- 326 -

ВОЖДЬ НА ПРОВОДЕ

 

 

Поликарпов обещал нам, что праздники мы проведем спокойно, а потом, недели через две, он пригласит меня, чтобы составлять какое-то новое письмо. Ясно было, что они на этом одном унижении не остановятся. Но хоть эти обещанных две недели мы надеялись провести спокойно.

Не тут-то было. Во вторник четвертого ноября мы с Борей и Митей с утра сидели на Потаповском и разбирали очередную толстую пачку писем.

Боря страшно обрадовался, когда из одного разрезанного Митей конверта выпали листы, вырванные из книги. Это был рассказ Куприна "Анафема". Больше ни строчки, — да и к чему?

Раздался телефонный звонок. Мы попросили Митю отвечать, что нас нет дома — хотелось спокойно посидеть, хоть на час отгородившись от всего враждебного нам мира. Но послышался трагический полушепот зажавшего ладонью трубку Митьки:

— Мать, вождь на проводе!

— Говорят из ЦК. Ольга Всеволодовна, говорит Дмитрий Алексеевич, пора нам встретиться, давайте попросим Бориса Леонидовича написать обращение к народу...

Конечно, проще всего было бы остановиться на письме Б.Л. к Хрущеву, но на это не хватало ни ума, ни элементарной гуманности.

И все началось заново.

Боря тут же сел за стол и написал проект письма в "Правду". Он писал, что по его разумению Нобелевская премия должна была бы быть гордостью его народа и если он от нее отказался, то не потому, что считает себя виновным или испугался за себя лично, а только лишь под давлением близких и боязнью за них... Письмо было заведомо неприемлемо для Поликарпова.

Пошла я на следующий день с проектом письма, написанного Борей, в ЦК. Как и следовало ожидать, Поликарпов сказал, что мы с ним будем "сами работать

 

- 327 -

над этим письмом". Это была работа завзятых фальсификаторов. Мы брали отдельные фразы Б.Л., написанные или сказанные им в разное время и по разному поводу, соединяли их вместе. Вырванные из контекста, они не отражали общего хода мысли Б.Л.. Белое становилось черным.

Но здесь же была выдана плата: Поликарпов твердым голосом заявил, что выручит нас в переиздании "Фауста" и обещал снять вето с Бори и меня в "Гослитиздате", так что нас будут снабжать переводческой работой.

Когда я тут же пришла к Боре с новым вариантом письма, в котором были почти все его слова, но совсем не было его мысли — он только рукой махнул. Он устал. Ему хотелось покончить с этим исключительным положением. Нужны были деньги на два дома и для других, кому он привык помогать. (Он как-то сказал: "вокруг меня создалось целое финансовое управление, много людей от меня зависят, и очень много денег надо зарабатывать..."). Обещание Поликарпова вернуть заказы на переводы поддержали надежду на возобновление прежней жизни... И Б.Л., совершив над собой непоправимое насилие, подписал это второе письмо. Оно было опубликовано в четверг шестого ноября:

"Я обращаюсь к редакции газеты "Правда" с просьбой опубликовать мое заявление.

Сделать его заставляет мое уважение к правде.

Как все происшедшее со мною было естественным следствием совершенных мною поступков, так свободны и добровольны были все мои проявления по поводу присуждения мне Нобелевской премии.

Присуждение Нобелевской премии я воспринял как отличие литературное, обрадовался ей и выразил это в телеграмме секретарю Шведской Академии Андерсу Эстерлингу.

Но я ошибся. Так ошибиться я имел основания, потому что меня уже раньше выставляли кандидатом на нее, например пять лет назад, когда моего романа еще не существовало.

По истечении недели, когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение шаг

 

- 328 -

политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ.

В своем письме к Никите Сергеевичу Хрущеву я заявил, что связан с Россией рождением, жизнью и работой и что оставить ее и уйти в изгнание на чужбину для меня немыслимо. Говоря об этой связи, я имел в виду не только родство с ее землей и природой, но, конечно, также и с ее народом, ее прошлым, ее славным настоящим и ее будущим.

Но между мною и этой связью стали стеною препятствия, по моей собственной вине порожденные романом.

У меня никогда не было намерений принести вред своему государству и своему народу.

Редакция "Нового мира" предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями, как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею.

