- 285 -

"ПОБЕДА ПУТЕМ ОТКАЗА"

 

Да, "моя вина", и я не могу оставаться равнодушной, когда ее перекладывают на плечи самого близкого мне человека. Это — неразумно и попросту несправедливо. А происходят такие несправедливости не так уж редко. И я хочу ненадолго отвлечься от последовательного изложения перипетий "Романа вокруг романа", чтобы рассказать об одной из таких несправедливостей, особенно обидной для памяти о Пастернаке и происшедшей уже в начале семидесятых годов.

Однажды, весенней холодною ночью я выехала в Москву из Ленинграда, и, ввиду заботливости моих ленинградских друзей, посчастливилось — билет мне до-

 

 

- 286 -

стали на "мяконькую" "стрелу", как между нами величался этот почти недоступный для рядовых советских граждан поезд. Купе в международном вагоне, как известно, только двухместные, удобства — соответственные: лампы на столиках, комфорт, ресторан.

Через стекло вагона за десять минут до отъезда я перешучивалась с провожающими. Для полного счастья мне не хватало только соседки-"бабы". Мы бы с ней спокойно облачились в халаты, кремом носы помазали, почитали и выспались. Но тут Бог рассудил иначе. Из дверей моего купе, где мне предстояло блаженствовать, были видны затылки двух мужчин. Один из них, по всему видать, провожал. Лысина другого сияла из глубины слабо освещенного бархатного логова.

Несколько расстроенная, я пошла по коридору, заглядывая в другие двери. Искала даму, предложить обменяться. Но увы — привилегированный вагон должен был доставить в Москву только высокопоставленных мужчин. Я попрощалась с моими ленинградцами и подождала, пока из моего купе не выйдет провожающий.

Извиняясь передо мной за задержку, тот вышел в последнюю минуту, со скрипкой в футляре в руках.

Навстречу мне поднялся высокий человек в расстегнутой мятой сорочке, со свернутым набок галстуком. За его спиной открылся столик, бутерброды с черной икрой на газете, недопитые стаканы, лежащая на боку бутылка из-под шампанского.

У моего будущего спутника оказалось молодое, несмотря на почтенную лысину, милое лицо, слегка выпяченная, капризная нижняя губа и детские, как принято говорить — "чистые" — серые глаза.

Встретил он меня по-домашнему, как старую знакомую, случайно заставшую его врасплох.

— Ради Бога извините, — бормотал он, снимая с меня пальто. — Мы тут с товарищем поужинать не успели, прямо с его выступления. Он, знаете, очень хороший музыкант. Публика его тепло принимает. Еле успели, так уже тут и пришлось закусить... Шампанское здесь в буфете есть. Хотите?

— Я, наоборот, очень хорошо поужинала, — сказала я с тайной досадой. Ясно вижу — такой скоро не угомонится, и на даму поменять его мне, совершенно очевидно, не удастся. Я разложила вещи, вынула

 

- 287 -

журнал, где с продолжениями была напечатана повесть известного советского автора.

— Как это вы можете читать такую чепуховину? Я и в руки такие журналы не беру. Все заранее ясно! Так завязался наш литературный разговор.

— Я, например, из современных могу читать только тех, кого сейчас не печатают, — задорно заявил мой спутник.

— Ну, например? — спросила я.

— Да вот, например, Солженицына! Считаю его выше Толстого. А вы не признаете его, небось? не положено? Последних вещей — не читали?

Спутник мой явно задирался, но когда я заверила его, что вовсе не оспариваю достоинств Солженицына и уважаю его литературное место, он радостно вскочил.

— Ну знаете, по этому поводу мы с вами должны выпить, пойду посмотрю, что там есть, — с этими словами новый знакомый удалился в ресторанный буфет, а обратно явился с такими же бутербродами с икрой и с бутылками шампанского в обеих руках.

— Меня зовут Слава, — отрекомендовался он. — Давайте уж сразу познакомимся — все равно теперь уж мы друг друга не потеряем. Правда?

