- 24 -

"ЖИЗНЬ МОЯ, АНГЕЛ МОЙ..."

 

Наступил сорок седьмой год. Четвертого января я получила записку:

"Еще раз от души всего лучшего. Пожелайте мне издали (задумайте) поскорее справиться и пересмотреть "Гамлета" и "Девятьсот пятого" и снова взяться за работу.

Вы страшно славная, мне хочется, чтобы Вам было хорошо.

Б.П."

Первая записка Бориса Леонидовича — летящие над строкой журавли — первый раз они прилетели ко мне... Но их крылья опахнули холодком: интуитивно ждала я чего-то большего, каких-то более теплых слов. Подозрительно: браться за работу... Как отклонение от меня, запрещение меня?..

За новогодним столом со мной были дети, мама, Дмитрий Иванович... И эта первая записка.

Между тем начались неурядицы в редакции. Отстаивая стихи возвращенного из лагеря Заболоцкого, я повела

 

- 25 -

себя смелее, чем можно было от меня ожидать. Кроме того, у меня был ряд столкновений с замом Симонова, Кривицким по поводу не состоявшейся "Литературной минутки", задуманной Симоновым рубрики журнала. Поэты-современники должны были вынуть из письменного стола написанные "в данный момент" стихи.

БЛ. принес, помню, свое стихотворение "Зимняя ночь" ("Мело, мело по всей земле..."). Оно было написано после нашего с ним путешествия к Марии Вениаминовне Юдиной. Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была лит. консультант "Нового мира") возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал, и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за "Зимнюю ночь". Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика вся распалась. Зато свеча из "Зимней ночи", умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.

Мне пришлось пожаловаться Б.Л. на возникшие у меня в редакции трудности. Там поняли, что мои отношения с БЛ. переросли рамки отношений сотрудника редакции с приходящим туда писателем. Кривицкий с кривыми усмешечками позволял себе замечания такого характера: "Интересно, чем кончится эта ваша интрижка с Пастернаком?". Он пытался ухаживать за мной, что было нормой его отношения и к другим женщинам редакции.

Когда я взволнованно и, быть может, с некоторыми преувеличениями рассказала БЛ. о своих неприятностях, он с возмущением сказал мне: "Вам надо немедленно оттуда уйти, заботу о вас я возьму на себя".

Следующим днем он позвонил в редакцию и каким-то жалобным тоном проговорил: "Мне нужно немедленно сказать вам о двух очень важных вещах. Не могли бы вы сейчас подойти к Пушкину?"

Когда я пришла к памятнику, где мы обычно уже встречались, БЛ. ходил там встревоженный.

И вдруг — каким-то совсем не обычным тоном:

— Не смотрите на меня сейчас. Я кратко выражу вам свою просьбу: я хочу, чтобы вы мне говорили "ты"; потому что "вы" — уже ложь.

 

- 26 -

— Я не смогу вам говорить "ты", Борис Леонидович, — взмолилась я, — это для меня невозможно, это еще страшно...

— Нет, нет, нет, вы привыкнете, ну пока вы не называйте меня, ну давай я скажу тебе "ты"...

Я, смущенная, вернулась в редакцию... Чувствовала: что-то очень важное должно было произойти еще сегодня... Именно сегодня!

Около девяти часов вечера на Потаповском раздался привычный стук в батарею...

— Я ведь не сказал второй вещи, тебе не сказал второй вещи, — взволнованно и глухо говорил Б.Л. — А ты не поинтересовалась, что я хотел сказать. Я должен сказать. Так вот первое — это было то, что мы должны быть на "ты", а второе, я люблю тебя, я люблю тебя, и сейчас в этом вся моя жизнь. Завтра я в редакцию не приду, а подойду к твоему двору, ты спустишься ко мне и мы пойдем побродим по Москве.

Я вернулась домой и со всеми мучениями, со всей искренностью и беспощадностью к себе самой написала Б.Л. письмо. Точнее, это было не письмо, а исповедь — целая школьная тетрадка.

Я писала, что первый мой муж Емельянов из-за меня повесился; что я вышла замуж за его соперника и врага Виноградова; о Виноградове ходило много сплетен. Он казался обаятельным и широким человеком, но однако были люди, которые утверждали, что именно он написал на мою маму клеветнический донос, будто она в своей квартире, "порочила вождя", и бедная мама три года провела в лагере, в самые голодные и страшные военные годы. А я оставалась с ним (ведь у нас был сын, да и к Ире он относился как к родной), и только смерть его положила конец этому ужасу*.

