На Красной Пресне
Мне и тут повезло. Я попал в камеру, где до меня сидел Валерик Фрид.
За мной защелкнулась дверь, и я, прижавшись спиной к стене, стал оглядывать огромную камеру с трехэтажными нарами. В левой руке у меня был сидор, а правую я демонстративно держал в
кармане, словно у меня там лежало страшное оружие. Но моя поза никого не напугала. С нар спрыгнули три полуголых татуированных мужика и, пританцовывая и кривляясь, пошли на меня явно не с добрыми намерениями. Откуда-то сверху раздался повелительный крик:
— Назад, пацаны! Это же Марк Коган, из шайки цареубийц Фрида.
С верхних нар соскочил тоже полуголый и тоже с выразительной татуировкой на груди здоровенный верзила и направился ко мне с дружески протянутой рукой:
— Будем знакомы! Леха фиксатый.
У него во рту и правда блестели две желтые «фиксы».
А вслед за ним с нар спрыгнул и Эрик Каркмасов, в элегантных трусах и, естественно, без всякой татуировки. Ему я и был обязан теплой встречей в камере.
С его слов я узнал, что Валера в этой камере устроил в свое время дворцовый переворот, после которого блатные перестали издеваться над политическими и грабить их. С тех пор в камере был установлен твердый порядок: половину передачи каждый отдавал «пахану» для распределения среди своих, а вторая половина оставалась в распоряжении хозяина для распределения по собственному усмотрению.
После моего приезда в этой камере начались вечера, как было когда-то на Лубянке.
Пришлось мне опять вспоминать и читать вслух Пушкина, Лермонтова и Горького. Но с тех пор мой репертуар значительно расширился. А с Эриком Каркмасовым мы даже читали свои собственные стихи, выдавая их за произведения известных поэтов.
К сожалению, они не сохранились, хотя даже если бы и сохранились, то я постеснялся бы их здесь привести.
Неприятно было только, что на этих вечерах самодеятельности некоторые зеки старались блеснуть подвигами, красочно расписывая свои приключения и успехи в отношениях с дамами. Кое-кто пытался спровоцировать и меня на такие воспоминания, но мне удавалось скромно отмалчиваться.
Однако моя скромность была вскоре разоблачена, когда на улице против нашего окна стала появляться моя мама с сыном и
Верочкой. Как они вычислили и узнали окно моей камеры на четвертом этаже основного корпуса — до сих пор не знаю.
Вся камера пришла в восторг. Мне дали устройство, похожее на рогатку. При помощи этой рогатки я выстреливал через окно и высокий забор к ногам моих родных маленькие записочки, заверяя их в своем благополучии и неизменной любви. Не все записки, конечно, долетали до них, и пару раз в камеру врывались надзиратели, требуя выдать им нарушителя режима. Но как-то все обошлось.
Более того, именно от мамы (она была в тот день одна) я по ее жестикуляции вовремя узнал о предстоящем моем этапировании (как ей это стало известно — тоже тайна есть). На прощанье сидевший в нашей камере профессиональный художник подарил мне на память два моих портрета, выполненных карандашом, которые я храню до сих пор. На одном из них я выгляжу задумчивым и печальным, но художник увидел меня по-другому. На обратной стороне этого портрета он написал посвященное мне четверостишие.
Второй его портрет мне кажется более удачным. На нем я злой и упрямый. И подпись под ним более выразительная.
А почему я должен был вынести из этих лет смиренье? Я вынес оттуда радость знакомства и общения с хорошими людьми и
понимание жизни. Хотя там, как и везде, встречались и плохие люди, были и страдания, но, слава Богу, я не потерял себя и понял самое главное — радость жизни и веру в лучшее будущее не только лично для себя, но и для человечества.
Помню, как еще при жизни Миши Левина, я, произнося тост в его честь, отметил, что он оказал большое влияние на меня, что, если бы не он, я мог бы оказаться по другую сторону баррикад. А Миша меланхолично в ответ заметил, что этим я обязан не столько ему, сколько Сталину и Владзимирскому.
Правы были мы оба.