— Конечно, правда! — отвечала я. Слава этот очень мне понравился. Сразу он как-то открывался: порывистый, чистосердечный, доверчивый. Мнения свои высказывать не стеснялся, но даже бравировал тем, что другие стыдливо скрывают, фактически может быть думая то же самое.

— А я еще вас на бабу хотела поменять, — созналась я, смеясь и чокаясь с ним гранеными вагонными стаканами.

— Ну вот еще, не вышел бы номер, я верю в судьбу.

Всю ночь мы не спали, разговаривая под шампанское про крамольную судьбу Солженицына, о людях, принимавших участие в нем. Мы и спорили, и даже ссорились. Теперь я вспоминаю, что "Слава" делал мне с самого начала нашей беседы прозрачные намеки, что это именно он и есть главный опекун опального писателя.

Но только к утру, когда прощались, на клочке бумажки, где написал свой телефон Слава, уже звавший меня нежно Оленькой, значилось: "Мстислав Леопольдович Ростропович" — и стало мне многое ясно. И свободное

 

- 288 -

высказывание мыслей, и признания, на которые он имел право без всякого труда — ему было все можно. Но как я, дура, не догадалась! Правда, виолончель ночевала в верхнем багажном отделении, но это, конечно, не оправдание. Думаю, что по моим репликам на некоторые свои тезисы спутник мой догадался, кто я. Когда мы касались судеб нобелевских лауреатов, мой оппонент высказывался гневно и определенно, явно отождествляя себя с Солженицыным.

— Это не тот человек, чтобы отказываться от себя, как Пастернак. Солженицын просто негодовал на позорное, трусливое его поведение, на это дурацкое письмо-отречение, которое позволил себе Пастернак! "Их" ведь не нужно бояться — покажешь, что боишься — и пропал! Эх, Оленька, если бы вы знали, как осуждал его Александр Исаевич! Нет! Александр Исаевич не жалкий интеллигент. Он действительно объявил войну за правду и сумел отстаивать ее! Готов был действительно на смерть за нее!

На это я, не сдерживая возмущения, отвечала, что все они забывают и о времени, когда произошла трагедия Пастернака, и о том, что теперь все последующие идут по пути, проторенному все-таки Пастернаком. Да, хорошо, что у Солженицына есть друзья и покровители, его поддержавшие.

А кто был у Пастернака? Тогда и молчать было геройством, а выступить за него означало "поддерживать холодную войну", идти за это на гражданскую смерть.

— Кто ж такие эти "друзья" Солженицына? — прищурился Слава.

— Ну, господи, Чуковский, Сахаров тот же... Ростропович, наконец...

Тут Слава просто разозлился.

— Ах, наконец, Ростропович?! Ишь ты! Конечно! А вы знаете, что Ростропович только один раз увидел его на вечере в Рязани и сразу пригласил его к себе жить? Что он все с ним разделял, и вот теперь добьется не только прописки его в Москве, но и разрешения на дачный дом! Он дойдет до верхов и ничего не побоится! А что сделал Сахаров?

Долго в запальчивости говорил Слава о дружбе Ростроповича и Солженицына. Но и тогда я не догадывалась, что со мной говорит именно сам Ростропович...

 

- 289 -

Помню, что я, с такою же злобой, обнажая явную свою причастность к отречению Пастернака и "позору" его, рассказала историю второго письма, написанного, вернее, вынужденно подписанного Б.Л. вследствие душевной усталости, от жалости к испуганным, обескураженным женщинам, дрожавшим за его жизнь... Да, он жалел, мучился, заботился о заложниках. Да и нечего сравнивать его с борцом Солженицыным, прошедшим лагерную школу, поборовшим даже рак! Да, подписывал письмо. Б.Л. защищал и успокаивал и все-таки оставил роман свой говорить за себя!

— Ну да... — задумчиво сказал Слава. — Это все, конечно, бабы... Эх, эти бабы! Ну, конечно, я представляю теперь все несколько иначе... Но Солженицын не пошел бы у баб на поводу...

Тут М.Л. долго рассказывал мне, как он сам провозил через ошеломленную его наглостью таможню запрещенные здесь книги своего любимого писателя и связанные с этим анекдоты...

Ему можно было все... Но чего он, собственно, добился?