В самом деле, если принять во внимание заключения, вытекающие из критического разбора романа, то выходит, будто я поддерживаю в романе следующие ошибочные положения. Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию.

Мне ясно, что под утверждениями, доведенными до нелепости, я не в состоянии подписаться. Между тем мой труд, награжденный Нобелевской премией, дал повод к такому прискорбному толкованию, и это причина, почему в конце концов я от премии отказался.

Если бы издание книги было приостановлено, как я просил моего издателя в Италии (издания в других странах выпускались без моего ведома), вероятно, мне удалось бы хотя бы частично это поправить. Но книга напечатана, и поздно об этом говорить.

В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершались

 

- 329 -

добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничего на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести. Так было и на этот раз. Излишне уверять, что никто ничего у меня не вынуждал, и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое живу, и за людей, которые меня окружают.

Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей.

Б. Пастернак.

5 ноября 1958.

Не об этих ли письмах Б.Л. говорил: "когда заподозренный в мученичестве заявляет, что он благоденствует, является подозрение, что его муками довели до этого заявления"?

А рядом с трагедией, как это обычно бывает, своим чередом шли фарсы.

После второго письма — "епитимьи" — мы стали меньше бывать в Москве, а сидели больше в Переделкине. Кузьмич, наш хозяин — забавный и хитрый старик, был большой пройдоха. Боря иногда любил с ним беседовать, восхищаться его сочной речью и не один раз пил с ним самогон, получая от всей компании и застольных бесед большое удовольствие.

Не раз Кузьмич возвращался из шалмана навеселе и пел старинную песню: "Пущай могила меня накажеть за то, что я ее люблю. А я могилы да не страшуси...". Почувствовав, что нам очень нравится его пение, он всегда напевал при появлении на участке Б.Л. или тогда, когда особенно хотел подлизаться ко мне, получить вперед деньги.

Нас умиляли и разговоры стариков за стеной. Параличная бабка — жена Кузьмича — боялась, что тот ее оставит, а он набивал себе цену.

Бабка льстиво пела, встречая пьяноватого Кузьмича: "Да игде же это сокол наш? Да игде же это он летаеть?".

А Кузьмич хвастался, громыхая дровами: с "фек-стиваля"-де он привезет себе турчанку в тюрбане, и во-

 

- 330 -

обще громко рассказывал — какой он был "лютый до баб" и в прежние времена "Олечку очень просто отбил бы" у Бориса Леонидовича.

А вообще-то Кузьмич с подобострастием относился к Б.Л., к его щедрости и шуткам. Правда, один раз очень был им недоволен. Мы с Б.Л. как-то восьмого марта не поладили и долго объяснялись. А Сергей Кузьмич ждал обычной "чекушки". Б.Л. ушел, хлопнув дверью.

— Принес? — сочувственно спросил у меня Кузьмич, высовывая свою ушанку ко мне в дверь. Расстроенная, я отмахнулась.

— Чижолый тип... — вздохнул Кузьмич.

Вечером того же дня мы с Б.Л. хохотали над кузьмичевской неудачей.

Летом Сергей Кузьмич носил мою соломенную шляпу с широкими мягкими полями. Его большой нос кувшином забавно торчал из-под полей. Когда он встречался нам на мостике — трудно было удержаться от смеха, глядя на его высокую сутулую фигуру и усы, торчащие из-под шляпы.

То, что мы с Б.Л. нашли у него приют, Кузьмичу очень льстило.

Но вот рупоры заголосили на весь Божий свет, что Пастернак продался мировому капитализму, и глас этот достиг кузьмичевых ушей; старик справедливо рассудил, что денег у капиталистов должно быть много.

Через стенку в нашу комнату до нас донеслись разглагольствования Кузьмича:

— Ишь ты, а наш-то миллионщиком оказался! И кто бы мог подумать — сапожонки-то плохонькие, хуже моих; и сам-то не Бог весть что, а какими миллиенами ворочает...

Я засмеялась, а Боря неожиданно рассердился. Он стремительно подхватился и, опрометью обежав вокруг террасы, ворвался к Кузьмичу (а мне за стенкой все было слышно):

— Какие миллионы, Сергей Кузьмич? Ведь я же отказался от премии! Теперь будут твердить — миллионы, миллионы, забыв что с этими миллионами произошло — ведь я от них отказался!