* Только после его смерти я поехала за мамой, без билета, под солдатской шинелью, на страшную станцию "Сухо-Безводное", отвезла ей донорский свой паек, и даже удалось мне вырвать ее оттуда. Дождалась актировки негодных и больных, тогда еще было такое, и привезла полуживую нелегально в Москву. Много было страшного. Смерти, самоубийства.

- 27 -

"Если вы, — я писала все-таки на "вы", — были причиной слез, то я тоже была! И вот судите сами, что я могу ответить на ваше "люблю", на самое большое счастье в моей жизни...".

На следующий день я спустилась вниз; Б.Л. уже ожидал меня возле бездействующего фонтана нашего двора. Здесь вмешался смешной эпизод. Мама из любопытства вышла к лестничному окну и свесилась из него так низко, что когда я спустилась к Б.Л., тот был удивлен и встревожен: "какая-то женщина чуть не выпала из окна".

Свидание наше было кратким: Б.Л. не терпелось познакомиться с моей тетрадкой.

Уже в половине двенадцатого ночи я снова спустилась на стук в нижнюю квартиру. Встретили меня кислые слова Ольги Николаевны: "Люсенька, я, конечно, вот зову вас, но это уже поздно и Михаил Владимирович лег спать".

Мне было очень неловко, но и сказать Б.Л., чтобы он так поздно не звонил, я не решалась. Голос его меня за все вознаградил: "Олюша, я люблю тебя; я сейчас вечерами стараюсь остаться один и все вижу, как ты сидишь в редакции, как там почему-то бегают мыши, как ты думаешь о своих детях. Ты прямо ножками прошла по моей судьбе. Эта тетрадка всегда со мной будет, но ты мне ее должна сохранить, потому что я не могу ее оставлять дома, ее могут там найти".

И я хранила эту тетрадь-исповедь. Два года спустя она оказалась в руках следователя МГБ.

Так мы перешли с Б.Л. за рубеж, после которого все нам казалось недостаточным, и оставалось только одно: соединиться. Но на этом пути стояли преграды, казалось, непреодолимые.

Это был период бесконечных объяснений, блужданий по темным московским улицам и переулкам. Не раз мы уходили друг от друга, чтобы больше не встретиться, но не встречаться не могли.

Я жила вместе с мамой, ее мужем Дмитрием Ивановичем Костко и двумя детьми от разных отцов. Ни одного из них давно уже не было на свете. У ребят моих из-за войны не было бы настоящего детства, если бы Дмитрий Иванович по-отцовски о них не заботился. И все-таки

 

- 28 -

сиротство дети ощущали, особенно старшая, Ирина.

Наступил день, когда перед моими детьми впервые предстал Борис Леонидович. Помню, как Ирочка, опираясь тоненькой ручонкой о стол, прочитала ему стихи. Неизвестно когда она успела выучить это трудное стихотворение:

Вы  заняты  вашим  балансом,

Трагедией   ВСНХ,

Вы,  певший летучим голландцем

Над трапом любого стиха.

Холщовая  буря  палаток

Раздулась гулящей  Двиной

Движений,   когда  вы,   крылатый,

Возникли  борт  о борт   со мной.

 

И вы  с прописями  о  нефти?

Теряясь и оторопев,

Я  думаю о терапевте,

Который  вернул  бы  вам  гнев.

 

Я знаю,   ваш  путь неподделен.

Но как вас могло занести

Под своды  таких богаделен

На искреннем этом  пути?

Борис Леонидович смахнул слезу и поцеловал Иринку. "Какие у нее удивительные глаза! Ирочка, посмотри на меня! Ты так и просишься ко мне в роман!".

Внешность Катеньки, дочери Лары из романа "Доктор Живаго" — это внешность моей дочери:

"В комнату вошла девочка лет восьми с двумя мелкозаплетенными косичками. Узко разрезанные, уголками врозь поставленные глаза придавали ей шаловливый и лукавый вид. Когда она смеялась, она их приподнимала".

Но Бориса Леонидовича стала душить жалость к семье и раздвоенность — как быть. Он все снова и снова повторял мне, что, входя в квартиру, где его ожидала стареющая женщина, он вдруг начинал видеть

 

- 29 -

в ней Красную Шапочку, затерянную в лесу, и приготовленные слова о разрыве застревали у него в горле. Кстати, он убеждал меня, что я вовсе не виновата в его равнодушии к жене, даже страхе перед ней, ее железным характером и голосом. "Она из семьи жандармского полковника", — вздыхая говорил Б.Л. Все это якобы началось задолго до знакомства со мной. Звучало все это достаточно несуразно. "Это судьба распорядилась так, — говорил он, — в первый же год соединения с Зинаидой Николаевной я обнаружил свою ошибку — я любил на самом деле не ее, а Гаррика, (так он называл ее первого мужа — Генриха Густавовича Нейгауза), чья игра очаровала меня".

