ на вечерних курсах для рабочих автозавода имени Лихачева. Наша кафедра участвовала также в исследовательской работе института; я произвел расчет малых колхозных электростанций.

Не в пример устройства на работу, получение квартиры затягивалось. Хотя и имелось указание секретаря ЦК Маленкова, управделами ЦК всячески оттягивал выдачу ордера. Только в июле 52 года мы получили квартиру на улице Алабяна (тогда она называлась Левитана, и это была окраина, картофельные поля). И хотя она оказалась меньше той, на Хлебном, где мы жили до отъезда в Прагу, - две комнаты вместо трех, - мы были рады, что наконец перестанем быть обузой для Зиновия.

 

 

- 299 -

Позабыл я еще рассказать, что "недремлющее око" не выпустило меня из виду. Как-то весной 53-го года, в автомеханический институт, во время перерыва между лекциями, заявился полковник Путинцев, конечно в штатском. И, как давнего друга, попросил составить список иностранных ученых, которых я знал. Что же, я так и сделал. За списком к нам на квартиру зашел помощник Путинцева, капитан Кочин, разумеется, тоже в штатском. И попросил меня посетить его. От подобного приглашения не откажешься.

Это была своего рода "конспиративная квартира" на Дмитровке, комната на третьем этаже была обставлена вполне прилично, как частная. Разыгрывая радушного хозяина, Кочин предложил мне вина, ликеру, чаю, но я отказался. И не смог также удовлетворить его просьбу, сообщить какие бы то ни было компрометирующие сведения об ученых, включенных мной в список. На этом визите наш флирт с госбезопасностью окончился, по крайней мере гласный. Но я не сомневаюсь, что под негласным надзором я продолжаю оставаться, и что и поныне мой телефон подслушивается, и - не исключено - подслушивающее устройство установлено где-то в нашей квартире. Какова судьба моих бывших следователей я не смог узнать. Правда, Юрий Карпов утверждает, будто Путинцева, вместе с Абакумовым, расстреляли.

В 53 году я решил перейти вновь с преподавательской работы на научно-исследовательскую. В ЦК тогда уже не Юрий Жданов заведовал отделом науки, а Румянцев.

Румянцев принял меня хорошо, и по моей просьбе направил в институт истории естествознания и техники Академии Наук. Им тогда заведовал физиолог Коштоянц. Не желая, по-видимому, "засорять" институт бывшими репрессированными, вроде меня, а, возможно, наоборот, потому что он имел обо мне представление (не совсем без оснований!) как о философе-догматике, Коштоянц поерзал, поерзал, но потом все же согласился зачислить меня старшим научным сотрудником. Там я проработал с июня 53 вплоть до моего вторичного отъезда в Прагу в августе 59 года. За эти 6 лет я опубликовал кроме ряда научных статей, две книги по истории науки. Одну о выдающемся пражском философе, логике и математике, утописте Бернарде Больцано, которая затем вышла по-чешски и по-немецки, и вторую, "История математики в древности", вышедшую также в чешском, румынском и японском переводах.

С коллективом института я хорошо сработался. Вел философский семинар для младших научных сотрудников, многие из которых ко мне привязались. Им нравилось, что наши занятия не были стандартными, заставляли самостоятельно мыслить. Одно время я входил в состав партбюро. Тогда партийным секретарем был некий Сотин, как немало работников научных институтов, бездельник, отсиживающийся на теплом месте.

Он поставил на заседание партбюро персональное дело старшего научного сотрудника биолога еврея Микулинского, который, попав в плен, выдал себя за русского, чтобы сохранить свою жизнь. И когда он, с окончанием войны был освобожден, не то в паспорте, не то в партбилете

 

 

- 300 -

сохранил это указание. И вот теперь, "за обман партии", его предлагали исключить. Часть членов бюро, вместе с Сотиным, высказывалась за это, другие колебались. Я тогда выступил в защиту Микулинского. Сослался на данное Сталиным определение национальности, согласно которому, как известно, расовый признак не играет никакой роли. Даже самый чернокожий негр имеет право считать себя русским. (Сейчас я считаю, что это определение ошибочно, но тогда я бы так и подумать не посмел!) И Микулинскому даже легкого порицания не вынесли. Содействовала ссылка на это магическое имя. Досадно, что в дальнейшем Микулинский проявил себя как карьерист.