Кузьмич, чтобы не портить отношений с Б.Л., тут же начал поддакивать:

 

- 331 -

— Да, да, знамо, слыхали, как же, отказались, отказались...

— Ну ты подумай, что он говорит, — кипятился Боря, возвращаясь через террасу назад, — он не хочет слышать, что я отказался, он слышит только про какие-то мои миллионы...

Я пыталась его успокоить, но скептическое отношение к происшедшему у Кузьмича взяло верх и мы явственно услышали его ворчание:

— Хм, это ктой-то же от таких деньжищ откажется?.. Отказался!

Позже, когда мы перебрались в другой домик, нашей соседкой оказалась сторожиха Маруся, о которой я уже однажды вспоминала на этих страницах. Это была здоровая, красивая девка лет около тридцати; были у нее монгольские, но большие коричневые глаза, крепкие груди, ярко-розовый смуглый румянец. Частенько к ней наведывался развеселый дядя, маленький, плешивый, задорный и разговорчивый. Окошко комнатушки ее, имевшей отдельное крыльцо, выходило на шоссе, прямо на "шалман имени Фадеева", где вечно толпились пьяницы. Наши же три окошечка мирно смотрели на овраг, на струйку Сетуни, которая тут же, сразу разрасталась в озеро, столько раз воспетое в стихах конца пятидесятых годов.

Теперь этот "шалман" разгромлен, буйная поросль прикрыла струйку речонки, полынь и сорная трава оккупируют освобожденную от "шалмана" территорию; и пьяниц на дороге не видать, и Маруся не знаю где. Тогда в наш домик мы забирались с шоссе по корням деревьев, а теперь сооружена лестница. И бродят теперь там одни мои воспоминания — одни мои, но еще живут...

Так вот, не будем скрывать, развеселый Марусин дядя часто заезжал в гости и гнал в сарайчике самогон. Маруся нет-нет да и угощала меня, но пила я только, чтобы ее не обидеть — с отвращением и ужасом. Отношения с Марусей и дядей ее у нас были прекрасные. Теперь вместо Кузьмича Маруся топила комнату нашу в наше отсутствие, я оставляла ей ключи, Боря был с ней щедр, мил, доброжелателен, и, по-моему, Маруся не хотела других жильцов. В один полувесенний апрельский, сыроватый и милый денек, мы увидели двух

 

- 332 -

незнакомых мужчин у Марусиного крыльца. Они по-хозяйски выносили какие-то тазы, таскали ящики и вежливо представились нам, как родственники Маруси. Маруся была как-то растеряна, как бы извиняясь передо мной сказала, что они тут поживут совсем недолго.

Утром я проснулась от странного сверлящего звука.

— Что это вы там мастерили с утра? — спросила я Марусю.

Та, тревожно оглядываясь на дверь, сообщила, что два этих типа никакие ей не родственники — это они так обязали ее говорить нам, якобы для того, чтобы не вызвать ненужного беспокойства. А на самом деле — это работники уголовного розыска просверлили дырку в стене, чтобы удобней наблюдать за каким-то крупным уголовником, посещавшим шалман; и они якобы намереваются раскрыть целую бандитскую шайку. Маруся очень просила меня соблюдать полный секрет, и я никому, кроме Б.Л., сначала ничего не сказала.

Люди эти пожили немного, потом уехали, потом возвращались еще, и не один раз. А когда один из друзей предупредил, что у нас где-то поставлен магнитофон (проболтался живший у него пьяный служащий соответствующего учреждения), и даже номер этого магнитофона сообщил, я стала тревожиться и раздражать своими тревогами Б.Л. А он, по обыкновению, подшучивал надо мной, и спрашивал — зачем, по моему дурацкому соображению дырка в стене, которую я ему в отсутствие Маруси таинственно показала, и какое отношение дырка эта имеет к нам? Моей тревоге по-настоящему сочувствовал только Гейнц; рассказывал всякие страсти о том, как сейчас техника помогает подслушивать на расстоянии, чем меня не очень-то утешил. А русский наш друг предложил позвать "своего парня" — радиотехника и выстукать стены и подвал. В случае, если мы отыщем "адскую" машинку, нас не только не обвинят, а наоборот — обвинять будем уже мы, так как вставлять такие штучки в стенки — недозволенный вроде метод.