Вскоре мне удалось получить кусочек записи Солженицына о Пастернаке — не то из дневника, не то из будущей автобиографической повести. Вот что, оказывается, записал в дневнике нынешний лауреат, прочитав в газете покаянное письмо Пастернака, то есть в то время, когда был еще безвестным учителем физики в рязанской средней школе, что не мешало ему уверенно размышлять о том, как он распорядится своей Нобелевской премией (сомнений в том, что он ее получит, у него, очевидно, не было):

"Я мерил его (т.е. Пастернака —О.И.) своими целями, своими мерками — и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих "ошибках и заблуждениях", "собственной вине", вложенной в роман, — от собственных мыслей, от своего духа отрекаться — только, чтоб не выслали? И "славное настоящее", и "гордость за то время, в которое живу" и, конечно, "светлая вера в общее будущее" — и это не в провинциальном университете профессора секут, но — на весь мир наш

 

- 290 -

нобелевский лауреат? Не-ет, мы безнадежны!. Нет, если позван на бой, да еще в таких превосходных обстоятельствах, — иди и служи России! Жестоко-упречно я осуждал его, не находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком".

Превосходно сказано! По форме; а по смыслу — поразительно несправедливо.

Несправедливо дважды: во-первых, потому, что не учтена ситуация и время, когда Пастернак своим романом решился на одно из самых волнующих в середине века сражений духа против насилия; во-вторых, потому, что совершенно не поняты мотивы подписания им двух покаянных писем.

Но вначале — о моральной обстановке, сложившейся к концу сорок шестого года, когда у Пастернака созрел план романа.

В августе этого года не только писатели — все думающие и что-то понимающие люди были потрясены постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград". Тон его исчерпывающе определялся такими фразами: "пошляк и подонок литературы Михаил Зощенко", "омерзительная вещь "Перед восходом солнца", "физиономия Ахматовой известна", "подозрительная рецензия Юрия Германа о творчестве Зощенко" и т.п.

В обстановке интеллектуального подавления, особенно тяжкого для творческой личности, в обстановке, когда "письменность и словесность... помогают не учить людей , а морочить заверениями, не более правдивыми, чем фразы "огонь не жжет" или "в море не утонешь", — Пастернак оставался самим собой и был в своем творчестве преисполнен "невиляющей верности фактам" и исторической правде.

Вопреки времени у него сохранилась беспредельная уверенность в своей внутренней свободе. Молодой литературовед из ФРГ Герд Руге впоследствии писал о Пастернаке: это — "самый свободный человек, с которым я когда-либо говорил".

Именно то, что в условиях творческой несвободы Б.Л. осуществлял не ограниченный догмой поиск правды, гармонии и красоты, делали его поистине трагически одинокой фигурой.

 

 

- 291 -

Разумеется, он был только писателем, а не политическим деятелем. Но, не считаясь ни с какими подлыми политическими мерками, Б.Л. не выбирал легких путей и не стремился завоевать себе расположение власть имущих. Он был далек от казенно-слащавых фраз о родине и партии, от безмерного бахвальства победами (реальными и мнимыми), которыми не брезговали многие его собратья по искусству.

Типичным из них был "восхитительный в своей откровенности циник", "ловкий рвач", обладавший "великим умением поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко" — Алексей Толстой (автор этих "лестных" определений — Иван Бунин).*

В самые тяжкие месяцы печально знаменитого тридцать седьмого года, в месяцы, когда по словам Ахматовой:

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных "марусь",

Алексей Толстой часто выступал по радио, писал в газетах, переживал происходящее "вместе с народом": он пел дифирамбы палачам и шельмовал их жертвы. Вот один только образчик его "гуманистической" деятельности, характерный для писательской и политической атмосферы тех времен:

"Ставрогин из романа Достоевского "Бесы"... прообраз тех из наших современников, у кого в душе...скепсис и двойная жизнь: на собраниях ли, на службе ли — "стопроцентный" гражданин; дома — облезлый волк, глядящий в лес... Это — бульон для троцкизма, предательства, шпионажа: ... всякий

 


* См. И.А. Бунин, Собр. сочинений, том 9, стр. 433, ГИХЛ, 1967.

