- 58 -

ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ ОСЕНЬ

 

К весне я при помощи моей кузины Милицы Николаевны Готовицкой сделала в комнате ремонт, и в ней стало еще уютнее. Милка оклеила комнату голубыми обоями, по моей просьбе купила плотный гобеленовый материал для занавесок и покрышки на тахту. На голубой столик стала моя маленькая "Олимпия", легли папки, поместилась ваза для цветов, и вот тут-то возникла "Недотрога" — очевидно по поводу нового абажурчика, так изменившего комнату.

Помню вечер рождения этого стихотворения: я вернулась из издательства "Искусство"; дело шло об издании переводов Б.Л., я рассказывала о впечатлениях дня, а Б.Л. рассеянно слушал и что-то записывал, пристроившись на уголке стола. Потом прочел мне:

Недотрога, тихоня а быту,

Ты сейчас вся порыв, вся горенье.

Дай запру я твою красоту

В темном тереме стихотворенья.

 

Посмотри, как преображена

Огневой кожурой абажура

Конура, край окна и стена,

Наши тени и наши фигуры.

 

 

- 59 -

Ты с ногами сидишь на тахте,

Под себя их поджав по-турецки.

Все равно, на свету, в темноте,

Ты всегда рассуждаешь по-детски.

 

За беседой ты нижешь на шнур

Кучку с шеи скатившихся бусин.

Слишком грустен твой вид, чересчур

Разговор твой прямой безыскусен.

 

Пошло слово любовь, ты права.

Я придумаю кличку иную.

Для тебя я весь мир, все слова

Если хочешь, переименую.

 

Разве хмурый твой вид передаст

Чувств твоих рудоносную залежь,

Сердца тайно светящийся пласт?

Так зачем же глаза ты печалишь?

Да, все так и было: "наши тени и наши фигуры", неправдоподобно увеличенные на голубой стене, я — с ногами на тахте, Б.Л. на стуле у столика, развернутые листы с карандашными записями, даже темные ягоды старинных бабушкиных гранатов на моих коленях.

На книге переводов стихотворений Б.Л. периода 1956—1959 гг., изданной в Германии (издательство С.Фишера, 1960 г.), Боря написал:

"Олюша, на стр. 69 твое стихотворение.

17 февр. 1960г."

Это была "Недотрога".

Итак, в крошечной кузьмичевской комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив Измалковского пруда и плакучих берез нашей деревеньки родилось столько стихов, общее достояние и гордость.

Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ плаще, был написан «Хмель»:

Под ракитой, обвитой плющем,

От ненастья мы ищем защиты.

 

- 60 -

Наши плечи покрыты плащом,

Вкруг тебя мои руки обвиты.

 

Я ошибся. Кусты этих чащ

Не плющем перевиты, а хмелем.

Ну, так лучше давай этот плащ

В ширину под собою расстелем.

Этот плащ, расстеленный "в ширину", служил нам верой и правдой еще до стабильной измалковской дачи. Под кладбищенскими кущами Боря писал:

Мирами правит жалость,

Любовью внушена.

Вселенной небывалость

И жизни новизна.

 

У женщины в ладони,

У девушки в горсти

Рождений и агоний

Начала и пути.

И, бессонной ночью на большой даче, без меня:

Который час? Темно. Наверно, третий.

Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.

Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете.

Потянет холодом в окно,

Которое во двор обращено.

А я один.

Неправда, ты

Всей белизны своей сквозной волной

Со мной.

Утром карандашная запись этого стихотворения была уже в кузьмичевской комнатке.

Большинство стихотворений из цикла "Когда разгуляется" создано между Измалковым и писательским городком.

Хорошо помню день, когда Б.Л. принес мне свой "Август". Суеверный, опасаясь моего суеверия, он тут же пытался оправдать свое явно преждевременное прощание с жизнью и успокоить меня.

— Пойми, — говорил он, — это сон. Это только

 

- 61 -

сон, и раз я его записал на бумаге — он не исполнится. Но как хорошо умереть в такое богоданное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью. Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке...