— А ведь он хотел даже убить меня, чудак, когда Зина ушла от него! Но потом зато очень был благодарен!

В этом — весь Б.Л. Может и в самом деле — поддался очарованию игры, и в этот момент блаженства почудилось ему, что вызвано такое состояние может быть только большою любовью обязательно к женщине.

И вот разбиты две семьи, он с трудом ушел от своей первой жены Евгении Владимировны и маленького сына, соединился с З.Н.Нейгауз. Говорит, что скоро понял ошибку. И "в этом аду" живет уже более десяти лет. Все это рассказывалось мне с таким надрывом, что не поверить ему было просто немыслимо. А я еще и хотела верить!

Третьего апреля сорок седьмого года до двенадцати ночи объяснялись мы в моей комнатке, переходя от восторгов к отчаянию.

Расставание было печальным: Б.Л. говорил, что он не имеет права на любовь, все хорошее теперь не для него, он человек долга и я не должна отвлекать его от проторенной колеи жизни и работы, но заботится обо мне всю жизнь он все равно будет.

Ночь была бессонной. Я поминутно выскакивала на балкон, прислушивалась к рассвету, смотрела, как гаснут фонари под молодыми тогда еще липами Потаповского переулка...

Это о них позже было написано:

 

- 30 -

Фонари, точно бабочки газовые,

Утро тронуло первою дрожью...

А в шесть часов утра — звонок. За дверью — Борис Леонидович. Оказалось, он ездил на дачу и обратно, ходил всю ночь по городу...

Мы молча обнялись...

Была пятница четвертого апреля сорок седьмого года. Мама с мужем и детьми уехала на весь день в Покровское-Стрешнево.

И подобно тому, как у молодоженов бывает первая ночь, так у нас это был наш первый день. Я гладила его помятые брюки. Он был воодушевлен и восторжен победой. Поистине: "Есть браки таинственнее мужа и жены".

С какой прямотой, цельностью души и характера позже писал он и говорил:

"Идеи "свободной любви", слова вроде "прав и запросов чувства" были ему чужды. Говорить и думать о таких вещах казалось ему пошлостью. В жизни он не срывал "цветов удовольствия", не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ" ("Доктор Живаго", 1954).

"Я не судья в делах морали и не являюсь борцом против разных ее форм. Меня тошнит во всех отношениях от философствования о "правах чувства", о "свободной любви" и разных видах человеческой близости..." (Из письма к Ренате Швейцер от 7.55.58).

"Я против каких-либо правил — должна ли быть обязательно семья по домострою или свободная любовь — в каждом случае это по-разному. Не должно быть таких правил, жизнь сама решает, какой ей быть..." (из записи слов Б.Л. одной из его посетительниц 2.11.59).

И, наконец, давнее:

"... одинаковой пошлостью стали давно слова: гений и красавица. А сколько в них общего...какое-то совершеннейшее "я — это ты" связывает их всеми мыслимыми на свете связями и гордо, молодо и утомленно набивает медалью профиль на профиль".

 

- 31 -

Утром этого счастливого дня Б.Л. сделал надпись на красной книжечке своих стихов:

 

"Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя.

4 апр. 1947 г."

Эта красная книжечка имеет свою историю. Во время моего первого ареста в 49 г. забрали все подаренные мне Борей книги. А когда следствие закончилось и "тройка" в образе молодого прыщавого лейтенанта вынесла мне приговор — Борю вызвали на Лубянку и отдали книги, принадлежащие мне; и он вырвал страницу с надписью. А другим утром, когда я вернулась из лагеря и мы снова были счастливы, и даже счастливее — я все-таки упрекнула Борю: как он мог? Теперь уже на оборотной стороне переплета его рукой было написано: "Я вырвал надпись, когда принес домой. Что тебе в ней?!".

Молча я прочитала это и ниже сделала свою надпись: "Нечего сказать, хорошо сделал: если бы не вырвал, эта книга была бы памятью о счастьи — а теперь — о несчастье, о катастрофе. Да!".

Тогда Боря взял принесенный с собой свой снимок, на обороте его слово в слово повторил надпись 47 года, приписав под этой же датой слова: "Надпись вечная и бессрочная. И только возрастающая". Но это написано уже в 53 году.