 

- 292 -

гражданин, не любящий свою родину, — троцкист, диверсант и шпион"*.

И это при всем том, что совсем еще недавно о молодой советской власти он писал в Париж И.А.Бунину: "вся жизнь построена на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху".** Но проходит немного времени — и, встретив Бунина в Париже, уже советский Толстой хвастается: "У меня целое поместье в Царском селе, у меня три автомобиля..."***. Спустя год после этой встречи он защищает свое поместье и автомобили элементарно просто: поет хвалу террору против народа своей же страны; отождествляет любовь к родине с любовью к власть предержащим и грозит расстрелом всякому, кто от "любви" к этим властям отступится. А самое главное — целый народ свой объявляет "бульоном для шпионажа", призывает тем самым ко всеобщей подозрительности, доносительству, предательству — растлевает своих сограждан во имя собственного благополучия. Всякий сейчас может взять тринадцатый том сочинений Толстого и в полную меру насладиться его сказками о "бактериях в баночках", которые якобы разбрасывали в поездах "враги народа" и другими измышлениями, написанными по заказу. И писал это не хам какой-нибудь по недостатку способностей и образования, не быдло, а — граф российский.

Не очень-то отставали в каждоминутной демонстрации своего патриотизма, верноподданности и народности многие другие писатели.

На этом фоне линия поведения Пастернака поразительно контрастирует. Вспомните, как жена Б.Л., находясь в преддверии родов, валялась у него в ногах, умоляя не губить ее и ребенка — подписать письмо, одобряющее очередной смертный приговор, на чем категорически настаивал Ставский. Взамен подписи Пастернак послал письмо Сталину; писал в нем, что "вырос

*  "Известия" № 138 от 14.6.37; ПСС, т. 13, стр. 179, 180, ГИХЛ 1949.

** И.А.Бунин, Собр. соч., том 9, стр. 443, ГИХЛ, 1967.

*** Там же, стр. 445.

- 293 -

в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери" и, предлагая Сталину располагать его жизнью, тем не менее категорически утверждал, что "себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей".

А в другом письме писал: "Я с годами... все больше живу как на чердаке... Мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся...".

Вот вам позиция двух русских писателей по отношению к одной и той же общенародной беде: великому террору властей. Один проявил крайнюю бессовестность и цинизм, чтобы панегирики палачам использовать в защиту своего поместья, автомобилей, социального престижа.

Другой упорно молчал, и никакие силы тупого принуждения не сумели заставить его лгать в угоду кривде. А когда невозможно стало молчать, он мужественно заговорил правду, хотя и знал, что рискует не только собой, но и свободой и жизнью своей семьи.

Первого назвали народным писателем и завалили премиями, орденами и материальными благами. Второго объявили антинародным писателем, эгоцентриком, внутренним эмигрантом и в конце концов затравили как "зверя в загоне".

Ему не могли простить беспрецедентного поступка: перехода от вынужденного молчания через потрясающую раскованность духа к вольному художественному слову романа "Доктор Живаго". Ведь Пастернак его писал в то время, когда литература задыхалась во лжи.

Лишь в конце шестидесятых годов мы узнали, что с 1928 по 1940 годы Михаил Булгаков писал роман "Мастер и Маргарита", который стал широко известен лишь спустя двадцать шесть лет после смерти автора (и то сперва с большими купюрами).

Пастернак же с конца 46 г. и во все последующие годы сталинского режима массовых репрессий не боялся не только открыто писать книгу, но и читать главы из нее без особых опасений за состав слушателей. И наказание за это не заставило себя долго ждать. Но даже такое потрясение, как мой арест и осуждение не сделали его осторожнее и не остановили романа. А ведь ли-

 

- 294 -

сточки из первой части лежали на столе следователя; а самого его уж очень интересовали стукаческие доносы о чтении глав романа в некоторых домах Москвы...

Не надо забывать, что в те годы Б.Л., быть может, был не только первым, но и вовсе единственным профессиональным писателем, решившимся на такой шаг. В этом смысле, как и признает в своих записях Солженицын, Пастернак был тем, кто "открывал пути литературе и закрывал пути ее врагов", кто "воспринимал сущее с точки зрения вечности".