Мне, понятно, никак нельзя опустить такое переломное событие в истории советской страны, как 5 марта 53 года, смерть Сталина. Еще в Ульяновске я взял из библиотеки Пединститута набор научных и политических журналов за эти тюремные годы, чтобы восполнить образовавшийся у меня пробел. Из них я узнал не только об организации НАТО, о войне в Корее или о создании двух германских государств, но и о процессе Сланского в Чехословакии. И как только я очутился в Москве, я записался в Ленинскую библиотеку и стал читать там комплект газеты "Руде право" за 1952 год. Там печатался подробный стенографический репортаж о процессе (а когда мы вновь приехали в Прагу, нам показали кинофильм этого жуткого судилища, разумеется, показали не стоявшие у власти правители — им-то не особенно приятно было вспоминать этот позор!). Читая, я испытал одно из самых тяжелых потрясений моей жизни. Я никак не мог поверить тому, что эти несчастные 11 человек-висельников наговорили на себя. Каким бы ни был Сланский, какие личные отрицательные и даже отталкивающие качества характера бы у него ни были, но он, конечно, не был империалистическим агентом!

А такой замечательный человек, как Андре Симон, тридцать лет боровшийся за дело коммунизма, как же это он мог сознаться, что был предателем. Я хорошо знал многих из этих людей, и не мог поверить, что ошибся в них. Тут снова повторилось то же, что было в тридцатых годах, когда я не мог поверить, что такие прекрасные товарищи, как например, Владимир Иванов, или Валентин Хотимский, были врагами. И потом: почему это из одиннадцати казненных оказалось восемь евреев? Почему прокурор и судьи выступали неприкрыто антисемитски, издеваясь, например, над акцентом Геминдера?

Я начал понимать - но это понимание приходило ко мне очень медленно, несмотря на все то, с чем я ознакомился на собственной шкуре — что не так уж неправ был Ворожейкин, считавший Сталина извергом, а весь его режим преступным. До меня стало доходить понимание того, что вовсе не все были злостными антисоветчиками и сторонниками капитализма, эти западные интеллигенты, которых мы до этого неизменно называли прогрессивными, кто в тридцатых годах резко осуждали политические процессы в Советском Союзе. И я начал осознавать, что случившееся в Чехословакии — это просто эхо происходящего в Советской стране. Одним словом, моя слепая, твердокаменная, прямо-таки

 

 

- 301 -

религиозная вера в непогрешимого "великого вождя и учителя" пошатнулась.

Вот почему, когда Сталин скончался, и Катя, горько плача, причитала: "Что же теперь будет?", я был не только спокоен, но и чувствовал облегчение и надежду, что народу станет дышаться свободно. Увы, эта надежда оправдалась далеко не так, как мечталось. Катя рвалась пойти на похороны Сталина, мне стоило больших усилий отговорить ее. К счастью, мне это все же удалось — ведь сколько народу там задавила падкая на зрелища толпа! Даже после своей смерти этот массовый душегуб поволок за собой в могилу ни в чем не повинные человеческие жертвы.

Несмотря на усиленные Катины хлопоты добиться освобождения Вя-чека, его выпустили из лагеря только в 54 году, то есть полтора года спустя после моей реабилитации. При этом сначала лишь амнистировали (помиловали, простили ему несуществовавшее "преступление"!) и не раньше, чем через год спустя реабилитировали. Вячек, который вернулся, понятно, с серьезно ослабленным здоровьем, рассказал, что у них в лагере была заключена жена Ворожейкина. Она работала там медсестрой и лечила Вячека.