Этот же мой друг, правда не сразу, а через довольно большой промежуток времени прислал нам такого радиста. Я, помню, всех выставила из дома, когда Маруся уехала куда-то, и парень этот стал выстукивать стенки и полез в подвал, который мы открывали зимой для кота. Вылез он оттуда в кошачьих испражнениях, в пы-

 

 

- 333 -

ли и паутине, заработал свои денежки честно, но ничего не нашел. В случае успеха парню была обещана тысяча рублей, а ежели не найдет — половина. В общем, плакали наши денежки, и Боре снова был полный простор для издевательства надо мной.

Но все же — дырка оставалась, "родственнички" Маруси нет-нет да являлись время от времени. Так что все-таки что-то тревожило, на душе было неспокойно. Но вот однажды и дырка объяснилась. Как-то мы все пили чай — Боря, мама, Сергей Степанович и я. Был, как сейчас помню, розовый закатный час, когда за мной прибежала Маруся и потащила к дырке. На шоссе стоял черный "воронок", и кого-то вталкивали туда за белые ручки.

— Поймали! Выследили! — Я была еще раз осмеяна.

— Неужели ты думаешь, — иронизировал Б.Л., — что для тебя специально вора ловили и "воронок" присылали? Очень мы им нужны! Тем более — наши взгляды им очень хорошо известны — будут "они" такие деньги тратить! Мы же не скрываемся.

Когда пришлось мне встречать Новый год у друзей, я рассказала, смеясь над собой, о своей мнительности. В компании был известный адвокат — ему потом при-' шлось защищать меня. Помню, как он неожиданно серьезно выслушал мой рассказ и загадочно сказал: "А как раз может для вас это и было проделано. Думаете, вы таких денег не стоите?". Я передала этот разговор Боре, он только возмутился, что я снова схожу с ума, и все это глупости — такая ерунда!

А на самом деле вскоре выяснилось: не мифических разбойников выслеживали, а за нами следили. Мы стоили того: и дырок, и бутафорского "воронка", и магнитофона (он тоже потом нашелся).

Меня трогало и удивляло, что Б.Л., совершенно равнодушный к мнению сильных мира сего, дорожил отношением почтальонши, молчаливой преданностью домработницы Татьяны, радовался, что истопник здоровается с ним "так же, как и прежде".

Однажды, после прогулки, словно произошло что-то очень важное и светлое, со слезами в глазах он рассказал, как по дороге встретил переделкинского милиционера, старого знакомого. И этот милиционер поздоровался с ним, словно ничего не произошло...

По молчаливому соглашению держаться в те дни на юморе, извлекая его откуда возможно, мы таким образом, казалось бы, "легким" отношением к происходяще-

 

 

- 334 -

му заразили и Б.Л. С большим артистизмом и остроумием рассказывал он о разных случаях, связанных с последними событиями. Один из таких рассказов запомнила Ира:

"..."Доктор Живаго" и Нобелевская премия, — говорил Б.Л., — настолько выходит за рамки обыденщины, что все наши сумасшедшие приняли меня за своего вождя. Поэтому какие-то безумцы подстерегают меня и тем или иным способом проникают на дачу. Один предлагал зашифровать роман. Другой (по фамилии, кажется, Гилитин) утверждал, что он и его мама видят апокалиптические сны, определяющие мою жизненную линию. И вот, чтобы сообщить об этой линии, чтобы я с нее ненароком не сбился, Гилитин пробрался на чердак, а уже с чердака проник на второй этаж и, поведав мне о своих и маминых снах, удалился. Спустя некоторое время раздался стук в парадную дверь: вернулся Гилитин. Он забыл на чердаке галоши, и вот Леня лезет по лестнице на чердак за его галошами...".

Таких анекдотических историй очень много. И если одну из них я здесь привожу, то только потому, что они играли какую-то не совсем последнюю роль для Б.Л.

Я понимала, что в этом — много актерства, но и знала, какой болью сердца ему все это достается. Ну а внешне — внешне все хорошо: мы все хохотали, и со стороны можно было подумать, что все легко и ладно.