При этом он, конечно, отдавал себе отчет в том, что моим арестом дело не ограничится, что наступит день, когда начнется лобовая травля, не оставляющая места никаким аргументам. Их заменят примитивные ярлыки, вполне доступные собачьему пониманию: "Ату его — чужой!" И такой день, как мы уже знаем, действительно наступил.

Поэтому-то я и думаю, что когда годы спустя после смерти и Сталина, и Пастернака в литературу пришел Солженицын — к тому же не рафинированный российский интеллигент, а по его самохарактеристике — "озверелый зэк" — он осваивал путь, уже пройденный ранее Борисом Леонидовичем. И пройденный в гораздо более страшные времена.

Так что не стоит Солженицыну "корчиться от стыда" за того, кто задолго до него не побоялся тупых, беспощадных, мертвящих, бесчеловечных грозных сил, кто безусловно был первым. Это — об обстановке, предшествовавшей и сопутствовавшей роману.

Вторая сторона дела — отказ от премии и "позорные" письма. Ростропович и многие другие считают этот акт поражением Пастернака. Сам он это расценил иначе... Наиболее четко это видно из его письма во Францию к Жаклин де Пруаяр:

"... Нас стараются всячески притеснять, то прямыми угрозами, то отвратительными ограничениями, но мы не только торжествуем над всем, но именно эта враждебная сила печалей и препятствий оказывает нам величайшую услугу, сохраняя то, что было живого, испытанного и глубоко прочувствованного в нашей победе, без чего она, возможно, выродилась в отвлеченное ничто, в высокопарные фразы... Как бы я хотел вам сказать, как все чудесно, как все исполнено будущим

 

- 295 -

даже в этот поздний час, в нескольких шагах от возможного конца!".*

Да, его понимание победы или поражения в этом неравном поединке основывалось главным образом "на результатах", а не на внешних престижных проявлениях. Если бы я, Аля Эфрон, Кома Иванов и Ира не подготовили и не подсунули Б.Л. на подпись покаянные письма — он и не подумал бы их подписывать. Потому-то и продвинули эту идейку ему через нас, наши страхи, наши руки, наше влияние.

А нас — душили. Теперь даже официальная печать признает, что тогда вокруг Пастернака "многолетними усилиями доморощенных политических обывателей была создана густая пелена лжи, недомыслия и диффамации".** В этих условиях ему легче было почти не глядя подписать все, что бы я ему ни принесла — лишь бы оставили меня и его в покое.

В конце концов правильно сказано: "Каждый из нас вправе на собственную, личную Голгофу, но никто не вправе волочь на нее других". И не захотел Б.Л. уехать на Запад, оставив всех нас заложниками на родной "Голгофе".

Вот он и подписал принесенные мною письма. И легко подписал, так как нисколько не сомневался в своей конечной победе. Ибо он понимал самое главное: ДЕЛО БЫЛО СДЕЛАНО — книга написана, издана, читалась не столько страной, сколько — миром, "Живаго" совершал свой "космический рейс" (выражение Б.Л.) вокруг планеты. И, кроме того — тогда уже ему была ясна истина, ставшая теперь очевидной почти всякому: эти письма ничего не испортят, кроме репутации тех, кто его к ним принудил. Сам он об этом очень четко и недвусмысленно позже записал: "когда заподозренный в мученичестве заявляет, что он благоденствует, является подозрение, что его муками довели до этого заявления...". Так оно и было.

* Оригинал на французском языке.

**  "Литературная Грузия "№11. 1972 г., стр. 22

- 296 -

Марина Цветаева в одном из своих писем рассматривает вариант победы интеллигента — вариант, названный ею "победой путем отказа". Это был именно такой случай.

Да, многоуважаемые Александр Исаевич и Мстислав Леопольдович, вы ошиблись, думая, что, отказываясь от премии и подписывая извинительные письма, Пастернак сдался. Сейчас, в начале семидесятых годов, уже становится очевидным для всех, что это была подлинная "ПОБЕДА ПУТЕМ ОТКАЗА".