Б.Л. читал впервые "Август" со слезами в горле. А потом некоторые строфы остались, помню, за бортом. Вот, например, одна из них:

Прощай совет и помощь женщины;

Подруг, приятельниц, товарок.

Неоцененный, преуменьшенный

Судьбы участливой подарок...

Работа Б.Л. над автобиографическим вступлением к однотомнику "Гослитиздата" была для него особенно знаменательной: начались экскурсы во времена "Охранной грамоты", во времена молодости Маяковского и Пастернака.

В связи с этим Б.Л. решил пересмотреть старые стихи и начал ссориться со мной и составителем сборника Н.В.Банниковым. Последний в это лето жил с нами по соседству в Измалкове.

— Господи, за что вы держитесь! — возмущался Б.Л., когда мы ему в два голоса кричали, что он не смеет уродовать старые, известные всем вещи.

Но упрямец снял уже "обугленные груши грачей" и добирался до "Марбурга". Мы эту "правку" не приняли.

Зато благодаря автобиографическому очерку  Б.Л. словно заново переживал встречи с Табидзе и Яшвили, возвращался к гробу Маяковского.

Вернувшись оттуда, он сел за столик и написал полемическое стихотворение. А потом, подумав, сказал: "Нет, такие стихи писать нельзя. Нельзя давать себе волю. Не должен поэт скатываться к такой публицистике. Дело поэзии касаться всего и вся лишь исподволь, только тогда она пройдет испытание временем".

Вероятно, поэтому в последние годы Б.Л. были так дороги Тютчев и Фет, несоизмеримо дороже, чем Некрасов и Маяковский.

 

- 62 -

Черной ночью, по лужам или белому насту, с перекрестным светом двух электрических фонариков в руках, мы выходили из теплой конуры, шли мимо из-малковских огородов или по мостику, из-под которого плескалась вода; летом слушали лягушачьи "концерты", а зимой, оставляя неровные следы, ходили вдоль и поперек по заснеженному льду озера.

Ходили мы в Измалкове и под дождем, и метелью — участники всех времен года, согласные, нашедшие в жизни друг друга, и дрожащие только за то, чтобы удержать, сохранить этот уклад, чтобы ничто и никто не могли его прервать. "Только бы всегда так было" — не уставал повторять мне Б.Л.

В эти последние годы самым близким ему поэтом стал Тютчев, не только своей поэзией, но и схожестью личной (интимной, что ли) судьбы.

Тоже с комком в горле прочел он как-то:

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня,

Тяжело мне, замирают ноги!

Друг мой милый, видишь ли меня?

 

Все темней, темнее над землею...

Улетел последний отблеск дня...

Вон тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?..

—Он тоже, как я, полюбил поздно, — сказал мне Б Л., — Когда тебя взяли от меня, тогда, давно — я не мог читать эти строчки без слез. Я их читал Люсе Поповой.

А когда он повторял строфу блоковской "Музы" —

... И когда ты смеешься над верой,

Над тобой загорается вдруг

Тот неяркий, пурпурово-серый

И когда-то мной виденный круг, —

голос дрожал, и слезы его душили.

И вместе с тем в этот период Б.Л. часто возвращался к Пушкину, восторгался им и восхищался гениальной точностью и весельем пушкинской фразы.

Морозной пылью серебрится

Его бобровый воротник... —

 

- 63 -

вот как надо писать! — говорил мне Б.Л., на дороге, под снежными поникшими ветками, когда зимний мир нашего переделкинского затишья напоминал его четверостишие "о спящей царевне в гробу". Белой мглой завеянные холмы и белые деревья — и новое виденье пастернаковской зимы уже пятьдесят седьмого года — упавшей на землю "белой женщиной мертвой из гипса".

Сейчас к нашему последнему приюту ведет удобная лестница. А Б.Л. взбирался туда по узловатым корням, по капризной обледеневшей тропке, неудобно стремящейся вверх. А напротив бушевало измалковское общество у еще существующего "шалмана". В Москву и обратно шмыгали мимо нас машины.