Наше тревожное и беспокойное настроение рассеивали ребята. Они под предводительством Ирки (мы ее стали называть "Тимур и ее команда") приезжали по вечерам к Б.Л., а ему так важно было знать: его по-прежнему любят и уважают, им восхищаются, гордятся. Среди студентов я припоминаю Юру Панкратова — известного теперь поэта, покойного Ваню Харабарова и молодого чувашского поэта Геннадия Лисина (Айги).

Когда молодежь приезжала, Б.Л. с удовольствием сидел с ними в кузьмичевской комнатке, разговаривал. А потом они все его провожали по тропинке между нашей изгородью и окном, через длинный мост над Из-малковским озером, под старыми ветлами. Б.Л. был воз-

 

- 335 -

бужден, много говорил, по-детски неприкрыто радовался, что его любят, и особенно привязался за это время к Ирине.

Как раз в те дни он подарил ей любительский киноаппарат, и она хоть и неумело, но сняла одну из таких прогулок. Осталось несколько кадров, на них Б.Л. такой живой, такой близкий, что трудно этот, к счастью, сохранившийся у нас "фильм", смотреть без слез.

— Она моя умница, — говорил Б.Л. про Иринку. — Как раз такая, о которой я мечтал всю жизнь. Сколько у меня или около меня детей выросло, а люблю я одну ее...

И когда я его упрекала, что он балует Ирку где нужно и где не нужно, он мне отвечал:

— Лелюша, не надо на нее нападать, ее устами всегда говорит правда. Ты же говоришь, что она больше моя, чем твоя, так вот делай, как она говорит! Она большая умница и все понимает. Тот будет счастливый человек, кто поймет, какая это тонкая и особенная душа. Ее сразу не разглядишь, но когда она открывается во всей прелести, то нет, нет, я не вижу еще человека, достойного ее.

На переводе "Фауста" Б.Л. написал:

"Ирочка, это твой экземпляр. Я верю в тебя и уверен в твоем будущем. Будь смела душой и мыслью, мечтой и волей. Доверяй природе, духу судьбы, крупным событиям, а из людей только тем немногим, тысячу раз проверенным, достойным твоей веры.

Почти отечески

твой Б.П.

3 ноября 1955 — Переделкино".

 

* * *

С концом официальных преследований не закончился "Роман вокруг романа".

Продолжались нелепые выпады, появлялись то стишки Михалкова, то статейка Кочетова, то обзор "Операция Пастернак" в журнале "Новое время". Это Б.Л. не трогало. Главное заключалось в том, что нельзя было насиловать его душу безнаказанно. А ведь он, подписав те два письма, совершил над собой непоправимое насилие. Ибо главная ложь писем — мнимое отсутствие насилия, которое одно только и превалировало над всей

 

- 336 -

нашей жизнью, особенно в дни бешеной травли за роман. Конечно, ни от одной строчки из романа Б.Л. не отказался до последнего вздоха.

А то, что происходило с нами, — это он знал все заранее. Ведь еще в романе он писал:

".. .От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себяпротивнотому, что чувствуешь; распинаться перед тем, кого не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастье. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она — состояшее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно...".

Вероятно, в каждом человеке есть черта, которую не преодолеешь, есть какой-то минимум того, каким человек есть и каким быть может.

Вот этого-то минимума ко времени, когда Б.Л. пришлось делать все наперекор своим наклонностям и стремлениям, и насиловать себя непрестанно, по-видимому, уже не оставалось.

А насилие было всеобъемлющим, насилие сломило Б.Л. и убило его. Медленно, но верно... Силы были надорваны, сердце и нервы стали сдавать. Сказалась губительность психологической обстановки, в которой он жил. Поток озлобленных писем и превосходно организованный и отрепетированный "гнев народа" только еще выше поднимал у Бориса Леонидовича чувство человеческого достоинства и гордости. И тем не менее все эти тошнотворные потоки казенной брани и лжи не могли не вызвать нервного перевозбуждения и его последствий.

Давно, еще в начале двадцатых годов, Марина Цветаева писала Пастернаку: "Вы не израсходуетесь, но Вы задохнетесь". Нет, он не израсходовался. Верно о нем сказано: "Все скудеют на склоне лет, самих себя перепевают, самих себя переживают. А этот, прожив одну творческую жизнь, шагнул во вторую".

Но не зря гласит народная мудрость: "В тесноте люди живут, а в обиде гибнут...".

О последнем годе жизни Бориса Пастернака я хочу рассказать отдельно.