Значит, у него, как и у меня, было желание разыскать Ворожейкина. Я надеялся, что Ворожейкин жив, что его спасла Сталинова смерть, что не успели порешить его. Звонил в Министерство обороны, но ничего не узнал. И только генерал и Герой Советского Союза Катин брат Зиновий сумел узнать, что Ворожейкин жив, заведует кафедрой Военно-Воздуш-ной Академии в Монино, и даже добыл его домашний телефон.

Я созвонился с Ворожейкиным. Он несказанно обрадовался, и мы все пришли к нему в гости, в его воистину маршальскую квартиру в новом доме близ Таганской площади. Правда, сначала мы оба, Ворожейкин и я, всплакнули от счастья этой встречи, но потом мы и про тюрьму забыли, шутили, а я каялся в своей ослепленности, в своем рабском некритическом отношении к деспоту. А Ворожейкин тем временем угощал нас крепчайшими напитками своего собственного изготовления.

В феврале 56 года XX съезд КПСС осудил "культ личности" Сталина. На закрытом партсобрании нашего института читали вслух объемистую красную тетрадь с разоблачительной речью Хрущева, красочно расписывавшего бессчетные черные дела Сталина. В ней, однако, не было ни анализа причин, приведших партию и страну к этому, продолжавшемуся три десятилетия чудовищному состоянию, ни разбора тяжелых теоретических ошибок Сталина, ни тем более даже упоминания о его многочисленных, больших и малых, соратниках в злодеяниях (к ним ведь принадлежал и сам Хрущев), если не считать Берию. Им, как "козлом отпущения", как слишком много знавшим опаснейшим претендентом стать преемником тирана, поспешили пожертвовать вскоре после кончины Сталина. И действовали сталинскими и его же собственными методами - без суда, с нагромождением нелепейших обвинений, вроде "предательской связи с американским агентом Тито".

Партийное собрание слушало хрущевский обвинительный акт в мертвой удручающей тишине. Никаких вопросов никто не задавал. Это был

 

 

- 302 -

настоящий шок, падение идола, которому мы в течение тридцати лет поклонялись, на которого молились. После затянувшегося собрания один из аспирантов, самостоятельно мыслящий, стал провожать меня, чтобы поделиться своими сомнениями. Где гарантия, что нечто подобное не повторится в будущем? - спрашивал он, а я, наивный дурак, убеждал его: нет, это невозможно. Сама партия честно, начистоту, перед всем миром вскрыла грубые ошибки нарушения ленинских норм партийной жизни, советской демократии и законности, и взялась устранить их последствия. Поэтому, если бы и кто-то захотел, партия и народ, наученные горьким опытом, никогда больше не позволят ему повторить сталинские злодеяния!

Но прошло всего три года, как 21-ый съезд исключил из партии Бул-ганина, Кагановича, Маленкова, Молотова и "присоединившегося к ним" Шепилова, за фракционную деятельность, за сопротивление курсу на развенчание сталинизма. И тогда я не смог отделаться от подозрений, что Хрущев предпринял поход против "культа" не столько по благородным, гуманным мотивам, покончить с вопиющей несправедливостью, сколько с целью устранить соперников, утвердить свою единоличную власть. И вскоре он стал в самом деле все больше проявлять замашки строптивого самодержца и вздорное вмешательство в науку и искусство. Коротенький период "оттепели" кончился, сменился если не новым "культом", то "культиком", пока 14 октября 65 года Брежнев, в "дворцовом перевороте" не сверг Хрущева, чтобы затем постепенно, но с нарастающими темпами, упрочить свой собственный "культ". И он сопровождается теперь всеми аттрибутами попраний человеческих прав как при Сталине, но только, пока что, в сокращенных масштабах, хотя и с новейшим "достижением" - заключением инакомыслящих в специальные психиатрические лечебницы. А народ ничему не научился, терпит и даже рукоплещет "нашему Ильичу". Но какие бы эгоистические побуждения ни были у Хрущева, не доведшего вдобавок ни одного из своих демократических начинаний до конца, объективно его заслуга состоит в том, что он вернул свободу сотням тысяч невинно страдавших в лагерях и тюрьмах политзаключенным, и снял проклятие отверженных с их семей.

После XX съезда я начал пересмотр своих ошибочных, догматических политических взглядов, непререкаемо выдающих фактическое состояние партии и советского общества, все больше погружающихся в трясину идейного разложения, полного упадка, за идеал социализма. Вместе с тем я стал проверять истинность теоретических, в частности, философских положений, в особенности относящихся к естествознанию, и прежде всего к физико-математическим наукам, положений, сформулированных Сталиным в пятой главе "Краткого курса истории КПСС" с популяризаторской целью. Однако мы, советские философы, принимали каждую их букву за высшее достижение марксизма-ленинизма, за непреложное священное письмо закона божьего.

В мае 56 года, на секции истории физико-математических наук Института истории естествознания и техники АН, я выступил с докладом

 

 

- 303 -

"Новейшее развитие физики требует отказа от ряда философских предрассудков".

В этом докладе я говорил о том, что нам не следует связывать диалектический материализм по рукам и ногам обязательным признанием отдельных частных положений физики и естествознания вообще. Ведь в дальнейшем своем развитии оно само может от них отказаться. К ним я отнес положение о пространственной бесконечности вселенной. Я утверждал, что с логическим материализмом одинаково совместимы обе теории - финитистская, как и инфинитистская. Показательно, что я тогда еще отвергал возможность допущения конечности мира во времени, все еще разделял заблуждение, будто это допущение влечет за собой признание божественной сотворимости мира и "светопреставления". Настолько глубоко въелись в нас известные затверженные философские штампы!

Я затронул также такой вопрос, как новая роль, которую играет математический метод в современной физике, в отличие от классической. Упомянул о распространенном некритическом применении некоторых положений "Материализма и эмпириокритицизма" Ленина, хотя сам Ленин требовал пересмотра отдельных утверждений марксизма, устаревших в связи с новейшим развитием естествознания и новыми общественными явлениями, указывая, что в таком честном открытом пересмотре нет никакого "ревизионизма". Говорил я и об упрощенном, нигилистическом отношении к требованию "простоты" физических теорий, о некоторых методологических сторонах истории науки (в частности, о погоне за приоритетом и борьбе против "космополитизма"), об общественных причинах отставания советской философии от развития естествознания и о путях укрепления союза между ними.

Несмотря на то, что мой доклад в столь многом шел вразрез с установившимися взглядами, он был принят хорошо. Возможно потому, что слушатели, как имеющие дело прежде всего с физико-математическими науками, а не с философией, не успели стать заядлыми доктринерами. А возможно также, что они приняли всерьез решение XX съезда по идеологическим вопросам. Ведь в них требовалось "покончить с чуждыми творческому духу марксизма-ленинизма догматизмом и начетничеством", требовалось "творчески развивать марксистско-ленинскую теорию на основе обобщения нового исторического опыта и фактов живой действительности". Когда я повторил тот же доклад на кафедре философии МГУ (о чем меня попросили, возможно, с провокационной целью), вся эта братия ополчилась на меня. Почему-то наибольшее раздражение и прямо озлобление вызвала моя критика примитивного понимания Сталиным "агностицизма".

Кто-то из присутствовавших здесь ученых мужей написал по горячим следам на меня донос в ЦК (о чем я, конечно, узнал, - шила в мешке не утаишь). Однако времена были уже не те (или пока еще снова не те), и этот дюже бдительный подвижник ничего не добился, хотя, вероятно, его рвение ему зачли в будущем.